Настройки шрифта

| |

Фон

| | | |

 

Мраморный стоял мрачной глыбой, весь в ретуши снега. Но внутри были покой, тишина, сразу чувствовалось что в доме есть дети: спят мирно, уютно, устав от проказливого дня.

Константин тихо прошел на детскую половину. Три сына и дочь крепко спали. Выйдя от них, в полумраке коридора увидел жену и удивился, что она не спит.

— Костя, милый мой, позвонили из Павловска.

— Мамá?

— Ты только не волнуйся. Просит приехать в Павловск.

— Ночью? Что-то с отцом?

— Да, ему стало хуже.

Константин почувствовал дрожь в ногах. Сердце бухнуло в груди и часто, мелко забилось. Лиза шла следом, повторяла на смеси русского и немецкого:

– О Боже, обыкновенными.

— Ты не волнуйся, Великому князю было много раз плохо, но всё заканчивалось хорошо…

Уехали в Павловск через час. И целую неделю не возвращались в Петербург. Константину Николаевичу было совсем плохо, доктор говорил о необратимых процессах. Пятьдесят шесть часов длилась агония, и ни на минуту Великий князь в сознание не пришел.

– Ну что ж, ясно. И что ты считаешь, я буду у него спрашивать? О его матери? Кто ее сбросил или что-нибудь вроде этого? Я не такой законченный идиот, не знаю уж, что вы, сукины дети, обо мне думаете, прошу прощения, Джэн, но эти сукины дети, кажется, считают…

Тринадцатого января 1892 года в Петербурге, в Мраморном дворце сидели в детской рядышком няни Вава и Атя. Вдруг очень громко хлопнула дверь наружных ворот. Няня Вава сказала: «Это хозяин покинул свой дом». Действительно, в это время в Павловске испустил последний вздох Константин Николаевич.

– О\'кей, Генри, о\'кей…

– Что за дела? Разве он мне не родной сын? Может, я и выгляжу как булыжник, но не совсем же я окаменел!

Константин остался сидеть у постели отца. Мысли были путаные и тяжелые. Мучило горькое чувство из-за обид, которые он нанес отцу. Он был сыном, не оправдавшим отцовских надежд. «Мой сын — лучше мертвый, чем поэт», — сказал отец, но перетерпел и простил своего Костюшу и за уход из флота, и за занятия литературой, признал в нем поэта, плакал, узнавая о его успехах по службе, но плакал и тогда, когда у сына не находилось лишнего часа поговорить с ним, сыграть в домино.

Пришла Александра Иосифовна. Врач запретил матери находиться в комнате умирающего, но она осталась сидеть у постели покойного.

– Хорошо, Генри. Просто я не хотел…

— Костя, ты знаешь, как-то Папá, читая твои стихи — в последний раз перед ударом это было, — вдруг сказал, что он сделал все, чтобы в России отменили рабство, а ты сделал все, чтобы литература и искусство почитались достойными царской крови. А потом похвалился: «Константиновичи всегда в чем-то первые».

– Ну, а раз ты говоришь «хорошо»…

«Как она все улавливает, понимает, а ведь ее жизнь с отцом была обидной». — Константин посмотрел на мать: она когда-то славилась своей красотой. Когда-то… А сейчас у нее почти пропадает зрение, болят глаза. В ее комнатах полумрак, задернуты шторы: Мамá не может смотреть на свет. Более двух лет после того, как отца разбил паралич — у него отнялась левая сторона тела и он лишился речи, — она ежедневно видела одну и ту же сцену: ехал шарабанчик, запряженный лошадью по имени Мишка, а в шарабанчике сидел ее муж, следом шли управляющий двором Великого князя генерал Кеппен, адъютанты и доктора. Мишка, словно все понимая, шел медленно, шагом. Так совершалась беспомощная прогулка когда-то умного, сильного, красивого человека. Грустная эта картина досталась на долю оставленной им когда-то нелюбимой жены. Любовнице эти хлопоты были уже ни к чему… — Константину было больно за мать…

И он начинает подниматься. Я чувствую, что говорить с ним бессмысленно. Какое-то мгновение он стоит, поводя искалеченной рукой по пластмассовой поверхности стола, который всегда норовит зацепить его, так как ножки идут не перпендикулярно полу, а слегка изогнуты. Поэтому я прыгаю, чтобы вовремя поймать его, но он вытягивает руку и покачивает пальцем. И так он стоит, хорошо

В Петербург вернулись с гробом. Траурная процессия направилась в Петропавловскую крепость, которая, как надеялся покойный Константин Николаевич, изменит облик по сути своей. «Меня всегда коробила мысль, что Царская усыпальница окружена тюрьмами. Как сравнить Петропавловский собор среди тюремной крепости с Архангельским среди Кремля? Моя мысль… состояла в том, чтобы тюрьмы заменить богадельными и инвалидными домами», — писал он. Но ничего не изменилось. Он лег в землю под крышей собора, окруженного тюремными камерами.

сохраняя равновесие, в натуральную величину, полный самоконтроль, никакого пота, медленно обводит всех нас взглядом, ерошит волосы на голове маленького Джона, явно напуганного всем происходящим, и произносит:

Потом в Мраморный дворец прибыли адъютанты лейб-гвардии Финляндского полка и Гвардейского экипажа со знаменщиками. Знамена этих частей, шефом которых был Великий князь Константин Николаевич, предстояло вынести из Мраморного дворца после его кончины.

– Значит, так. Раз вы считаете, что все о\'кей… Тогда, пожалуй, я пойду высунусь туда и скажу «привет» своему сыну. Может, я буду неправильно понят, но, думаю, на это я еще способен. – Он разворачивается и покачиваясь направляется к двери. – Думаю, уж по крайней мере, на это я способен.)

Александра Иосифовна с внуками Иоанчиком и Гаврилушкой пришла проститься со знаменами. Она плакала, глядя, как из специально сделанных гнезд достали стоявшие в ее доме в продолжение многих лет стяги и унесли.

Пройдет больше двадцати лет и последует соизволение Императора Николая II на сооружение памятника генерал-адмиралу Великому князю Константину Николаевичу в одном из военных портов России или в столице.

Плита гудит и постанывает, нагло восседая на своих четырех кривых ножках. Задумчиво поднеся палец ко рту, перед ней стоит Ли и разглядывает коллекцию пустяков и мелочей, собранных за долгие годы жизни: сатиновые подушки с выставки в Сан-Франциско; документ в рамочке, удостоверяющий, что Генри Стампер является одним из учредителей общества «Мускулистых обезьян» округа Баконда; лук и пучок стрел; прибитые гвоздиками видовые открытки; веточка омелы, свисающая с потолка; резиновая утка, выпучившая глаза на валяющегося рядом в соблазнительной позе мишку; снимки довольных рыбаков с рыбами, достигающими им до бедер; снимки убитых медведей с принюхивающимися к ним собаками; фотографии кузин, племянников, племянниц – каждая с датой. Кто делал эти снимки, выводил чернилами эти даты, кто купил этот ужасающий набор китайских тарелок?

Но грянет война 1914 года, а следом — совершенно другая жизнь…

(Я выхожу и смотрю. Генри останавливается в дверях перед ступенькой.

Через несколько лет Константин посетит место, любимое отцом больше всего на земле, — Ореанду в Крыму. Отец был счастлив, когда обустраивал свою летнюю резиденцию у самого синего моря, и позже, когда впервые вошел в храм Покрова Пресвятой Богородицы, построенной по его заказу, и говорил: «Творение моих рук в дар Господу». Здесь он был счастлив с матерью Константина Александрой Иосифовной и их детьми. Потом — со своей второй любовью Анной Кузнецовой и их детьми. Здесь, в Ореанде, ему предстояло после отставки, наступив на собственную гордость, мечты, идеи, учиться жить без высокой цели…

– Если бы я только лучше слышал. – Он наклоняется и смотрит вниз. – Мальчик? – зовет он. – Ты там, в темноте?

Августовским днем, полным блеска моря и солнца, Константин грустно ходил по покинутому всеми родительскому углу и строчки рождались грустные:

Я обхожу его и поворачиваю выключатель. Ли, вон он, стоит, прижав руку ко рту, словно не знает, идти навстречу или бежать прочь.

– Леланд! Мальчик мой! – кричит старик и грузно движется к Ли. – Ах ты, сукин ты сын! Черт, что ты говоришь? Положи туда. Боже милостивый, Хэнк, ты посмотри на него. Ну и жердина; мы его тут немножко подкормим – надо же на эти кости насадить немного мяса.



Я посетил родное пепелище —
Разрушенный родительский очаг,
Моей минувшей юности жилище,
Где каждый мне напоминает шаг
О днях, когда душой светлей и чище,
Вкусив впервые высшее из благ,
Поэзии святого вдохновенья
Я пережил блаженные мгновенья.
Тогда еще был цел наш милый дом.
Широко сад разросся благовонный
Средь диких скал на берегу морском…

А ныне я брожу среди развалин…

(«Ореанда», 1908)


Да, Малышу приходится нелегко с рокочущим стариком, особенно когда тот протягивает ему для рукопожатия левую руку, – Ли теряется, но потом тоже протягивает левую. Тем временем Генри меняет решение и принимается ощупывать его руки и плечи, словно покупая товар на базаре. Ли беспомощно стоит, не соображая, за какое место его схватят в следующий момент. И тут, глядя на них, я невольно начинаю смеяться.

Грусть была тихой, но из-за нее он заболел, и пришлось ехать к сестре в Грецию на лечение. Всю дорогу его мучили мысли об отце. Поймал себя и на том, что беспокоится о состоянии Мраморного и Павловского дворцов, которые перешли ему по завещанию отца, а он, как наследник, не практичен и не хозяйствен…

– Нет, ты скажи, Хэнк, одна кожа да кости, кожа да кости. Надо будет его тут как следует откормить, чтобы он хоть на что-нибудь годился. Леланд, разрази тебя гром, как ты жил-поживал?)

* * *

В Контрксевиле, где он отдыхал, царствовали тишина, покой и жара. Это был курортный городок, славящийся своими минеральными водами, а точнее, деревушка в 800 жителей. Но рядом был город Нанси, где в это время пребывал президент Французской республики Карно. По поручению Александра III Великий князь посетил его. «Там встретили меня шумными изъявлениями восторженного сочувствия к России», — писал Константин Фету в его Воробьевку.

Как всегда, бывая вдали от России и тоскуя по ней, он особенно пристально всматривался в европейский мир, сравнивал его с русским, искал соотнесенность и контрастность.

Неужели это он? Рука, вцепившаяся в плечо Ли, была жесткой, как дерево. «Я ничего, так себе». Ли неловко поводит плечами и опускает голову, чтобы не видеть устрашающую внешность отца. Пятерня Генри продолжает скользить по его руке, пока не достигает кисти, и там, с медленной неумолимостью корня, сплетает свои пальцы с пальцами Ли, посылая вверх, к плечу, скачущие искорки боли. Ли поднимает глаза, чтобы воспротивиться этому, и понимает, что старик продолжает говорить с ним своим громким и непререкаемым голосом. Ли удается придать своей гримасе вид неловкой улыбки – он знал, что Генри не умышленно причиняет ему боль своей железной хваткой. Может, это такая традиция – крошить запястье. У каждого братства есть свой особый способ рукопожатия, почему бы не иметь его «Мускулистым обезьянам» Ваконды? Наверняка они тоже проводят жестокие инициации и общедоступные вечеринки. Так почему бы им не пользоваться особым стальным пожатием? И принадлежу ли я к этому обществу?

Он вспоминал, что вопрос самостояния России в ряду европейских держав в тридцатые годы остро интересовал Пушкина. «Отгадайте, — писал К. Р. однажды И. А. Гончарову, — чем я занимался все это время? — изучал Пушкина. И этим я обязан Вам. Из подаренной Вами книги вычитывал его биографию и в связи с обстоятельствами его жизни прилежно просматривал его творения, все по порядку, а также и его письма. И вот мне теперь кажется, что я лично знакомлюсь с Пушкиным, и он, как живой, встает перед глазами со всеми своими слабостями и недостатками, во всем величии своего творчества. Мне кажется, такое изучение последовательного роста и духовного развития гения должно быть очень назидательно…»

Ли целиком поглощен обдумыванием этих вопросов, когда вдруг замечает, что Генри умолк и смотрит на него в ожидании ответа.

Пушкин интересовался Западом, но не желал, чтобы Россия вслепую копировала Европу. У Великого князя был иной угол зрения на русско-европейские отношения: он ценил всё европейское в соответствии со степенью пригодности европейского опыта в русской жизни. И здесь всё шло впрок: изучение истории, культуры, обычаев, летописей, человеческих судеб и общечеловеческих страстей в разных национально-исторических проявлениях.

«Да, жил помаленьку…» Как бишь я его называл? Загляни в эти зеленые глаза с такими ослепительно белыми белками. Папа?.. Вглядись в ландшафт этого лица, изрезанного орегонскими зимами и обожженного прибрежными ветрами. «Не слишком успешно… – Генри продолжает дергать его за руку, и она болтается, как веревка, – но как-то тянул». Или отец?

Константин Константинович, путешествуя по Европе, был достаточно критичен, но не упускал возможности и случая «взять» всё, что полезно России и соответствует ее духу.

И снова чувствует трепет крыльев у своей щеки, и все предметы в комнате начинают колебаться, как рисунки на раздувающейся кружевной занавеске.

– Ну и ладно! – произносит старик, с невероятным облегчением. – В наше время с этими кровососами-социалистами человек только так и может жить, больше ему надеяться не на что. Ну же! Садись, садись. Хэнк сказал мне, что ты сильно долго ехал.

«Живя за границей вот уже третью неделю, — писал К. Р. 12 декабря 1899 года Леониду Николаевичу Майкову, крупному ученому-филологу, вице-президенту Академии наук, своему заместителю и другу, — я успеваю читать; но на деле: жизнь при маленьком немецком дворе меня очень тяготит своей мелочностью и отсутствием всего, возвышающего ум и сердце; художественных или вообще высшего строя стремлений никаких, а одни только пошловатые заботы повседневной серенькой жизни. В Веймаре, по праву носящем название новейших Афин, я проведу всю первую неделю поста и рассчитываю там встретить интересных людей… Будь моя воля, я полетел бы в Россию».

– Да, немного утомился. – Папа?.. Отец?.. «Это твой отец», – продолжал убеждать его чей-то скептический голос. – Да, так что, если ты не возражаешь, я бы предпочел, чтобы ты меня отпустил, – добавляет он.

Генри смеется:

И тут же спрашивал об устройстве дел академической типографии, о постройке зоологического музея, радовался успешным делам публичной библиотеки, которой занимался академик А. Ф. Бычков, одобрял поездки академика А. О. Ковалевского, профессора зоологии Санкт-Петербургского университета и ориенталиста, академика В. В. Радлова — в Париж на юбилей Французского института;[41] а К. Г. Залемана, академика-востоковеда, — на юбилей Германского Восточного общества, соглашался с тем, что бедному, заморенному на постройке зоологического музея Ф. Д. Плеске требуется лечение в Вене. Он беспокоится о финансах Академии. И когда Майков писал ему из Петербурга: «Расходуем мы деньги осторожно, но все-таки едва ли можно предвидеть остатки к концу года», Константин Константинович не без юмора спрашивал сестру Веру Константиновну, жену герцога Вюртембергского, живущую в Штутгарте, не научилась ли она, живя с хорошо организованными немцами, каким-то секретам по экономии денег.

– Неудивительно. Отвык, а? – И он со значением подмигивает Ли, так и не выпуская его несчастную руку. В это время в поле видимости появляется Джо, а за его спиной – жена и дети. – А-а. Вот и мы. Джо Бен – ты помнишь Джо Бена, Леланд? Своего дядю Бена, а, мальчик? Ну-ка, ну-ка, хотя… его порезали до твоего отъезда и твоей…

Вера Константиновна засмеялась:

– Конечно, – устремляется Джо на помощь Ли. – Еще бы! У меня даже все зажило при Ли. По-моему, он был даже… нет, постойте-ка, я женился на Джэн в пятьдесят первом, к этому времени ты уже уехал, да? В сорок девятом – пятидесятом?

— Езжай в Париж: там процветают скупость и экономия. Поучишься.

– Да, что-то вроде этого. Честно говоря, я не помню.

Он поедет. Экономии не научится, но понаблюдает, учтет и сравнит все увиденное и услышанное на обычном четверговом заседании Французской Академии с делами Российской Академии.

– Значит, ты уехал до моей женитьбы. Значит, ты не знаком с моей женой! Джэн, пойди сюда. Это – Ли. Немного обгорелый, но это точно он. А это Джэн. Правда, она прелесть, Леланд?

Попасть на это обычное заседание было очень трудно — посторонним вход запрещался категорически. Помогли нарушить правило министр иностранных дел Франции и титул русского Великого князя. Встречал Его Императорское Высочество, президента Российской Академии наук четвертый сын короля Луи Филиппа Генрих Омальский. Заседали математик Бертран, философ Жюль Симон, историк Гастон Буасье, литературный критик, изучавший творчество Толстого, Тургенева, Достоевского, виконт Вогюэ, писатель Греар, поэт Франсуа Коппе.

Джо отпрыгивает в сторону, и из темного коридора, вытирая руки о передник, робко появляется Джэн. Безучастно остановившись рядом со своим кривоногим мужем, она спокойно ждет, когда он представит всех детей.

«Зал заседаний несколько меньше нашей малой конференц-залы и украшен бюстами известнейших из умерших академиков, — писал Константин Константинович Майкову. — Герцог, заняв место на кафедре, приветствуя нас, напомнил, что двери Академии открылись в 1782 году для Графа и Графини Северных (под такими псевдонимами путешествовали по Европе Великий князь Павел Петрович, будущий Павел I с супругой. — Э. М., Э. Г.). Затем Герцог предложил читать Сюлли-Прюдому стихотворение, посвященное столетию Institut de France. Кстати, не следует ли нашей Академии поздравить в этот день Институт?… Я, находясь за границей, могу поздравить только от себя, а не от имени Академии… В заключение Caston Boissier читал корректуру нового издания академического словаря… Я находил много общего с нашими заседаниями: та же непринужденность, простота, иногда и посторонние разговоры, и забавные замечания. Меня так и подмывало указать им на систему нашего А. А. Шахматова, но, конечно, я удержался…» (6 октября, 1895).

– Рада познакомиться, – бормочет она, когда Джо заканчивает, и снова растворяется в коридоре, который поглощает ее, как ночь свои создания.

Константин, что скрывать, радовался русско-европейской похожести, но еще больше — русскому интеллектуальному и духовному верховенству. «Ну, это я нескромно воспарил», — подумал он и попросил у немецкого герцога Саксонского уставы Гётевского и Шекспировского обществ. Да еще в придачу годовые отчеты этих обществ. Пора, пора создать, учредить подобное общество в России имени великого Пушкина!

– Она немного нервничает в присутствии посторонних, – гордо объясняет Джо Бен, словно сообщая о повадках призовой гончей. – А вот наши отпрыски, а? – Он пихает близнецов под ребра, они визжат и подпрыгивают. – Эй, Хэнкус, а где твоя жена, раз уж мы показываем Леланду всех домочадцев?

— Учтем чужой опыт, сведущие люди скажут нам, что можно изменить в этих уставах, если они у нас вообще применимы. В конце концов, изобретем что-то новое — головы в Академии есть, и писатели великие есть! — говорил он Майкову по возвращении. — Кстати, многие из последних, ушедших из жизни, ждут доброй памяти от нас, потомков. В Орле надо поставить памятник Тургеневу. Ко мне, как к главе Комитета по устройству монумента, приезжал скульптор, Петр Николаевич Тургенев. Он не родственник писателя, а сын декабриста Николая Ивановича Тургенева. Живет в Париже, богат, знал хорошо романиста. Говорят, талантлив.

– Откуда я знаю. – Хэнк оглядывается. – Вивиан! С тех пор как она ушла с берега, я ее не видел. Может, она увидела, что сюда идет старина Ли, и бросилась наутек.

— Но едва ли заказ может быть сделан без честного конкурса, — усомнился Майков.

– Она наверху, снимает джинсы, – отваживается Джэн и тут же быстро добавляет: – Переодевается в платье… переодевается. Мы с ней собираемся в церковь, послушать.

В этом случае они с Майковым были единогласны. Труднее шло дело с изданием сборника в память Белинского, чтобы через распродажу книги создать фонд для сооружения в Пензе памятника великому русскому критику. «Мысль об издании сборника в память Белинского, — писал Майков Великому князю, — не может, мне кажется, в нынешнее время показаться опасною и неблагонамеренною никому». — «И все же, — ответил ему Константин Константинович, — придется обратиться к губернатору и министру внутренних дел… Я это сделаю сам».

– Вив у нас хочет быть то, что называется «цивилизованной женщиной», Малыш, – извиняющимся тоном говорит Хэнк. – Женщин хлебом не корми, дай им поучаствовать в общественной жизни. Все-таки какое-никакое занятие.

Великий князь помнил свой визит во Французскую академию: там такой бюрократической возни не наблюдалось. Выпустить вполне благопристойную книгу, поставить памятник… Что ж особенного в этом? Президент вздохнул, достал из стола бумаги, для него особенно дорогие, и вспомнил, как он их заполучил. Принц Виктор Неаполитанский рассказал, что в Королевском неаполитанском архиве лежат русские документы времен Петра I. Он тут же попросил разрешения их увидеть.

– Ну так, сэр, если мы не будем садиться, – переминается Генри, – пойдем назад, к харчам. Начнем откармливать этого парня. – И, покачиваясь, он направляется к кухне.

— Доступ в архив иностранцам запрещен, — ответил принц.

– Как ты насчет перекусить, Малыш?

— Но копии можно снять?

– Что? Не знаю.

— Выдача копий тоже запрещена.

– Идите сюда! – зовет Генри уже из кухни. – Тащите его сюда, к столу. – Ли механически направляется на звук голоса. – А ну, козявки, брысь из-под ног. Джо, убери свою малышню из-под ног, пока они здесь все не разнесли! – Дети заливисто смеются и разбегаются. Ли, мигая, смотрит на голую лампочку в кухне.

— Кто может сделать исключение для Российской академии наук?

– Хэнк, знаешь, чего бы я хотел на самом деле?.. За спиной у него раздается шум – это сопровождающие лица.

— Только отец. Я испрошу у него разрешение лично для Вашего Императорского Высочества.

– Леланд! Как ты насчет свиных отбивных, а? Джэн, достань мальчику тарелку.

Разрешение было получено. Копии сняты. Документы оказались на латинском, итальянском, французском, немецком языках. Среди бумаг — реляции о сражениях под Полтавой и Переволочной…

– Я бы хотел… – «Что это за хрупкая известняковая статуя, исполняемая Лоном Чейни? Это мой отец?»

И вот они в Петербурге, у него на столе — прелюбопытные бумаги! «Пожалуй, профессору русской истории Санкт-Петербургского университета и Историко-филологического института Александру Сергеевичу Лаппо-Данилевскому предстоит нам открыть что-то новенькое…» — радовался президент.

– Садись. Пиджак положи туда. Ах вы маленькие говнюки!

– Берегись, Малыш. Никогда не вставай между ним и столом,

– Хэнк! – БЕРЕГИСЬ! –Я бы лучше…

– Сюда, мальчик. – Схватив Ли за руку, Генри втаскивает его в залитую светом кухню: – У нас тут есть немного жратвы, сейчас ты взбодришься. – Корни дерева. – Давай, парочку котлетин, тут вот картошка…

– Может, немного бобов? – спрашивает Джэн.

– Спасибо, Джэн, я…

– Ты еще спрашиваешь! – громыхает Генри, разворачиваясь на стуле к плите. – Ты же не будешь возражать против фасоли, а, сынок?

ВЫСОКИЕ НАШИ ОТНОШЕНИЯ

– Нет, но я бы…

Даже сейчас, когда Фета не было на свете, он не мог объяснить, как решился послать ему свой первый сборник стихов. Фет, божественный Фет, далекий, как солнце, луна и звезды, постигший всю прелесть земной красоты, пропевший о ней свои песни — именно пропевший, а не сказавший, потому что он — сама таинственная музыка в поэзии, — был для К. Р. на такой высоте, к которой и глаза не решишься поднять.

– А как насчет консервированных груш?

К. Р., начинающий «марать стихи», открывал свой день не с газеты, а с томика фетовских стихов. То была вторая молитва на каждый день, которая жгла его восторгом.

– Можно чуть-чуть… через некоторое время. Дело в том, что я валюсь с ног после этой дороги. Может, я бы немножко вздремнул, перед тем как…

– Черт побери! – опять грохочет Генри, мелькая перед Ли в кухонном чаду. – Мальчик валится с ног! Да что это мы в самом деле! Конечно. Возьми тарелку наверх, в свою комнату. – Он поворачивается к буфету и наваливает на тарелку пригоршни печенья из кувшина, сделанного в виде Сайта-Клауса. – Ну вот, ну вот.

Ему казалось, что его поэтическая, а не великокняжеская смелость в обращении к Фету была знаком свыше. В самом деле, современники Фета как будто понимали значение его божественного дара. Чайковский ставил его стихотворения «наравне с самым высшим, что только есть в искусстве». Толстой восхищался «свежестью» поэзии Фета. Полонский считал, что Фет — человек феноменальный и великая психологическая задача. Апухтину «дорог каждый стих Фета». И подобных суждений можно было много сыскать…

– Мама, а можно нам тоже печенья?

– Сейчас, сейчас.

Но сам-то Фет: «Меня совершенно забыли… Я давно забыл ждать, что чья-то „благосклонная рука потреплет лавры старика“, да и вообще литература… в течение двадцати пяти лет не переставала считать меня за механическую голову турка, над которой всякий пробовал силу своего удара…»

– Послушайте! Я знаю! – внезапно подскакивает на своем стуле Джо Бен – кухня битком набита людьми – и начинает что-то выяснять, почему, мол, все стоят и никто не хочет сесть. Но тут бисквит, который он жует, попадает ему не в то горло, и Джо приходится умолкнуть.

Он старел в своем сельце Воробьевке и продолжал трудиться, не вписываясь ни в одну из современных ему в 1860-1880-е годы литературных партий. И было ему невдомек, что кто-то зачитывался им, увлекался его поэзией и подражал ему, что этот «кто-то» праздновал все его юбилеи, следил за каждым появлявшимся стихотворением и записывал в дневнике: «Вчерашнего дня я ждал чуть не с замиранием сердца, как будто не Фету наступило 50-летие писательской деятельности, а мне самому. Я так дорожу им, так ценю его мало признанную поэзию, он так близок моему сердцу. Я заочно вместе с ним торжествовал этот день…»

– Мама!

Константин понимал, что Фет, так завладевший им, «занавесил окошко» ко многим поэтам, которые жили и творили в одно с ним время. Но сделать с собой ничего не мог. Он нервничал, когда получал письма от Фета, которые под диктовку старого, с больными глазами Афанасия Афанасьевича писала его секретарша — поэт называл ее «мои глаза». А Фет был в этих письмах прост, искренен, но и смешлив, и лукав, и трогателен. «Я проживаю в скромном своем домике на Плющихе с 1 октября по 1 марта, — писал он Константину, — а остальное время — в более удобной собственной усадьбе, в сельце Воробьевка, в 10 верстах от станции „Коренная Пустынь“ по Московско-Курской железной дороге».

– Сейчас, сейчас, милый.

Константин любил представлять какой-нибудь пролетевший над фетовской Воробьевкой день. «За завтраком сошлись летний гость Владимир Сергеевич Соловьев, плюс гостил три дня Н. Н. Страхов, уехавший потом в Крым в 8 утра. Выходя к своему кофею, — писал ему Фет, — я нашел большой изящный букет роз, присланный за 30 верст любительницей цветов с надписью на ручке букета „певцу цветов“, а на самом столе телеграмму, внезапно озарившую меня отрадным сознанием духовной близости, в которую Вашему Высочеству благоугодно было привлечь меня».

– Малыш, ты уверен? Может, перекусишь сначала? – Хэнк бесцеремонно колотит посеревшего, задыхающегося Джо Бена по спине. – Наверху прохладно для еды…

– Хэнк, у меня нет сил жевать.

Константин чувствовал и понимал самолюбивую самостоятельность поэта, которого замалчивали газеты и журналы, а критика, особенно демократическая, находила для него лишь пренебрежительные слова. Старый поэт хотел выглядеть перед высоким лицом не льстивым, уклончивым, выслуживающимся, а прямым и честным, как «того требует нравственное доверие». Он искренне писал, что не всегда может мгновенно ответить на письма Его Императорского Высочества, ибо занят земельным хозяйством, стал агрономом, а эти дела сопряжены с трудностями и огорчениями. Чтобы быть понятным, приводил пример из своей жизни времен военной службы, куда он поступил с целью вернуть себе дворянское звание. «В дождливое и грязное время Красносельских лагерных сборов на маневры офицеры и солдаты надевали все, что у них было наихудшего, и такой мундир носил название маневриста. Не буду описывать моего ужаса, когда на привале, среди маневров, ко мне подъехал адъютант со словами: „Вы назначены на ординарцы к Его Величеству“… У меня мелькнуло в голове, что я, по малой мере, буду изгнан из полка, но, тем не менее, я твердым голосом ответил: „доложите… что пусть меня отдадут под суд, но я в таком виде к Его Величеству не поеду“».

Джо Бен проглатывает свой бисквит и каркает придушенным голосом:

Константин знал, что попасть в ординарцы к его деду — Императору Николаю I — считалось великою честью, ибо означало наилучшего мастера-ездока на красивейшей лошади и во всем новом — с головы до шпор. Молодой Фет рисковал. Но вот прошли годы, Фет пишет уже внуку Николая I, и характер его не изменился: «Как бы я глубоко ни был осчастливлен милостивыми строками Вашими, не решаюсь тот час же отвечать на них, чувствуя, что, не приведя своих мыслей и ощущений в известный порядок, нельзя в таком распущенном виде являться на глаза Августейшей особе».

– Сумки? Где его вещи? Я схожу за его вещами.

Однако, безгранично благодарный Фету за его талант, Константин просил его не вспоминать о мундире-маневристе, в котором его потребовали к «моему Деду», и писать свои письма как душа того просит, не приводя в порядок мысли — не войска ведь! И он будет душевно благодарен за письмо, написанное в тяжелые минуты, вызываемые «трудными задачами и тяжкими оскорблениями вседневной жизни в ваших условиях».

– Вперед! Я с тобой. – Хэнк направляется к задней двери.

… Фет, наверное, в своей Воробьевке тихо и благодарно повторял свою любимую фразу: «Хорошо быть хорошим»…

– И немножко фруктов.

Константин очень боялся встречи с любимым поэтом. Перечитывая письма Фета при свете лампы в тихий вечерний час, он думал о том, как дорожит сложившимися отношениями с большим русским поэтом. А вдруг прозорливый Фет, и художественно и человечески, разочаруется в нем?! «Мы еще ни разу с Вами не встречались… сойдясь со мною ближе, Вы бы, пожалуй, во мне разочаровались…» — пишет он в Воробьевку.

Джэн достает из холодильника два сморщенных яблока.

В декабре 1887 года Фет приехал в Петербург по делам. Остановился на Васильевском острове, у шурина М. П. Боткина. Освободившись от дел, Афанасий Афанасьевич испросил письмом «милостивого указания часа», когда он мог бы явиться к Великому князю в Мраморный дворец. Но письмо шло долго, Фет не дождался ответа и отправился во дворец на свой страх и риск. Когда Константину подали его визитную карточку, он разволновался, обрадовался, приказал скорее его просить.

– Постой, Хэнк…

«Познакомиться с Вами, видеть Вас у себя и слышать Вас было для меня большой радостью, и, поверьте, я навсегда сохраню самое светлое воспоминание о проведенных с Вами часах», — писал Константин в Воробьевку. А получив от Фета третий выпуск «Вечерних огней» с четверостишием, посвященным ему, Константин был совершенно тронут:

– Боже ж ты мой, Джэн! Ты разве не видишь, мальчик еле стоит. Ему нужно место, чтобы отдохнуть, а не эти сушеные какашки. Честное слово, Леланд, я не понимаю, как они только выносят своих засранцев. Но я тебе советую… – Холодильник снова открывается. – Где у нас груши, которые я собирал?

– Что, Малыш?



Трепетный факел, с вечерним мерцаньем
Сна непробудного чуя истому,
Немощен силой, но горд упованьем
Вестнику света сдаю молодому.



– У меня нет вещей, понимаешь, по крайней мере в лодке.

И обратил эти строки в пожелание: чтобы у всякого поэта «вечерние огни» и «вечернее мерцанье» были теплыми и яркими, как у Фета.

– Точно. Помню, я даже удивился, когда мы с тобой плыли.

Трудно сказать, есть ли еще в нашей литературе столь восхищенное объяснение в любви одного поэта другому, подобное объяснению К. Р. — поэту Фету. «Я с жадностью, как пчела в цветнике, впиваюсь в Ваши душистые стихи, из которых многие были для меня хорошо знакомыми, любимыми цветами. Сколько Вы мне доставили светлых мгновений и чистых наслаждений! Я глубоко умилялся душою и чуть не со слезами испытывал тот же восторг, как когда любуешься картиной или ваянием великого художника. Вы, конечно, не раз переживали то возвышенное, сладостное ощущение, когда при виде совершенного произведения искусства волоса становятся дыбом, слезы готовы брызнуть из глаз и дрожь пробирает; это было со мною при чтении Вашего сборника… Многие стихи читал я в полку на одном из наших „Досугов“».

– Водитель автобуса не мог… Генри выныривает из холодильника.

– Вот! Попробуй это! – И рядом с печеньем водружается груша. – Очень полезно после дол-

Фет сожалел, что не может чаще видеть молодого августейшего поэта, чтобы их отношения не ограничивались формальными поклонами, высказываниями лишь эстетических воззрений, а были полезны К. Р. накопленным жизненным опытом старого человека. И гордился тем, что, раскрывая свои «дряхлеющие крылья» навстречу «возрастающему» поэту, совершенно свободен в этих отношениях и может говорить о стихах Его Императорского Высочества, не стесняясь его высокого положения.

того пути; я, например, с дороги очень люблю груши. – БЕРЕГИСЬ! Все встают.

В своей критике стихов К. Р. Фет был упрям, настойчив, откровенен и жесток. Требовал убирать целые строфы, не стеснялся делать замечания по поводу неправильных ударений. О некоторых стихотворениях безапелляционно говорил: «Этот род стихов не может упрочить поэтического кредита». Ловил на подражаниях. Прощал лишь подражания Пушкину — «… он всем открыт, как всем скульпторам открыты двери Ватикана». Не терпел неряшливости в языке: «… Будь этот куплет и безупречен без „тогда“ и без „туда“, без „усилья“ в ответ на „крылья“, то и тогда его стоит уничтожить». К сонетам, которые так любил Константин, придирался с особенной язвительностью своего характера: «Сонет по простоте языка и тону вполне законен, но и пушистоприятен, как бобровая муфта. Частое употребление „там“ приводит на мысль о затычке, „струйки“ — не пенятся, ибо не так они сильны. Человеку, истомленному и духотою озабоченному, не до „порывов злобы гневной“: он рад прохладному местечку». В другом случае, наткнувшись на «запевших соловьев», советует брать пример с него: «… давным-давно я внутренне покаялся, и, как ни соблазнителен бывает для человека голос соловья, воспевающего весну, я в последнее время употреблял все усилия обегать эту птицу в стихах из страха впасть в рутину». Он предлагал Константину вычеркнуть «соловьев» и назвать их «песнопевцами». К. Р. обиделся. Возможно, тихо назвал Фета «старой брюзгой», как тот сам себя называл. И воспротивился «песнопевцам».

– Послушайте! – Джо Бен щелкает пальцами. – А постель-то ему есть где-нибудь?

– О Боже! – Все опять начинают скакать…

А Фета явно раздражали в поэзии его подопечного некая вялость, отсутствие энергии, движения. И он, нисколько не думая о самолюбии проходящего у него школу поэта, пишет ему: «Стихи Вашего Высочества производят на меня впечатление, какое получает отставной моряк, сидящий на прибрежном камне, при виде веселых и могучих всплесков вечно юного моря». Константин ломал голову, кто этот моряк — он сам, не умеющий бороться с этими волнами, или это — Фет, старый, усталый, смотрит на могучие молодые волны, то есть на него — К. Р.

Почти в каждом письме Константину он высказывал свой взгляд на творческий труд художника.

– Ну-ка, вы! – Генри хлопает дверцей холодильника. – Правильно! – Он высовывает голову в коридор, как будто у него там камердинер. – Правильно. Вы понимаете, что ему нужна своя комната?

Он признавал сочинения, которые вызваны той духовной волной, которая томит поэта, пока не выкинет из его груди предмета томления в художественной форме.

Пожалуйста. Ради Бога, все вы…

– Папа, я уже решил какую.

Советовал всем, кто отрицает возможность чистой поэзии, возражать так, как рекомендовал Лев Толстой: «Они говорят — нельзя, а Вы напишите прекрасное стихотворение».

– Мамочка, печенье…

Когда хвалил за правдивость, простоту и безукоризненность формы стихотворение К. Р. «Письмо к дежурному по полку», напоминал, что надо учиться у Пушкина, который, касаясь самых будничных предметов, превращал их в нетленное золото.

– Я привезу его вещи! – кричит где-то впереди Джо Бен.

Имел свое суждение о правде в искусстве. Считал, что правда в искусстве всегда заключается в тоне, а не в подробностях.

– Он говорит, они на автобусной станции.

* * *

– Не забудь взять свою тарелку, Ли!

Иногда они спорили. Константин почтительно, вежливо. Старый поэт, чувствуя дистанцию между собой и Великим князем («В России существует две вполне ярко обозначенные сферы: Августейшая Семья и остальной народ, а над всеми — Царь», — писал Фет), все же иногда «терял тон» — раздражался: старость и болезни были тому причиной. Но и спорить им было интересно.

– Ты уверен, что тебе этого хватит, мальчик? Налей ему стакан молока, Джэн.

– Нет! Правда. Спасибо. – Спасибо!

Быть хорошим — это личный дар Провидения, и нельзя дурному стать хорошим, убежден был Фет. Константин же считал, что человек обучаем до гробовой доски и потому исправим. Спорили о творчестве воронежского поэта Ивана Никитина. Константин, улавливая в стихах Никитина близкие своему сердцу мотивы сочувствия и утешения, говорил:

– Пошли, Малыш. – Хэнк…

– А если еще чего захочешь – крикни…

— Как самобытно, как искренне!

– Я…

— Как похоже на Кольцова, Некрасова! Сколок с них и даже с меня. Не самобытность, а только зуд стихотворной краснухи, — возражал Фет.

– Ничего, Малыш… – Я…

Его раздражала «болезненность» современной поэзии. «Словно лазарет, пропитанный животными испарениями, микстурами и пластырями», — ворчал он. И хотя хвалил за «живительную свежесть» очередную порцию стихов К. Р., но ясно и прямо говорил ему, что надо следовать за чистой, безболезненной и блестящей сферой Баратынского и Пушкина.

– Ничего. Пошли наверх.

В это время Фет писал свою биографию и искал объяснение своим недостаткам как поэта. С Константином он был откровенен: «… Совершенно явно, что в болезненности современной лирики виноваты Некрасов и я, Фет. Первый выучил всех проклинать, второй — грустить… Если тесная и грязная стезя, по которой пришлось пробираться Некрасову, может, независимо от прирожденного характера, помочь объяснить его озлобление, то постоянно гнетущие условия жизни в течение пятидесяти лет могут отчасти объяснить меланхолическое настроение Фета… Но там, где заговорил настоящий поэт, к счастью, совершенно свободный от пригнетающих условий, было бы странно ожидать болезненных звуков».

Ли даже не заметил, как Хэнк взял его за руку и повел по коридору – еще один мазок в общей неразберихе… И это я? А это мои близкие? Эти люди? Эти безумные люди?

И Фет, не стесняясь, сказал Константину, что он, К. Р., по воле судьбы, счастливой судьбы, может свободно отдаться своему вдохновению — где «здравствует освежительная Кастальская струя!».

(«Потом поговорим, сынок! – кричит ему вслед старик. – У нас с тобой еще будет время поговорить». Ли собирается ответить, но я его останавливаю: «Малыш, пошли наверх, иначе он никогда от тебя не отстанет». И я очень вовремя подтаскиваю Ли к лестнице, пока Генри снова не накинулся на него. Он поднимается передо мной, как сомнамбула или что-нибудь в этом роде. Когда мы добираемся до верха, мне не приходится показывать ему, куда идти. Он останавливается перед дверью своей бывшей комнаты и ждет, когда я ее открою, потом входит внутрь. Можно подумать, что он ее заранее забронировал, – так уверенно он себя ведет.

— Я прочитал ваше переложение «Страстного стиха». Однажды, проникнувшись подобно вам значением молитвы Господней, я переложил ее стихами и спросил мнения моего критика Владимира Соловьева, — говорил Фет. — Он ответил, что не сочувствует никаким стихотворным переделкам молитв, и даже знаменитому переложению Пушкина — «Отцы пустынники»… Я раз и навсегда с Соловьевым согласился. Когда-то и Лев Толстой выразил порицание моим стихам, заимствованным из иной области искусства, чем я иногда погрешаю. Толстой называл это «огонь от чужого огня», а задача художника — зажечь свой. И потом, заметьте, на нас более действует известная молитва. Знакомые слова ее напоминают знакомую лестницу, на которой стоит только изменить ступеньку, чтобы она уже не вознесла нас с обычной легкостью.

– А ведь ты мог и ошибиться, – улыбаюсь я ему. – Ведь я мог иметь в виду другую комнату.

Так, или немного иначе, спорили два поэта, но тему религии затрагивали осторожно. При вхождении в нее чувствовали некое расхождение. И потому, «замедляя шаги», останавливались.

Он оглядывается – свежезастеленная кровать, чистые полотенца – и отвечает мне тихо, не отводя взгляда от приготовленной для него комнаты:

Когда уже не будет в живых Фета, выйдет книга Б. Садовского под названием «Озимь». В ней автор утверждает, что Фет был «убежденным атеистом». Это возмутило Анатолия Федоровича Кони.

– Ты тоже мог ошибиться, Хэнк, – я мог и не приехать. – Но улыбки на его лице нет; для него это серьезно.

Великий князь ответит Кони так:

– Ну это, Малыш, как Джо Бен всегда говорит своим ребятишкам: лучше перестраховаться, чем потом всю жизнь лечиться.

«К искреннему своему прискорбию я не могу, хотя сильно хотел бы того, поддержать Вашего укора… за упоминание об „убежденном атеизме“ Фета. Незабвенного Афанасия Афанасьевича я близко знал и крепко любил, так же, как и жену его, Марью Петровну, родную сестру знаменитого Боткина. От нее я знал, что Фет действительно был „убежденным атеистом“, по крайней мере, по внешним проявлениям религиозности или, вернее, по отсутствию последней. М. П. говаривала мне, что ее муж в последние годы избегал принятия Св. тайн, и в предсмертные дни было невозможно убедить его причаститься. Не указывает ли это на недостаток религиозности у Фета, как и „абсолютный ноль“ вместо будущей жизни в устах творца „града Китежа“, на присущую людям, и даже самым одухотворенным из них, раздвоенность души? Вы правы: нельзя не сказать про них: „Бедные слепцы!“…»

– Тогда я лягу, – говорит он. – Увидимся утром.

* * *

– Утром? Ты что, хочешь проспать всю жизнь? Сейчас же всего полшестого или шесть.

Два поэта, начинающий и корифей, не заметили как в их беседы о рифмах, римской лирике, немецких поэтах, русских переводчиках вошла повседневность жизни с ее таинственным многообразием. К. Р. «с особым удовольствием и участием» узнал, что в жизни Фета, как и в его собственной, была нежная привязанность к любимой сестре. Сестра Фета была младшей в семье, но первой оценила стихи брата. «Королева тоже часто навевала на меня вдохновение и сама потом радовалась ему», — рассказывал Фету Константин о своей сестре греческой Королеве Ольге.

– Я хотел сказать – позже. Увидимся позже.

– О\'кей, Малыш. Спокойной ночи.

Пожалуй, никому, кроме своего дневника и Фета, К. Р. не расскажет о медленном, тяжелом уходе из жизни своего отца. «Дорогой и глубоко почитаемый Афанасий Афанасьевич, Вы, должно быть, уже знаете о постигшем семью нашу испытании: отец мой… пораженный параличом, лишился владения речью и всей правой половиной тела. Ему, привыкшему жить умственною и деятельною жизнью, это жестокий удар; а нам, близким, великое горе видеть его в таком беспомощном положении. В первые дни после удара мы входили к нему, но теперь прекратили эти посещения, которые его чрезвычайно волновали: он смеялся при виде нас, потом плакал, пытался заговорить и, убеждаясь в невозможности произнести ни одного слова, приходил в мучительное возбуждение. Врачи отсоветовали нам с ним видеться. Лично на меня это зрелище производило такое гнетущее впечатление, что я рад избегать его. Теперь бедному нашему больному относительно лучше… недуг не ухудшается, но опасность еще не миновала. Мы попеременно то надеемся, то теряем надежду и проживаем тяжелые дни, полные незнания, неопределенности и тревоги».

– Спокойной ночи. – Он отступает, закрывает дверь, и я почти слышу, как бедняга облегченно вздыхает.)

Константин знал, что его отец, Великий князь Константин Николаевич, первый либерал России, не мог сыскать у верноподданного Фета симпатию. Но Афанасий Афанасьевич, считавший главной чертой своего характера «заботливость», ответил Константину добрым письмом, призывая сына к «терпению» — добродетели, самой уважаемой Фетом.

Еще мгновение Ли стоит не шевелясь в медицинской тишине комнаты, затем быстро подходит к кровати и ставит тарелку и стакан молока на столик. Потом садится на кровать, обхватив колени. Сквозь сморившую его усталость он смутно различает шаги, удаляющиеся по коридору. Точно какое-то огромное мифическое существо направляется готовить трапезу из опрометчивых путников. «Ма, Ми, Мо, Му», – шепчет Ли и, сбросив кроссовки, закидывает ноги на кровать. Заложив руки за голову, заново узнавая и вспоминая, он рассматривает узор на дощатом потолке, образованный дырочками от выпавших сучков. «Что-то вроде психологической сказки. С новым поворотом сюжета. Мы встречаем героя в логове людоедов, но как он оказался здесь? Что его сюда привело? Может, он пришел сюда с мечом в руке, поклявшись сразить этих великанов, так долго грабивших страну? Или он принес свою плоть в жертву этим демонам? Эти люди… эта обстановка… как я из этого выберусь? Как, Господи?»

Сближение великокняжеской семьи и семьи Фета перерастало почти в родственное. Марья Петровна готовила и передавала Елизавете Маврикиевне чудную пастилу из фруктов собственного сада, вязала из ангорской шерсти тончайшие, легчайшие платки для мерзнувшей в прохладных комнатах дворцов Великой княгини. Обе семьи знали, кто болен и у кого инфлюэнца. Давались единственно правильные советы для излечения бронхита у Великого князя. Хотя Фет тут же не преминул вспомнить, как лет 35 назад Лев Толстой дразнил Тургенева, заболевшего бронхитом, что тот жалуется на несуществующую болезнь, ибо «бронхит» переводится, как «металл». — «Но, как давно удостоверились люди и сам Толстой, „металл“ с весьма неприятными свойствами и последствиями», — сказала, как отрезала, Марья Петровна.

Проваливаясь в сон, он слышит, как в соседней комнате, словно отвечая ему, кто-то поет, – правда, смысл этого ответа он не успевает разобрать – нежная, высокая и полногласная трель редкостной волшебной птицы:

…а когда проснешься, детка,дам тебе тогда конфеткуи лошадок всех…

Константин мечтал побывать в гостях у Фета, ему казалось, что вдали от петербургской суеты все секреты фетовской музы приоткроются перед ним. И потом, быть рядом, близко видеть, слышать… «Мне кажется, что я слышу ваш голос, когда читаю ваши письма», — скажет он Фету при встрече.

Во сне лицо его разглаживается, черты смягчаются. Напев, как хладная влага, омывает его иссушенный мозг.

«Как я рад, что мы не разъехались с Вами и мне удастся повидать Вас на Плющихе, в Вашем гнезде! Пустите меня к себе в среду 8-го около 7 часов и дайте провести с Вами весь вечер. То-то можно будет наговориться вдоволь», — напрашивается в скромный домик Фета Его Императорское Высочество.

…серых в яблоках, гнедых,всех лошадок молодых,всех лошадок, всех.

Константин тогда приехал в Москву ненадолго. Он провожал больного отца в Крым, откуда Константин Николаевич вернется в Павловск умирать. Сам сын тоже чувствовал себя неважно. Домашние проблемы, нездоровье отца, служба, общественные обязанности, постоянные выезды в свет и обязанности перед этим светом.

Эхо от ее голоса расходится кругами. На улице, сидя на проводах, ссорятся зимородки. В городе, в «Пеньке», народ недоумевает, что такое приключилось с Флойдом Ивенрайтом. Индеанка Дженни в своей лачуге пишет письмо издателям «Классических комиксов», интересуясь, почему бы им не выпустить иллюстрированную «Тибетскую книгу мертвых». В горах, на Южной развилке, старый лесоруб влезает на скалу и кричит только для того, чтобы эхо возвратило ему звук человеческого голоса. Бони Стоукс поднимается после ужина из-за стола и решает прошвырнуться до магазина, чтобы пересчитать консервные банки. Хэнк, оставив Ли, идет к лестнице, но оборачивается на звук голоса Вив и, вернувшись, тихонько стучит в ее дверь.

Теперь, в Москве, хотелось поуспокоиться, отвести душу в беседе со своим кумиром. В дневнике он отметил этот счастливый день:

– Родная, ты готова? Ты хотела быть там в семь.

«Обедал и провел весь вечер у Шеншина (Фета). Смеркалось, было морозно и уши щипало, когда я выехал сквозь Троицкие ворота из Кремля и несся в санях по Воздвиженке и Арбату на Плющиху. В конце ее неподалеку от Девичья поля его дом, хорошо знакомый лишь по адресу. Я вошел. Маленькие низенькие комнаты, на окнах растения, повсюду цветут гиацинты — такая уютная обстановка для милых бездетных старичков. Я в первый раз увидел Марью Петровну Шеншину (рожд. Боткину, сестру доктора), но мне сейчас же показалось, что я давно с нею знаком. Приняли меня радушно и ласково, как родного. Сперва Марья Петровна боялась моего посещения, но всякий страх прошел, и, кажется, скоро. Мы сели обедать; кроме нас троих была тут и молоденькая девушка, которую называли Екатериной Владимировной — фамилии ее я не узнал. Она служит Фету секретарем — я хорошо знаю ее почерк, — старичок называет ее своими глазами… Разговор не умолкал ни на минуту. Я сразу заметил, что старички самые нежные супруги, он очень рассеян, и без старушки ему пришлось бы плохо. Она, кажется, только живет, что заботой и попечениями о нем. Время летело так быстро, мне было так хорошо у них, как будто я всю жизнь был знаком с ними. Он читал мне свои последние, мне еще незнакомые стихи. Пили чай, говорили, о чем только не говорили…»

Дверь открывается, и, застегивая белую куртку, выходит Вив.

– Кого это я слышала там?

И спустя годы К. Р. будет вспоминать вечер на Плющихе. Он невольно завидовал Тургеневу, графу Льву Толстому: они так часто пользовались гостеприимством и радушием Афанасия Афанасьевича и Марьи Петровны. «… В памяти своей справлял годовщину милого проведенного вечера, тянуло к Вам на Плющиху». И Фет его будет звать в гости, а он с сожалением ему отвечать, что с прирожденной чуткостью стихотворца Фет не может не угадать, как хочется предпринять путешествие в Воробьевку с единственной целью заглянуть в гостиную, где, зажженные заботливой рукой Марьи Петровны, будут гореть все свечи люстры.

– Это Малыш, родная. Это он. Он все-таки приехал… Как тебе это нравится?

Конечно же не могли они уйти и от злободневного течения жизни.

– Твой брат? Давай я поздороваюсь… – Она делает движение к комнате Ли, но Хэнк останавливает ее за руку.

Обсуждали университетские волнения, при «которых мальчики решаются вступать в переговоры с верховной властью». Благодетельной мерой в этих случаях Фет считал исполнение воинской повинности во время вакаций. «Ваше Высочество и я — разные по возрасту и по положению, — говорил Фет, — всецело ощущаем благодатное действие… пройденной нами военной службы».

– Не сейчас, – шепотом говорит он. – Он в довольно-таки плачевном состоянии. Подожди, пусть немножко отдохнет. – Они идут к лестнице и начинают спускаться. – Ты сможешь познакомиться с ним, когда вернешься из города. Или завтра. А сейчас ты и так уже опаздываешь… И вообще, что ты так копалась?

Константин не без тревоги отмечал в дневнике сильнейшую засуху и грядущий голод. Фет жаловался на гнилую погоду: «Подобно всей стране мы в настоящую минуту стонем под ливнями, сгноившими сено и грозящими погноить хлеб».

– Ой, Хэнк… я даже не знаю. Я вообще не знаю, хочу я ехать или нет.

– Черт побери, тогда не езди. Можно подумать, что тебя кто-то гонит.

– Но Элизабет специально звала меня…

Узнав о высокой монаршей милости — назначении Константина Константиновича командиром Преображенского полка, Фет поздравлял его с этой честью, но радовался и за Государя, который понимает и ценит нравственные достоинства Великого князя и отмечает их и званием президента Академии, и должностью командира первого полка в России. И, как отец за сына, он был обеспокоен тем, что Константин, став командиром полка, не имеет чина полковника. Как же он будет командовать полковниками, которые, безусловно, есть в полку? Он ободрял молодого человека, вступившего на командирский пост: «… действительно жутко вдруг командовать… большою частью, но это только на первых порах, да и то в первые минуты. Поэтому я нисколько не боюсь за будущность командира л. — гв. Преображенского полка…»

– Пошла она к черту! Элизабет Прингл, дочка старого сморчка Прингла…

* * *

– Она… они все были так обижены, когда на первом собрании я отказалась играть с ними в слова. Другие девушки тоже отказывались, и никто не возражал; что я им не так сказала?

– Ты сказала «нет». Многие уже одно это считают оскорблением.

Их эпистолярные беседы шли от души, от сердца, от взаимной приязни. Они — длинные, исповедальные, без страха и осторожности, о чем бы речь ни шла: о творчестве, семье, военной службе, любви, поэзии, о монархии, русской и мировой истории и даже о политике. Якову Петровичу Полонскому, например, К. Р. не рекомендовал читать газеты, дабы сберечь здоровье. Но иное письмо Фета было много взрывнее самой что ни на есть скандальной газетной статьи. Он ставил эпиграф Amicus Plato, sed magis arnica Veritas («Платон мне друг, но истина дороже») и начинал говорить о «мутных потоках современного ненастья». По дороге умствования он задевал и августейшего президента Академии наук, вернее, дела в его ведомстве: «Когда развитой человек, с одной стороны, вопит о помощи голодающим, а с другой — ухищряется выхлопотать себе деньги на заграничную поездку, якобы для пользы, для науки, сознавая при этом, что эти деньги взысканы с тех самых голодающих, — такое действие может быть только вредным». Константин понял, что ему к академической финансовой отчетности стоит относиться внимательнее…

– Наверно. И к тому же я плохо старалась им понравиться.

Фет писал и о делах всего государства — «от избытка чувств уста глаголют».

– А они старались тебе понравиться? Они хоть раз навестили тебя здесь? Я еще перед свадьбой предупреждал, чтобы ты не надеялась завоевать здесь всеобщую любовь. Родная, ты же жена головореза. Естественно, что они ведут себя с тобой настороженно.

«Считая себя монархистом, а монархию единственно пригодной для России формой правления, видя, что все члены Августейшего Дома… начиная с Государя, прямо с вокзала едут к Иверской, я повторяю: „князь и бояре крестились, стало быть, и нам надо“, так как убежден, что Россия может только быть Русью или ничем». Фет все еще верил, что смерть поддельного либерализма — вопрос времени. Требовали конституцию — Александр III сказал: «Не будет конституции». Ждали передела земель — Царь сказал: «Не будет передела». Ждали окончательного безначалия и принижения дворян — Царь учредил земских начальников исключительно из дворян. Фет радовался ослаблению «революционной жилы». Но в последнее время он понял, что она не ослабела. Он увидел «наставников юношества», уверявших, что в минуту бунта солдаты станут на сторону бунтовщиков, и говорили они это с радостно горящими глазами. Да и революционеры, по его мнению, поумнели: делают ставку не на простонародье, а на людей в высших государственных сферах. «… Я могу надеяться, что не доживу до печальных результатов такого направления, но грустно и неблагодарно думать, что „apres nous le d?luge“ (после нас хоть потоп. — Э. М., Э. Г.)».

– Не в этом дело. То есть не только в этом… – На мгновение она останавливается у зеркала подправить макияж. – Такое ощущение, что они что-то хотят от меня. Как будто завидуют мне или что-то в этом роде…

В ответ «регулятор нашего умственного движения», так Фет называл августейшего президента Академии наук, свое послание начал с восторга от новых стихов учителя: «Как непостижимо Вы умеете овладеть душою и потрясать ее до заветной глубины!» Возможно, чтобы снять накал эмоций или уйти от спора. Хотя слышать Его Императорскому Высочеству суждение, что с «верноподданными в России поступают как с неприятелем», даже от своего кумира, — это требует выдержки и терпения. Но Константин не желал нарушить сложившееся в дружестве с Фетом доверие, и он пишет, что пространное его письмо произвело светлое впечатление своей чистосердечною искренностью и цельностью. «Могу ли я не сочувствовать Вашим твердым убеждениям?» И переводит разговор на публикацию в газете «Daily Telegraph» статьи Льва Толстого «О голоде».

Хэнк отпускает ее руку и подходит к двери.

* * *

Граф Лев Толстой — это имя имело особую притягательную силу для К. Р. и его друзей.

– Нет, родная, – говорит он, пристально вглядываясь в волнистые линии дерева, из которого сделана дверь, – все это ерунда, просто у тебя мягкое сердце; поэтому они к тебе и пристают. – Он улыбается, вспомнив что-то. – Все ведь живые. Ты бы видела Миру, мать Ли, – ты бы только видела, как она обращалась с этими клушами.

Константин не был знаком с Толстым. «Войну и мир» прочитал в юности во время дальнего плавания. Был поражен художественностью романа и тем, что нашел в нем знакомые чувства и желания — прежде всего, быть хорошим человеком. К своей радости и удивлению услышал подобное мнение от Петра Ильича Чайковского: «Толстой любит людей, у него нет злодеев».

– Но, Хэнк, мне бы хотелось дружить с ними, хотя бы с некоторыми из них…

– Будьте уверены, сэр, – с нежностью продолжает Хэнк, – она знала, как довести этих наседок до белого каления. Пошли, мы им покажем.

В обществе всякое говорили о жизни Толстого в Ясной Поляне. Но Великий князь в знаменитой усадьбе не был, а брать на веру всевозможные слухи не хотел. В жизни Константина Афанасий Афанасьевич Фет был первым человеком, чья близкая дружба с Толстым позволяла ему быть достоверным в разговорах о нем. Фет часто ссылался на суждения Толстого.

Вив спускается за ним с крыльца, решив на этот раз быть не такой мягкой и пытаясь вспомнить, приходилось ли ей тратить столько же сил на то, чтобы установить дружеские отношения дома: «Неужели всего за несколько лет я так изменилась?»

Пройдет время, усилиями Константина в год столетия Пушкина будет возобновлен при Академии Разряд изящной словесности,[42] называемый Пушкинской академией, и в числе первых девяти почетных академиков будет избран, конечно, Лев Николаевич Толстой.

К северу, на шоссе, ведущем назад, в Портленд, обливаясь потом, лежит Флойд Ивенрайт и пытается заменить шину, которой не более двух месяцев и уже – черт бы ее побрал! – полетела. И всякий раз, как гаечный ключ, соскальзывая в темноте, сдирает у него с костяшек очередной слой кожи, Флойд прибавляет новое ругательство в адрес Хэнка Стампера к тому списку, который он начал составлять сразу после того, как потерпел фиаско в его доме: «…ублюдок, говноед, вонючка, сука помойная…» – пока эти слова не начинают звучать почти как песня, которую он исполняет даже с некоторым благоговением.

Для Константина счастливым открытием была любовь Толстого к поэту Фету. О стихотворении Фета «Далекий друг, пойми мои рыданья…» Лев Николаевич говорил: «Коли оно разобьется и засыплется развалинами, и найдут только отломанный кусочек: „в нем слишком много слез“, то и этот кусочек поставят в музей, и по нему будут учиться». Стихотворение «Среди звезд» находил «… с тем самым философским поэтическим характером, которого я ждал от вас… Хорошо также (заметила жена), что на том листке, на котором написано стихотворение, излиты чувства скорби о том, что керосин стоит 12 копеек. Это побочный, но верный признак поэта», — смеется Толстой.

А в мотеле в Юджине Джонатан Дрэгер скользит пальцем по списку людей, с которыми ему предстоит встретиться, – всего двенадцать, двенадцать встреч, и только после этого он сможет отправиться в Ваконду, чтобы повидать этого… – он справляется в списке, – этого Хэнка Стампера и попробовать вразумить его… тринадцать встреч – несчастливое число, и только после этого он сможет отправиться домой. Он закрывает записную книжку, зевает и принимается искать тюбик микозолона.

Под влиянием Фета Константин напишет свои циклы: «В ночи», «Звезды», «Месяц», «Ах, эта ночь так дивно хороша!..», «Ночь. Небеса не усеяны звездами…», «Что за краса в ночи благоуханной!..».

Переправив Вив на другой берег к джипу, Хэнк возвращается назад как раз вовремя, чтобы услышать, как с крыльца его зовет Джо Бен:

И Толстой, и Фет, и К. Р. всегда будут объясняться в любви к своему Отечеству со слезой, но и с внутренним убеждением и силой. «Когда мы за Нейхгаузеном, перешедши через мосток, очутились на русской земле, я не мог совладеть с закипевшим у меня в груди восторгом: слез с лошади и бросился целовать родную землю», — писал Фет Толстому. Он и работать старался для нее и себя, живущего на ней: «Я люблю землю, черную рассыпчатую землю, ту, которую я теперь рою и в которой я буду лежать. Жена набренькивает чудные мелодии Mendelson\'a, а мне хочется плакать… Засадил целую аллею итальянских тополей аршин по 5 ростом и рад, как ребенок».

– Скорей, скорей, помоги мне, – к Генри под гипс заползла уховертка, и он молотит себя по ноге молотком.

Константин вторит Фету: «Наконец я дома… С какой радостью перекрестился на мосту через речку, отделяющую Россию от Пруссии! Весело было поздороваться с первым русским солдатом пограничной стражи и услышать его ответ».

– Этого только не хватало, – улыбаясь бормочет Хэнк, поспешно привязывая моторку.

Толстой? Есть ли еще книга в сотни страниц, где от первой до последней строчки — все о любви к родине? «Война и мир» — выдох этой любви, осветившей земное пространство, жизнь которого так любили и воспевали по силе своего дара все трое в поэзии и прозе.

«Только слабоумные люди видят в науке колдовство, а в жизни простоту и тривиальную будничность. Как бы высоко ни забралась математика, астрономия, это все дело рук человеческих — и всякий может шаг за шагом туда влезть, проглядеть все до нитки, а в жизни ничего не увидишь — хоть умри — тут-то тайна-то и есть! — размышлял Фет. — Мне все дорого в жизни. Экая славная — с комарами, кукушками, грибами, цветами! Прелесть!»

А в Ваконде на ярко освещенной Главной улице в своем офисе, добытом путем лишения владельца права выкупа закладной, агент по недвижимости задумчиво срезает белую сосновую стружку с недоделанной фигурки. С этими лицами сплошные мучения; а не постараешься как следует, выходят какие-то карикатуры на президента или какого-нибудь генерала. В начале сороковых агент принимал участие в военных действиях в Европе в качестве интенданта, где и приобрел репутацию настоящего добытчика, особенно для начальства. Там-то он и повстречал человека, которого ему суждено было бояться последующие двадцать лет. Как-то утром в их лагерь на совет прибыл один генерал с полной свитой помощников, адъютантов и прочих лизоблюдов. Когда ему поведали о заслугах интенданта, генерал, заинтересовавшись, объявил, что будет обедать вместе со всеми. В полдень, проходя со всей своей камарильей мимо кухни, он сделал ему комплимент, похвалив запах пищи и общую опрятность, а через несколько минут обнаружил в своем супе из бычьих хвостов какой-то посторонний предмет. Этим предметом оказалось немецкое офицерское кольцо, которое интендант приобрел, чтобы послать в подарок своему отцу. При виде кольца интенданта обуял ужас. Он не только не признал безделушку своей собственностью и настаивал на том, что никогда прежде ее не видел, но еще и ринулся доказывать – хотя никто этого и не подвергал сомнению, – что кость, на которую влезло кольцо, несомненно принадлежит быку. По выражению лица генерала он понял, какую допустил ошибку, но что-либо исправлять было уже поздно. Остаток войны он провел в непрестанном ожидании наказания, которое так и не последовало, превратив его в перепуганного и издерганного человека. В чем дело? Он был так уверен в неминуемых репрессиях. Он долго недоумевал, почему на него не опускается нож гильотины, пока несколько лет спустя этот самый генерал не набрался наглости выдвинуть свою кандидатуру на пост президента и получить его. Ну, теперь-то должно было наступить возмездие! И оно-таки наступило. И название ему было экономический спад. Его ресторанный бизнес завял и погиб, так и не успев расцвести и заплодоносить. Глубоко в душе он знал, что весь этот финансовый суховей не что иное, как иезуитская тактика, хоть и обрушенная на весь ни в чем не повинный народ, но направленная исключительно против него лично. И не так уж дорого было ему его дело, но нация! Какие страдания! Он не мог не чувствовать себя отчасти виновным в них. Если бы не он, этого бы никогда не произошло. А какие еще беды он мог навлечь на бедную Америку!

«От этого-то мы и любим друг друга, что одинаково думаем умом сердца, как Вы это называете… Я свежее и сильнее Вас не знаю человека», — отвечал Толстой Фету.

«Но разве я Льва Николаевича Толстого люблю? Я готов, как муэдзин, взлезть на минарет и оттуда орать на весь мир: „Я обожаю Толстого за его глубокий, широкий и вместе тончайший ум. Мне не нужно с ним толковать о бессмертии, а хоть о лошади или груше — это все равно. Будет ли он со мной согласен — тоже все равно, но он поймет, что я хотел и не умел сказать“», — этой редкостью душевной в Толстом наслаждался Фет и ее видел в К. Р., потому что тот тоже ею владел.

Еще худшие. Восемь лет президентского правления он прожил лишь милостью Божьей да благодаря рукоделию своей жены, только к концу срока начав без боязни открывать газету, не опасаясь быть объявленным в ней предателем и приговоренным к расстрелу на месте. Он только-только начал преуспевать в этом злокозненном мире, как тут эта несчастная забастовка обрушилась ему на голову. А забастовка ли виновата? Может, это все тот же?.. Да нет. Он твердо решил, что этого не может быть; на сей раз ему вредит кто-то другой, вот и все. Он задумчиво обтесывает маленькую деревянную фигурку, с горечью вспоминая прошлое… Сукин сын, мог бы хоть кольцо вернуть!

А по реке в лунном свете мерно и безостановочно двигаются бревна, словно скирды соломы, ложащейся под беззвучным и сияющим серпом. За амбаром вьющийся ягодник рыскает цепкими слепыми пальцами в поисках опоры. Тихо гниет древесина на консервном заводе. Соленый ветер с океана высасывает жизнь из поршней, тормозных колодок, проводов и передатчиков…

За несколько лет до смерти Фет, устав от постоянных кабинетных занятий, может быть, впервые не осчастливился деревенским летом. Оно ему показалось тягостным. Это не означало, что он не замечал цветущих лип, золотых пчел, прохладных даже в жару пионов и сада роз, им насаженного. Но замечал, по его словам, так, «как человек, увлекаемый беседою интереснейшего для него соседа за столом, замечает и прекрасное вино или блюдо». На душе у него было грустно, и он писал Константину: «Невзирая на мои лета, я жажду жизни, движения, возобновления пламени моего потухающего светильника у чужой яркой лампады, и мне хочется воскликнуть, что моя любовь к природе — …„мерцает и тлеет пред солнцем бессмертным ума…“ Вот причина, по которой меня тянет к живым людям и по которой я заранее радуюсь нашему посещению графа Льва Толстого в Ясной Поляне. Он сам знает, что я не только не разделяю его философских теорий, но как бы представляю их живую противоположность, тем не менее не могу не признавать громадную силу его ума, который от прикосновения так и осыпает своими колючими электрическими искрами».

Из «Пенька» выходит низенькая, круглолицая, со вкусом одетая пышечка и сердитыми шажками быстро удаляется по Главной улице. Вечерний туман оседает на ее ресницах, и ее вьющиеся черные волосы блестят в свете уличных огней. Не глядя по сторонам, не обращая внимания на знакомых, она быстро идет вперед. Ее покатые плечики задеревенели от возмущения. Губы пламенеют мазком малинового варенья. С этим видом попранного и негодующего целомудрия она доходит до улицы Шейхелем и сворачивает на нее. Здесь она останавливается у капота своего маленького «студебеккера», и возмущение, словно лопнувший воздушный шарик, скукоживается и меркнет.

Фету хотелось, чтобы эти искры не только оживили его усталый, направленный в постоянную сторону мозг, — из пятнадцати книг Марка Валерия Марциала переводить оставалось полторы, — но и жизнь показали в обновленных нарядах. К тому же его ждало литературное лакомство — новая повесть, потрясающая, как шепнула в своем письме графиня Софья Андреевна Толстая: ревнивый муж убивает преступную жену. Речь шла о «Крейцеровой сонате»…

– Ой-ой-ой! – С подавленным вздохом она падает, словно пирожное, на мокрое от росы крыло машины.

«Учу „Крейцерову сонату“, — сообщает Фету Константин. — Музыка лучше повести графа Толстого».