Настройки шрифта

| |

Фон

| | | |

 

— Я их всех через стёклышко вижу, — говорила жена управдома. — Все их штуки: кто что делает, кто с кем амурит, кто пользуется. Вот вам, пожалуйста, на втором этаже — Шапошниковы живут. О мамаше я ничего не скажу. Правда, она всегда домоуправление критикует, то не так, это не то. Я всё ж таки считаю её порядочной, только, конечно, полная предрассудков, старозаветная старуха. Ну, а дочки её, вы уж меня извините, это прямо невозможно! Младшую, Женю, даже муж бросил. Ну, она землю рыла, чтобы его вернуть. Это уж, извините, такая женщина... А гордость в ней какая! Так мне иногда хочется ей прямо в глаза сказать: ты думаешь, я не видела, как ты на этой скамеечке ночью с полковником сидишь. Я тут дежурю в подъезде по противовоздушной обороне, так иногда такого наслушаешься, что уходишь в лестничную клетку, только бы не слушать. Ну, а напротив живут Мещеряковы — об своём удобстве думают. Я и не знаю, когда он работает. Только и знает, что паркет перестилает, то обои клеит, а продуктов, сахару, крупы, жиров...

Жена управдома, современница великих и грозных дней, вела свой ничтожный разговор, уверенная в том, что она знает истину, считая человека существом двоедушным, слабым и лживым.

Люди, подобные ей, хотят и могут видеть лишь пороки и слабости человеческие. Они слепы, и им непонятно, кто же совершил победу, перенеся поистине огромные страдания и совершив великие подвиги.

Но позже, спустя годы, когда люди оглядываются на великое, грозное время, когда уже отшумела жизнь кровавых лет мировых потрясений, когда они видят лишь мрачные курганы — памятники дел, которые по плечу богам, — им начинает казаться, что в ту пору жили одни лишь титаны, герои, великаны духа. Но нет истины и в этом благородном, но наивном взгляде на прошлое...

Немцы занесли топор над Сталинградом. То был топор, занесенный над человеческой верностью свободе, над мечтой о справедливости, над радостью труда, над верностью Родине и детям, над материнским чувством, над святостью жизни. И те люди, которых принято называть простыми, обыкновенными людьми, скромными тружениками, — девушка сталевар, машинист со Сталгрэса, рабочие ополченцы, служащие, врачи, студенты, партийные работники — ещё не знали о том, что через несколько часов многие из них с той же естественной простотой, с которой трудились они день ото дня, совершат дела, которые грядущие поколения назовут бессмертными.

Разве любовь к свободе, радость труда, верность Родине, материнское чувство даны одним лишь героям? И разве не в этом надежда людского рода поистине великое свершается обыкновенными простыми людьми.

По ту сторону фронта немецкие офицеры вскрыли пакеты с боевыми приказами «От винта?» — закричали мотористы на полевых аэродромах; танки заправились горючим, завыли моторы, башенные стрелки сели у орудий; моторизованная пехота, придерживая автоматы, садилась в бронетранспортёры, радисты в последний раз проверили аппаратуру. Фридрих Паулюс, как механик, запустивший сотни колес и колесиков, откинулся от стола и закурил сигару, ожидая, когда опустится на Сталинград тяжкий топор немецкой войны.

Первые самолёты появились около четырёх часов дня. С востока, из Заволжья, к городу на большой высоте шла шестёрка бомбардировщиков. Едва немецкие машины, пройдя над хутором Бурковским, стали приближаться к Волге, как послышался свист и тотчас же загрохотали разрывы — дым и меловая пыль поднялись над поражёнными бомбами зданиями. Самолёты были ясно видны в прозрачном воздухе. Солнце светило, в его лучах сверкали тысячи оконных стёкол, и люди, подняв головы, наблюдали, как быстро уходили на запад немецкие самолёты. Чей-то молодой голос громко крикнул:

— Это шальные, отдельные прорвались, видите, даже тревоги не объявляют.

И тотчас с унылой силой завыли сирены, пароходные и заводские гудки. Этот вопль, вещающий беду и смерть, повис над городом, он словно передавал тоску, охватившую население. Это был голос всего города — не только людей, но всех зданий, машин, камня, столбов, травы и деревьев в парках, проводов, трамвайных рельсов — вопль живого и неодушевлённого, охваченного предчувствием разрушения. Железное ржавое горло одно могло породить этот звук, равно выражающий ужас птицы и тоску человеческого сердца.

А затем пришла тишина — последняя тишина Сталинграда.

Самолёты шли с востока, из Заволжья, с юга, со стороны Сарепты и Бекетовки, с запада, от Калача и Карповки, с севера, от Ерзовки и Рынка, — их чёрные тела легко двигались. Среди перистых облачков в голубом небе, и, словно сотни ядовитых насекомых, вырвавшихся из тайных гнёзд, они стремились к желанной жертве. Солнце в своём божественном неведении прикасалось лучами к крыльям тварей, и они поблескивали молочной белизной — и в этом сходстве крыльев «юнкер сов» с белыми мотыльками было нечто томящее, кощунственное.

Гудение моторов становилось всё сильней, тягучей, гуще. Все звуки города сникли, сжались, и лишь густел, наливался, темнел гудящий звук, передающий в своём медлительном однообразии бешеную силу моторов. Небо покрылось искорками зенитных разрывов, седыми головками дымных одуванчиков, и среди них быстро скользили разъярённые летучие насекомые. Навстречу им с аэродромов волжского правобережья и левобережья поднимались стремительные советские истребители. Немцы шли в несколько этажей, заняв весь голубой объём летнего неба. Могучий огонь зенитной артиллерии, стремительные удары краснозвёздных истребителей смешали строй германской авиации. Подбитые бомбардировщики, разматывая длинные дымы, вспыхивая, валились, ломаясь в воздухе на куски. Над степью запестрели куполы немецких парашютов. Но немцы продолжали рваться к городу.

Встретившись над Сталинградом, самолёты, пришедшие с востока и с запада, с севера и юга, пошли на снижение, и казалось, они снижались оттого, что летнее небо провисло, осело от тяжести металла и взрывчатки, тянувшейся к земле. Так провисают небеса под тяжёлыми тучами, полными тёмным дождём.

И новый, третий звук возник над городом — сверлящий свист десятков и сотен фугасных бомб, оторвавшихся от плоскостей, визг тысяч и десятков тысяч зажигательных бомб, ринувшихся из разверстых кассет. Этот звук, длившийся три-четыре секунды, пронизал всё живое, и сердца сжались в тоске, сердца тех, кому суждено было умереть через миг с этой тоской, и сердца тех, кто остался в живых. Свист нарастал и накалялся. Все услышали его! И женщины, бежавшие по улице из растаявших очередей к своим домам, где их ждали дети. И те, кто успел укрыться в глубокие подвалы, отделённые от неба толстыми каменными перекрытиями. И те, кто упал на асфальт среди площадей и улиц. И те, кто прыгал в щели в садах и прижимал голову к сухой земле. И раненые, лежавшие в этот миг на операционных столах, и младенцы, требовавшие материнского молока. Бомбы достигли земли и врезались в город. Дома умирали так же, как умирают люди. Одни, худые, высокие, валились набок, убитые наповал, другие, приземистые, стояли, дрожа и шатаясь, с развороченной грудью, вдруг обнажив всегда скрытое: портреты на стенах, буфетики, ночные столики, двуспальные кровати, банки с пшеном, недочищенную картофелину на столе, покрытом измазанной чернилами клеёнкой.

Обнажились согнутые водопроводные трубы, железные балки в межэтажных перекрытиях, пряди проводов Красный кирпич, дымящийся пылью, громоздился на мостовых. Тысячи домов ослепли, и оконные стёкла замостили мелкой, блестящей чешуей осколков тротуары. Под ударами взрывных волн массивные трамвайные провода со звоном и скрежетом падали на землю, зеркальные стекла витрин вытекали из рам, словно превращённые в жидкость. Трамвайные рельсы, горбясь, вылезали из асфальта. И по капризу взрывной волны нерушимо стоял фанерный голубой киоск, где торговали газированной водой, висела жестяная стрела-указатель «переходи здесь», блестела стёклами хрупкая будочка телефона-автомата. Всё, что от века недвижимо — камни и железо, — стремительно двигалось, и все, во что человек вложил идею и силы движения, — трамвай, автомобили, автобусы, паровозы — всё это остановилось.

Известковая и кирпичная пыль густо поднялась в воздухе, туман встал над городом, пополз вниз по Волге.

Стало разгораться пламя пожаров, вызванных десятками тысяч зажигательных бомб... В дыму, пыли, огне, среди грохота, потрясавшего небо, воду и землю, погибал огромный город. Ужасна была эта картина, и всё же ужаснее был меркнущий в смерти взгляд шестилетнего человека, задавленного железной балкой. Есть сила, которая может поднять из праха огромные города, но нет в мире силы, которая могла бы поднять лёгкие ресницы над глазами мертвого ребёнка.

Только те, кто находился на левом берегу Волги, в десяти — пятнадцати километрах от Сталинграда, в районе хутора Бурковского, Верхней Ахтубы, Ям, Тумака и Цыганской Зари, могли увидеть всю картину пожара в целом, измерить огромность несчастья, постигшего город Сотни бомбовых разрывов слились в однообразный гул, и чугунная тяжесть этого гула заставляла дрожать землю в Заволжье, стёкла деревянных домиков позванивали, и листва на дубах шевелилась. Известковый туман, вставший над городом, белой простыней покрыл высокие здания, Волгу, растянулся на десятки километров, пополз к Сталгрэсу, судоремонтному заводу, к Бекетовке и Красноармейску. Постепенно белизна тумана исчезла, смешиваясь с желто-серой дымной мглой пожаров.

Издали было ясно видно, как огонь, горевший над одним зданием, соединялся с соседним огнем, как горели целые улицы и как под конец огонь горящих улиц слился в одну стену, живую и движущуюся. В отдельных местах над этой стеной, вставшей над правым берегом Волги, поднимались высокие, как башни, столбы, вздувались купола и огненные колокольни. Они сверкали красным червонным золотом, дымной медью, точно новый город пламени вырос над Сталинградом. Волга у берегов курилась. Чёрный копотный дымок и пламя скользили по воде — то горело вытекавшее на воду из разбитых цистерн горючее. А дым поднялся на много вёрст тучей. Туча эта разрослась и, размытая степными ветрами, стала расползаться по небу, и много недель спустя дым висел на ! десятками степных верст вокруг Сталинграда, и опухшее, бескровное солнце шло своим путём среди белой мглы.

В сумерках пламя горящего города увидели бабы, шедшие с юга в Райгород с мешками зерна, и паромщики на переправе в Светлом Яре. Отблески пожара заметили старики казахи, ехавшие к Эльтону на телегах; их верблюды, выпятив слюнявые губы и вытягивая грязные лебединые шеи, оглядывались на восток. С севера увидели свет рыбаки в Дубовке и Горной Пролейке. С запада наблюдали пожар выехавшие на берег Дона офицеры из штаба генерал-полковника Паулюса. Они курили и молча глядели на светлое пятно, кругло мерцавшее в тёмном небе.

Много людей увидело зарево в ночи.

Что вещало оно, чью гибель, чьё торжество?

А телеграф, океанский кабель и радио уже разносили весть о решающем ударе немцев по Сталинграду: в Лондоне, Вашингтоне, Токио и Анкаре политики не спали, и трудовые люди с белой, желтой, чёрной кожей напряжённо вчитывались в телеграммы, где на тысячах первых газетных полос появилось новое слово Сталинград.

Сила бедствия была огромна, и всё живое, как бывает это во время лесных и степных пожаров, землетрясении, горные обвалов и наводнений, стремилось покинуть гибнущий город.

Первыми покинули Сталинград птицы — врассыпную, низко прижимаясь к воде, перелетали галки на левый берег Волги; обгоняя их, серыми, то упруго растягивающимися, то сжимающимися стайками летели воробьи.

Большие крысы, должно быть, годами не выходившие из тайных глубоких нор, почувствовав жар огня и колебания почвы, вылезали из подвалов продовольственных складов и пристанских хлебных амбаров, несколько мгновений растерянно метались, ослеплённые и оглушённые, и, гонимые инстинктом, волоча хвосты и жирные седые зады, ползли к воде, карабкались по доскам и канатам на баржи и полузатопленные пароходы, стоящие у берега Собаки с безумным, мутным взором выскакивали из дыма и пыли, скатывались с откоса и бросались в воду, плыли в сторону Красной Слободы и Тумака.

Но белые и сизые голуби, силой, ещё более могучей, чем инстинкт самосохранения, прикованные к своему жилью, кружились над горящими домами и, подхваченные током раскалённого воздуха, гибли в дыму и пламени.

Варвара Александровна Андреева с невесткой и внуком должны были уехать в воскресенье. Наташа упросила заведующую детским домом Токареву взять ее сына и свекровь на катер, предоставленный для эвакуации детей Вещи, зашитые в мешки и узлы, еще в пятницу отвезли на ручной тележке и сложили вместе с упакованным имуществом детского дома.

Утром Варвара Александровна пришла с внуком к условленному месту на пристань. После прощания с мужем, ушедшим с утра на завод, после расставания с домом и садом она чувствовала себя подавленной и разбитой. До часа отъезда десятки тревожных мыслей заполняли её голову о дровах, которые заперты на плохонький замок, о доме, который будет стоять без призора в то время, как муж уходит на завод, об огороде, где без присмотра будут дозревать помидоры, о яблоньке, усыпанной недозревшими яблоками, — бери, кто хочет, о недоштопанном, недошитом, невыстиранном, невыглаженном, о недополученных по карточкам жирах и сахаре, о том, что брать с собой, чего не брать — ей вдруг все показалось необходимым и утюг, и мясорубка, и вышитый коврик над кроватью, и старые, подшитые валенки...

Андреев проводил её и внука до угла, и она всё просила его смотреть, проверять, не забывать десятка мелких и важных вещей. Но в тот миг, когда она поглядела на широкую, сутулую спину мужа, в последний раз оглядела зелёную вершину яблони и серую крышу — все малые мысли и малые тревоги оставили ее. И с чувством, подобным испугу, она поняла, что нет для неё на свете дороже и ближе человека, чем старый её товарищ и спутник. Он оглянулся в последний раз и скрылся за углом.

На пристани она увидела сотни людей: заросших седой бородой стариков в зимних пальто, девушек, матерей с детьми на руках. Казалось, одни лишь глаза оставались на лицах молодых женщин, к поясам их модных пальто были подвешены чайники и фляжки; бледнолицыми и слабенькими были их ребятишки.

Увидела она пятнадцатилетних девушек-подростков, в синих лыжных шароварах, с ногами, обутыми в тяжёлые походные ботинки, на их худенькие плечи были надеты мешки с брезентовыми и верёвочными лямками. Увидела она старух, они сидели, опустив руки на колени, и смотрели, как маслянистая темная вода несет от пристани разбухшие арбузные корки, дохлую белоглазую рыбу, гнилые поленья, промасленные клочья бумаги.

Когда она, живя в своём доме, видела этих людей, расспрашивающих, где баня, пристань, карточное бюро, базар, её иногда охватывало раздражение против них, точно они несли с собой беду, заражали тревогой землю, по которой ступали. И женщины в очередях, да и она сама, сердито говорили. «Ох, «выковыренные», одно беспокойство, цены гонят». Удивительно, но именно они, эти горькие люди, утешили её казавшуюся неутешной боль. Все они покинули родные дома, оставили запасы дров и картошки, не остывшие тёплые печи, не сжатые поля, не снятые овощи в огородам.

Она поговорила со скуластой старухой из Харькова и подивилась, как схожи их судьбы: муж собеседницы был ценовым контролером, уехал осенью 1941 года с заводом в Башкирию, она поехала к родителям своей невестки, жены старшего сына, в Миллерово, пожила там полгода, а теперь с невесткой и внуком едут к мужу, двое её сыновей ушли на фронт. И сидевшая рядом молодая женщина, жена командира, рассказала? она с двумя детьми и матерью мужа едет к сестре в Уфу. И старик еврей, зубной техник, рассказал, что он уже третий раз поднимается с места — сперва из Новоград-Волынска в Полтаву, из Полтавы в Россошь, там он похоронил жену, а теперь едет в Среднюю Азию с двумя внучками, мать их, его дочь, умерла от желтухи перед войной, а отца девочек, инженера на сахарном заводе, убило во время бомбёжки. И пока старик рассказывал, девочки держались руками за его пиджак и смотрели на него, как на богатыря, а вид у него был такой, что кажется, дунь на него — и он свалится.

Люди собрались на волжской пристани из городов и сёл, о которых она не слыхала, и уезжали в разные стороны — в Красноводск, Белебей, Елабугу, в Уфу, Молотов, Барнаул, а судьба у всех была одинакова. Казалось, что Россия одна повсюду, как и судьба её людей. И это чувство общности судьбы народа и страны, в которой жил народ, впервые ощутилось Варварой Александровной с такой же простотой и силой, как судьба и жизнь семьи в только что покинутом ею доме.

А время все шло. От пристани отходили закрашенные зелёными и серыми пятнами пароходы с увядшими ветвями вокруг труб. «Словно на Троицу», подумала она Володя нашёл себе на пристани товарищей, она каждый раз теряла внука из виду, начинала звать его Синее небо тревожило, и она всматривалась в ясную синеву. Только мысль о муже отвлекала ее от растущего беспокойства

Здесь, на пристани, она всё думала, почему муж не хотел ехать с ней, решил остаться работать до последнего дня. Всё сильней становился её страх и нетерпение, и одновременно все больше крепло ее умиленное уважение к своему старику. Ей хотелось хоть на минуту увидеть его. Но потом вновь захлёстывало ожидание беды. На небе появились кучевые облачка. Темная вода плескала и урчала, шумели колесные пароходы, медленно выгребая против течения. Во всем чудилась тревога.

Лишь около двенадцати дня из за тюков багажа выскочил возбужденный Володя и закричал:

— Идут, бабушка! Идут? И мама идёт!

Варвара Александровна, торопясь, собрала кошёлки, пошла следом за внуком. По крутому булыжному спуску к набережной спускался детский дом: дети шли парами, впереди рослые, у некоторых были надеты красные галстуки, у всех за плечами были мешочки и тючки, руководительницы кричали и размахивали руками, десятки торопливых детских ног стучали по булыжнику, точно копытца.

— Куда же нам? — заволновалась Варвара Александровна. — Ой, Володя, где же ты, а то ототрут нас при посадке и останемся.

Ей показалось, что заведующая — толстая, большегрудая женщина с сердитым лицом — откажется в последнюю минуту взять её, и она всё твердила:

— Ой, господи, да я в дороге ребятам помогу и всё, что нужно, пришью и залатаю.

Течение сносило катер, и он, точно усмехаясь нетерпению Варвары Александровны, промахивался, проскальзывал мимо пристани, механик снова включал машину, и катер долго-долго подбирался против течения к берегу. Так повторялось раза два, пока рассердившийся капитан, морщинистый, низкорослый старичок в выцветшей фуражке, не заругался через медную трубу матом и на матросов, и на механика, и на самый катер — после этого всё вдруг наладилось, и Варвара Александровна подумала: «Эй, старый, давно бы ты так».

Положили трап с веревочными перильцами, два матроса и милиционер с винтовкой начали посадку, застучали по палубе детские, обутые в сапоги и ботинки, ноги, зашуршали тапочки.

— А ты куда, бабка? — спросил милиционер, но заведующая с палубы крикнула:

— Эта бабушка с нами.

На носу было удобное местечко возле ящиков, но Варвара Александровна решила устроиться на корме; к корме была подвязана лодочка, а неподалёку у борта висел спасательный круг.

— Бабушка, а может быть, мне с дедом остаться? — сказал Володя.

— Вот я тебя привяжу, как козла, — ответила она. — Пойди лучше машину посмотри, сейчас поедем.

Но отчалил катер не скоро...

Грузовик, который должен был перевезти на пристань больных ребят и посуду, бельё и продукты, запоздал, пришёл лишь в четвёртом часу. Водитель объяснил задержку тем, что лопнул коренной лист у рессоры.

Погрузив вещи на катер, водитель пожелал заведующей счастливого пути, помахал рукой своей знакомой, Клаве, стоявшей на борту катера.

— Пиши, Клава, — крикнул он ей. — Я до тебя в Саратов в гости приеду.

Она рассмеялась, сверкнула белыми зубами. Он не стал дожидаться отправления катера, завёл мотор и поехал в гору. На подъёме заглох мотор, и он минут пять возился, пока наладил карбюратор.

Водитель ехал вверх, слушая, как пыхтит мотор. Вдруг он услышал нарастающий вой бомбы, прижал голову к баранке, ощущая всем телом конец жизни, с тоской подумал: «хана!» и перестал существовать.

Катер был нагружен, суета на берегу сменилась суетой на палубе. Возбуждённые отъездом дети не хотели уходить с палубы, и только самых маленьких да некоторых девочек усадили в каюты.

Мария Николаевна провожала ребят до Камышина, где у неё были дела в райкоме и районе.

Она присела в каюте возле больных — Славы Берёзкина и всегда молчавшего украинца Серпокрыла — и обмахивала платочком лицо.

— Ну, как будто едем, — сказала она подошедшей Токаревой, гордясь тем, что её хлопотами был получен катер. — Теперь бы до Камышина без приключений добраться.

— Без вас я бы не справилась, — сказала Токарева,



просто помираю, жарко так, может, на воде легче будет.

— Я только теперь сообразила, — задумчиво сказала Мария Николаевна, — что всё моё семейство могло бы с вами. Поехать. Какая досада! В Камышине пересели бы с вами на пароход и добрались до Казани.

— Пойдёмте наверх, — сказала Токарева, — сейчас будем отправляться, капитан обещал ровно в четыре. Хоть посмотрю в последний раз на Сталинград!

Когда женщины ушли, Слава Берёзкин потрогал своего всегда молчавшего товарища за плечо и сказал:

— Гляди.

Но немой украинец не повернул стриженой бугристой головы к квадратному окошечку, под которым плескалась вода.

Мокрый столб, поросший зелёной плесенью, стоявший под самым окном каюты, медленно поплыл назад, и тотчас стал наплывать второй, стали видны толстый настил пристани, ноги людей, стоявших у перил, потом и самые перила, коричневая рука матроса с синими жилами и с синим якорем, борт баржи в смоляных натёках, и вдруг открылся обрывистый берег, крутые улицы, а через минуту весь город с запыленной зеленью, каменными и дощатыми стенами высоких и малых домов медленно поплыл вниз. Из правого угла оконца появились глинистый осыпающийся откос, зелено-желтые бензобаки, красные вагоны на железнодорожном пути и огромные, затянутые дымом заводские корпуса. Под окном шумно, вразнобой заплескалась волна, и весь пароходик стал дрожать и поскрипывать от шума мотора.

Впервые в жизни Слава Берёзкин ехал пароходом: страстное желание говорить и спрашивать охватило его. Ему хотелось знать, сколько узлов в час делает пароход, ему представлялись огромные, с кошачью голову узлища, навязанные на толстой веревке, протянутой вдоль всего течения реки. Хотелось обсудить, имеется ли киль у парохода и может ли он выдержать морскую бурю. И одновременно совсем не детская тревога владела им: он всё надеялся и мечтал, что мать и сестра поедут с ним вместе, он всё собирался говорить об этом с заведующей и Марией Николаевной; сестра не займёт лишнего места, пусть спит на его кровати, он с удовольствием ляжет на полу, а мать будет стирать бельё и готовить... Она вкусно готовит и очень быстро. Папа всегда удивлялся, приходя с полковых занятий домой; едва он успевал почистить сапоги, помыться, сменить гимнастёрку, а обед был уже на столе. Притом ведь мама очень, очень честная, она не возьмёт ни кусочка масла, ни ложечки сахару, всё будет класть в детскую еду. Он обдумал все доводы, которые приведёт Токаревой. Он будет помогать матери чистить картошку, крутить мясорубку, и ему в ночь отъезда мечталось, что всё уже совершилось по его желанию — Люба спит на его кровати, он лежит на полу, входит мать — он чувствует тепло её рук и говорит ей: «Не надо, не плачь, папа жив, он вернётся». Но он уже знает, что это не так. Отец лежит среди поля, раскинув руки, и красная луна освещает его белое лицо... И потом мать, совсем седая, и Люба живут в эвакуации в Сибири, и Слава входит, стуча обмёрзшими, тяжёлыми сапогами, говорит: «Немцы разбиты, теперь я вернулся к вам навсегда», и начинает доставать из своего солдатского мешка печенье, жиры, банки варенья, несколькими ударами топора он валит сосну, Нарубает груду дров — в избе тепло, светло (он привёз с собой электричество), большая кадушка полна воды, в печи жарится дикий гусь, убитый Славой на берегу Енисея. «Мамочка, я не женюсь, я всю жизнь буду с тобой», — и он гладит мать по седым волосам и укутывает ей ноги своей шинелью...

А волна стучит в тонкий дощатый борт костяным пальцем, пароходик поскрипывает, серая, мутная вода, морщась, бежит мимо окна... Он один... Как найдёт его мать, где отец, где конец этой мутной реки?.. Руки сжали раму с такой силой, что ногти стали белыми, от них отлила кровь. Он искоса посмотрел на соседа — видит ли немой, что слезы ползут по Славиным щекам... Но сосед повернулся к стене, его голова и плечи вздрагивали, он тоже плакал.

Слава, подтягивая сопли, спросил:

— Чего ты плачешь?

И впервые он услышал заикающийся голос Серпокрыла:

— Убылы батьку.

— А мама? — спросил Слава, поражаясь, что немой отвечает на вопросы

— И маты убылы.

— А сестра у тебя есть?

— Ни.

— Ну так чего же ты плачешь? — спросил Слава, хотя понимал, что у «немого» было достаточно оснований, чтобы плакать.

— Боюсь, — глухо в подушку ответил Серпокрыл.

— Чего?

— Бою-юсь на свити жить.

— Ты не бойся, — сказал Слава, и чувство любви заполнило его сердце, знаешь, ты не бойся, теперь ты будешь со мной, я тебя никогда не оставлю.

Он торопливо, не завязывая шнурков, а засунув их под пятки, надел тапочки и деловито пошел к двери.

— Я сейчас скажу Клаве, чтобы тебе сухой паёк дали, там ситный, две конфеты и пятьдесят грамм сливочного масла. Вернувшись к Серпокрылу, он сказал:

— Вот. Возьми, — и вынул из кармана маленький красный бумажник, в котором лежал листочек с записанным крупными буквами довоенным адресом Славы.

На палубе одни смотрели на город и пристани, двое мальчиков — орловец Голиков и татарин Гизатулин — забросили в воду заранее налаженную бечёвку с кусочком жести и булавочным крючком — ловили щуку на блесну. Широкогрудый, черноволосый Зинюк, страстно любивший машины, пробрался к механику и смотрел на дизель мотор.

Несколько детей стояли за спиной у курносого, рыжего мальчика, рисовавшего в тетрадку сталинградский берег.

Младшие девочки взялись за руки и с серьёзными, суровыми лицами, широко открывая рты, запели:



«Гремя огнём, сверкая блеском стали,
Пойдут машины в яростный поход..»



Непередаваемо трогательным было это пение девочек. Пичужьи тоненькие голоса дрожали, а слова песни были мужественны и суровы... И кругом плескалась, блестела на солнце стремительная волжская вода.

Мария Николаевна с нежностью глядела на поющих девочек.

— Милые мои, хорошие, — сказала она, и слова эти относились к детдомовским детям, к дочери, мужу, матери, и к старухе Андреевой, вяжущей чулок на корме катера, и к людям на берегу, и к домам, и улицам, и деревьям родного города.

Не желая давать волю чувству, она нарочно, превозмогая душевную неловкость, сказала Токаревой:

— Все таки тянете с собой эту Соколову, посмотрите, как она на глазах у детей зубоскалит с матросом. И на Андрееву это дурно влияет, видите, и она к ним присоединилась.

С берега доносились крики, и одновременно Мария Николаевна различила сквозь шум машины и плеск воды низкий, монотонный гул, словно чёрной сеткой вдруг прикрывший реку.

Она увидела, как толпа на пристани кинулась к причалам, услышала пронзительный крик, и тотчас пыль заволокла берег и поползла в воду, а толпа вдруг отхлынула от пристани, рассыпалась по железнодорожным путям и по береговому откосу.

Из воды бесшумно, как во сне, вырос мутнозелёный стройный столб с кудрявой белой головой и, обдав катер брызгами, развалился и втек обратно в реку И тотчас по всей поверхности воды, впереди и за кормой, стали взлетать, рушиться и рассыпаться в брызгах и пене высокие, точёные столбы воды — то рвались в Волге немецкие фугасные бомбы.

Несколько мгновений все молча смотрели на воду, на берег, на гудящее, почерневшее небо, потом над Волгой раздался крик.

— Мама?

Ужасен был этот призыв сирот к погибшим, убитым матерям Токарева схватила за руку Марию Николаевну и спросила:

— Что делать?

Ей казалось, что суровый, всегда деятельный и решительный старший инспектор, непримиримый к человеческим слабостям, поможет спасти детей.

Растерявшийся капитан поворачивал катер то к заводским пристаням, то к луговому берегу. Заглох мотор, и катер, поворачиваясь боком к течению, лениво и сонно пополз к речному вокзалу. Капитан сорвал с себя в отчаянии фуражку и хлопнул ею о палубу.

Мария Николаевна видела всё вокруг, но ни один звук почему-то не доходил до неё, словно внезапная глухота поразила её; она видела нянек, лица детей, лысую голову капитана, открытые рты кричащих что-то матросов, столбы воды, мечущиеся по Волге лодки, но все происходило в какой-то страшной тишине. Она не могла заставить себя посмотреть вверх — как будто чья-то железная рука легла на её затылок.

Из тридцатилетней, давней глубины всплыла забытая картина — девочкой она ехала с матерью по Волге, пароход сел на мель, и пассажиры лодкой добирались до берега, матрос подвёл её, маленькую, тоненькую, в большой соломенной шляпе, к борту, поднял и ласково сказал: «Не боись, не боись, вот и маменька твоя тут». И показалось — то не её поднял над бортом ласковый матрос, а Веру, и, забыв о себе, она по думала о судьбе дочери. И муж, который, казалось, всегда нуждался в её опеке, вдруг представился ей сильным, решительным. О, если б он был здесь!. Но нет, нет, хорошо, что здесь нет Веры, матери, Степана, сестёр. Пусть, пусть, раз суждено. Но хоть миг посмотреть на них...

Потом она стояла на корме. Нянька Соколова грузила детей в лодку.

— Куда ты? — кричала Соколова матросу — Больные раньше, давай сюда немого, вот этого. Берёзкин, сюда иди, теперь девчонку эту.

Глаза ее блестели, она казалась уверенной, вдохновенно мужественной оттого, что ничто ей не страшно, оттого, что она кричит на матроса, оттого, что столько глаз с просьбой и доверием смотрят на неё, оттого что она сильна среди широкой Волги под вой бомбёжки.

Она помогла Марии Николаевне сесть в лодку и крикнула:

— Вот инспектор с вами» Не бойтесь!

Мария Николаевна очутилась в лодке, совсем близко от воды, дохнувшей немой глубиной и сыростью. Притихшие дети вцепились руками в борты, озирались, вглядывались в мутную воду. И вдруг Маруся ощутила уверенность, надежду.

Ей хотелось поцеловать борт лодки — здесь было спасение. Она совершенно ясно, как в прозрении, представила себе все: лодка пристанет к берегу, она спрячет детей в лозняке, они переждут бомбёжку и той же лодкой вернутся в город.

На дне лодки сидели два мальчика. Того, которого Соколова называла немым, обнимал за плечо Слава Берёзкин. Он почему-то был босиком и твердил:

— Не бойся, не бойся, я тебя не оставлю. Володя Андреев хотел прыгнуть за борт катера, мать удержала его:

— Что ты делаешь, окаянный!

Соколова сказала?

— Садись, Наташка, с сыном вместе.

Наташа посмотрела на белое, бумажное лицо свекрови, державшей в омертвевших руках вязание.

— Садитесь вы, будете ему, сироте, заместо матери, — сказала она.

И Варвара Александровна с судорожной силой обняла невестку.

— Наташа? — сдавленным голосом произнесла она и вложила в это слово столько любви, столько раскаяния, столько нежности, что Наташа оглянулась, словно оно было произнесено не губами свекрови, а вытолкнуто кровью, судорогой сердца.

Но матрос не пустил в лодку Варвару Александровну и Володю, мест не было.

— Отчаливай! — закричали матросы — Греби к луговому, на Красную Слободу!

Лодка, черпая бортом, пошла наискось к левому берегу, а катер медленно понесло к страшным сталинградским пристаням.

Неожиданно застучал вновь налаженный мотор, несколько голосов радостно закричали, капитан поднял фуражку и, отряхнув её, надел на голову, дрожащими пальцами стал налаживать цыгарку. «Хоть затянусь разок», — пробормотал он. Над Волгой свистнуло железо, и толстый пузырчатый столб зелёной воды, поднявшись под самым носом лодки, вышедшей на середину реки, рухнул над ней. С катера видно было, как мягко на солнце, среди закипевшей белой воды, блеснуло черное просмолённое дно.

Александра Владимировна дописала предотъездное письмо Серёже, промакнув страницу, перечла её, сняла очки и тщательно протерла стекла платочком. С улицы послышались шум и крики.

Александра Владимировна вышла на балкон, увидела движение гудящей чёрной тучи немецких самолётов, шедшей к городу.

Она торопливо вернулась в комнаты, подошла к ванной, откуда доносились плеск воды и довольное кряхтение Софьи Осиповны, пришедшей полчаса назад после двухсуточного дежурства в госпитале. Постучав в дверь, она раздельно произнесла.

— Соня, немедленно одевайся, грандиозный налёт на город?

Софья Осиповна ответила:

— Может быть, не так страшно?

— Немедленно, ты знаешь, я не паникёрка.

Софья Осиповна, шумно всплескивая, стала вылезать из ванны, сердито приговаривая

— Лезешь, словно бегемот из бассейна...— и, вздыхая, прибавила: — А я собиралась завалиться спать до завтра, двое суток не спала!

Ей показалось, что Александра Владимировна ответила ей, но уже не слыхала ответа — раздались первые разрывы бомб. Она распахнула дверь и крикнула:

— Беги вниз, я нагоню тебя, только ключи оставь?

Ухо уже не различало разрывов, один долгий, плотный звук заполнил пространство. Когда Софья Осиповна через не сколько минут вошла в комнату, пол был покрыт осколками стекла, кусками обвалившейся штукатурки, опрокинутая настольная лампа раскачивалась, как маятник, на шнуре.

Александра Владимировна стояла перед раскрытой дверью в зимнем пальто и берете. Она смотрела на книжные полки, пустые постели дочерей и внука, на столы, на Женины картины, висевшие на стенах.

Софья Осиповна, торопливо надевая шинель, невольно заметила этот долгий взгляд.

— Идём, идём, зачем ждала меня! — крикнула Софья Осиповна.

Александра Владимировна повернула к ней печальное, бледное лицо и, вдруг улыбнувшись, сказала»

— Табачок захватила? — И широко махнув с каким то лихим отчаянием рукой, сказала? — Эх, ладно, пошли?

Сильный, короткий удар потряс землю, и дом задрожал крупной живой дрожью, словно охваченный предсмертной икотой. Куски штукатурки посыпались на пол.

Они вышли на лестницу, и Александра Владимировна, закрывая за собой дверь, сказала:

— Я думала, что это только жильё, квартира, а теперь говорю: прощай, родной дом!

На площадке Софья Осиповна вдруг остановилась

— Дай ключ, я хочу забрать Марусин чемодан, Женичкины туфли и платья.

— Да ну их, вещи, плевать, — проговорила Александра Владимировна

Они спускались по пустой лестнице, и когда грохот затихал, становились слышны их медленные, шаркающие шаги. Софья Осиповна шла, держась за перила, поддерживая Александру Владимировну.

Они вышли из дома и в растерянности остановились. Двухэтажный дом напротив был разрушен часть фасадной стены вывалилась на середину мостовой, крышу снесло, и она прикрывала забор и деревца в палисаднике. Потолочные балки обрушились в нижние комнаты, оконные и дверные рамы были начисто высажены силой взрывной волны. Глыбы камня и битый кирпич покрыли улицу. В воздухе стояла белым туманом пыль и курился жёлтый, остро пахнущий дымок.

— Старухи, ложись, опять кидает! — отчаянно крикнул мужской голос, и тотчас ударило несколько разрывов. Но старые женщины шли молча, медленно и осторожно ступая среди камней, сухая извёстка поскрипывала под их ногами.

В бомбоубежище пол был завален узлами и чемоданами, и лишь небольшое число людей сидело на скамьях, остальные примостились на полу либо стояли, сбившись в кучу. Электричество погасло, и фитильки свечей и масленых светильников горели тусклыми, усталыми языками. А народ все прибывал; едва на несколько минут стихала бомбежка, в подвал вбегали запыхавшиеся, ищущие спасения жильцы. Это были те ужасные минуты, когда люди в множестве своём не видят силы, а лишь новую опасность, когда человек, затерянный в толпе, понимает, что вокруг него такие же беспомощные, как и он, люди, и в этой множественной слабости ещё острей чувствует свою слабость.

Темноглазая женщина, одетая в серую каракулевую шубу, вытирая платочком виски, проговорила:

— Такая толпа при входе, что мой муж не мог пробиться, а в это время десятки бомб. Ещё мгновение — и он был бы убит.

Муж женщины в шубе, потирая руки, точно с мороза, сказал:

— Самое главное, если пожар начнётся, тут Ходынка будет в полном смысле слова, все передавим друг друга, ни один человек не выйдет? Надо хоть выход расчистить.

Мещеряков, сосед Шапошниковых по дому, вдруг раскатисто произнес:

— Я сейчас наведу тут порядки. Наше бомбоубежище всю улицу не обслуживает Управдом? Василий Иванович!

Пришельцы — некоторые только что вбежали в подвал и ещё тяжело, быстро дышали, глядя на хозяев бомбоубежища, — стали подбирать вещи, озираться, куда бы незаметней отойти в сторону.

Какой-то пожилой человек в военной гимнастёрке произнёс:

— Верно, мы тут всё заняли, давайте, граждане, в сторонку уберемся.

На мгновение сделалось тихо, и, казалось, ещё более душным, тяжёлым стал воздух, еще тусклей светили дымные фитильки.

— Послушайте, — басом проговорила Софья Осиповна, — ведь это потоп, тут нет нашего и вашего. Бомбоубежище не по карточкам, а для всех...

Александра Владимировна, прищурившись, глядела на Мещерякова; вот этот самый человек, который месяц тому назад обвинял её в слюнтяйстве и малодушии, заявил, что во время воины не должно быть ни одной мысли о вредностях на работе, о здоровье. Мещеряков спросил:

— Чьи это вещи? Чей узел? Убрать!

Александра Владимировна быстро поднялась и тихим голосом, который бывает слышен среди самого громкого шума, столько в него вложено злой душевной силы, произнесла:

— Прекратите немедленно, иначе я сейчас позову красноармейцев и вас самого вышвырнут отсюда вон.

Женщина с блестевшими в полутьме глазами, державшая в руках мальчика, закричала:

— Правильно, верно, нет такого закона у советской власти!

И вдруг весь подвал словно посветлел, осветился, загудел человеческими голосами, и они на время заглушили грохот немецкой бомбёжки.

— Собственный, что ли, его дом, дом советский... все здесь равны, все советские люди...

Александра Владимировна дёрнула за рукав женщину, державшую мальчика.

— Да успокойтесь вы, садитесь, вот местечко для вас... Мещеряков, отодвигаясь в сторону, стал оправдываться:

— Товарищи... да вы меня не поняли... никого я не собирался выгонять, я только, чтобы для общего блага проход расчистили...

И, желая стать незаметным, он присел на чей-то чемодан. Стоявший подле водопроводчик, служивший в домоуправлении, злобно сказал ему:

— Куда садишься, продавишь, чемодан-то фанерный. Мещеряков оглянулся на человека, ещё два дня назад чинившего у него в квартире кран в ванной и благодарившего за чаевые деньги.

— Послушайте, Максимов, надо повежливей.

— Встань, говорю! Мещеряков поспешно встал.

— Бог мой, — сказала Александра Владимировна сидевшей рядом с ней женщине, — зачем вы так судорожно прижимаете ребёнка, ведь ему дышать трудно, посадите его.

Женщина наклонила к ребёнку голову и стала целовать его; глаза на её ещё злом и возбуждённом лице стали полны печали и нежности.

Едва грохот бомбёжки возрастал, приближался, все замолкали, старухи крестились...

Но когда хоть на минуту стихало грохотанье, возникали разговоры и иногда слышался смех, тот ни с чем несравнимый смех русского человека, могущего с чудесной простотой вдруг посмеяться в горький и страшный час своей судьбы.

— Гляди-ка на Макееву старуху, — говорила соседке широколицая женщина, сидевшая на тюке — До войны всем во дворе уши прожужжала: «Зачем мне в восемьдесят лет на свете жить, хоть бы смерть скорее». А только бомбить начал, я смотрю, она впереди всех в подвал чешет, и я от неё отстала!

— Ой, — сказала соседка, — как ударили бомбы, я сомлела, бежать хочу, а ноги затряслись, а потом как кинусь и над головой фанерку держу, я как раз зелёный лук на ней крошила, от самолётов фанеркой прикрылась

— Да, пропало моё барахло, — сказала широколицая, — только я кушетку перебила, покрыла кретоном, все в минуту, как только сама успела выскочить.

— Да чего уж про барахло говорить, живые люди в огне горят. Что проклятый делает, паразит, каторжанин.

И хотя, казалось, никто не выходил из подвала и долгое время никто новый в убежище не входил, каким то удивительным образом становилось известным всё, что делалось в небе и на земле: где горит дом, с какой стороны налетают новые бомбардировщики, куда упал подбитый зенитчиками немецкий самолёт.

Военный, стоявший на верхних ступенях лестницы, у входа в подвал, крикнул:

— С Тракторного слышно пулемётную стрельбу! Второй военный спросил:

— Может, зенитные по самолетам бьют?

— Нет, наземный бой, — ответил первый и вновь прислушался. — Да вот, пожалуйста, ясно слышно, и миномёты, разрывы, артминогонь. Ясно! Слышишь?

Но новая волна немецких самолётов потопила все звуки грохотом разрывов.

— О господи, — промолвила женщина в шубе, — хоть бы какой-нибудь конец...

Военный сказал товарищу:

— Пошли, а то накроют нас в подвале, как мышей? Софья Осиповна, вдруг наклонившись к Александре Владимировне, поцеловала её в щёку, поднялась и, накинув на плечи шинель, сказала:

— Я тоже пойду, может быть, доберусь до своего госпиталя. Вот только сверну папироску.

— Иди, иди, Сонюшка, — сказала Александра Владимировна и, торопливо отстегнув под пальто брошку, стала прикалывать её к гимнастёрке Софьи Осиповны. — Пусть будет с тобой, — тихо произнесла она. — Помнишь, я тогда жила у Ани, она мне подарила две эмалевые фиалочки, как раз в ту весну, когда я замуж вышла..

И мелькнувшее воспоминание о далёкой весне, о юности было странно трогательно и мучительно печально в этом темном подвале.

Они молча обнялись и поцеловались, и прямой взгляд, которым они посмотрели друг другу в глаза, подтвердил, что близкие люди расстаются, быть может, надолго, а быть может — навсегда.

Софья Осиповна пошла к выходу.

Александра Владимировна, привстав с места, нахмурив брови, пристально глядела на широкие плечи Софьи Осиновны, пока она была видна в полумраке, ощутив с удивительной ясностью, что уж никогда в жизни не увидит своего друга.

Евгению Николаевну бомбёжка застала на набережной. Удар поразил землю, и ей показалось, что Хользунов, глядевший бронзовыми глазами в небо, вздрогнул и шагнул с гранитного пьедестала. Снова ударил гром от земли в небо, вселенная пошатнулась, и угловое здание, где находился знакомый галантерейный магазин, задымившись струями и облаками известковой пыли, поползло на мостовую. Тёплый и плотный удар воздуха толкнул ее в грудь. На разные голоса закричали люди на набережной, побежали... Двое военных легли на клумбу, и один из них закричал:

— Ложись, дура, убьёт...

Матери хватали детей из колясок и бежали, одни к реке, другие от реки... Странное спокойствие овладело Женей — она ясно видела всё вокруг рушащиеся дома, короткое, геометрически прямое пламя взрывов, чёрный и жёлтый дым, она слышала торжествующий визг стремящихся к земле бомб, видела толпу, заметавшуюся по пристаням, бросившуюся к паромам и лодкам...

Но всё это воспринималось ею, словно глаза ее и сердце были погружены в воду и она наблюдала бушующий мир, глядя вверх со дна тихого и глубокого пруда.

Парень с полевой сумкой на плече, бежавший мимо неё через улицу, упал, и его зеленая фуражка покатилась к тем воротам, к которым он хотел добежать. Он лишь мелькнул перед глазами Жени, и тотчас она забыла о нём.

Она видела другого парня, бежавшего по улице с жёлтым чемоданом — движения его были мягкие, хищные, словно он бежал лапами, а не человеческими ногами. Она видела, как красноармейцы выносили из огня раненую женщину. Потом, вспоминая пережитое, она поняла, что время спуталось в ее мозгу — человека с полевой сумкой она видела не в первые часы, а на третий день бомбёжки. У неё было странное ощущение — будто чьё то слово перенесло её в пору величественных и мрачных потрясений прошедших веков.

Все видевшие в тот час высокую молодую женщину, идущую среди бегущих людей, считали её безумной — немыслимыми были эта медлительная походка, задумчивое выражение спокойных глаз.

Случается, что душевно потрясённые люди, застигнутые страшной вестью, продолжают методично дохлёбывать щи либо медленно, сосредоточенно наводят глянец на сапоги, хитро сощурившись, дошивают прорешку, дописывают строчку.

Но не пламя горевших домов и пыль над ними, не удары обезумевшего молота, с размаху бившего по камню, железа и человеку, вдруг связали ее с истинным и ужасным смыслом происходившего. Она увидела лежавшую посреди бульвара старую, бедно одетую женщину с волосами, склеенными кровью, а рядом с ней на коленях стоял полнолицый человек в нарядном сером плаще и, поддерживая старуху, говорил: — Мама, мама, да что с вами, мама, скажите, мама, мама? Старуха погладила по щеке стоящего на коленях мужчину, и Женя, точно в мире не было ничего, кроме этой морщинистой руки, увидела все, что выражала она: и ласку матери, и просьбу младенчески беспомощного существа, и благодарность сыну за любовь, и слезы, и утешение сыну за то, что он, достигший силы, так слаб и беспомощен, и прощение ему в том, в чём он виноват, и расставание с жизнью, и желание дышать и видеть свет.

Женя, подняв руки к жестокому, рычащему небу, закричала:— Что вы делаете, злодеи, что вы делаете? Человеческое страдание! Вспомнят ли о нём грядущие века? Оно не останется, как останутся камни огромных домов и слава воинов; оно — слезы и шёпот, последние вздохи и хрипы умирающих, крик отчаяния и боли всё исчезнет вместе с дымом и пылью, которые ветер разносил над степью.

И только в эту минуту ощутила она страх. Она побежала к дому, пригибаясь при каждом взрыве, и ей казалось — вот выйдет Новиков и выведет ее из огня и дыма. И она искала его, спокойного и сильного, среди бегущих, хотя знала, что Новиков не может быть здесь. Но мысль о нем, именно о нём, именно в эти минуты и была, быть может, тем признанием, которого он ждал и хотел услышать от неё. Потом, вспоминая об этом, она удивлялась, почему даже мысли о Крымове не возникло у неё — ведь он был в Сталинграде в час пожара, ей казалось, что только о нём она думала эти дни и что мысли о нем будут волновать и тревожить её до конца жизни. А оказалось другое — после, думая о Крымове и о несостоявшемся свидании с ним, она испытывала к нему спокойное безразличие.

Она подошла к своему дому. Из вышибленных окон всех пяти этажей выбивались цветные и белые занавески, и она ещё издали заметила белую, обшитую синим шёлком занавеску, которую сама вышивала. В одном окне стояли цветочные горшки — пальмы и фуксии. Странная пустота была вокруг. Но здесь, возле родного дома, особенно страшен казался гул самолётов и грохот бомбёжки.

И Жене с постоянно присущей ей способностью художника сравнивать и выражать предметы через необычные, внутренние, а не внешние сходства, дом этот представился огромным пятиэтажным кораблём, выходящим из туманного и дымного порта в бушующее, ревущее море.

Она остановилась, озираясь, — как пробраться среди камней и опустившихся к земле проводов. Её окликнули со двора, указали дорогу, и она вошла в бомбоубежище. Сперва тьма была непроницаемой, тяжёлая духота зажала дыхание. Потом Женя различила вдали огоньки коптилок, бледные пятна человеческих лиц, полотно подушек, увидела блестевшую влагой водопроводную трубу. Сидевшая на земле женщина сказала:

— Куда вы, наступите на ребёнка!

Когда с силой ухали взрывы и вдрагивали над головой пять тяжёлых этажей камня и железа, шелест проходил по подвалу, а затем вновь становилось тихо в душной тьме, словно порождённой этими сотнями молчаливых, склоненных голов.

В подвале звуки бомбёжки были слышны не так громко, но звуки эти казались особенно страшными, соединенные с тихой, бесшумной дрожью железобетонных сводов. Ухо различало просверливающий гул моторов, грохот разрывов, звенящие удары зенитных пушек... Когда зарождался сперва зловеще тихий, а затем тяжелевший вой бомбы, все задерживали дыхание, а головы пригибались в ожидании удара.. И в эти воющие секунды, каждая из которых делилась на сотни бесконечно длинных, отличных одна от другой долей, не было ни дыхания, ни желаний, ни воспоминаний, а одно лишь эхо этого слепого, железного воя заполняло все тело. Тихонько ощупав пальцами темноту. Женя отыскала свободное место и села на землю. Казалось, и камень, нависший над головой, и водопроводные трубы, и глубина подземелья — всё таит опасность, угрозу, и минутами подвал казался не убежищем, а могилой. Ей хотелось разыскать мать, начать расталкивать людей, пробираться сквозь мрак, называть всем своё имя, нарушить своё одиночество среди людей, чьих имён она не знает, чьих лиц не видит, людей, которые не видят её лица..

Но минуты, каждая из которых казалась последней, медленно складывались в часы, и напряжение постепенно сменялось терпеливой тоской...

— Идём домой, идём домой, — монотонно повторял детский голос, — мама, пойдём домой Женщина сказала:

— Сидим и ждём конца, унижённые и оскорблённые. Женя тронула её за плечо.

— Оскорблённые, но не унижённые, а за оскорбление мы спросим ответа...

— Тише, тише, кажется, опять летят, — произнёс из-за спины мужской голос.

— О господи, — пожаловалась Женя, — как в мышеловке.

— Бросьте курить, и так люди задыхаются!

С внезапной надеждой Женя громко крикнула:

— Мама, мама, здесь ли ты? Сразу отозвались десятки голосов:

— Тише, тише... Разве можно кричать!

Словно подтверждая истинность нелепого опасения, что враг может услышать человеческий голос из подземелья, над головой возник тонкий, едва слышный звук, стремительно усиливающийся... И хриплый рёв, прижимая всех к земле, заполнил пространство. Земля хряснула, стены заколебались от удара шестидесятипудового молота, павшего с двухвёрстной высоты, посыпались камни, и со стоном ахнула шарахнувшаяся во мраке толпа.

Казалось, навеки тьма хоронит всех в подвале, но именно в этот миг зажёгся электрический свет, осветил ринувшихся к выходу людей. Стены и беленый потолок были целые, видимо, бомба не повредила здания, а разорвалась рядом. Свет зажёгся лишь на несколько мгновений, но в этом ярком, ясном свете самое страшное — чувство заброшенности и одиночества в подземелье — оставило людей, они уже не были оторванными, затерявшимися в огне песчинками. Чья то мысль, чьи то трудовые руки продолжали упрямо борьбу и работу, и этот свет в подвале с полузасыпанным выходом радостно потряс каждого человек, ощутившего живую связь, объединившую его с несметным числом советских людей. В этот миг они уж не были замершей в тоске толпой, они ощутили себя частью сильного, непобедимого народа...

Женя увидела мать, она сидела, сгорбленная, седая старуха, у стены подвала.

Женю захлестнуло радостью встречи. Она ощутила, как круг любви, дружбы в этот миг стал широк, и ей хотелось закрыть своим телом не только своих близких, но всех людей в Сталинграде, казавшихся ей братьями. И, целуя руки, плечи, волосы матери, она говорила?

— А ведь это наш Степан Фёдорович, мамочка, я уверена, именно он дал свет со Сталгрэса... Как мне хочется, чтобы и Маруся, и Вера скорей узнали — дал свет в ужасную минуту, самую ужасную! Нас не согнут, мамочка, наших людей не могут согнуть!

Думала ли она, когда, охваченная страхом уничтожения, бежала по улице к дому, что именно в этот день ощутит она не один лишь ужас, но и любовь, и веру, и гордость.

Вера остановилась на лестнице между третьим и четвертым этажами.

Всё здание госпиталя вздрогнуло, стёкла звонко посыпались, где-то ухнула штукатурка. Вера закрыла лицо руками, сжалась — вот сейчас на неё посыплются стёкла, изрежут щёки, губы, изуродуют её лицо. Послышались один за другим несколько взрывов, они всё приближались — ясно, что через несколько секунд бомбы накроют госпиталь. Чей-то голос крикнул сверху:

— Дым откуда?

И сразу несколько голосов отозвалось:

— Дым, дым! Зажигательная попала... горим!..

Вера бросилась вниз. Казалось, что среди грохота сейчас рухнут лестница и крыша, что кричащие люди зовут её, что её ловят, хотят задержать.

А по лестнице вместе с ней спускались уборщицы, санитарки, заведующий клубом, две девушки из аптеки, десятки раненых из различных палат. С верхнего этажа раздавался властный голос комиссара госпиталя.

Двое раненых бросили костыли и скользили на животах по перилам, казалось, они затеяли игру или сошли с ума.

Хорошо знакомые лица были совершенно другими, она с трудом узнавала их, и ей казалось, что она не узнаёт эти побелевшие лица оттого, что у неё мутится в голове и темнеет в глазах.

Внизу она остановилась на мгновение. Все бежали вдоль стены, на которой была прибита стрела с надписью «бомбоубежище».

В это время грохот раздался совсем рядом. Вера сильно ударилась плечом о стену.

«Если спрятаться в убежище, — подумала она, — начальник отделения обязательно пошлёт наверх, на последний этаж, может быть, даже на крышу». И она не зашла в убежище, выбежала на улицу. То была улица, где находилась её школа, когда она училась не на Сталгрэсе, а в городе, в пятом, шестом, седьмом классе, улица, где она покупала ириски, пила «газировку» с сиропом, воевала с мальчишками, шепталась с подругами, бежала рысью, размахивая сумкой, боясь опоздать на первый урок, и шла особой походкой, подражая тете Жене.

Битый кирпич лежал на мостовой, дома, где жили ее подруги и знакомые, стояли без стекол. Она увидела горящую посреди улицы машину и обгоревшее тело военного — ноги на тротуаре, голова на мостовой.

Знакомая тихая уличка — то была се маленькая жизнь, растоптанная и сожженная Вера бежала к бабушке, к маме и знала? не для того, чтобы помочь им, чтобы спасти их, а для того, чтобы прижаться к матери и кричать — «Мамочка, что это, за что это?» — и зарыдать так, как никогда она не рыдала.

Но Вера не дошла до своего дома. Остановившись, стояла она среди пыли и дыма Никого не было рядом с ней, гаи бабушки, ни матери, ни начальников её. Ей одной было решать.

Что заставило эту девочку повернуться и пойти назад к пылавшему госпиталю? Прозвучал ли в ушах её жалобный крик, раздавшийся из палаты, где лежали ожидавшие операции раненые? Охватила ли ее ребячья злость на свою трусость, на бегство, и не проснулись ли в ней такое же ребячье упрямство и желание победить эту трусость?

Или она вспомнила о дисциплине, о позоре дезертирства? Было ли то случайное, мгновенное движение? Или, наоборот, поступок, закономерно сложивший в одну равнодействующую все то добро, которое вкладывали в её душу? Она пошла назад по горящей уличке своей жизни.

Вере не показалось странным, что сердитая уборщица Титовна и близорукий доктор Бабад вынесли на носилках раненого, положили его на дворе и вновь ушли в горящее здание.

Спасением раненых были заняты многие люди: комиссар госпиталя и санитар Никифоров, обычно малоподвижный, угрюмый человек, и красивый, весёлый политрук из палаты выздоравливающих, и старшая медицинская сестра Людмила Саввишна, тратившая много денег на одеколон и пудру в тщетном, смешившем Веру стремлении сорочапятилетней женщины нравиться мужчинам; и разговорчивая и добрая докторша Юкова из терапевтического отделения, и молодой доцент, консультант Виктор Аркадьевич, которого сестры считали холодным, кичащимся своим мастерством гордецом и столичным франтом, и многие, многие санитары, врачи, фельдшеры, всегда казавшиеся Вере неинтересными, обыкновенными людьми. Все эти совершенно различные люди сейчас — Вера ясно поняла и увидела это — имели в себе нечто общее, важное, что связывало их.

Ее даже удивило, как она раньше не замечала этого общего, объединяющего и комиссара, и санитара Никифорова, и доцента консультанта с перстнем на пальце.

Так же не удивило её отсутствие некоторых, кто, казалось раньше, обязательно должен быть здесь.

Те, кто в дыму, под вой и взрывы бомб спасали раненых, тоже не удивились, когда к ним присоединилась Вера. А они ведь знали худое о ней, она читала роман Дюма и, когда раненый позвал её, сказала. «Ох, отстаньте, честное слово, дайте хоть главу дочитать». Она однажды съела чужую порцию второго; она несколько раз уходила без разрешения, у неё был роман с лётчиком, находившимся на излечении, она была девушкой довольно-таки вздорной, дерзкой и упрямой.

Людмила Саввишна, вытирая пот с грязного лица, сказала ей:

— А дежурный врач как в воду канул? Вера вошла в горящее здание, и ей на третьем этаже кричали:

— Выше не поднимайся, бесполезно, там уже никого нет живых!

Она пошла выше, по той самой лестнице, с которой в ужасе сбежала полчаса назад. Она прорвалась через горячий дым на четвёртый этаж. И это она сделала из желания доказать тем, кто не боялся смерти, что она тоже ничего не боится, мало того, она — ловчее, отчаяннее их всех. Но когда она ощупью, кашляя и жмурясь, вошла в комнату с разрушенным потолком, полную быстрого жгучего дыма, и худой, свалившийся с койки человек посмотрел ей в глаза и протянул к ней руки, белые среди белого дыма, она испытала такое сильное, потрясшее её чувство, что даже на миг удивилась, как сердце её могло вместить его.

В этой палате, где лежало трое смертников, двое ещё жили.

Она поняла по взгляду, встретившему её, что люди эти испытывали чувство более страшное, чем предсмертную муку. Им казалось, что они брошены, и они ненавидели и проклинали род людской, забывший того, кого нельзя предать и забыть беспомощного человека, младенчески слабого, смертельно раненого солдата.

Девушка поняла, что испытали эти люди, увидев её. И чувство материнства, то чувство, что согревает всю жизнь человека на земле, наполнило всё её существо.

Она потащила одного, и второй спросил её.

— Вернешься?