Настройки шрифта

| |

Фон

| | | |

 

На полпути мне пришлось остановиться и отдохнуть. Меня сразила обидная мысль — а вдруг я не решилась захотеть всей душой?

Нет (нет, нет)! Я очень-очень хотела! Не слишком часто в своей жизни я решалась так сильно хотеть…



Уже ноябрь. Ещё одна «веха», отмеченная мною в общем календаре. Где ты. Как ты справляешься с этой сердечной болью. Я знаю, что ты не меньше меня страдаешь. А может, и больше, ведь сейчас мы оба против тебя. И первым моим побуждением было, разумеется, прийти тебе на помощь. Написать утешительное письмо, быть тебе матерью и сестрой…

Но слишком уж часто в жизни мне приходилось быть ими, и я осмелилась захотеть тебя по-другому, ты знаешь.

Знаешь ли ты? Ты вообще что-то понял? Я вдруг усомнилась: скажи, это моё желание, этот голод — понял ли ты? Страстное желание, чтобы кто-то, и именно мужчина, осмелился снять с меня не только одежду, чтобы увидеть вместе со мной, что у меня там, и из чего я сделана?

Я там не просто голая, я — нагая!

Странно, что от этого желания мне сейчас труднее всего отказаться. Оно кричит во мне в сто глоток.



…Да ещё и телефонные номера в Иерусалиме изменились. Теперь, кроме обычной путаницы, я сожалею ещё и о личной беде — эта «бюрократия» нарушила некое эстетическое равновесие, которое было в моём прежнем номере.

Утешаюсь тем, что тебе прибавили округлую шестёрку в начале.



Половина четвёртого утра. Что случилось? Зачем ты меня разбудил, почему я вдруг что-то почувствовала?

До сих пор слышу ясный внутренний сигнал. Даже, когда я пишу, он не прекращается. Напротив. Будто во мне включилась аварийная сигнализация.

Но разве могут у меня быть к тебе «чувства», как раньше? Я же так в тебе ошиблась…

Я продолжаю сопротивляться охватывающей меня злости на тебя и постоянно усиливающейся обиде. Стараюсь осмыслить и понять, — но очень трудно поверить, что причина твоего исчезновения действительно в этом: неужели только оттого, что ты почувствовал, что «оскверняешь» меня, когда я поехала в Тель-Авив тебя искать?

И почему ты думаешь, что я там «осквернилась»? У меня в этой поездке было немало хороших и даже возвышенных минут; я встретила людей, которых иначе не встретила бы. Я же рассказывала тебе о закате с зелёной искрой в центре солнца и о рыбаке с примусом. И даже о беседе с двумя проститутками. Да о чём ты говоришь! Твоё теперешнее исчезновение оскверняет меня гораздо сильнее!

…Я тогда целый час просидела на волнорезе. До самого горизонта простиралось море — такое красивое и прозрачное! А вокруг волнореза летал зимородок — дальний родственник зимородка из моего двора. Возможно, существует тайная сеть зимородков, оберегающих меня? Жаль, что я не захватила фотоаппарат (собиралась впопыхах). Хотела снять и отправить тебе несколько фотографий, чтобы ты увидел, где ты был.

С тех пор прошло всего две недели. А для меня — будто год. Два дня я бродила по приморским улицам, шла, ожидая встретить один особенный взгляд или неожиданно услышать своё имя от одного из тысяч прохожих. Я улыбалась, с моего лица не сходила улыбка, я вспоминала, что ты написал о той моей «публичной» улыбке, и радовалась улыбке новой.

Ты не обратил внимания, что дошёл, будто случайно, до самого царства моего детства — моей улицы Нехамия со всеми воспоминаниями. Как всё перемешалось!..

Помнишь, я писала тебе из маленького вегетарианского кафе, втиснувшегося между шашлычной и пиццерией? Только позавчера до меня дошло, что оно находится на том самом месте, где раньше было кафе «У моря».

(Конечно, сегодня и я с трудом узнаю своё «царство», стиснутое всем этим мрамором, гостиницами и современным дизайном.)

Так приятно стало, даже мурашки по коже побежали! В этом самом кафе мой отец любил сидеть в перерывах между поездками, и раз в неделю я присоединялась к нему…

Все дамы высшего общества собирались здесь, блистая нарядами. Посредине кафе была маленькая сцена, на которой оркестр с виолончелью и скрипкой исполнял венскую музыку (и, кажется, ещё и румынскую).

Летом папа покупал мне мороженое. Там подавали огромные шары мороженого в металлических вазочках. И был человек со стеклянным ящиком, открывающимся в обе стороны (как старая шкатулка для ниток, помнишь?). В его ящике были газетные кульки с арахисом, орехами и семечками. Папа подзывал его повелительным жестом, очень ему не свойственным, и мы, проколебавшись целый час, всегда выбирали одно и то же — грецкие орехи, и щёлкали их вместе.

(…То, что записано здесь, вряд ли когда-либо будет рассказано устно, из уст в уста…)



Сижу в кухне, темно и тихо, мысли без содержания, но с каким-то ритмом. Волны непонятной безысходности накатывают, всё усиливаясь. Не понимаю, почему я ещё пишу. Что за странное, не отпускающее побуждение?! И нет от него избавления… Каждый раз я клянусь себе, что остановлюсь и попробую понять, прежде чем рука откроет эту тетрадь, но рука всегда быстрее меня. Ещё я пробую не думать о тебе, но и ты, конечно, всегда быстрее меня.



В такие часы, когда ты не пишешь и не приходишь, когда ты готов предоставить меня себе самой, несмотря на то, что так много обо мне знаешь, мне приходит на ум, что есть несколько женщин, с которыми ты так же переписываешься, одновременно. Всем им ты рассказываешь совершенно разные истории и для каждой из них называешься другим именем и «делаешь личную разметку общего календаря», предположим, до первой весенней ласточки, или до… До чего ещё? До солнечного затмения? Следующего землетрясения в Китае? Понимаю, что это отвратительная, циничная и ни на чём не основанная мысль, но, как мы оба знаем, ты пробуждаешь во мне мысли, которых раньше у меня и быть не могло.

Если бы я хоть знала, какая «личная разметка» предназначается мне! Уж на это-то осуждённая имеет право?!

Помню, как лет семь с половиной назад, когда Йохай заболел, я сидела здесь в кухне ночами, примерно в эту же пору, над такими же записями. Ну, не совсем такими же. Но неровный стиль письма, и та сила, которая заставляла меня писать, — всё было очень похоже (ладно, не стоит в этом копаться).

Кажется, всё бы сейчас отдала, чтобы прочитать пропавшие письма Милены к К.; например, какими именно словами она ответила на его письмо, где он написал: «Любовь, ты нож, которым я причиняю себе боль».

Уверена, что она сразу же ему ответила, телеграммой, что нельзя, нельзя человеку соглашаться быть для кого-то ножом, и даже просить о таком нельзя!

Но, с другой стороны, я Милену не понимаю. На месте Милены я вела бы себя совсем по-иному. Я поехала бы к нему из Вены в Прагу, пришла бы к нему домой и сказала: «Я здесь! Ты больше не сможешь сбежать». Мне уже недостаточно воображаемой поездки. Одними словами невозможно исцелить. Вылечить — да, Это, видимо, не так уж трудно. Но утешить? Вернуть к жизни? Для этого необходимо увидеть глаза напротив, прикоснуться губами, руками, всем телом, которое вопит и бунтует против твоих инфантильных идей о «чистой» эфемерности — чего в ней чистого?! Чего есть во мне чистого сейчас?!

Тоже мне — героиня! Даже позвонить тебе на работу не осмеливаюсь…



Только что вытащила наугад, то что ты сказал в кухне… О том, что твои отношения с Майей настолько устойчивы и так чётко определены, что в них невозможно привнести такой новый и большой элемент, как я…

И мне вдруг стало ясно, Яир, что твоя жизнь на самом деле так устойчива и определённа, что мне в ней не найдётся места.

Нет мне места в твоей жизни. Мне следовало уже с этим примириться. И даже, если ты очень захочешь, то вряд ли отважишься освободить для меня место в твоей «реальности».

(Может быть, поэтому ты с таким размахом впустил меня в то единственное место, где ты был по-настоящему свободен — в своё детство?)

Не понимаю, я тебя не понимаю. От Майи ты скрываешь свой воображаемый мир, а от меня — действительность. Как тебе удаётся маневрировать между этими открывающимися и закрывающимися дверьми? И где же ты живёшь по-настоящему, полной жизнью? Хотелось бы хоть раз услышать от тебя — если мы все уже однажды покончили с собой, зачем же убивать себя снова и снова?



…Тогда я целые ночи просиживала, подробно описывая каждый его день. Писала, чтобы понять, вникнуть. И ещё — чтобы не сойти с ума от страха и растерянности. Днём я записывала каждое его движение. Маршруты передвижения по дому, его многократно повторяющиеся действия. Оставшиеся у него слова. Что он ел, как он ел; а ночью я пыталась сделать из всего этого логические выводы, привести всё в систему. Таких листов были сотни. Горы тетрадей. Они хранятся где-то в подвале, и нет в них никакой логики. Но у меня рука не поднимается их выбросить, а ещё меньше — открыть и снова увидеть себя, тогдашнюю. Если он утром съедал помидор, то до половины одиннадцатого вёл себя беспокойно. Мы переставили кресло в гостиной — он вернул его на прежнее место. Мы выключали лампу — он включал. Если мы уменьшали дозу такого-то лекарства — три дня не было приступов. Он порвал лист бумаги. Ещё один… Я ходила за ним по дому и саду и фиксировала изменения. И чем меньше от него оставалось — тем больше я писала.

А что я пишу сейчас? Дневник собственной болезни?



Новая куртка была отвергнута. Мы нарочно занялись этим в субботу, когда есть время, и не нужно торопиться. Но к обеду совсем отчаялись. Даже Амос отступил, и мы упаковали её обратно. Наверно, прикосновение края рукавов и воротника не такое, как у старой, а может быть, запах. Эта куртка похожа на старую больше всех, виденных нами. Но теперь опять придётся чинить старую, и делать это надо сегодня же — дождь не будет больше нас ждать. Зато есть одно достижение: потерпев поражение с курткой, нам удалось убедить его носить майки с длинными рукавами.

Только что закончила убирать в его комнате следы бедствия, а Амос увёл его запускать змея. Я отключаю телефон — в субботу ты не будешь звонить — и сажусь немного отдохнуть, я так ждала этой минуты!

Ты занимаешь у меня в мозгу место с правой стороны, сзади, под выступающей косточкой. Кажется, у тебя это с противоположной стороны (как же мы сможем встретиться?) В последние дни прикосновение к этому месту почти всегда вызывает боль и сильную злость на тебя. Но сейчас, к моему удивлению (и к очень большой радости), я наткнулась там на то дорогое мне мгновение, когда я сидела с Амосом на веранде после того, как получила от тебя прощальное письмо…

Рассказать?

Отказаться от тебя? От возможности быть с тобой?

(Так кому же, собственно, я это пишу?)

Настанет день, вот увидишь! Мы будем уже старыми и умными, и все сражения между нами останутся позади. Ты обнимешь меня и скажешь: «Какая ты была умная тогда, что не отказалась от меня и сумела поступить правильно — ты пришла к месту встречи и ждала, ждала столько времени, сколько было нужно мне».

Ну вот, я рассказываю: это произошло во время самогонеприятного семейного ритуала — составления месячного отчёта в налоговую инспекцию. Тебе, конечно, знакома эта обуза (ты ведь тоже «частник»?), а Амос обязан отчитываться из-за частных лекций, которые он читает по своей теме. Беспокойства от этого всегда больше, чем денег. Я ему помогаю, потому что он совершенно теряется в этих столбиках и клетках, а я — великая жрица действительности…

Когда-то я ненавидела это занятие — я далека от счетов и извлечения процентов налога из микроскопических сумм. Но со временем я даже стала находить в нём нечто приятное: это ещё один способ вспомнить и продлить немного всякие семейные события и вехи — купила Йохаю ботинки на номер больше, ужинали в ресторане с парой друзей (а ещё и необычно большая сумма, истраченная за последние два месяца на конверты и марки)…

И вот, под перестук цифр, Амос спросил, что меня беспокоит. А я не могла говорить. Я боялась, что, если заговорю, то разревусь.

Щёки мои пылали, и Амос, конечно, это видел. Мы продолжили работу в полном молчании, и я сумела собраться.

Так мы просидели молча почти полчаса, пока не закончили, не подвели итог и не увидели, сколько мы должны им уплатить в этом месяце (вышло ужасно много).

Потом мы сидели на веранде. Было темно, но свет мы не зажгли. Обычно присутствие Амоса моментально меня успокаивает. Но в этот раз я чувствовала, что он тоже напряжён, и его напряжение передавалось мне и, сказать по правде, слегка беспокоило.

И тогда он совсем просто сказал: «Ты влюблена, Мирьям».

И я ответила «да» раньше, чем поняла, что говорю. Потому что, услышав это слово, я ощутила в себе такое движение…

…которое до сих пор не могу описать словами.

В письме я написала без подробностей. И вообще, мне кажется, что в том письме я рассказала слишком мало. Или слишком много? Я же знала, что всё зависит от того, как я расскажу тебе об этом разговоре.

Это обычный мой страх перед твоим «селективным слухом». И ещё более того — перед «коллективным слухом».

Но и мой «хор» тоже не умолкает: «Где ты живёшь? Когда ты перестанешь витать в облаках? Ты всё ещё не поняла, что он написал именно то, что хотел написать? Что он на самом деле не в состоянии себя преодолеть? Ты семь месяцев переписывалась с человеком, который назвался вымышленным именем, и кто знает, что ещё он для тебя выдумал. Нет, правда, посмотри на себя: муж „открыл тебе“, что ты влюблена в другого мужчину, а ты сама не понимала? Где же ты была, когда жизнь учила?»

Мне не по себе. Не так я хотела сегодня с тобой встретиться.

Но поверь, что ни разу я не говорила себе этого так, такими простыми словами, точнее — одним избавительным словом (которое, как я сейчас понимаю, так связывает)? Я дала этому чувству так много слов, слишком много слов, и множество имён — главным образом, твоё имя.

Как же так случилось, что, только услышав его от Амоса…



Великая фуга. Ну, в самом деле! Почему ты так неосторожна? Чего ты ожидала, доверив ей свой душевный покой в такой день? Она и в обычные дни слишком сильна. Почему же сейчас ты снова и снова слушаешь её, и она прочной сетью опутывает тебя, не давая отдыха? Например, этот унисон — на минуту показалось, что можно передохнуть? Ты думала, что сможешь веселиться, смеяться, петь, думала, что пустишься в пляс? Но вот вступает виолончель и разрывает тебе внутренности.



Откуда ты взялся в моей жизни? Почему я была так беззащитна? Ты же проник не через окно даже, а через какую-то щёлку — нашёл трещинку, и уколол через неё прямо в сердце…



…Утром купила пачку сигарет «Лайт», отошла от посёлка подальше и выкурила три штуки, одну за другой. Даже в школе, даже в период кафе «Таамон», когда все вокруг курили, я отказывалась. А теперь, в возрасте сорока лет…

Ужасно жжёт верхушки лёгких, настоящий пожар.

И ещё ужаснее, что от этого жжения мне стало легче…



«Я живу главным образом тем, чего у меня нет…», — когда я это прочла, то чуть не закричала: «И я! Я тоже!» Никогда не решалась сказать это себе: ведь в жизни так много «есть» (и то, чего недостаёт, тоже стало частью реальности)! Я довольна своим мужем и благодарна за Йохая, который каждый раз доставляет мне радость и понимание, которых я не получила бы никаким другим путём; меня окружают любящие друзья; напротив дома есть лесок, и, когда хочется музыки, есть музыка; и моя работа — я её тоже люблю. Видишь, какой прекрасный список! Моё «есть» заполнено, ты сам сказал, что его даже слишком много…

Но именно «нет» вдруг стало невыносимо активным и требовательным, полным жизни, которой у меня нет, и что мне теперь с ним делать?



Как приятно о таком писать: только что ушла молодая пара — новые соседи справа. Принесли мне большой букет и очень благодарили. Они наконец-то придумали, как назвать малышку с вишнёвыми губками: Мирьям.

Мне и в голову не пришло предложить им это имя, и теперь я очень рада: во-первых, потому что в мире будет такая красивая девочка, названная в мою честь, а ещё из-за того облегчения, которое я испытываю: моя тайная сделка с дождём.



21:30. Такой беспорядок! С чего начать? По полу разбросаны бумага, игрушки, кастрюли, вилки, подушки, одежда, стулья… Сотни фрагментов от разных пазлов — неизвестно, сколько времени мне понадобится, чтобы их рассортировать. Весь вечер я трудилась с ним над пазлом с Винни Пухом. В два с половиной года он собирал его за пару минут. В четыре года это занимало у него полтора часа. А сегодня он целый вечер пытался собрать его, пока вконец не разбушевался, и я его понимаю. Одну минутку, сейчас начну восстанавливать дом. Я должна успокоиться — музыка и письмо мне помогут. Скажи, сколько раз на день ты вздрагиваешь от мысли: этого я ей уже не напишу? Этого мгновения — не опишу…



…И о том, каким ребёнком он был до болезни, я тоже почти не рассказывала. Об этом я действительно не могу говорить. Ни с кем на свете. Даже с Амосом. Весёлый ребёнок, которого мы потеряли в считанные недели и месяцы. Как быстро он всё схватывал, каким чувством юмора и очарованием обладал!.. Он был таким «словесным» ребёнком, владел десятками слов. У него был полный шкаф книг для его возраста. Я читала ему одну книгу утром, одну в обед и ещё две-три вечером (и из-за этого укладывание в кровать иногда длилось два часа…). А какие задушевные разговоры были у нас с ним! Двухлетний ребёнок с такой большой и светлой душой! Где-то лежит кассета, которую мы сняли на его втором дне рождения. Я не отваживаюсь её смотреть. Он там смеётся и танцует, и вместе с нами разыгрывает в лицах сказку «Малиновый сок». А спустя три месяца он заболел со всеми вытекающими из этого последствиями, и запас слов его тоже стал таять. Слово за словом стиралось из его памяти. А мы всё видели и не могли ничем помочь. Ни мы, ни врачи не могли. Он искал слова, как человек, уверенный в том, что положил в карман какую-то вещь, но не может её найти. Никогда раньше я не могла об этом писать — вспомнить издалека и не умереть. Я учила с ним слова. Вечером он их помнил, а наутро уже нет… Однажды в приступе гнева (моего) я целую ночь вычёркивала из всех его книжек чёрным фломастером последние слова, которые его предали…

Помню, что немногие оставшиеся на страницах книг слова казались мне человеческими лицами, и эти люди кричали ночью от ужаса из своих окон…

А когда слова закончились, то ещё несколько месяцев у него оставалисьпять-шесть песен. Песни исчезли последними. Наконец осталась только одна — песенка про лилию. И у меня тоже всё погасло — каждое дерево стало просто деревом, каждый цветок — цветком. А когда ты рассказал, как у тебя защемило сердце, когда Идо научился говорить «свет», утратив при этом все остальные сияния, я подумала, что должна не медля с тобой расстаться, — мне не вынести того, что ты, сам не зная, пробуждаешь во мне даже своими самыми невинными описками. Но именно поэтому, очевидно, я и не смогла с тобой расстаться.

Как мало я успела рассказать. Мне больше хотелось услышать самой. Ты вызвал во мне желание понять, разгадать, а теперь я всеми силами стараюсь не подчиниться грызущей меня обиде — именно тогда, когда мне захотелось быть услышанной по-настоящему в моей, не связанной с тобой, истории — ты исчез.

Я бы написала тебе сейчас самое простое, самое незамысловатое письмо — сжатое и не вызывающее разночтений, как математическая формула или ария Моцарта. Аксиому о нас с тобой и о тех хрупких и пульсирующих точках, которые болят от тоски. Но уже десять часов, и скоро я буду здесь не одна, а мне не хочется, чтобы кто-нибудь видел меня такой взволнованной. Вот видишь, я до сих пор пытаюсь найти логическое объяснение тому, что же с тобой произошло, и как ты мог уйти, когда мы стали так близки. Я уж и не знаю, что думать. Иногда мне кажется, что ты боишься или сердишься, что я что-то рассказала о тебе Амосу… Было бы обидно, если бы это было действительной причиной, но может быть, ты думаешь, что я тебя «предала»?

Надеюсь, ты по крайней мере веришь, что мне ни разу не пришло в голову открыть ему смысл наших отношений. Ты же не подозреваешь меня в этом?

Но почему ты считаешь, что я не могла бы рассказать ему о том, что волнует меня даже сейчас, — о том, что незнакомый человек увидел во мне нечто, так сильно тронувшее его сердце…

…Ну вот, опять начинаю закипать. И ведь уже поклялась себе! Но если ты этого не поймёшь, то у нас уже никогда не будет шанса встретиться; ведь если Амос что-то во мне и любит, так это именно то, что заставило меня откликнуться и на твой призыв тоже! Вот и всё, чего ж тут непонятного?! Он любит во мне ту женщину, которая откликнулась на первое же твоё письмо, и это та же самая женщина, которая когда-то ответила и ему и продолжает откликаться всякий раз, когда обнаруживает в нём что-то новое и любимое. Что ещё можно во мне любить, если не её? И как вообще можно меня любить, не желая видеть её живой и цветущей? Она — смысл моей жизни.

Я вдруг сжалась от мысли, что ты, даже не читая этого, улыбнулся сейчас про себя или даже насмешливо хмыкнул.

Ты ведь не хмыкал? Нельзя, чтобы где-то в мире кто-нибудь хмыкал в ту минуту, когда Барбара Бони поёт этот мотет. Давай вознесёмся вместе с ней. Чувствуешь? Каждая нота, написанная этим человеком, словно бы трогает только ей предназначенный нерв. Это можно станцевать, даже не двигаясь с места. Двигаться, как во сне. Как два зародыша в твоём сне.

И не думай, что я защищена от голосов, обсуждающих меня с Амосом. И от подмигиваний за спиной, и от сочувственных вздохов добрых людей, уверенных в том, что мне не хватает какого-то важного винтика, который у всех остальных надёжно завинчен…

У меня пылает лицо. Даже ладони покраснели. Надеюсь, ещё минуту сюда никто не войдёт, ибо мне нужно наконец сказать, по крайней мере, себе (потому что я тоже должна знать, ты слышишь? Это относится и ко мне!)

Я всё же прервалась на минутку. Вышла умыться. Это как тушить пожар напёрстком воды. Глядя в зеркало, подумала, как же я всё-таки боюсь показаться тебе лицом к лицу. Ты же сразу обнаружишь во мне, прежде всего самое некрасивое. У меня, например, есть белое пятнышко, не очень большое, слева над глазом. Такой маленький полумесяц. Кажется, что с того места, где ты стоял, его не было видно. Кстати: почему ты попросил там, на залитом водой лугу, чтобы я не красила волосы? У меня уже слишком много седых волос. Моя мама в этом возрасте была совсем седой, и я в этом году собиралась начать краситься, а тут — твоё письмо… Знаешь, я заметила, что когда я закрываю глаза перед зеркалом, я вижу тебя.

Сердце колотится. Возможно, оттого, что она сейчас поёт «Алилуйя». Я не рассказывала, что у меня в последнее время нелады с кровяным давлением (это мой возраст, моя слишком реальная реальность, бюрократия моего тела — всё в куче), и доктор Шапиро говорит, что мне нужно принимать таблетки, чтобы смягчить эти удары сердца, но я не согласна с ними расстаться. Если бы ты сейчас мог положить мне руку на сердце, то очень бы меня порадовал.

Здесь я остановлюсь и продолжу завтра.



Нет! Ни за что!

Видишь, какое жалкое представление под названием «Страх показаться слишком крупной»? Представление девочки, уверенной в том, что она ужасно высокая, толстая и тяжёлая, хоть совсем и не была толстой, но в течение многих лет истязала себя сидением на краешке стула, чтобы никто не увидел, как «расплывается» ее спина!

Ну и что, что тяжёлая! Ты обещал, что удержишь…

Яир, я никогда на подобное не осмеливалась — не давала себе такой свободы, как с тобой. Я имею в виду внутреннюю свободу без всяких ограничений. Знай, что у меня уникальный муж, который множеством способов даёт понять: «Оставайся самой собой. Делай, что хочешь, но только будь самой собой». А я до сих пор не решалась. Но даже сейчас есть предел, переступить который мне не под силу, как бы я этого ни желала…

А может быть, я действительно не способна проделать этот путь одна, своими силами? Видимо, человек, которому всегда нужен кто-то, способный привести его к счастью, а, точнее, — к наиболее полному самораскрытию и самоутверждению — как нуждаюсь в нём я, всегда будет…

(Вот видишь, предложение не окончено, но в нём уже записан приговор.)

Видимо, там я могу быть только вдвоём…

Я вдруг вспомнила, что с очень юных лет, наверное, с тех пор, как прочла басни Крылова, у меня сложился внутренний «автопортрет»: я как тот скупой, издохший от голода на сундуке с червонцами, которые ему доверили охранять. Мой случай гораздо хуже, потому что червонцы эти — мои!

Я не хочу, чтобы ты был моим громоотводом. С какой стати ты должен улавливать мои молнии? Наоборот, слышишь? Прийди и скажи мне: «Свети!»



Сейчас, за минуту до начала нового дня я должна попросить прощения. Не у тебя. Я хочу написать здесь, как мне стыдно, что я так сильно разволновалась вчера, когда писала.

Амос вернулся в одиннадцать вечера — я как раз дописывала последние строки. Можешь себе представить, как я выглядела в эти минуты. Не сомневаюсь, что по мне «было видно». Он спросил, что случилось, и как я себя чувствую… Я ответила, что меня выбило из равновесия то, о чём я пишу. Он подождал, не захочу ли я рассказать ему, что я пишу, а может, ещё и кому… Не сомневаюсь, что он всё понял. Я ничего не сказала. Не сочла нужным посвящать его в это. Он молча ушёл в душ, а когда вернулся, я уже была более или менее внутренне собрана. Мы не говорили об этом. Говорили о чём-то другом. Амос подождёт, не подгоняя и не настаивая, пока я смогу с ним поговорить. Понимаешь, мы не обязаны отчитываться каждый день — или каждые два часа — о силе чувств и их направлении. Не обязательно каждую минуту выкапывать луковицу цветка, чтобы проверить, насколько отросли корни.

Тебе это непонятно? Ты полагаешь, что такая его реакция возможна только потому, что он, очевидно, не любит меня. Или недостаточно любит, или же между нами нет настоящей страсти. Правда же, ты так думаешь? Что, если он не набрасывается на меня тут же, не лезет в душу, чтобы выведать, с чего это вдруг я отдалилась, ради кого я отдалилась, — то, очевидно, он недостаточно меня любит.

А по-моему — это и есть любовь.



Глубокая ночь. Я встала, и всё вокруг закружилось. Меня пугает то, что здесь написано.

Это дождь, первый дождь. Ещё в апреле он решил, что мы расстанемся, когда пойдёт дождь. Ну, разумеется. Первый дождь, который я так люблю. Может быть, и он тоже любит и потому выбрал его. Мне даже не требуется его подтверждения. Меня вдруг зазнобило. Всякий раз, когда я по простоте душевной писала ему, как я жду и жажду этого дождя, как он каждый год заново вселяет в меня чувство изобилия и надежду, включая меня в непрерывный ток времени, жизни и обновления — мне не часто доводится ощущать себя частью такого единства…

Я мёрзну в халате и свитере. Холод — ознобом по всему телу… А ещё он сказал, что мы доверим решение о расставании внешнему фактору, совершенно к нам равнодушному. И эта странная фраза в последнем письме, что, вот бы весь климат повернул вспять. А я, как дура…

Теперь уже всё равно. Я даже удивлена, что это оказалось для меня такой неожиданностью.

И всё же эта его идея, как ни одна другая, заставляет меня внутренне сжаться: она превращает его во врага. Он никогда раньше не был мне врагом. Бедный, отчаявшийся враг, достойный даже сочувствия, но — враг, пользующийся неконвенциональным оружием. Мне бы не хотелось писать здесь что-то совсем уж примитивное, но моя собственная логика говорит, что так не поступают! С этим не шутят!!!



Целые сутки в жару, лихорадке и кошмарах. Внезапный и сногсшибательный приступ странной болезни, исчезнувший, так же внезапно, под утро (уж не заразилась ли я от Я.? От его темпа, по крайней мере). Вот и я пишу уже только первую букву его имени. И не конспирации ради. Просто от слабости.





Как мучительно писать о тебе в третьем лице! Я пытаюсь, но в этом есть какая-то дикая, вызывающая протест, ошибка. Слова сразу же обесцвечиваются, нет в них дневной яркости. Не страшно. Я привыкну. Должна привыкнуть. И всё-таки, повернись ко мне лицом. Лицом, которого я никогда не видела.

Потрясение от позавчерашней ночи. Полное разочарование во всех, когда-либо вероятных, возможностях. Я перечитала письма. Увидела все места, где я спрашивала (а ты не отвечал), не отказался ли ты от «гильотины». Я же несколько месяцев не знала, продолжаешь ли ты ещё флиртовать с ней. И вот настала минута, и я точно знаю — когда: когда ты рассказывал о яйце без скорлупы. Тогда я сказала себе, что перестану надоедать тебе этим вопросом, ибо он стал лишним. С тех пор от письма к письму я надеялась, что ты освободил себя от этой жестокой и глупой внутренней «сделки»…

Яир, я уверена, что эта сделка не просто нелепа. Я же понимаю, с чем ты вынужден сражаться, чтобы наконец освободиться и прийти ко мне совершенно свободным. И ещё я знаю, как трудно выздоравливать от этих детских болезней в зрелом возрасте.

А вдруг — подумалось мне — вдруг ты боишься выздороветь? Если это так — скажи мне, просто скажи, и будем горевать об этом вместе. О том проклятом чувстве, посеянном в нас, что мы — это болезнь, и если посмеем взбунтоваться и выздоровеем, то у нас тут же отнимут и саму жизнь. И всегда, всегда был страх, идущий из сердца, что болезнь эта — это извращение или порок, посеянные в нас, — это и есть самое существенное в нас, наш атлант… Почему ты не хочешь признаться мне в этом? Мы стали бы ещё ближе друг другу, если бы ты просто сказал мне это, а я бы ответила «да», и оба мы облегчённо вздохнули бы…

Ибо нет у меня другого человека, который так хорошо знаком с самыми потаёнными закоулками моей души, и у тебя нет…



Но на что же я надеялась, что должно было произойти с нами «там»? Ведь моя боль исходит из глубин, вовсе с тобой не связанных, и из того, о чём мы даже и не начинали говорить, ты и я. Мы же только начали свой долгий путь…

Я представила себе бурю, бушующую у нас внутри. Что-то затягивающее, крутящее, обнажающее… Словно мы с тобой в одной коже (или лучше — вовсе без кожи).

Я мысленно вижу пузырёк ватерпаса, совершенно ровный и незамутнённый, олицетворяющий абсолютное знание и абсолютную преданность этому знанию. Соответствие между ними обоими, между нами обоими. Ни одному из нас не достичь его в одиночку.

И это — моя одна единственная боль, которую только ты можешь унять или облегчить. Боль моей отдельности от тебя. До тебя это была неясная тупая боль, которую я даже назвать не могла, и она терялась в окружении остальных житейских невзгод, а ты дал ей имя и научил говорить.

А впрочем, Яир, я совсем не уверена, что даже ты сможешь унять эту боль. Но связь между нами может хотя бы создать то, что ты иногда называешь «заземлением», и мне хочется думать о ней, как о соучастии в «благостном избытке сил», исполненном милосердия, о котором говорит Кафка в своём дневнике от 19 сентября 1917 года (где он удивляется, как вообще он может «кому-то письменно сообщить», что он несчастен):

«…И это вовсе не ложь и не успокаивает боли, это просто благостный избыток сил в момент, когда боль явно истощила до самого дна все силы моей души…»



Я постоянно думаю, где меня настигнет этот «первый дождь». Дома? На улице? Перед учениками в классе? И на какое место моего тела упадёт первая капля? По ночам я одним ухом прислушиваюсь, пытаясь уловить шум дождя…

Но ведь можно и по-другому: освободиться от мучений, не участвовать в этом, перестать бередить рану ожиданием…

Сегодня утром я с тяжёлым сердцем прибавила к списку потерь ещё одну: внутреннюю свободу.



Ещё один день без тебя. Я непрерывно смотрю на небо. Как тебе удалось превратить весь мир в огромные клещи, которые медленно сжимаются вокруг меня?! Хватит, довольно! (Но и это звучит как «поговори со мной, Яир»). Сегодня я вижу тебя по-другому. Смотри: ты — часовщик. Мрачный, разгневанный часовщик. Ты сидишь в маленьком душном закутке, наполненном тиканьем. Это — ты: одинокий человек, раздираемый мощным волнообразным импульсом. Он непрерывно подкручивает шестерёнки множества часов, регулируя их таким образом, чтобы они звонили по очереди — в соответствии с разработанным им секретным планом — в течение суток, летом и зимой, в течение всего времени

В тебе ведь есть что-то от часовщика? С твоим высокомерным желанием отрегулировать твои сменяющиеся влюблённости так, чтобы всегда быть погружённым в музыку (женскую?), звучащую и звонящую вокруг тебя. Чтобы не было ни одного мгновения невыносимой тишины, когда можно услышать, как проходит и утекает время.

Неужели так и было? Я была всего лишь атрибутом в твоём личном ритуале? Ты каждый сезон меняешь женщину, и это было «лето Мирьям», за которым последует зима кого-нибудь ещё? Может быть, частью твоих тайных сделок с самим собой является исчисление оставшегося времени в «женщинах-минутах»? А я была только стрелкой, указавшей тебе, что прошёл ещё один «час», ещё одно время года, ещё одна женщина… И разговариваешь ты на самом деле не с нами — маленькими жалкими дочерьми Евы, а с его величеством Временем?

Уйди из моей жизни.



Утро. Я два дня не писала. Чувствую не вполне понятное облегчение. Пробую кончиками пальцев холодную воду: с этим можно жить…



…Вот женщина, которая ползает по земле после случившейся с ней трагедии, не совсем понимая, что это было. Бывают моменты, когда ей кажется, что всё вокруг исчезло. Потом выясняется, что всё на своих местах, и только её больше нет. Она мысленно разговаривает, почти не шевеля губами. Странно, что всё это почти не причиняет ей боли. Пусть будет так.



С ней всё будет хорошо. Ей только нужно захотеть по-настоящему, изо всех сил чтобы всё было хорошо. Она живёт, экономно расходуя энергию, будто сердце её заткнуто большой пробкой. Недавняя болезнь — подходящая причина, чтобы оправдать её заторможенность. И Йохай вдруг остался дома, так что ей есть, чем заняться.



Она перечитывает только что написанные строки. С этим можно жить.



Банк — химчистка — два урока — вызвать стекольщика — совещание — ещё одно совещание — беседа с физиотерапевтом — магазин — отдать часы в починку — утешение скорбящих… О чём думает сегодня зелёный марсианин?

«Видимо, этой женщине причиняет невыносимую боль соприкосновение с реальностью».



Хорошо, что ещё можно писать.

Похоже на укладывание камней в бурную реку.

Понемногу, тяжким трудом будет выстроен мост, по которому она сможет отсюда уйти.



Йохай уже три дня дома. Рядом с воротами школы установили контейнер для строительного мусора, и никто не хочет этим заниматься. Я сижу с ним и навожу порядок, восстанавливая кожу нашего дома, насколько Йохай мне это позволяет.

Когда он здесь, мне трудно сосредоточиться.

Я поставила в ряд все стулья в доме, и он ходит по ним с поразительной ловкостью. Наверное, его вестибулярному аппарату это приятно. Такое научное объяснение мы когда-то получили. А может быть, он что-то пишет своим непрерывным движением? Может быть, есть скрытый смысл в трогании дверных проёмов, в бумажных шариках, которые он закатывает в углы…

Не ищи смысла.

Ходит взад и вперёд, очень сосредоточенный, серьёзный, таинственный. Постоянно погружён в свой внутренний мир, даже не замечая, что я здесь…

(Но, когда я его только что обняла, он обнял меня в ответ).



Ночь. То есть, это люди с узким кругозором скажут, что сейчас четверть пятого утра, но я-то спала три часа — такой нежданный подарок!

(Анна, где бы она ни была, смеётся: «Опять ты со своим поллианизмом[34]!»…)



Кратковременная радость. Позвонила Ариэла узнать, как дела, и между прочим рассказала, что сегодня она проходила с классом отрывок, в котором Ромео впервые вынужден покинуть Верону и говорит, что видел ночью хороший сон. Одна из учениц вскочила и сказала, что он не понимает, как ужасно то, что он говорит, — потому что он спал, он смог заснуть!

Я почувствовала укол. Будто я чем-то злоупотребила.



Я уже два часа звоню в мэрию. Меня посылают от одного сотрудника к другому. Последний, самый главный, был сначала приветлив, но потом оказалось, что прораб, установивший контейнер, не нарушил закон, ни одного закона не нарушил, (кроме «закона одного ребёнка»…). «Так заведите ребёнка через другие ворота, сударыня», — крикнул он напоследок и бросил трубку. Только что позвонил Амос: речь идёт о ремонте соседнего со школой дома. Он продлится не менее двух месяцев.

Я сажусь. Похоже, что Йохай очень рад. Шагает по своему маршруту. Считает. Что же будет? Бэмби, Уильям и Старина скучающе смотрят на него. Иногда мне кажется, что, как он их совсем не замечает, так и они «не замечают» его. Возможно, из-за этого мне трудно полюбить их всем сердцем. Но что же теперь будет? Нили гораздо чаще ластится к нему, трётся, играет. Даже больше, чем со своими котятами. И он тоже на неё реагирует. Почему же они больше не тратят на него усилий? Я так люблю собак, а своих мне полюбить не удаётся.

С Амосом был ужасный разговор. Он спросил, что будем делать эти два месяца. Он кричал, что у него сейчас новая группа, которая только-только выходит на правильный путь, а я ответила, что у меня тоже, как известно, есть работа. Он фыркнул, и я вскипела. Мы оба не повысили голоса ни на октаву, чтобы не пугать Йохая.

Ну вот, собаки снова заснули. Что это здесь нагоняет на них сон? Не знаю. Я уже не пойму, что чувствую. Пару недель назад к нам приходили дети восьми и девяти лет — сыновья Германов, и все три собаки чуть с ума не сошли от радости. Я вдруг заметила у них новые движения, услышала незнакомые щенячьи звуки.

Ходит себе по стульям, как по натянутому над землёй канату! Чувствуя, что еще немного, и я взорвусь, я говорю себе — какое право я имею перекладывать на него заботы ходящих по земле!



Более всего я скорблю о новой для меня тонкой и слабой ткани. Ведь это с ним мне удалось победить свой отвратительный инстинкт распарывания — моего чёрного близнеца. Я сама поразилась, что вдруг научилась ткать, не распуская тут же, не портя себе радость жизни, любовь к жизни (и даже немного — любовь к себе!)

А что происходит сейчас? А сейчас Я. становится моим ножом.



…Вот и сегодня — едва завидев оранжевый контейнер, он засунул ноги под переднее сиденье и не дал вытащить себя из машины. Полтора часа мы пытались его уговорить. Пришли его учительницы, директорша, его любимый физиотерапевт. Соблазняли, угрожали, обещали, пытались подкупить. Амос сбегал в магазин игрушек и купил грузовик, немного похожий на контейнер. Потом поругался с рабочими. Угрожал. Умолял. Всё впустую. Он просто отказывается признавать эту школу своей — школу, в которой он учится уже четыре года. В одиннадцать я вернулась с работы, чтобы остаться с ним. Отменила три урока и экзамен.



И всё же, несмотря ни на что, мне в жизни везёт, и об этом ни на минуту нельзя забывать. Я думаю о человеке с потухшим лицом, который сидел напротив меня в автобусе.

Сегодня вечером мы с ребятами из ешивы продолжили изучение темы о засухе. Акива решил, что это будет наш скромный вклад в дело приближения дождя. А я сижу между ними и думаю, не представляю ли я некую «пятую колонну» в этом всеобщем ожидании дождя, этакого пророка Иону на корабле, только наоборот… Юдале привёл толкование из книги «Зоар»: Сказал раби Шимон: «Лань одна есть на земле, и как закричит — многое делает для нее Творец. И слышит беду ее, и глас ее принимает. И когда вознуждается мир в милосердии — подает голос. И слышит Творец глас ее, и смилуется над миром… Как написано: „Как олень жаждующий у истоков ручья“… (Псалмы, 22)…А когда должна рожать, со всех сторон стеснена, поникнув головой меж коленями своими… И кричит, и возносит глас свой… Смилуется над ней Творец… И призывает змея одного, что кусает ее в лоно и открывает, разрывая место это… И рожает тут же».

Я рассказала им об испуганной лани, которая чуть не наткнулась на меня утром в тумане на тропинке, ведущей к ручью. Они заволновались: «Это она, это она!»



В семь утра зазвонил телефон. Прораб — хозяин контейнера. Набросился на меня с криком: «Как вы смеете мешать рабочим! Вы мне уже неделю голову морочите! Я всё делаю по закону! Если ещё раз посмеете, я приеду к вам домой с бульдозером!..» Пока он кричал, я начала с ним говорить, очень тихо, даже не надеясь быть услышанной (сейчас я сама удивляюсь, почему говорила. Я как бы решила представить и свою позицию тоже, допустим — перед каким-то невидимым судом, выносящим решения в подобных случаях). Во всяком случае, когда я дошла до синих ворот нашего двора, которые тоже уже несколько лет нельзя красить, чтобы не запутать и не напугать Йохая, я заметила, что он больше не кричит. Когда он перестал кричать и начал слушать? Я вдруг почувствовала себя раздетой и смутилась: да что с тобой?! Несколько лет ты отказывалась от пособия по его инвалидности, чтобы твоего ребёнка не называли инвалидом, а сейчас — с совершенно чужим человеком ты «воспользовалась» своей бедой! Прораб громко вздохнул и на его стороне воцарилась странная тишина… Потом он сказал, что есть кое-что, чего он не может мне рассказать. Если он посмеет заговорить об этом с кем-то, ему придётся себя убить, да, да — убить себя собственными руками! Но если я через час привезу Йохая в школу, контейнера там не будет. Так и было.



Послеобеденное удовольствие: «Дядя Ваня» в постановке нашего театрального класса. Не все актёры были на должном уровне. И всё-таки, с каждым разом я всё больше люблю эту чудесную пьесу.

«Мой» момент на этот раз: когда Соня внезапно встаёт и произносит взволнованную речь о важности сохранения лесов, потому что эта тема интересует её любимого… В темноте я быстро записала на внутренней стороне руки под рукавом: «Яир, я хотела рассказать тебе о тебе, и твоя история была для меня даже важнее, чем моя, а сейчас я чувствую, что свою историю я потеряла…»



…А сейчас я смотрю на свою руку, и кожа под буквами шевелится, она горяча, плоть дышит и тело живёт.



Меня не покидает мысль: «А что там было на самом деле, в тот первый момент? А если бы я не улыбалась той улыбкой? Если бы не обнимала себя?»

Подумать только — я сумела очаровать, не прилагая ни малейшего усилия!

А то, что я дала ему, то, что он разглядел во мне, что без моего ведома вернуло его к жизни, что-то моё личное…

Я знаю, что это существует. Это существовало и до того взгляда. Это существует даже теперь, когда на него никто не смотрит. Это — лучшая моя часть, которую невозможно уничтожить, и благодаря которой я тоже не подлежу уничтожению.

Если бы я могла дать это и себе тоже!

Просто так взять и выплеснуть…



Утром на остановке автобуса у выезда из посёлка ко мне подошла обрюзгшая пожилая женщина. Оказалось, что она работает здесь домработницей в одной семье. Она сказала, что уже некоторое время наблюдает за мной, и моё лицо ей понравилось. Она хочет что-то мне рассказать и узнать моё мнение.

Тем временем подошёл автобус, мы вошли и сели рядом. Она начала рассказывать о себе, о своей жизни и своих болезнях, о детях, которых разбросало по свету, и всё время просила прощения за то, что обременяет меня.

Рассказала, что она из религиозной семьи, но происходящие вокруг события уже долгое время вызывают в ней ужасное предположение, что Бога нет. И это очень её пугает, портит ей жизнь и здоровье. Несколько недель назад она смотрела по телевизору передачу об Индии, и с тех пор её не покидает новая мысль: как ей, Ривке, собственными силами заставить Бога проявить себя.

Она возьмёт все свои сбережения и поедет в Индию (ей не страшно, поскольку у неё есть святая цель — она выполняет заповедь). Пойдёт в храм, который показывали по телевизору — там много идолов, тысячи! Она будет ходить между ними, притворяясь будто колеблется, какого из них выбрать. Этого? Или, может, этого? И тогда наш Бог, Всевышний, не сможет стерпеть того, что даже она, которая шестьдесят пять лет была ему верна, усомнилась в нём, и, возмущённый её изменой, Он возникнет перед ней и закричит: «Ривка, хватит, довольно! Я здесь!»

Мне это так понравилось! Даже не сам рассказ, а то, что она выбрала меня.

А ещё больше меня радует, что мир продолжает жить! И в мире есть не только я-и-он!



На площадке перед учительской — выставка работ старшеклассников. Я хожу вместе с другими учителями и рассматриваю. Меня переполняет гордость за своих учеников, они так продвинулись за прошедший год! Но, наученная опытом, я чувствую приближение опасности и вся сжимаюсь в ожидании.

В работе по биологии Авишая Риклина я читаю: «Чтобы птица смогла полностью развить свои певческие способности, она должна в первые месяцы жизни находиться среди себе подобных, иначе её пение пострадает и будет ущербным».

Видимо, я так долго стояла там, уставившись в одну точку, что Ариэле пришлось легонько потянуть меня за рукав… Вокруг — любопытные и озабоченные взгляды. В горле першит…

(Прийди и спой со мною, мне-подобный.)



Если это дневник, то его следует называть «ночник».

В четверть четвёртого я встала напиться и наткнулась в темноте на Йохая, который бродил по дому полусонный и без штанов. Наверное, возвращался из туалета и заблудился. Интересно, сколько времени он так блуждал, пока я не встала? Я его одела и отвела в постель, а он снова встал, и ещё раз, и ещё… Видя, что ничего не поделаешь, я согласилась погулять с ним по его маршруту. Всё равно мне не спалось, а в этом было что-то приятное. Он ходит со мной по дому точно так же, как мы с ним ходим по улице, — на полшага позади, держась за край моего рукава. Если я полностью ему подчиняюсь, что на улице не всегда возможно, то мы движемся в полном согласии. Сегодня ночью нам это удалось. В нашем движении не было дисгармонии, я готова была ходить так ещё и ещё. Похоже, что ему это тоже доставило удовольствие, — до без четверти четырёх он не проявлял признаков усталости. Напротив, казалось, что он забавляется, говоря мне о чём-то таким образом.

И тут у меня возникла идея: я повела его в кухню, закрыла дверь и включила обогреватель. Раздела его и обернула большим полотенцем. И, разумеется, подала ему бурекасы и целую кучу фруктовых йогуртов.

Потребовалось некоторое время, но он на удивление хорошо воспринял мои действия и даже, когда я принесла ножницы не вскочил и не закричал. Наконец-то, после трёх месяцев борьбы и скандалов он дал себя подстричь.

Самой не верится, как тихо он сидел, напевая что-то и слегка раскачиваясь, — в каком-то стоическом и даже царственном спокойствии — останавливаясь только для того, чтобы надкусить бурекас. Он то и дело бросал на меня хитрющий взгляд, словно говоря: «Видишь? Всё зависит только от моего желания…»

Даже когда я стригла его спереди, и волосы упали ему на рот(!)… Что это? Я не узнаю своего ребёнка! Можно было подумать, что он совершенно сознательно решил компенсировать мне своё послеобеденное буйство в ответ на наши с Амосом попытки. А вдруг, это действительно так?..

Как тонко, без слов, он напоминает мне, когда я забываю…

А что будет, когда у него начнут расти усы и борода? Как мы будем его брить? Разве что, когда он будет спать глубоким сном, например, после приступа. Впрочем, это необязательно планировать сейчас.

Через два-три года мы во второй раз расстанемся с ребёнком. Пока ещё его личико сохраняет детскую прелесть. А каким оно станет через пять лет? Не могу себе представить. Сейчас — не могу. У Анны был тонкий сексуальный пушок. Но Анна была брюнеткой. И Амос тоже довольно темноволос. Похоже, что светлые и очень мягкие волосы достались ему от меня (вместе с неуклюжестью, неуверенностью в себе и чувством своей чужеродности в мире)…

А что будет через десять, двадцать лет? Чужие комнаты. Чужие люди. Колючие шерстяные одеяла.

Когда его терпение закончилось, он встал, наполовину подстриженный, но и тогда не убежал. Медленно ходил вдоль коридора туда и обратно и не мешал мне стричь его на ходу. Пусть будет на ходу, на бегу, в танце, в прыжках — не каждый день выпадают такие чудесные мгновения, Амос с ума сойдёт, когда проснётся!

Как только я закончила, он показал мне, что хочет вернуться в кровать. Позволил мне смазать ему затылок своим любимым амосовым лосьоном после бритья, не возражал против нескольких поцелуев, и, сонного и умиротворённого, я уложила его спать.

А я жду рассвета. Мне тоже нужно поспать хотя бы часок перед этим длинным днём. Весь дом устлан пушистыми дорожками. Я с трудом сдерживаюсь, чтобы не разбудить Амоса и не рассказать… Увидеть ту особую улыбку, которой он отвечает на такие новости. Жаль, что нельзя сейчас слушать музыку. Третий квартет мне сейчас очень помог бы. Подождёшь до утра, Людвиг Ван? Не понимаю, как я могла сердиться на тебя пару дней назад! Как же я забыла, что ты полон жизни и оптимизма?!



Моя общественная жизнь становится подозрительно бурной. Утром — встреча в кафе «Атара» с Ариэлой. Мы впервые встречаемся вне учительской, чтобы поговорить. Бедная Ариэла слегка напугана моими разговорами, ей кажется что я её «изучаю». В какой-то момент она прямо сказала, что при искренней ко мне симпатии, её всё же смущают столь интимные разговоры на ранней стадии дружбы. Что я могла ей ответить? Что я, кажется, уже слишком привыкла к такого рода разговорам? Что мне вдруг стало невыносимо не говорить всего, без недомолвок, человеку, который кажется способным понять меня?

Не думаю, что я допустила чрезмерную откровенность. Ариэла очень мила и умна (но это не мешает мне помнить, что она моложе меня на несколько решающих лет).

Из нашей встречи мне больше всего запомнилось вот это: в минуту откровения она сказала, что если её Гидон раз-другой «сходит налево», это причинит ей страшную боль, но она преодолеет себя и останется с ним. Но если он влюбится в кого-то, она его сразу же бросит («в ту же самую минуту!»). И тут я возмутилась, ибо так нестерпима боль, которую причиняет мне разочарование в близком человеке (или наше с ним несоответствие)… Я сказала, что у меня всё совсем наоборот; если бы я узнала, что Амос всего лишь «сходил налево», это было бы веской причиной не уважать его и не желать быть с ним. Но если вдруг он влюбится? Если он испытает вновь самое живое и прекрасное чувство? Это только украсит его в моих глазах.

Я поймала её убегающий взгляд. Вдруг она вскинула на меня глаза цвета незрелых ягод; это было невыносимо! Охваченная внезапной паникой, я схватила её за руку. Она испугалась: «Мирьям, с тобой всё в порядке?»



Я нашла рецепт К. полнейшей возможности счастья: верить в нечто нерушимое в себе и не стремиться к нему.

Но в это утро я опять почти не верю в нечто нерушимое в себе. Вместо этого я стремлюсь к чему-то вне себя, чему-то быстро иссякающему.

(Когда я это писала, вошла Нили, и я решила спросить у неё тоже. Я сказала: «Нили, как ты думаешь, я когда-нибудь буду счастлива? Если да — пошевели левым ухом, если нет — правым».

Что эта кошка сделала? Пошевелила обоими.)



Может быть, он гораздо раньше понял, что из этой точки уже нет возврата? (не только домой, вообще.)



Амос в Беэр-Шеве на двухдневных курсах. Я хожу кругами вокруг телефона и воображаю… Я же могу привести его сюда в одно мгновение (обманываю я себя), стоит только воззвать к его низменному чувству, тронуть постоянно натянутую в нём струну. Как в дешёвом фильме, прошепчу в трубку: «Мужа нет дома», и он не устоит перед искушением.

Целый час кружила по дому, охваченная безумным волнением. За это время собрала несколько десятков бумажных шариков, спрятанных Йохаем по углам. Устроила небольшую композицию на кухонном столе. Потом развернула их один за другим, разглаживая рукой, и снова смяла в шарики и рассыпала по углам… Несомненно, в этом что-то есть — сминать таким образом бумагу… К полуночи разум начал возвращаться ко мне булавочными уколами, как кровь в затёкшую руку…



В утренней «лотерее» выпало (опять!) послелнее письмо из Тель-Авива: «…ты же берёшь от меня искру, чтобы зажечь себя к жизни».

Читаю и расстраиваюсь. Не понимаю звучащей здесь жалобы и обвинений. Сама я только рада, если кто-то — ученик, подруга, Амос — «берут от меня искру».

Только бы брали! Так редко берут…

Хочу, чтобы всякий раз, когда зелёный марсианин смотрит в мою сторону, он видел, как летят искры от каждого моего прикосновения к людям.



Реальность отреагировала на первый же мой выход из дому: стоя на перекрёстке Ха-Мекашер, я сильно чихнула. Проходящий мимо парень с рюкзаком, загорелый со светлыми кудрями, глубоко вдохнул и засмеялся: «Твои микробы, красавица!..»



…Дурацкая ссора с А., которая началась с того, что он предложил мне поехать в отпуск. Проветриться. Возможно, даже за границу. А я набросилась на него, что он, очевидно, предпочитает, чтобы меня сейчас не было рядом с ним, что ему трудно терпеть меня, когда я в таком состоянии. Полная чепуха, без всякой реальной почвы, но меня понесло… Я чувствовала, как внутри меня извергаются фонтаны яда, внутренности горели… Я говорила ужасные вещи, слыша себя как бы со стороны, я произносила текст из какой-то дешёвой мелодрамы — наверное, у него уже кто-то есть, и если он хочет быть с ней, пусть поищет менее прозрачный предлог. Его лицо вытянулось и побледнело. Он пытался меня успокоить, и казался таким испуганным и озабоченным, что у меня чуть сердце не разорвалось. Но остановиться я не могла! Как будто катушка горящего кабеля разматывалась, обжигая меня изнутри. Дикая смесь боли и необъяснимого наслаждения. И тут я сказала что-то про него с Анной (что-то, чего никогда не думала, и не напишу), и его лижо сморщилось, как от пощёчины. Он ушёл из дому, хлопнув дверью, и вернулся под утро, после того, как я успела вообразить его в самых разнообразных кошмарных местах. Я извинилась, и он простил меня, но сможет ли он забыть и простить по-настоящему? Атмосфера в доме сделалась натянуто-вежливой, и Йохай, который был свидетелем, прилип к Амосу и не отпускает его. Он смотрит на меня новым взглядом, будто он вдруг впервые понял, что тут на самом деле происходит.



Ещё одна вспышка вечером, как следствие напряжения. На этот раз вокруг афенотина, который он вдруг отказался принимать. Разбушевался, разбил ещё одно окно, поранил руку… Амос не вынес этого и вышел немного прогуляться. Я долго воевала, пока смогла немного его успокоить (он уже сильнее меня!), и он снова расцарапал рану на лбу. Я уж и не знаю, что делать, чтобы он не сдирал корочку снова и снова! То жуткое удовольствие, с которым он это делает, сводит меня с ума (и так мне понятно). Когда мне наконец удалось его уложить, он знаками попросил привязать его к кровати — чего мы уже много месяцев не делали. Амося не было, и я сама приняла решение. И снова поразилась, как быстро это его успокоило. Я делала ему массаж ступней и тихонько пела, пока он не заснул. Надеюсь, что мир между нами восстановлен.

Совсем обессилев, я уселась перед телевизором. Я чувствовала полное истощение. Мне казалось, что через несколько минут, если не случится чудо, меня просто не станет, даже без боли.

И чудо, как всегда, произошло. Транслировали ещё одну «мою» программу об одном из затерянных племён. Амос считает, что BBC снимает их специально для меня. На этот раз — о племени, живущем в Сахаре. Раз в год они перекочёвывают на новое пастбище. Там они неделю веселятся и выдают замуж девушек. Каждая девушка выбирает двоих мужчин и проводит с ними первую ночь. Одна девушка, очень красивая, сказала перед камерой: «Сегодня я стану женщиной». Несколько недель она будет жить с обоими, а потом выйдет замуж за третьего…

Её показали после первой ночи. Сидит с обоими и одному из них расчёсывает волосы. Он засмеялся и сказал второму: «Видишь, ночью она больше любила тебя, а сейчас она любит меня».

Вроде, ничего не произошло, но я почувствовала, как потихоньку возвращаюсь из тьмы.



«…Ведь прожив с человеком целую жизнь, — сказал Амос позже в кухне, после того, как мы помирились, — можно вместе испытать всю гамму человеческих чувств…» А я добавила: «И животных тоже». Он закрыл глаза и помолчал о чём-то нездешнем. На миг в его лице (уже усталом и домашнем) промелькнуло выражение, когда-то меня в нём пугавшее, — воспоминания из прошлого, в которых мне нет места. Сейчас меня это, почему-то, обрадовало, я даже почувствовала облегчение. Будто передо мной вращался кристал, полный лиц и теней, и, сделав полный оборот, снова приобрёл знакомые черты. И это не притворство, это — его лицо сейчас и, в то же время, сумма всех его лиц. Я почувствовала к нему такую любовь, которую уже несколько недель не испытывала. Не испытывала к нему и из-за него. Какое счастье, подумала я, что я уже не девушка, а он уже не юноша, — до чего же я люблю его морщины!



Мне восемь или девять лет. Я в квартире на улице Нехамия 15. Прячусь в ванной в закутке за колонкой. Прижимаюсь всем телом к горячему бойлеру и шёпотом рассказываю сама себе трагические любовные истории, которые я тогда сочиняла (а сейчас всё это врывается ко мне в комнату — запах дров, пузырёк лаванды, который я нашла на пляже и сохранила; книга «Ценности жизни», спрятанная мною там, которая была моей библией; и как я выбирала себе женихов среди авторов (мёртвых) «Свитков пламени»[35]; и круглое зеркальце — моё маленькое сокровище, с красной бархатной спинкой. Перед ним я, примерная девочка, часами практиковалась в страстных голливудских поцелуях; я была и Алики[36], и испанская девочка-певица Мэрисол. Почти тридцать лет я о ней не вспоминала, и вдруг на тебе…)

Сижу скрючившись за колонкой — это единственное в доме место, куда мама не может влезть — и шепчу себе историю. Я вся погружена в неё, но вдруг что-то чувствую, спину прочерчивают глубокие борозды: она подкралась на цыпочках и подслушивает (резких запах хлорки от её рук). Тогда я, словно увлёкшись, начинаю повышать голос и говорю громко, высоким и витиеватым слогом, беззастенчиво воспламеняя себя… Пусть знает, как я потрясающе прекрасна, пусть почувствует себя высохшей изюминкой против моей виноградной свежести. Пусть поймёт, что ей до меня не дотянуться.

(И вдруг я понимаю, что не раз, когда писала Яиру, возможно, даже чаще, чем могла себе в этом признаться, я писала и для той пары глаз, которые всегда-всегда заглядывают мне через плечо. О, это искушение, почувствовать, как они снова широко раскрываются за моей спиной от изумления и ужаса, потрясённые тем, на что я способна…)

Но сейчас — нет! Я чувствую: на этих страницах — совсем нет.

Нет ни за спиной, ни по бокам…



В этот час с неба льётся необыкновенный свет, почти европейский, в этих обычных коротких сумерках. Уже больше часа я сижу, заворожённая, вбирая в себя все смены цвета, и только пишущая рука движется. Зимородок в нашем дворе просто с ума сходит от этой красоты, снова и снова ныряет он в бирюзовые зарницы, не охотясь за насекомыми и не пытаясь покрасоваться перед какой-нибудь зимородкой, а лишь для того, чтобы внести свой цвет в общую картину, и мне вдруг опять становится ясно, что мир существует. Он прекрасен, даже если я ещё не совсем свободна, чтобы оценить его красоту. Но другие её чувствуют, и я тоже скоро опять почув…

Господи…