Послушай. Жалко чернил. Я тебя отпускаю.
6 июня
Маленькое дополнение: знай, если ты видишь меня таким, ты не одинока. Ты могла этого не заметить, но я тоже стоял там, рядом с тобой, скрестив руки на груди, всё время, с самого первого письма, которое я тебе написал, я тоже стоял в стороне и наблюдал, так же как и ты, за своей выходкой — мне важно сказать это тебе, несмотря ни на что. Всё остальное лишнее, правда?
Так почему же я не могу прекратить это?
Напиши всё, что придёт тебе в голову, только не оставляй меня так. Я сейчас снова, четвёртый раз уже, ходил к почтовому ящику.
Ну, давай, уж это-то ты должна для меня сделать, постоим минутку вместе, плечом к плечу, и посмотрим на него, и посмеёмся над ним вместе в последний раз, над этим моим внутренним органом, который вырвался вдруг на свободу, над селезёнкой, пустившейся в пляс…
Стоп! Режиссёр дважды хлопнул в ладоши, смена декораций: давай побудем минутку двумя верблюдами, мне захотелось побыть верблюдами, почему бы и нет, я остроумен и оригинален даже в самые тяжёлые моменты, — верблюдами с удлинёнными и лишёнными юмора мордами. Пара взрослых верблюдов, самец и самка, трезво глядящие на мир и уныло жующие, прекрасно сознающие своё место в караване, ведомом медленно, как и положено, пока вдруг не вырывается из его ряда один странный ослик, а может, просто похожий на ослика гибрид верблюда с клоунским колпаком, такая ошибка природы с ослиными ушами и верблюжьим горбиком, и этот маленький чудак пускается в безумный пляс, держись от него подальше, Мирьям, из всех его отверстий брызжут отвратительные струи, надень плащ, надень свитер(!), чтоб не осквернил тебя дождь его слегка перевозбуждённой души.
Именно таким я вижу позорное «представление», которое устроил для тебя в том письме, да собственно, во всех письмах. С самого начала. Не понимаю, что со мной случилось. На какое-то мгновение сердце разлилось и затопило обширные территории мозга. Что же там произошло на самом деле? Я помню, что видел тебя, вокруг тебя были люди, велась оживлённая беседа, в которой ты не участвовала. Вдруг твои губы опустились, и ты улыбнулась странной плачущей улыбкой, нет, хуже того, улыбкой человека, которому стало известно, что он лишился своей последней надежды, своего идеала, но который заранее знал, что это случится, и что с этой утратой ему предстоит жить дальше… Это был миг, когда я вошёл в твою жизнь. Странный и безрадостный миг, но я ни секунды не колебался, потому что в этот миг я увидел своё имя на дне твоей улыбки и прыгнул. А с другой стороны — может, вовсе не моё имя было там написано, а может, я так хотел показать тебе, что я вижу, и что ты не одна, что прыгнул слишком быстро? И это для меня тоже не новость, знай, что у меня есть долгая и печальная история таких незрелых прыжков — на работе, в жизни, в семье, даже уже в школе и в армии, и в письмах в редакцию — везде, где я чувствую, как что-то задерживается или тормозится, не важно, почему, из-за равнодушия, трусости или глупости, или просто потому, что «так никто не делает». И в такой момент я всегда действую назло (так говорит мой отец), неправильно, на-благо, думаю, ты поняла, это ты первая решилась написать слово «стремление», в такой момент всё во мне поднимается, ты видела, и пропади они пропадом все законы природы и общества, которые гласят, например, что душа человека обязана ограничиться обособленным существованием в теле только этого человека.
Глупо разъяснять это (но я не могу прекратить), что всегда где-то очень близко образуется что-то (или кто-то), стремящееся прорваться, чтобы не задохнуться, и, хотя мне совсем не ясно, что это, мне совершенно ясно его желание прорваться, и его задушенный крик мне тоже совершенно понятен. Ты спросила, какую музыку я слушаю у себя дома, а какую на работе и, главное, какую музыку я слушаю, когда пишу тебе. Спросила так, как будто само собой разумеется, что меня всегда сопровождает музыка. Мне жаль тебя разочаровывать — я не слишком музыкален, по-моему у меня дисмузия (и тем не менее я пошёл и купил «Детский уголок» Дебюси, и слушаю его в машине снова и снова, и конечно Монтеверди в исполнении Эммы Кёркби, и, может быть, когда-нибудь я пойму то, что ты сказала), но этот зов я слышу всегда и понимаю его мгновенно, не слухом, а животом, пульсом, утробой, и ты тоже слышишь его, ведь и меня ты так же услышала, как же ты вдруг перестала слышать?
Ладно, это не имеет смысла. Как решишь, так и будет. Я только хочу, чтобы ты знала, что я прекрасно понимаю, что со мной сейчас происходит, и что ты обо мне думаешь, ведь это моя непрерывная пытка, Мирьям, — меня всегда двое, один с пунцовым лицом и скрещёнными на груди руками и второй, который, отделившись от первого, всё падает и падает и в процессе падения ещё и спорит с пунцовым и кричит на него, летя к своей гибели: «Дай мне жить, дай чувствовать, дай ошибаться».
Но, конечно же, я, без всякого сомнения, и тот, что поделаешь, который с отвращением цедит сквозь зубы, что конец известен, ты, как обычно, ещё приползёшь ко мне. Он сухо сплёвывает (у него бывает пересыхание слизистой оболочки), когда ослик кричит, что ему всё равно и, может быть, однажды ему это удастся, (естественно, по ошибке, ведь, согласно императорскому уложению, подобные благодеяния могут происходить исключительно по ошибке), и он, наконец-то поразит цель, нет: попадёт в цель, попадёт, попадёт в чужую душу, попадёт буквально душой в душу, и один единственный раз одна душа из четырёх миллиардов китайцев во всём мире (в этой ситуации все вдруг становятся похожими на китайцев) проклюнется перед ним и принесёт плоды…
Так он падает и кричит тонким надтреснутым голосом, что вся его жизнь меняется.
Но, тут выясняется, (а как же иначе!), что вокруг каждого такого крика есть десяток сдержанных и рассудительных умников-разумников, и они, посоветовавшись, требуют проверить, не забегаешь ли ты вперёд, может это вообще одна из тех твоих необоснованных идей (говорят они мне сухими губами), которые процветают только под покровом ночи, а при свете дня тают, то есть, ещё один ущербный гибрид, который может родиться недоношенным уродцем…
А я, — ты должна была видеть меня тогда, да, собственно говоря, видела, наверное, это тебя и оттолкнуло, — уж я-то знаю, как я выгляжу в такие минуты, так, будто прошу их меня пожалеть. К чему лгать, Мирьям, ведь в глубине души я знаю, что, будь это в их силах, они и меня бы не утвердили («не отвечает требованиям стандарта», — заключили бы они), а я всё бегаю между ними, почти исступлённо, и умоляю их согласиться увидеть то, что вижу я, чтобы хоть один из них увидел это так же, как вижу я, ведь, если ещё кто-то увидит — ещё одного достаточно, не надо больше — это сразу поднимется и будет спасено, и что-то во мне тогда будет «утверждено», но попробуй объяснить это им.
И тут я больше не в силах терпеть (я описываю тебе весь процесс), наступает момент «к чёрту всё», момент, когда я думаю, например, чего я буду стоить, если не отправлю тебе это письмо, моя душа выплёскивается, и я лечу за ней точно так же, как летел к тебе. Вот, даже сейчас, это я там лечу, всё еще лечу к тебе, к тому, кто согласится поверить вместе со мной, посмотри, посмейся: это я, слабый предохранитель сети, каждой сети, каждой связи, контакта, напряжения, каждого возможного моего трения или соединения с ними, с этими; и с тобой сейчас тоже, видя, как это проваливается и затухает между нами, я снова прошу поверить в нас. Может, мы коснёмся случайно золотой жилы, ведь уже почти коснулись, было несколько мгновений света, и я привык к тебе, к твоей раздражающей судейской прямоте (и к тому, как смешно ты путаешься в словах, когда волнуешься), и где ещё я найду взрослую женщину, которая была бы таким ребёнком, способную погрузиться в размышления о первом соитии Адама и Евы и с наслаждением рассуждать о том, как они естественным путём открыли,
что делать приятно, и какое это счастье и радость открывать естественным путём…
Видишь, я всё помню, может быть, я уничтожаю свидетельства твоего существования, «конспирация» и тому подобное, но характер твоего существования во мне меня пугает, что мне делать с этим новым существованием, которое меня не хочет?!
Вот я перед тобой: я — ослик, или пролом в заборе; я — трещина, сквозь которую в дом просачиваются ошибка, предательство и просто насмешка, так было с детства, сколько помню себя, я — дырка, как это не по-мужски, кому ещё я мог бы такое сказать, но поверь, что, по крайней мере, в минуту моего взлёта, в полёте, я становлюсь самим собой, тем, кому предназначено быть. Удивительно, как эта минута наполнена счастьем, и вообще — это полная минута, это — всё вместе. Если бы только я мог всю жизнь провести в одной такой минуте!
Но тут, конечно, имеет место удар приземления, много пыли вокруг и страшная тишина, и я, очнувшись от всего, чем я был только что, осторожно озираюсь и начинаю замерзать от холода, окутывающего меня изнутри и снаружи, холода, знакомого только шутам и дуракам.
Это — правда, что пару раз в жизни мне случилось быть живым семенем и блестящей идеей, но по большей части — я не более, чем плевок. Из-за одной такой идеи, например, я застрял на этом этапе своей жизни, как Гейне в своей «матрасной могиле», окружённый грудой из сорока тысяч книг, брошюр и журналов, у меня была идея, понимаешь? Великая идея…
Вот и всё. Иногда из такого прекрасного броска ты выходишь, как Нахшон
[6] и удостаиваешься места в Танахе, но чаще оказывается, что стремление вниз было пустым. И всегда, даже если у тебя получилось, ты почему-то страшно одинок, когда возвращаешься ко всем остальным, к их отстранённым взглядам, вдруг начинающим напоминать тебе плевки. Мой отец, бывало, говорил: всё тело хочет п
исать, но тебе известно, кого для этого вынимают.
Так я чувствую себя сейчас, и это губит меня, такого взгляда из твоих глаз мне не выдержать. Из-за одного только твоего взгляда я решился броситься вниз головой, а там будь, что будет, и Not less than everything
[7], согласно стандарту Т.С.Элиота, а теперь я грызу себя за то, что не был более осторожен.
Я же мог написать тебе хитроумное пробное письмо и затушевать свои намерения, не торопясь приманить тебя лёгким флиртом и встретиться по-настоящему, телом к телу, в полном согласии с правилами любовных игр, принятых во взрослом обществе. Когда я вспоминаю, что я тебе писал, что рассказал тебе о своей семье, или что я сказал себе о своей семье из-за тебя, ту ужасную фразу о трёх людях, живущих вместе, мне хочется себя кастрировать, вырвать себе язык!
7 июня
Всё, хватит. Ночь невыносима (как подумаешь, что ты можешь даже не догадываться, что со мной происходит!) Я тебе ещё не рассказывал, как это началось. То есть, рассказал уже немало, раз тридцать, по-моему, повторил это, но рассказывал, собственно, только о тебе, о том, что я в тебе увидел, и я не могу расстаться с тобой, пока ты не узнаешь, что происходило со мной в те минуты.
Так вот, вкратце, и покончим с этим. Однажды вечером месяца два назад я увидел тебя. Ты стояла в большой группе людей, сгрудившихся вокруг тебя и, главным образом, вокруг твоего мужа. Целый ансамбль уважаемых учителей и наставников, и все вздыхали, как трудно преуспеть в воспитании, и сколько времени проходит, пока становятся видны плоды. И был, разумеется, упомянут Хони А-Меагель и старик, посадивший рожковое дерево для своих внуков
[8], и твой супруг (мне кажется, он относится к тебе, как хозяин), рассказывал о каком-то сложном генетическом эксперименте, которым он занимается уже десять лет, я не вдаюсь в подробности, так как не слишком прислушивался, передай ему мои извинения. Горькая правда в том, что его рассказ был длинным и скучным, в нём было много фактов, что-то о плодовитости кроликов, по-моему, и об инстинкте всасывания зародышей обратно в матку в неблагоприятные периоды(?), не в этом суть, и всё равно все его слушали, он обладает обаятельной уверенностью и особой, очень внушительной, манерой речи. Такой человек знает, что, как только он откроет рот, все замолчат и будут его слушать, он также чудесно пользуется выражением лица взрослого самца с устоявшимся мнением, с этими его вытянутыми щеками, развитыми челюстями и густыми бровями… Тебе крупно повезло, Мирьям, ты ухватила самого отборного самца в стаде, Дарвин приветствует тебя из могилы, и вы, разумеется, очень подходите друг другу, возносясь вместе. А я был всё ещё свободен, в смысле — свободен ошибаться.
Твой супруг вдруг засмеялся, вот: я помню, как был поражён громким клокочущим мужским смехом, вырвавшимся у него, и как я съёжился, будто он застал меня за чем-то постыдным. Я даже не знаю, над чем он смеялся, или — над кем, но все засмеялись вместе с ним, может быть только для того, чтобы немного поплескаться с ним вместе в сиянии его авторитетного лица. А я случайно взглянул на тебя, возможно потому, что ты была там единственной женщиной, я искал у тебя понимания или защиты, и увидел, что ты не смеёшься. Напротив, ты, поёжившись, обняла себя руками. Может быть его смех, который наверняка тебе нравится, пробудил в тебе какое-то тяжкое воспоминание или просто испугал тебя так же, как испугал меня.
Так или иначе, они продолжали вести беседу, как все они умеют очень хорошо, но тебя там уже не было. Я был потрясён, увидев, как ты отстранилась от всех, не сдвинувшись с места, сбежала, пользуясь минутным отвлечением внимания, я даже видел, куда ты сбежала. Что-то у тебя в глазах открылось и закрылось, тайная дверь мигнула там один раз, и вдруг только тело твоё осталось стоять там с приопущенной головой, грустное и покинутое тобой (никогда больше не смогу я рассказать тебе о нём, о твоём светлом и мягком теле, масляном и медовом). Ты обнимала себя, словно укачивая себя-ребёнка и себя-младенца. Твой лоб задрожал и покрылся рябью и удивлёнными морщинками, как у девочки, которая слушает длинную запутанную и грустную историю, да, всё твоё лицо поплыло, и я, ещё не понимая этого, почувствовал, как моё сердце рванулось тебе навстречу пляшущим осликом, была, как видно брешь в том месте, где у меня не хватает ребра, всё смешалось, и я тоже.
(Не волнуйся, я ухожу из твоей жизни, это последние судороги…)
Я сейчас вспомнил, как сразу после этого тебя окружила большая группа учеников, помнишь?
Странно, как это было стёрто до сих пор: они прямо выкрали тебя из взрослой компании для совместного снимка, почти унесли тебя на руках. И был момент, когда ты прошла мимо меня, и я видел, что ты всё ещё погружена в свои мечты, но уже старательно улыбаешься, и это была совсем другая улыбка, публичная и сверкающая, как же я мог об этом забыть?!
А может, и не забыл, может быть, взволнованный тем что сумел заглянуть в этот твой секрет, я уже знал, что ты поймёшь?
Потому что это была минута твоего «позора». Я узнал его, даже не сознавая этого. Такая немного судорожная улыбка, улыбка предвыборной кампании была у тебя в ту минуту… О чём вообще я говорю? Ты? Предвыборная кампания? Да, да, конечно, в подобных вещах я не ошибаюсь. Так значит, даже ты? Быть избранной снова и снова, очаровывать, да, видеть голод в чужих глазах (и я сейчас ещё больше жалею, что продолжения не будет).
А ученики, не знаю, заметила ли ты, возможно, ты ещё не полностью пришла в себя, стадо рослых и неуклюжих юнцов с бритыми черепами, каждый из которых боролся за право быть к тебе ближе всех, прикоснуться к тебе, впитать твой взгляд или улыбку и прокричать тебе страшно важную вещь, которая именно в эту минуту не даёт покоя, это было довольно смешно…
«Смешно» — неверное слово. Зимородка жалко. Ведь даже у того, кто стоял совсем в стороне, возник в эту минуту странный и неожиданный импульс, просто стыдно сейчас вспоминать — дикий импульс птенца, разинувшего клюв от внезапного, смертельного приступа голода — я, я, учительница, меня, меня…
Хватит, довольно. С каждым словом я всё больше себя унижаю: пожалуйста, возьми лист бумаги и напиши пару слов, одного тоже достаточно, «да» или «нет». Мне сейчас не осилить длинного письма от тебя. Напиши: «Сожалею, я пыталась привыкнуть к тебе, очень старалась, но не смогла одолеть твоих выходок и фантазий».
Ну, ладно. Решено. По крайней мере, мы знаем, что нас ждёт. Я, очевидно, ещё некоторое время буду молча, про себя выкрикивать твоё имя. В конце концов, рана затянется. Может, схожу ещё раз в Рамат-Рахель или в другое место за городом, место, где нет людей, и которое всё-таки немного наше, и закричу во весь голос: Мирьям, Мирьям, Мирь-ям!
Яир
Не бойся. Ещё денёк-другой. Потихоньку осыпятся буквы, и тебе останется только мой обычный крик — и-а! И-а!
10 июня
Вышло так, что твоё письмо пришло, когда у меня уже совсем не осталось сил. Я открыл ящик только по привычке, как открывал десятки раз за последнюю неделю, и там был белый конверт. Я стоял и смотрел на него, и ничего не чувствовал, кроме усталости. Может быть, ещё страх. Я уж надеялся, что привык к мысли о том, что всё кончилось, замерзло навсегда, откуда взять мне силы на боль от разморозки.
…Я, разумеется, прочитал. Раз, другой, ещё раз. До сих пор не понимаю, как я мог так быстро расклеиться от перерыва в одну лишь неделю. Поверишь, по моим ощущениям тебя не было, по меньшей мере, месяц?
Будто я только и ждал повода так над собой поиздеваться.
Сегодня мне нечего добавить. Я рад, что ты вернулась, что мы вернулись, что тебе и в голову не приходило исчезать. Наоборот.
Я всё ещё сержусь на тебя, как же ты не подумала, что я буду страдать. Как же ты меня не знаешь, ты! Хоть бы записку прислала перед отъездом. Или открытку с автовокзала в Рош-Пине. Это заняло бы у тебя десять минут, не больше, а меня избавило бы от многого.
С другой стороны, я начинаю понимать, что ты действительно не стала бы причинять мне такие страдания, если бы у тебя был выход.
Ну вот, оптимистическое место для окончания этого унылого письма — наверно, у тебя не было никакого выхода.
10–11 июня
Это ещё не ответ! Вернее, это не совсем тот ответ, который тебе причитается на то твоё письмо, которое с каждым новым прочтением становится для меня всё понятнее, а главное, ты же знаешь, — это то, что, нить за нитью ты освободила меня из моего собственного силка, да так, что я не почувствовал ни капли стыда за «кончерто желудочного сока», который я тебе исполнил.
(Тебя согласились отпустить с работы? За две недели до конца года?
А что об этом говорят дома?
…Какое моё дело.)
Как же смущает меня, всякий раз заново, противоречие между твоей основательностью, серьёзностью, спокойной уверенностью матери с одной стороны, и лёгкостью движения, метаниями, неожиданным броском, неожиданным даже для тебя, — с другой! Так и вижу, как ты мечешься по дубовой роще над Кинеретом, целеустремлённо вышагивая из конца в конец, прямая с суровым лицом, крепко обнимая себя, в поисках покоя, которого ты лишилась, и отталкиваешь меня от себя снова и снова…
Это?.. Это просто улыбка. Вспомнил, как в первых письмах ты всё повторяла, что с трудом верится, будто это мимолётный взгляд на тебя разбудил во мне такую бурю («может у меня вообще нет оборотной стороны лица, может ты вырезал себе картинку женщины из ночи?»). Постепенно ты начала объяснять себе самой, что это, собственно, всегда так начинается, со взгляда на чужого человека. А теперь, там на скале, ты пишешь, что только на «узкий и бездуховный» взгляд мы кажемся чужими. Проснувшись (сейчас половина четвёртого), я сидел в тёмной гостиной, сжавшись в кресле, и думал о нас и о том, что с нами происходит посреди жизни, и радовался возможности побыть одному дома в полной тишине. Я пригласил тебя побыть со мной, и ты пришла. Обычно я стараюсь не думать о тебе здесь, соблюдая закон разделения властей. Вот думаю, стоит ли рассказывать тебе,
когда я о тебе вспоминаю. Всегда, когда принимаю душ, или, (прошу прощения!), справляю нужду. Всегда, когда я вижу «его».
Я пытался решить для себя, способен ли я вообще быть громоотводом для кого-то. Я помню, что это очень тебя заботило, но мне трудно дать тебе ясный ответ, по-настоящему честный ответ. Никто никогда не просил меня об этом. Но никто и не спрашивал, как ты, прямо, резко и недвусмысленно, и не нуждался в ответе, как ты.
…Наверно, по мне было видно, что я отвечу.
Помнишь, я писал тебе, что, как только увидел тебя, испытал в первый раз сильное и ясное желание ощутить проникновение другого человека в себя? Так может это и есть косвенный ответ на твой вопрос? И я спросил себя, чувствую ли я это до сих пор, и ответил, да, и даже еще сильней. Даже намного сильней.
Скажи — как мне не страшно такое желать, как вообще можно впустить в себя другого человека? Серьёзно, Мирьям, сегодня ночью я вдруг постиг: то, что человек позволяет другому человеку проникать хотя бы только в его тело — это потрясающая по своей щедрости и милосердию вещь! Мне вдруг показалось почти ненормальным это до ужаса естественное явление! А ведь люди делают это, не задумываясь (так я слышал), проникают и дают проникнуть, и совокупление уже превратилось в банальность, или нужно как раз не понимать чего-то, чтобы допускать такое вторжение?
Представь себе, что я испугался, что не смогу больше этого делать, эти знакомые плавательные движения. В смысле, делать обычным, будничным образом.
И, по-видимому, от лёгкого испуга я погрузился в одно из моих увлечений: сидел и воспроизводил с закрытыми глазами одно из совокуплений из моей личной коллекции, (ты первый человек, которому я это рассказываю, быть может, потому, что ты рассказала о первом разе Адама и Евы). Помню, ребёнком я пытался воспроизвести в уме целые футбольные матчи, а сегодня, ну что поделаешь, это совокупления, мои маленькие адюльтеры, банальнейший способ над банальностью возвыситься, как однажды сформулировал это для меня Набоков во время долгой поездки на военную базу в Синае.
Конечно, я не могу воспроизвести все, а только — шесть, ну, от силы, семь, (уже несколько лет моя коллекция не пополнялась), самые особенные, в которых я достигал верха вожделения и, в то же время, редкого уровня спокойствия, грезил и одновремённо бодрствовал, отключившийся и всё замечающий, каждое движение её руки и тела, и что она говорила, и как дышала, я могу воспроизвести изгиб её талии и все её родинки… (А где они у тебя? Ту, которая под нижней губой, я знаю; она кажется мне микрофильмом, который ты прячешь на своём невинном лице. А ещё где есть?), в этом размеренном воспроизведении я ничего не забываю, не спрашивай меня, как — сам не знаю: я как эти шахматные гении, которые помнят наизусть сотни партий со всеми ходами, а что ты думаешь, Мирьям, может в этом моя скрытая гениальность и моё призвание (моё искусство…)?
Сейчас запечатаю конверт и начну наслаждаться ожиданием.
Яир.
Утро.
Я всё-таки хочу, чтобы ты знала, с кем имеешь дело. Кажется, я был слишком мягок к себе в том, что касается «громоотвода».
Я должен прикладывать все силы, чтобы удерживать равновесие, — ни миллиметра в сторону от абсолютного равновесия. Тут мне нечем гордиться, моё самообладание не крупней горошины, ты видела, что было со мной неделю назад, как до ужаса запросто мне его потерять и свалиться. И ещё, мне легко захотеть
не быть, отказаться от всего.
А ты спрашиваешь, могу ли я быть «громоотводом» для кого-то? Я? Да все, кто меня окружают, должны быть всегда в лучшей форме, абсолютно здоровыми и нормальными, ты наверняка о чём-то догадалась, когда писала о Майе и о «материнской сути», да, это так, этого не оспоришь, и как хорошо, что все мои близкие стараются выполнять эти необходимые условия приёма в мой маленький «клуб».
(Всё. Выплеснул. Самое жалкое, что есть во мне. Жалкое, избалованное и мягкотелое, но мне важно, чтобы ты знала.) Меня иногда поражает, насколько они все послушны, как, сами того не замечая, выполняют все указания, всегда рождаются здоровыми, хорошо развиваются и не подвергаются вдруг какой-нибудь опасной болезни или увечью, и просто даже не умирают,
как можно у меня умереть! Даже в преклонном возрасте,
только после меня! Даже мои родители вынуждены, по-видимому, оставаться в живых, чтобы не умереть в моём юном возрасте, не говоря уж об отце, который уже несколько лет торчит на краю существования из-за этого моего драконовского закона.
Но ты понимаешь, что не только смерть обязана мне подчиняться. Запрещено любое отклонение, любое нарушение этой благословенной нормы. И если Майя, например, подумает однажды, только подумает о возможности меня оставить, влюбиться в другого самца и бросить меня на съедение бешеным собакам моей ревности, это станет моим концом в буквальном смысле, молотом по сердцу зимородка. Это неписаный закон: тот, кто хочет быть мне близок, обязан быть предан мне. Ведь любому дураку понятно, как легко меня убить. Достаточно одного нацеленного на меня взгляда. Я не шучу: в глубине души я уверен, что каждый, кто увидит меня, даже на улице, даже незнакомый, сразу узнает, где меня можно расколоть одним прикосновением, аннулировать меня словом. И, несмотря на это, оказывается, что все окружающие меня сегодня люди почему-то этого со мной не делают, не добивают меня из жалости, и я не вполне понимаю, даже слегка опасаюсь, что они что-то замышляют, и ты тоже, да, ты, невидимая,
написанная, береги нас, нас обоих береги, и там, где я так жалок, что становлюсь половиной человека, будь сильной вдвойне, ты можешь, я чувствую, что у тебя есть для этого силы, будь нашим телохранителем (интересно, что на иврите это «шомер рош»
[9] а по-английски «боди-гард»)…
Не уверен, что отправлю это месиво. Откуда оно взялось? Не понимаю, как возникли во мне эти мутные потоки, и именно сейчас, после ночи, когда я был так близок к тебе в своих чувствах. Я думаю о том, что ты сказала в последнем письме, будто во мне есть противоестественное побуждение уродовать себя ради тебя. И этот твой сон о странном зеленщике, который выкладывает сверху гнилые помидоры. Ну, так прими во внимание, что я, несмотря ни на что, чувствую, что дал тебе что-то, чего никогда не решался дать себе.
Нужно отправить, верно?
11 июня
(И четырёх часов не прошло. Наверно, письма пересеклись в пути. Когда прочтёшь моё, увидишь, как это странно, что ты отвечаешь мне на то, чего ещё не читала).
Мирьям, я думаю, что рассказ о нашей встрече в воде лжив. Не так я хочу к тебе прийти.
И не только потому, что ты посмеялась над тем, что я отказываюсь поверить в такое банальное «чудо», как реальная встреча двоих в автобусе, в банке, на встрече выпускников или просто в овощном магазине — ну, в самом деле: двое чужих друг другу людей сидят на траве и вдруг оказываются в воде в объятиях друг друга. После того, как ты написала в своём письме, что я так стараюсь приукрасить действительность… Не знаю, но вся эта водная фантасмагория вдруг показалась мне такой неуклюжей и вымученной, такой не подходящей тебе и той мягкости, с которой я хочу к тебе прийти, покою, которым ты объята, а главное, она не подходит к неожиданной вспышке в последних строчках твоего письма, которая мне до сих пор не вполне ясна.
И всё же, мне очень важно, чтобы ты согласилась, что и «вода» между нами не исключена, и вообще — между нами возможно всё: у нас будет множество таких «первых встреч», в которых мы всякий раз будем заново открывать друг друга. Зачем же отказываться от чего-то, отказываться от всего, с тобой я хочу всё, только с тобой я могу желать всего, и, может быть, только это расточительное «всё» откроет нам то драгоценное, что может возникнуть только у нас с тобой, и никогда не возникнет у других?
Ты, конечно, права, что реальность — сама по себе чудо, эти красивые слова я тоже умею произносить с выражением мягкой задумчивости, (уж прости меня!), но не забывай, что «реальность» в конечном итоге — это тоже всего лишь одно из стечений обстоятельств, на огромном шаре, кишащем возможностями, которым не суждено воплотиться, и каждая из которых могла бы рассказать нам совсем другую историю о нас, «сыграть» нас по-другому, и почему бы нам не прийти друг к другу из самых неожиданных мест, с тёмной стороны мозга?
Я хочу, чтобы у меня было десять разных романов с тобой, и чтобы каждый из них заставил бы заговорить и закричать совсем другого человека во мне, человека, который мне не знаком. Разве не для этого люди объединяются? Ты ведь тоже спрашивала об этом — найду ли я в себе когда-нибудь смелость заглянуть тебе в глаза и прочитать для тебя то, что сама ты в них прочитать не можешь. Если бы только я мог ответить тебе с полной уверенностью! А, может, именно поэтому я с самой первой минуты стоял в слепой точке твоего взгляда?
Я прошу слишком многого? Возможно, но зачем же довольствоваться малым, мы и так всю свою жизнь только «довольствуемся», а с тобой я хочу касаться всего широкими щедрыми жестами, словно в последний раз. Как же ты могла остановиться в тот момент, когда наконец-то начала отдавать что-то из глубины своей души — «мой позор», сказала ты, как будто пошутила или только примерила на себя одно из моих слов, но это вдруг стало всерьёз, правда? «И перестань, наконец, называть свои старые обиды позором!» — вспылила ты без всякого предупреждения, но я почувствовал, что именно это слово прилипло к тебе, и тебе надо произносить его снова и снова, чтобы стряхнуть его с себя, но также и для того, чтобы коснуться его ещё раз, — «И какая вообще связь между обидами и позором? Почему я всё время чувствую, как ты испытываешь странное удовольствие, снова и снова смешивая раны и позор?» — и всякий раз, когда ты произносила это слово, оно прилипало ещё сильнее, и тогда ты…
Объясни мне, Мирьям, что это за война, для завершения которой тебе нужен ещё один день с ясным желанием проснуться завтра, о чём это ты, и откуда это ужасное и ошибочное ощущение, что тебе запрещено создавать новое? Это мне из нас двоих присущи непостоянство и разрушительность, не забывай об этом!
(А может быть, думаю я сейчас, это некая фантазия, может, это история, которую ты решила рассказать мне о себе? Но почему ты выбрала такую страшную историю?)
Ты понимаешь, в каком состоянии ты меня оставила? Не объяснив ничего. «Иногда я чувствую, что всё живое, даже два котёнка, которых Нили родила вчера и по обыкновению поручила мне вскармливать, даже они иногда — будто украденный огонь в моей руке», — и тут же умолкла. До конца листа осталось немало пустых строк, и я не знал, какими видениями заполнить их. Потом ты снова появилась, приведя в порядок лицо, и рассказала о чём-то незначительном и не слишком уместном. Уж прости мне это «учительское» замечание, но, по-моему, ты просто хотела вежливо закончить письмо. Очень хорошо, что твой сын занят сейчас таким прекрасным делом — считает до миллиона (не худший способ прожигания жизни), наконец-то ты ясно сказала, что у тебя есть ребёнок, а то я уж начал волноваться, но как ты могла покинуть меня после этого?
Хватит сжимать кулаки! Наши страшные тайны всегда мельче, чем нам кажется, так дай же мне себя, не сдерживаясь, напиши, например, — в отдельном письме из одной фразы — то, что первым приходит тебе в голову, когда ты читаешь это письмо (Да, да! Сейчас, в эту минуту, запиши, сложи и отправь, ещё до «официального» ответа, до всех твоих сложностей)…
14 июня
Бум!
Теперь что, моя очередь?
После соития мы уснём, прижавшись друг к другу. Твоя спина к моему животу, и я пальцами ног, как прищепками, зажму твои лодыжки, чтоб ты не улетела от меня ночью. Мы будем, как картинка из книги природы: продольный разрез плода, я — кожура, ты — сердцевина.
Яир.
P.S. Не ожидал, что ты решишься.
17 июня
А во время соития с тобой я хочу закрыть глаза и легонько коснуться границы твоих волос, где-то пониже пупка, чтобы ощутить кончиками пальцев то место, нежное и шелковистое, в котором ты превратилась из девочки в женщину.
Я.
18 июня
Одно вне очереди.
Вчера вечером, когда я спускался по переулку Хелени Ха-Малка, впереди меня шёл мальчик лет девяти-десяти. Мы были одни. В переулке было темно, и он то и дело оглядывался и ускорял шаги, но я даже при медленной ходьбе иду слишком быстро. Я ощутил его страх, страх, который я так хорошо помню, и подумал, как бы мне успокоить его, не смутив. И тут он захромал. Приволакивал ногу и стонал. Так мы и дошли до конца переулка, медленно, держась на одном и том же расстоянии. Он хромал снаружи, а я внутри.
Я.
Явный недостаток таких поспешных соитий в том, что час спустя ты снова ощущаешь голод (даже при том, что: «Иногда ты совсем одинаково прикасаешься ко мне в точке боли и наслаждения», — хватит мне на целую неделю).
19 июня
Ты уже написала? И отправила? Когда у вас вынимают почту?
(Я просто немного потренировался, чтобы не ослабли мышцы агрессивности. Чтобы ты всегда могла меня узнать.)
Что касается последних предположений — ты трижды ошиблась: я пишу тебе не из тюрьмы, и я не тяжелобольной и не прикован к постели, я даже не израильский разведчик в Дамаске или Москве, находящийся в отпуске на родине перед возвращением в морозы…
Я — это все трое.
Что ещё? Немного.
Главное: у тебя дрожат пальцы, когда ты достаёшь мои письма из почтового ящика в учительской.
Я тоже так — сначала проверяю на ощупь толщину нового письма, сколько пищи я получу на ближайшие дни и ночи.
…На твой вопрос (довольно странный) — и стрелки, и цифры вместе (а какая разница?)
Да, я вспомнил, что я должен у тебя спросить: имеешь ли ты отношение — я знаю, это глуповато звучит, но всё же — имеешь ли ты какое-либо отношение к китайской газете (на чистом китайском языке!), это такой еженедельник, выходящий в Шанхае, который я начал получать в последнее время без моего заказа?
Если не имеешь — забудь.
Это не письмо, просто ночное бормотание, свист в темноте, пока ты не вернёшься.
(Не устаю удивляться, как эта ссохшаяся жизнь решилась вынуть для меня такую огромную грудь).
Яир.
21 июня
Разинутый рот или дупло дерева? Не пойму. Но меня очень обрадовало, что там наконец-то
не было слов!
Я и не знал, что ты рисуешь. Линия, чёрное пятно и магия твоего прикосновения.
Честное слово, я тебе когда-нибудь станцую. Не обращая внимания на людей вокруг. Я буду смотреть только в твои глаза и танцевать.
А пока нужно писать, правда?
Так вот, это всё из-за чёрного пятна.
Например, маленькая чёрная обезьянка бегает вверх и вниз по животу хозяйки.
Тебе это о чём-нибудь говорит? Не важно. Мы условились о свободе болтовни. Мне это говорит вот о чём: хозяин купил её для супруги на ярмарке во время одной из своих поездок. Хозяин всегда в пути, это — путь хозяина. Обезьянка дрессированная. Она куплена для удовольствия хозяйки, но, ни в коем случае, не для её собственного удовольствия, понимаешь? Она должна всегда знать своё место, место «исполняющего обязанности» до возвращения хозяина (а может никакого хозяина и нет?)
Я.
Я знаю, что ты знаешь, о чём я сейчас думаю. Тебе показалось странным, что я помню каждое движение, каждый вздох и родинку женщины, которая была со мной, но меня самого ты не нашла в этих воспоминаниях.
22 июня
Когда я среди людей (подумал я сегодня вечером во время купания сына) — причём не важно, чужие они или самые близкие, — меня всегда преследует мысль: а ведь все они умеют простейшим образом делать то, по отношению к чему я — полный импотент: пускать корни.
Вопрос: «Скажи, идиот, зачем, собственно, ты ей рассказываешь такую чушь? Всё это — дохлые рассуждения и дешёвая философия! Почему в тебе нет ни капли аристократизма или просто хорошего вкуса, которые научили бы тебя, что не всё нужно говорить?!»
Ответ: «Это живущий во мне ослик, и это порыв отдать всё, (в том числе и мои фило-грошú), который она вызывает во мне более, чем кто-либо другой. И не „рассказать“, а мчаться к ней с таким сигналом-проблеском, как „Скорая помощь“ в приёмный покой с человеком, потерявшим сознание: передать его в руки врача в надежде, что он сможет помочь… Расскажи ей о ленте Мёбиуса».
Вопрос: «Ты что, с ума сошёл? Уже?»
Ответ: «Что значит „уже“? Для вас не существует понятий „рано“ и „поздно“, время — это шар, помнишь? Она сказала, что это время родилось специально для неё…»
Дай мне руку, я расскажу тебе, как я иногда представляю его стариком. Я говорю о своём сыне (назовём его Идо).
Может быть, это своего рода прививка (От чего? От избытка любви к нему?), я снова и снова представляю его себе стариком. И это помогает. Мгновенно гасит любую вспышку любви и тревоги за него.
Обрати внимание: именно стариком. Не мёртвым. Я и в этом, конечно, попрактиковался, но, очевидно, «мёртвый» звучит слишком однозначно для необходимой мне пытки. Мой сын — согбенный старик, роняя слюни, смотрит телевизор в каком-то заведении для таких, как он, мёртвый, потому что блеск его светлых глаз угас. Не так-то просто удержать такую мысль. Попробуй. Это требует напряжения самых прочных спинных мышц души, потому что душа изгибается, протестуя, и требуется большая сила для её усмирения… О чём это я?
О моём сыне, бывшем ребёнке, о сыне-старике, скрюченном, с руками в коричневых пятнах, поражённом одной из болезней, присущих его возрасту, который пытается вспомнить что-то неуловимое — может быть, меня? Может быть, в его неверной памяти возник я? Я и он, в хорошую минуту? Когда сегодня утром ему в глаз попала соринка, и я слизнул её языком? Когда я обтянул поролоном углы всех полок в доме, как только он начал доставать до них головой; или просто, когда я, по-своему сдержанно, но очень сильно его любил?
А, может быть, он всё перепутает и подумает, что он — мой отец?
Хорошо бы. Я хочу, чтобы в бесконечной вселенной, там, где перемешиваются судьбы и люди, и каждый человек хоть на миг имеет возможности стать любым другим человеком, было одно такое мгновение, когда он будет моим отцом (это бессмысленная и удручающая случайность, что я — его отец, а не наоборот). А главное, чего я хочу, — чтобы всё наконец закончилось — спрятаться бы к нему под крыло, прижаться и слиться воедино. Побыть бы минутку в том времени, когда я для него буду всего лишь ещё одним, сбежавшим, подобно ему, человеком; человеком, который побывал в искажённом мире, внезапно прорвавшемся в жизненное пространство…
Я вот думаю: а вдруг как раз тогда, в умиротворённости или равнодушии своей старости, а также в мудрости, которую он, конечно же, накопит за годы своего отцовства, с детьми, которые у него будут, — он сможет опять меня выбрать? Как ты думаешь, он выберет?
Поговори со мной.
Как тяжело бывает ждать ответа по два-три дня! Ведь больно-то — сейчас!
После моей фантазии о Ярочке ты сказала, что я, наверняка, очень много даю и Идо, может, даже больше, чем многие родители могут дать ребёнку, и что я, конечно же, не только «высушиваю». Спасибо за попытку освободить меня от этого. Я даже боюсь тебе рассказывать, как сильно я «высушиваю» (я — «иссушитель»), даже не намеренно, а одним лишь своим присутствием. Но когда-нибудь, в 2065 году он же улыбнётся мне голыми дёснами и потускневшими глазами, и скажет, что всё в порядке, что он тоже понимает условность приговора в нашей штрафной колонии — сегодня ты Франц Кафка, а завтра — его отец Герман…
Иногда я воображаю это до мельчайших подробностей. Как он вызовет мой дух и, сжав его в пальцах, исследует в послеполуденном желтоватом свете, как будто держа в руке ненужную, но безопасную вещь. И тогда я осторожно проведу пальцем по его телу, а затем — по своему, как по ленте Мёбиуса, у которой невозможно заметить переход с наружной стороны на внутреннюю…
Кажется, настало время для рекламной паузы.
24 июня
Смешно, что тебе так нравятся мои «городские рассказы». Я уже начинаю думать, что это благодаря тебе со мной теперь происходит гораздо больше таких «мгновений» (в самом деле — город говорит со мной, как никогда не говорил!)
Вот тебе свеженькое: сегодня утром на бульваре Бен-Иегуды рядом с кафе «Атара» выступал клоун, он же — фокусник. Возможно, тебе случалось его видеть: громадный мужчина, этакий Распутин, представляющий гиньоль с гильотиной. Я его знаю и уже давно перестал около него останавливаться. Но сегодня задержался посмотреть. Может быть из-за слова «гильотина», которое неожиданно вернулось ко мне в последнем большом письме, где ты, почувствовав себя угнетённой, вспылила.
Фокусник попросил выйти добровольца, и один парень из публики — американский турист — подошёл и положил голову в колодку. Фокусник, сильно суетясь, измерил окружность его шеи, срезал лезвием один его волосок, поставил перед ним корзину, и все вокруг засмеялись.
И вот, когда фокусник высоко поднял нож гильотины, парень вдруг протянул через колодку обе руки и, не задумываясь, инстинктивным и очень трогательным движением придвинул корзину так, чтобы его голова «упала» точно в неё.
Все засмеялись, а меня это взволновало, как будто ты была там со мной, и я показал тебе что-то своё, то, что мне не выразить словами.
28 июня
Посылаю снимок, который, возможно, тебя порадует.
В старой подшивке «Слова недели» я сегодня утром (не случайно!) нашёл фото твоего кузена Александра. И ты уж прости меня, но я вполне могу понять панику твоих родителей: не только потому, что он был старше тебя на шесть лет; было что-то ещё в его внешности, в волчьем выражении лица…
Посмотри, например, как он стоит на пьедестале почёта. Эта улыбка. (Но я вынужден признать, что даже в дурацкой купальной шапочке и с медалью он выглядит довольно внушительно, супер-самец. Эти плечи, мускулы на груди и руках.)
Ужасно, правда? Видеть всю эту силу и спесь и думать: а ведь он и не знает, что через пять лет будет лежать мёртвым на трамвайных рельсах.
Я пытаюсь найти в нём отпечаток
тебя — ведь фото было сделано в ту же самую неделю — и не нахожу. Что это значит? Что твоя мать была права? Тем не менее, мне кажется, что я вижу неожиданную мягкость в линии рта, в нижней губе. Так, может быть, даже такой опытный Казанова, как он слегка подтаял из-за того, что это был твой первый поцелуй, а с ним — единственный?
Но есть ещё одна странность: я полистал газеты периода следующей Маккабиады
[10], которая была три года спустя, и обнаружил, что он опять был в составе сборной Бельгии (но на этот раз никакой медали не получил). По моим подсчётам тебе было тогда шестнадцать с половиной лет, то есть, ты была уже не в том возрасте, когда тебя можно было бы запереть дома, запретить тебе с ним встречаться или удержать тебя от нарушения запрета любым путём (а он, конечно же, приходил к вам в гости передать привет от семьи…). И мне странно, почему после той бури, которую ты описала, после твоих страстных клятв, после мечтаний о нём в течение целого года, надушенных писем и т. д. — почему же ты отказалась снова с ним встретиться?
Я думаю — пусть даже ты повзрослела за три года и поняла, что для него это было всего лишь минутным увлечением, и он не совсем тот, о ком ты мечтала; но всё же, разве тебе не было любопытно? Не было желания просто прийти и сказать — посмотри на меня, видишь, как я выросла, я уже не твоя маленькая сестрёнка…
(Не понимаю, почему мне так грустно, когда я думаю о его последнем приезде.)
Кстати о поцелуях: передай привет той родинке, с которой ты распрощалась в период созревания. Того потрясающего соития я не забуду. Может быть, когда-нибудь, в другой жизни, я тоже её поцелую.
30 июня
«Какая дивная погода, Луиза, какое щедрое солнце! Все жалюзи у меня закрыты пишу в потёмках».
Так писал Флобер Луизе Коле. Я наткнулся на это сегодня и, несмотря на твою подначку (я действительно всё время цитирую?), увидел в этом наш личный символ.
В последние два дня я много думал о твоём предложении, об этом странном предложении дружбы, запоздавшем на десятки лет. Ты вынудила меня вернуться в не слишком приятное время. Кроме того, я не уверен, что история, которую я разыскал, будет «парой» твоей истории и той рассудительной и здравомыслящей девочке, какой ты, как мне кажется, была, принимающей решение и выполняющей его решительно и не колеблясь… Сказать по правде, Мирьям, я не уверен, что та девочка выбрала бы себе в «пару» мальчика из того времени.
Мне было лет тринадцать. Не буду описывать, как я выглядел, — это тебя рассердит, а зачем мне дразнить тех, кто сильнее меня — но я, очевидно, вызывал к себе некоторый интерес, потому что одна дефективная девчонка, жившая в нашем квартале, похитила меня и сделала мне операцию без наркоза. Сейчас ты скажешь, что в моих описаниях всё всегда выглядит более драматично, чем в жизни, но именно это она со мной и сделала.
Не знаю, сколько ей было лет, она даже не умела разговаривать, мычала. Мосластая, мужеподобная девушка, бедная дурочка, над которой я всегда насмехался, подкарауливая, когда отец выводил её на ежедневную прогулку (он ходил с палкой, чтобы защищаться, если она нападёт на него, представляешь?) В течение нескольких лет я возглавлял в нашем квартале организованное издевательство, придумывал самые злые способы посмеяться над ней и её несчастным отцом, надписи мелом на асфальте, карикатуры…
Ты вправе спросить, почему я над ней смеялся. Почему, используя всю свою трусливую смышлёность, я привлекал всеобщее внимание к ней и только к ней? О, как я над ней смеялся! Сколько остроумия и яда я в это вкладывал! Короче, однажды ей удалось сбежать, её отец упал в обморок на лестнице, и всех соседей и ребятню квартала призвали на поиски, приехала полиция, и было много шума.
Я потихоньку улизнул от толпы и пошёл в конец улицы на пустырь, где теперь большая гостиница. Там в одном из самых запущенных углов за многие годы скопилась куча мусора: старые матрацы, плиты, маленький испорченный холодильник и прочий хлам со всего квартала. Позади этой кучи у забора заросли кустов образовывали маленький тёмный тайник, где я любил уединяться в уверенности, что о нём никто, кроме меня, не знает.
Я почувствовал, что она пойдёт туда, Что животный инстинкт приведёт её туда, куда ни один нормальный человек не полезет. И действительно, стоило мне шагнуть в темноту, как она прыгнула на меня, и в ту же минуту я со странным смирением понял, что она меня ждала.
Когда-то ты спросила, не помню, почему, (может быть, говоря о громоотводе?), случалось ли мне по-настоящему кричать «Спасите!»; с разрывающимся горлом и глазами, выпученными от ужаса и отчаяния. Возможно, в тот раз, когда она волокла меня в кусты, я должен был так кричать, но именно тогда я молчал. Об этом весь этот рассказ, Мирьям.
Она бросила меня на землю, улеглась сверху и, не теряя ни минуты, со страшной силой начала тереться своим телом о моё. Мы были как два кремня. Я не мог пошевелиться, как будто был в обмороке, но видел и слышал всё. Она была явно одержима какой-то сумасшедшей идеей, клокотавшей в ней, — дикой идеей, которую только я один в целом свете мог понять. И дело тут было даже не в сексуальности, в обычном смысле слова. Всё было гораздо более сложным и, как бы это сказать, тёмным, как будто она стремилась истолочь в пыль вещества, из которой мы оба созданы…
Нужно подробнее?
Я говорю о всех веществах, о всех её и моих рудах. Почему? Не знаю (знаю, знаю). Чтобы создать нас заново более правильными. Уравновесить, что ли, или как-то «уравнять» всё, что было в избытке и чего недоставало у неё и у меня тоже, в теле и в душе (Можно понять такую фразу? Она имеет смысл вне меня?) Просто создать заново нас обоих более правильными или, может быть, более сносными для нас самих со всем тем, чего в нас недостаёт или в избытке… Вот такая странная история, дефективная девчонка хотела создать меня заново. Клянусь тебе, это именно то, что было в её искривлённых мозгах, и
это только я один понял, и поэтому я даже не звал на помощь — это было наше с ней личное дело. Не понимаю, как я решился об этом рассказать.
Ну так как, мог бы он быть «парой» той девушке, какой ты была, — интеллектуальной и уверенной в своих суждениях?
…Помню, как она взяла мою левую руку своей шершавой рукой и десять, двадцать, пятьдесят раз пропихнула свои пальцы между моими, потом это же проделала с моей правой рукой. Плечом о плечо, грудью об грудь, животом о живот билась она методично и старательно, и в её мёртвых глазах светилась одна великая идея. Я для неё не существовал, и это меня совсем ошеломило и парализовало, ей надо было уладить дело с чем-то во мне, но не со мной. Это не имело смысла в светлом мире, но в темноте я знал и чувствовал, что она изо всех сил старается сделать что-то хорошее и для меня тоже, будто пытается перетасовать карты в её и моей колодах, чтобы потом раздать их нам опять по справедливости. Ты понимаешь? Только она своим гениально-звериным инстинктом почуяла, что я тоже не слишком доволен тем, что выпало мне в лотерее озорницы-жизни, и тоже отчаянно нуждаюсь в исправлении! Ты ещё здесь, Мирьям? Скажи, можно ли рассказать о таком кому-то и надеяться, что он действительно тебя поймёт; может ли мужчина рассказать о таком женщине, за которой ухаживает; и может ли муж рассказать о таком жене за чашкой кофе?
Я.
5 июля
Поехал, купил, вернулся…
Трёхдневная вылазка в Амстердам-Париж-Швейцарию. Бизнес. Удачная покупка парочки редкостей, на которые был сумасшедший спрос в Цюрихе. Человек мира! Бум! Бум!
Когда самолет взлетел с аэродрома в Лоде, я неожиданно ощутил укол и обнаружил, что между мной и тобой существует пуповина, которая, натягиваясь, болит.
А что я тебе привёз из бурлящего Парижа? Умопомрачительные духи? Украшение? Многообещающее бельё?
В больших европейских городах сущим кошмаром для меня всегда были маленькие дети нищих…
Понимаешь, о чём я? Индуски или турчанки, сидящие на улице или на станциях метро, всегда держат на коленях маленького ребёнка.
Я уже давно заметил, что почти всегда эти дети спят. В Лондоне, в Берлине, в Риме. Подозреваю, что эти женщины нарочно усыпляют их, одурманивая наркотиками, потому что сонный ребёнок кажется более несчастным, а это «способствует бизнесу»…
В Париже против гостиницы, где я всегда останавливаюсь, сидела однажды турчанка с таким малышом. Назавтра я просто переехал в другую гостиницу.
Удручает меня не только их жестокость, но главным образом то, что эти дети проводят свою жизнь во сне. Подумать только: есть ребёнок (а таких — сотни), который годами, может быть, всё своё детство живёт в Лондоне или в прекрасной Флоренции, почти не видя их. Он только слышит сквозь сон шаги людей и шум машин, весь этот пульс большого города, а просыпаясь, снова оказывается в жалкой конуре, в которой он живёт.
Проходя на улице мимо такой женщины, я всегда даю ей что-нибудь, во всю мочь насвистывая при этом красивую, весёлую песню.
Я вернулся.
7 июля
Доброе утро! Сегодня от тебя пришло два письма!
Я так ждал минуты, когда ты не сможешь удержаться и сразу же как только заклеишь конверт, в тебе созреет ещё одно письмо ко мне. Одно пришло утром, второе — в послеобеденной раскладке (о, эти моменты счастья владельца почтового ящика!), и оба — радостные и взволнованные, одно из дому, а второе — очевидно, когда тебе стало жарко и тесно, — из твоей секретной долины возле Эйн-Керема. Как чудесно было наконец-то встретить тебя в совершенно новых словах (да ещё и в новой юбке!) — это было, как глоток свежего воздуха! А каким сюрпризом было услышать от тебя, что в последнее время ты счастлива! Это слово впервые прозвучало у тебя, я тут же отправил его на лабораторный анализ, и мне подтвердили, что это — счастье (я только никак не могу понять, почему твоё счастье всё ещё кажется мне таким печальным). Возможно, из-за этого слова что-то происходит сегодня и со мной, внутренний подъём, что ли. Может это потому, что я наконец-то сумел тебя порадовать?
И для меня вдруг наступило лето, понимаешь? Будто только сейчас, благодаря твоему волшебному слову, я тоже выбрался из какого-то мрачного извилистого тоннеля, который мы вместе соорудили со всеми нашими сложностями и тяжестью. «Счастлива» — ты словно позволила мне что-то, мне открылось лето, уже июль, представь себе, а я только сейчас пробуждаюсь к лету, с его жизненными силами, сверканием и грубой простотой, с его страстью и всем, что ты описала (странно, что ты всё еще боишься рисовать красками. Человек, пишущий так…), и даже я, потрогай, — такой живой и пылкий, вдруг вплёлся в тело этого лета, как будто я — одна из описанных тобою его «пульсирующих артерий». Сегодня я сконцентрирован на тебе, как лазерный луч, будь осторожна, я не отвечаю за свои действия, не знаю, что со мной происходит, может быть, ты знаешь?
Как по-твоему: может мне вообще перестать работать и жить так называемой внешней жизнью, а только писать и писать тебе, описывая тебя в любом состоянии, и то, что эти твои состояния делают со мной, переливаться в тебя, пока весь я не иссякну? Когда человека вешают, у него в последнюю минуту происходит семяизвержение. Я читал когда-то, и это меня до сих пор потрясает. Это как завещание тела и души, именно так я хотел говорить с тобой, ведь через несколько месяцев мы умрём друг для друга. Ты даже слышать об этом не желаешь, «гильотина» заставляет тебя содрогаться, а по-моему, в ней — самая суть нашей связи, потому что у обычной пары за целую жизнь не могло бы произойти то, что происходит между нами, а у нас могут быть и радости рая, и муки ада одновременно, ты уже чувствуешь это, а я с самого начала это знал.
Я думал, что рассказ о дефективной девчонке оттолкнёт тебя. А ты, как обычно, подходишь и прикасаешься ко мне без перчаток. Ну и что? Тебе ни в коем случае не хочется заново раздавать наши с тобой карты, совсем наоборот? Это правда, что тебя привлекают «карты, кем-то стасованные в меня»?
Но только в письменном виде! Оставь меня написанным, и пусть у нас обоих хватит сил ещё немного противостоять соблазну реальности; секс, а не религия, — опиум для народа. А когда мы встретимся, ведь мы же сдадимся в конце концов (что-то я хрупок сегодня, от жары плавятся самые твёрдые намерения), лучше, чтобы этого не произошло, ну, может быть, через две-три недели, если не сегодня же, когда меня терзает жгучий приступ — эта твоя новая юбка, у тебя вдруг появилось тело, твоё тело, которое я почти сумел забыть, вдруг ожило для меня, твои красивые сильные ноги двигались под юбкой (даже в шутку никогда не повторяй «Я не знала, что у меня есть ноги»), а я вспомнил твои стройные лодыжки и вдруг понял тайную связь между строением лодыжек и затылка…
Тебе ведь ясно, что мы сдадимся? «Когда в сердце накопится грустная сладость, густая и тяжёлая, как осенний нектар…» (заговорил Яир стихами), сегодня на меня и летний нектар активно действует, ну сколько может продолжаться превращение этого семени в простые чернила? Только из-за твоих очков в чёрной оправе я пока не пишу тебе, о чём я думаю, и где я тебя воображаю — в одежде, без одежды, в оранжевой юбке с разрезом сбоку, в апельсиновом трикотаже, облегающем и ласкающем, стоящей, лежащей, неистовой, милой, в машине, твои тонкие лодыжки охватывают мою спину, я мечтаю о чуде — случайно встретить тебя на улице…
Так на чём мы остановились?
Не представляю, как я встану из-за стола на глазах у своей секретарши — выпускницы «Бейт-Яакова»
[11]. Ты, конечно спрашиваешь себя, чего я от тебя хочу, зачем свожу с ума тебя и себя. Не знаю, но до боли хочу. Сейчас! Но, с другой стороны, я настолько уверен, что нам нельзя даже одной ногой вступать в реальность, где всё развеется и ослабнет до банальности — все тонкие прозрачные нити, из которых мы соткали себя, эта эфемерная красота моментально перетечёт в плоть и вмиг пропадёт там. Верь мне! Ты же видишь, что я знаю, о чём говорю: мы будем существовать только между нами, даже несмотря на то, что, по-твоему, нам нечего скрывать, в том числе и от твоего любящего супруга. Этого я уж никак понять не могу: зачем причинять ему боль? Зачем унижать? Он и без того предан и обманут всем тем, что между нами уже есть, он, сам того не зная, уже предан и обкраден по закону сохранения счастья в природе…
Тут я снова должен прерваться. Принесли посылку. Жизнь постоянно напоминает о себе. Продолжу вечером, мне хочется ещё поговорить об этом…
10 июля
Не верю! Отказываюсь верить, что ты так поступила со мной!
Ты что, ясновидящая? У тебя вместо глаз — рентген? А может это было лучшее из моих писем? Тебе совсем не любопытно? Простое женское любопытство… Как ты устояла перед соблазном? (Или я для тебя — не соблазн?).
Попытаюсь понять, как это произошло, как действует этот твой механизм: в то утро ты получила письмо, пронизанное восторгом от лета и от твоего нового счастья; прочла его, но письмо с продолжением, которое я послал потом, вечером (кстати, очень смешное), то письмо ты почему-то решила вернуть мне нераспечатанным! Но из-за чего? Из-за тепла, которое ты ощутила сквозь конверт? Из-за наклона, с которым я написал твое имя? А если бы в конверте была моя душа, тогда как?
Иногда твоя надменность невыносима! Я говорил тебе, что ты ужасно строга? Ты неприятно строга, не по-женски! Я, к примеру, почувствовал это уже в первых твоих письмах, но тогда эта твоя требовательность и бездонная серьёзность по отношению ко всему, что я сказал и что между нами было, — тогда мне это даже нравилось, а сейчас — как будто вода сошла, обнажив камни.
А эта принципиальность! «Любая фальшь здесь причиняет мне боль, как измена! Я вынуждена защищать себя от неё…» Измена — никак не меньше! Можно подумать, что мы подписали какой-то жизненно важный договор, а не просто ведём переписку!
Послушай — то, что ты сделала, совсем не пустяк! Чем больше я об этом думаю, тем сильнее чувствую, что это
ты предала меня! Что на протяжении нескольких месяцев ты забавлялась безвредным шутом, который кривлялся перед тобой, а ты, очевидно, воспринимала это как тайный флирт защищённой домохозяйки, испытывая при этом маленькое мещанское возбуждение. Но, когда это слишком приблизилось и стало горячо, когда ты вдруг ощутила в себе некое движение или живой трепет, ты испугалась и стала звать на помощь! Я читаю «контрацептивную» цидульку, которую ты приложила к моему запечатанному письму, и не могу поверить: сейчас, через три месяца, ты вдруг решила обвинить меня в том, что я всегда флиртую, но, в сущности, не с тобой, а с каким-то постоянно присутствующим во мне «лживым соблазном»!
«Донжуанство с самим собой»?! Ты иногда употребляешь такие анахро-пуританские выражения, что умереть можно! Странно, что ты не написала «Дон-Хуан»!
Боже! Как легко ты способна упрекнуть меня в том, что, если даже я решил освободиться от своего кокетства (непроизвольного!), то оно, по всей видимости, не готово со мной расстаться, и что я испытываю извращённое наслаждение, опошляя всё по-настоящему чистое и дорогое…
Это из-за того, что я написал в конце утреннего письма, верно? Замечание о твоём муже. Там был момент, когда я представил, как ты вдруг вскинулась. Я почувствовал, что касаюсь чувствительного места. Ладно, прости! Запиши признание: твой муж не унижен, не предан, не обкраден и не пострадал от действия закона сохранения счастья в природе. Вот, подписываюсь отпечатком своего криминального пальца.
Действительно, что я о нём знаю, и что я знаю о вас обоих? И ты права (ты вообще во всём права, Мирьям), ибо, что я могу знать об отношениях, не соответствующих моей борьбе за каждый миллиметр в чужой душе, ведущейся по правилам обычной территориальной войны где всегда — либо победа, либо поражение?
А что ты знаешь о крылатых конях, русалках и самом обыкновенном единороге?
Нет, мне необходимо услышать от тебя: что мешает тебе встречаться с таким Дон-Жуаном-дилетантом, как я? Он не из «перетасованной колоды карт»? Он не нуждается в «жалости» или «исправлении»? Иногда я думаю — а может быть, тебе следовало бы встречаться только с таким, может быть, он и заставил бы тебя хохотать и трепетать от наслаждения и расколол бы твою принципиальную твёрдость?
А может, тебе так трудно примириться именно с этим? Что я по наивности ни в одной написанной мною строчке не предложил тебе банального любовного приключения и не предложил — прости меня — переспать! Может быть, это вдруг обидело и взбесило ту примерную девочку, добрую королеву класса, которая никогда не позволяла себе, благовоспитанной, вспыхнуть всем своим огнём?
Это она сейчас ужасно обижена тем, что опять (как тогда?), если и возникает рядом какой-нибудь «парень», она интересует его только как «подруга», с которой можно поговорить и посоветоваться, или шепнуть ей на ухо о своей любви и страсти — но не к ней! К другой, к красавице класса, знойной и нахальной? К этой злой королеве?
А что ты думаешь, Мирьям, может, и теперешний парень, двадцать лет спустя, начал подозревать, что твоё тогдашнее заявление о том, что ты совсем, совсем, совсем не боишься настоящего накала отношений и чувств, что наоборот — этот накал и есть суть твоей жизни, звучало пустым звуком…
Кого ты обманываешь?
11–12 июля
Возможно, это последнее письмо. Читай внимательно: половина четвёртого ночи, я в машине и всё уже позади. Не спрашивай, что я сделал. Если это не поможет растопить твоё ледяное сердце, я просто подниму руки и откажусь от тебя (и от себя тоже, я знаю), жаль, жаль!!!
Ты слышала крик? Ты не представляешь, как я близок к тебе сейчас, то есть, реально близок, рядом с твоим домом, в двадцати метрах от тебя. Я всю ночь, приближаюсь и удаляюсь, я как тот леопард, который ходил вокруг тебя кругами в твоём сне, но я — леопард, силящийся
не терзать тебя единственным привычным ему способом и сходящий с ума от бессилия! Ты так ничего и не поняла?
Мирьям, я бегал ночью вокруг тебя.
Всё. Семь раз вокруг твоего дома по небольшому шоссе, огибающему группу домов.
Ты способна так свести меня с ума (сейчас услышишь — как)!
Сигарета. Голова как улей. Машина провонялась дымом. Дым арабесками липнет к лобовому стеклу. Только подумать, как я близок к твоей кухне, из которой ты мне пишешь, к слегка дрожащему свету люминесцентной лампы, к деревянной сове, на которой ты записываешь все свои «нужно» и тут же забываешь. Даже к твоему геккону Брурии, который ровно в полночь выходит на промысел.
Я здесь. Всё вокруг спокойно спит, спит насильник, спит бандит, и только я всю ночь кружу вокруг тебя. И боюсь рассказать тебе, что ещё я сделал. Скажи, ты уже начала что-то чувствовать? Вертишься во сне и не понимаешь, что тебя захлёстывает? Это я, это моё исступление начинает действовать на тебя, накатываясь пенящимися волнами. Сегодня ночью я совершил вокруг тебя чисто религиозный ритуал, семь раз обежав вокруг Иерихона
[12]. Неужели ты не слышала моего хриплого дыхания? До этого момента я много лет не бегал, с самой армии, с курса молодого бойца. Это тощее дряблое тело уже давно поняло, что не достанутся ему наслаждения от связи с тобой, но я хотел, чтобы оно страдало. Послушай, я бегал вокруг тебя, видел твой дом с четырёх сторон, и ржавые ворота, и велосипед, прислонённый к большому дереву во дворе, и веранду, увитую бугенвиллеей. У вас очень маленький дом, он похож на облицованную камнем хижину и слегка запущен, двор почти пуст, Мирьям, и окно позади разбито, всё сильно отличается от твоего описания. И вдруг я подумал, почему ты сказала, что ваша маленькая семья, наверное, уже не вырастет?
А один раз у тебя даже зажёгся свет, и я чуть не умер от страха и надежды, что это ты; я желал, чтобы это ты стояла там в окне, вглядываясь в темноту: «Кто это там, боже мой, кто там бегает? Я не могу поверить, я, наверное, сплю!» И ты сразу поймёшь, ты увидишь меня всего: и Дон Жуана, и чужака, и канатоходца, и растерянного мужчину, который тебе пишет, — вглядись в меня и скажи: иди сюда лягушонок, идите все сюда!
Хорошо, что ты не вышла, ты бы в обморок упала, увидев меня в таком состоянии. Ты бы подумала, что это просто извращенец, обыкновенный несчастный извращенец, вынужденный платить дать бюрократической машине своих желез. Ты бы вызвала полицию или, ещё того хуже, позвала бы мужа, который избил бы меня, он же троих таких, как я, за пояс заткнёт.
Ты, наверное, не можешь разобрать мой почерк, он ещё хуже, чем обычно. Кстати, я спросил маму, ты была права, — они действительно насильно переучили меня писать правой рукой вместо левой. Как ты догадалась? Ты знаешь меня лучше, чем я сам! Видишь, сижу в машине и дрожу, зная, что никогда ещё я не совершал такого решительного поступка для кого-то, и не знаю, что ещё сделать, чтобы ты поверила, что того, что я тебе предложил, я никогда не предлагал никому, ни одному человеку. Я с первой минуты знал, что с тобой мне не нужна побочная история, с тобой мне нужна история! Может, ты знаешь, как по научному называется такое жгуче отчётливое стремление, такое странное отклонение от нормы, когда человек готов рассказать свою историю только кому-то определённому и никому другому. Это так сильно во мне по отношению к тебе! Благодаря тебе вернулась к жизни какая-то точка в моём мозгу, за левым ухом. Она натягивается и раскрывается, когда я думаю «Мирьям», и именно оттуда исходили мои детские видения и сны. Большую часть своего детства я провёл там, подо льдом, много лет туда не возвращался и даже забыл дорогу назад. Как ты сказала — «измельчитель памяти», точно, но одно я помнил твёрдо — нельзя впускать туда чужих и не дай Бог, чтобы кто-то узнал, что во мне есть такое место. Не забывай, что я человек, рождённый родителями, и до восемнадцати лет жил в семье: в семье-принципе и семье-концлагере…
Я отвлёкся. Совсем не об этом хотел рассказать.
Мне холодно. Хоть и июль — всё равно холодно. Кожа вся затвердела от холода.
Кстати, это было совсем не похоже на танец в лесу Кармель. Там всё было пронизано светом и теплом, а здесь я чувствовал, что ныряю в тёмную глубину, и что кожа не способна удержать внутри всё, что там бушует, что этой ночью я перехожу свою собственную границу. Я знаю, о чём ты сейчас подумала: граница света и тьмы. Да. Вот и язык возникает — это хорошо, но посмотри, как чувства к тебе заставляют меня разваливаться на части, и это прямо противоположно тому, что происходит у меня с Майей, и за что мне такое?
Особенно на трёх последних кругах, когда я вдруг понял, что мне нужно делать, и что на самом деле привело меня сюда этой ночью (и не думай, что у меня не возникло сомнения, конечно же — возникло, но только на мгновенье), я говорил себе: чёрт возьми, чего ты стоишь, если не сделаешь это ради неё, ты же решил отдать ей всё, что возникло в тебе, благодаря ей. Я пытался спорить, спасая себя: что будет, если кто-нибудь пройдёт, увидит меня, вызовет полицию, и меня арестуют? И я засмеялся над собой: я всю жизнь арестант, так неужели сейчас начну бояться?
Итак, я сидел в машине, и снимал с себя одежду, одну вещь за другой, и обувь с носками тоже, и после этого я был уже другим человеком. Эта тончайшая граница в несколько секунд: только что ты был одет, а через миг ты — плоть, зверь, меньше, чем зверь, будто кожа слезла с тебя вместе с одеждой, эпидермис и все слои, что под ним. Я вышел из машины и почувствовал, что ночь сразу же потянулась ко мне со всех концов долины, как к новой добыче, новому виду добычи, которую даже обдирать не нужно. Ночь с жестокой силой объяла меня, никогда в жизни я не испытывал ничего подобного, это был сильный страх, смешанный с наслаждением и немного со стыдом, потому что ночь, как маньяк, проникала во все дырки, откусывая от меня куски и убегая с ними в темноту. Вдруг появились собаки, три огромных собаки, как из какой-нибудь шотландской народной песни, — меня чуть удар не хватил, это были собаки той породы, которые, как мне кажется, служат поводырями слепым, — они стояли и злобно, возмущённо лаяли. И я смутился, не как человек — как зверь смутился, как собака, ниже их рангом. Ты в состоянии это понять? Можно кому-нибудь рассказать о таком? Но, когда я побежал, они сразу умолкли, нет: хуже того, они стали пятиться от меня, тихо скуля, и исчезли во тьме. Я остался совсем один, наедине с собой, и это была не самая приятная компания. Никогда я не был так одинок. И знаешь, что я сделал? Я понюхал у себя подмышкой, ощутил запах моих писем к тебе и подумав, что делаю правильную ошибку, я побежал.
Итак, я рассказываю тебе всё, я бежал медленно, чтобы каждый, кто захочет, мог меня схватить, ибо чувствовал, что схватить меня невозможно, что, если даже и схватят моё тело, я останусь свободным. Так я пробежал вокруг тебя три полных круга. Оказывается, когда бежишь нагишом, то больше всего мёрзнет шея и поясница, а также за ушами и под коленками, и всё время, пока я бежал, я думал: вот я перед тобой, Мирьям, вот я перед тобой. Может, ты слышала что-то во сне — это кричала моя нагота, это тело моё вопило от страха, что я с ним делаю! Если бы ты вышла, то увидела бы, как я тащу его за собой, как моя вдруг высвободившаяся душа впервые ведёт его за собой, ведёт его мимо твоего окна, показывая тебе, какое оно смешное, ненужное и лишнее в нашей с тобой истории, оно настолько заурядно, что я не хочу осквернять тебя им.
Уже с первых шагов нагишом я почувствовал: вот оно! Наконец-то я свободен, я весь — только светлая и тонкая душа, улетевшая на волю, она вернулась, и я вдруг увидел бегущее за мной моё тело, некрасивое, неловкое и чужое, бегущее, спотыкаясь, за мной, гневно хрипя и подпрыгивая в неуклюжих попытках схватить меня и водворить на место, но даже для своего тела я был неуловим этой ночью. С каждым шагом мне становилось всё более ясно, кто я и кто оно, оно было всего лишь рабом, потом — обезьяной, потом — комком земли, не более, бледным бесформенным комком праха, который поднялся на две ноги и зарычал. Я выставил его на посмешище против твоего окна, я принёс его в жертву, вот что я сделал, жертву за все те разы, когда я лгал им — своим телом, жертву за скверну, которой иногда заражаю и тебя тоже, за эту постоянно накатывающуюся мутную волну. У меня в горле мешочек горечи, которая выплёскивается, когда ты добра ко мне, не знаю, почему. И пусть не будет больше писем, подобных тому письму, но я пока не могу этого обещать. Уже когда писал, я знал, что это плохое письмо, которое оцарапает тебя в самых нежных местах. Как хорошо, что ты его не открыла, как хорошо, что у тебя есть ко мне такое шестое чувство, но знай также, что я написал его таким, нарочно желая причинить тебе боль, оцарапать, вываляться в грязи перед тобой, доказать тебе (вот в чём всё дело, Мирьям, вот проклятое горькое зерно!), — доказать тебе, что я всё ещё свободен от тебя. Да! Что я ещё могу снова стать таким, каким был до тебя, я ещё не слился с тобой, отомстить тебе немного за своё предательство.
И ещё — из-за этого жуткого противоречия: я постоянно чувствую, что ты верна мне более, чем я сам.
Начинает светать. Я уже рядом со своим домом (не беспокойся — одетый!). Сижу в машине, пишу и никак не могу прекратить. Сейчас я войду в дом и приготовлю для всех роскошный завтрак с омлетом, корнфлексом и салатом, который я нарежу из остатков своей совести. Ты не представляешь, что мне пришлось выдумать, чтобы целую ночь провести вне дома.
Подумать только, я это сделал…
Надеюсь, тебе не кажется, что я радуюсь или горжусь содеянным. Я сам не понимаю, что чувствую. Только то, что в эту минуту полезнее всего для меня ничего не знать. Не думать о том, что я там бегал. О том, что это бегущее в ночи пятно — был я.
Яир.
Ещё минутку. Вчера перед тем, как уйти, я читал Идо перед сном книгу «Долина странных зверей». Не знаю, знакома ли она тебе. Я читал ему фрагмент, в котором Мумми-тролль, один из персонажей, прячется в большую шляпу, которая изменяет его до неузнаваемости. Все, кто с ним играл, в страхе убегают, и тут в комнату входит мама Мумми-тролля. Она смотрит на него и спрашивает, кто это? Он взглядом умоляет узнать его, а иначе — как ему жить дальше? Тогда она вглядывается в существо, совсем непохожее на её любимого сына, и тихо говорит: это мой Мумми-тролль. И тут же происходит чудо, он меняется, чужое облетает с него, и он снова становится самим собой.
Теперь, действительно, всё в твоих руках.
16 июля
Мирьям!
Сначала я не понял, что я читаю: я искал, разумеется, какую-то реакцию на свой ночной пробег (искал, главным образом, восклицательные знаки после слов «хватит», «псих», «убирайся»), а глаза мои тем временем путались в петлях, пуговицах, крючках, вышивках, подолах и прочих атрибутах женского культа, часть из которых — даже их названия — мне неизвестны (Что такое органза? Что такое волан?), но я тут же покорно стал повторять за тобой: жилет из кашемира, сиреневая кофточка с колокольчиками, белая с деревянными квадратными пуговицами…
Ты, верно, представляешь себе, что говорил я себе во время чтения — не может быть, женщина не поступила бы так, ни одна из знакомых мне женщин. Но ты же это знаешь, да?
Простые платья и платья нарядные, те, что скрывают, и те, что раскрывают тебя (я просто разжигаю себя, пережёвывая сладостную жвачку), классическое с обнажённой спиной, «фам-фаталь», сиреневое с круглым воротом (я понял, что сиреневый цвет — твой цвет), шелковистое на ощупь, но не шёлковое, очень воздушное, облегающее только в груди, всё остальное свободно касается тебя, почти не касаясь (не мешай, тут надо сосредоточиться!), другое сиреневое, с вырезом-лодочкой от плеча до плеча, ниспадающее на ягодицы и бёдра…
Читаю и смеюсь, ведь для меня одежда — это самый быстрый способ скрыть себя, а для тебя, я чувствую, одежда — это ещё один живой слой твоей сущности. Хоть ты и не можешь отказаться от некоторого жалобного тона (слегка искусственного, мне кажется). Похоже, что есть ещё несколько условностей, которым ты подчиняешься, вычурные вздохи сожаления о чрезмерной полноте ляжек, поиски одного совершенного платья, которое подчеркнёт грудь и скроет бёдра (женщина, ты не понимаешь, чем ты недовольна! На мой строгий оценивающий взгляд — у тебя чудесный зад, две мягкие и светлые дольки луны. Будь добра, оставь этот вопрос специалистам!).