Настройки шрифта

| |

Фон

| | | |

 

— Я не сделал этого, — промямлил Чиринос, тревога не отпускала его, и слова выходили мятые, а тело сотрясала легкая дрожь. — Там, где командует капитан, солдат не распоряжается. Кроме того при всем моем уважении и преданности, которых заслуживает донья Мария, прежде всего я предан вам. Я в очень щекотливой ситуации, Хозяин. Отказывая, я теряю дружбу доньи Марии. А я второй раз на неделе отказываю в ее просьбе.

И Высокочтимая Дама тоже боится, что режим рухнет? Четыре месяца назад она попросила Чириноса перевести в Швейцарию пять миллионов долларов; сейчас — один. Думает, что настанет момент, когда придется удирать отсюда, и что надо иметь кругленькие счета за границей, чтобы позолотить себе изгнание и жить там да радоваться. Как Перес Хименес, Батиста, Рохас Пинилья, как Перон, все это отребье. Старая скряга. Можно подумать, что тылы у нее и без того не обеспечены, дальше некуда. Но ей все мало. Она и в молодости была скупа, а с годами совсем очумела. Собирается унести счета с собой на тот свет? Это — единственное, в чем ей всегда хватало смелости ослушаться мужа. Два раза за неделю. Ничего себе, у него за спиной плетет сети. Вот так же, без ведома Трухильо, купила дом в Испании после официального визита к Франко в 1954 году. И открывала, и набивала шифрованные счета в Швейцарии и в Нью-Йорке, о которых он узнавал иногда совершенно случайно. Раньше он не обращал на это особого внимания, ну врежет ей раз-другой, а потом пожмет плечами: что поделаешь, каприз стареющей женщины, климакс, к тому же — его законная жена, надо иметь к ней уважение. Но сейчас — другое дело. Он отдал строгий приказ, чтобы ни один доминиканец, включая членов семьи Трухильо, не вывез из страны ни одного песо, пока длятся санкции. Он не позволит крысам бежать с корабля, потому что корабль и в самом деле пойдет ко дну, ж вся команда, а первыми — офицеры и капитан, вздумает бежать. Нет, коньо, этого не будет. Здесь останутся родные и близкие, друзья и враги, со всем, что у них есть, чтобы сражаться или лечь костьми на поле чести. Как marine, коньо. Старая дура, сквалыга! Надо было давно развестись с ней и жениться на одной из тех великолепных женщин, что прошли через его руки, например на красивой, податливой Лине Ловатон, которой он пожертвовал ради этой неблагодарной страны. Высокочтимой Даме надо будет сегодня вечером вложить ума и напомнить, что Рафаэль Леонидас Трухильо Молина — не Батиста, и не свинья Перес Хименес, и не ханжа Рохас Пинилья, и даже не нафабренный генерал Перон. Он не проведет последние годы своей жизни за границей, как государственный деятель в отставке. Он до последней минуты будет жить в этой стране, которая его стараниями из дикого племени, орды, карикатуры на страну превратилась в Республику.

Он заметил, что Конституционный Пьяница все еще дрожит. В уголках рта запеклась пена. А глазки под двумя жирными шарами век бешено мечутся.

— Значит, что-то еще. Что?

— На прошлой неделе я информировал вас: нам удалось уйти от того, что нам заблокировали бы оплату через лондонский «Ллойде» за партию сахара, проданного в Великобританию и в Нидерланды. Деньги небольшие. Около семи миллионов долларов, из которых четыре — вашим предприятиям, а остальное — сахарным заводам Висини и компании «Сентрал Романа». Согласно вашим инструкциям, я попросил «Ллойде», чтобы эту валюту перевели в Центральный банк. Сегодня утром мне сообщили, что они получили другое указание. — От кого?

— От генерала Рамфиса, Хозяин. Он телеграфировал, чтобы всю сумму перевели в Париж.

— Лондонский «Ллойде» набит говноедами, которые подчиняются контрприказам Рамфиса?

Генералиссимус говорил медленно, изо всех сил стараясь не взорваться. Такая чушь отнимает столько времени. И неприятно — обнажать перед иностранцами, какими бы своими и доверенными они ни были, семейные язвы.

— Просьба генерала Рамфиса еще не выполнена, Хозяин. Они сбиты с толку, поэтому и позвонили мне. Я повторил, что деньги следует перевести в Центральный банк. Но поскольку у генерала Рамфиса есть ваша доверенность и были случаи, когда он брал там деньги, то было бы уместно сообщить «Ллойдсу» что произошло недоразумение. В целях сохранения имиджа, Хозяин.

— Позвони ему и скажи, чтобы извинился перед «Ллойдсом». Сегодня же.

Чиринос поерзал в кресле, ему было не по себе.

— Раз вы приказываете, я сделаю, — промямлил. — Но позвольте попросить вас. Как старый друг. И самый верный из ваших слуг. На меня уже имеет зуб донья Мария. Не делайте из меня врага и в глазах вашего старшего сына.

Он так явно терзался, что Трухильо улыбнулся, глядя на него.

— Звони, не трусь. Я покуда не собираюсь умирать. Проживу еще лет десять, я должен завершить начатое депо. Мне нужно как раз столько времени. И ты будешь со мной, до последнего дня. Потому что — безобразный, пьяница, неряха — ты все равно один из лучших моих людей. — Он сделал паузу и, глядя на Ходячую Помойку с нежностью, с какой нищий смотрит на запаршивевшего пса, добавил нечто, совершенно необычное в его устах:

— Хотел бы я, чтобы кто-нибудь из моих братьев или детей стоил то, чего стоишь ты, Энри.

Ошеломленный сенатор не сразу нашелся, что сказать.

— Ваши слова — лучшая награда за все мои терзания и хлопоты, — с трудом выговорил он, наклоняя голову.

— Тебе повезло — ты не женился и не имеешь семьи, — продолжал Трухильо. — Наверное, не раз думал, что это беда — не иметь потомства. Чушь! Главная ошибка моей жизни — моя семья. Мои братья, моя жена, мои дети. Ты видел подобный кошмар? Пьянка, деньги, бабы — вот их горизонт. Есть ли среди них хоть один, способный продолжить мое дело? Разве не позор, что Рамфис и Радамес, и место того чтобы быть рядом со мной в такой момент, в Париже играют в поло?

Чиринос застыл, опустив глаза, недвижный, и слушал с серьезным и со всем согласным лицом, не произнося пи слова, наверняка опасаясь за свое будущее, если вдруг ненароком вырвется слово против детей или братьев Хозяина. Странно, что он пустился в эти горькие рассуждения; он никогда не говорил о своей семье, даже в кругу самых близких к нему людей, и тем более так жестко.

— Приказ остается в силе, — сказал он, разом меняя и тон, и. тему. — Никто, а тем более один из Трухильо, не переведет денег из страны, пока не отменены санкции.

— Понял, Хозяин. Сказать по правде, никто бы и не смог, даже если бы хотел. Разве что вывезти доллары в чемодане, в руках, у нас нет такого партнера за границей. Финансовая активность — на мертвой точке. Туризм кончился. Запасы тают день ото дня. Вы решительно отвергаете идею взять государству на себя некоторые предприятия? Даже самые захудалые?

— Посмотрим, — чуть сдался Трухильо. — Оставь мне предложение, я его посмотрю. Что еще срочного?

Сенатор посмотрел в записную книжку, поднеся ее близко к глазам. Лицо приняло трагикомическое выражение.

— Парадоксальная сложилась ситуация там, в Соединенных Штатах. Что будем делать с нашими предполагаемыми друзьями? С конгрессменами, политиками, с теми, кто лоббирует наши интересы, защищает нашу страну и получает за это вознаграждение? Мануэль Альфонсо, пока не заболел, продолжал выдавать его. А как заболел — и выдавать перестали. Некоторые уже пытаются предъявлять претензии.

— А кто сказал, чтобы не выдавать?

— Никто, Хозяин. Я просто спрашиваю. Валютные фонды, отпущенные на это, в Нью-Йорке, тоже иссякают. Пополнить в данных обстоятельствах не было возможности. Это несколько миллионов песо в месяц. Вы по-прежнему будете щедры с этими гринго, не способными помочь нам отменить санкции?

— Кровососы, я всегда это знал. — Генералиссимус презрительно поморщился. — Но они — наша единственная надежда. Если в Штатах изменится политическая ситуация, они смогут оказать влияние, чтобы санкции отменили или смягчили. А в данный момент, добиться, чтобы Вашингтон по крайней мере оплатил сахар, который уже получил.

Похоже, Чиринос такой надежды не питал. И угрюмо помотал головой.

— Даже если бы Штаты и согласились отдать то, что ржали, толку мало, Хозяин. Что такое двадцать два миллиона долларов? Этой валюты хватило бы всего на несколько недель для покрытия основных затрат и импорта товаров первой необходимости. Но если вы так решили, я дам указание консулам Меркадо и Моралесу, чтобы они возобновили выплаты этим паразитам. Кстати. Хозяин, нью-йоркские фонды могут и заморозить. Если удастся проект трое членов Демократической партии о том, чтобы заморозить счета всех доминиканцев — нерезидентов Соединенных Штатов. Я знаю, что в «Чейз Манхэттен» и в «Кимикл» они значатся как счета акционерных обществ. А если эти банки не соблюдают банковской тайны? Я позволю себе предложить перевести эти деньги в более надежные страны. В Канаду, например, или в Швейцарию.

Генералиссимус почувствовал, как засосало под ложечкой. Нет, это не гнев, от которого в желудке разливалась кислота, это разочарование. Никогда в жизни он не тратил времени, чтобы бередить понапрасну раны, но то, что произошло с Соединенными Штатами, которых его режим всегда, когда им было надо, поддерживал в ООН, возмущало его до глубины души. Выходит, зря принимали как принцев и награждали всем, чем только можно, всякого янки, ступавшего на этот остров?

— Трудно понять этих гринго, — прошептал он. — В голове не укладывается, как они могут так вести себя по отношению ко мне.

— Я никогда не доверял этой шушере, — поддакнул Ходячая Помойка. — Они все такие. Ведь нас брал за горло не только Эйзенхауэр. Кеннеди — не меньше.

Трухильо взял себя в руки — «За работу, коньо», — и снова переменил тему.

— Аббес Гарсиа приготовился и ждет, когда можно будет вытащить епископа Рейлли из-под юбок монахинь, — сказал он. — У него два варианта. Выдворить из страны или дать народу линчевать его в назидание церковным заговорщикам. Какой вам нравится больше?

— Никакой, Хозяин. — К сенатору Чириносу уже вернулась уверенность. — Вы знаете, что я по этому поводу думаю. Конфликт надо спустить на тормозах. У Церкви за плечами — две тысячи лет, и пока что никому не удалось ее перебороть. Посмотрите, что стало с Пероном, когда он пошел ей наперекор.

— То же самое и он мне сказал, сидя там, где ты сейчас сидишь, — признал Трухильо. — Таков твой совет? Чтобы я позволил себя высечь этим засранцам?

— Чтобы вы на корню купили их подачками, — пояснил Конституционный Пьяница. — Или, в худшем случае, припугнули, но без крайностей, всегда оставляя дверь открытой для примирения. То, что предлагает Джонни Аббес, самоубийство, Кеннеди тотчас же пошлет сюда marine. Это мое мнение. А решение принимаете вы, и оно будет правильным. Я же буду отстаивать его пером и словом. Как всегда.

Поэтические вольности, на которые был так горазд Ходячая Помойка, забавляли Благодетеля. На этот раз благодаря ему удалось не поддаться унынию.

— Я знаю, — улыбнулся он ему. — И ценю тебя за верность. Скажи мне откровенно. Сколько ты припас за границей на случай, если тебе придется удирать отсюда сломя голову?

Сенатор в третий раз колыхнулся в кресле, словно под ним было не кресло, а необъезженный жеребец.

— Очень мало, Хозяин. Относительно мало, я хочу сказать.

— Сколько? — настаивал Трухильо ласково. — И где?

— Около четырехсот тысяч долларов, — быстро признался тот тихим голосом. — На двух разных счетах. В Панаме. Оба были открыты еще до санкций, разумеется.

— Какая мелочь, — укорил его Трухильо. — На постах, которые ты занимал, мог бы скопить и побольше.

— Я не стяжатель, Хозяин. А кроме того, вы знаете, деньги меня никогда не интересовали. На то, чтобы жить, мне всегда хватало.

— На то, чтобы пить, ты хочешь сказать.

— На то, чтобы хорошо одеваться, вкусно есть, сладко пить и покупать книги, которые я люблю, — согласился сенатор, разглядывая лампу под стеклянным абажуром. — И, слава Богу, работать рядом с вами мне всегда было интересно. Эти деньги — что, я должен вернуть сюда? Сделаю сегодня же, если прикажете.

— Оставь там. Если окажусь в изгнании и впаду в нужду, ты мне подкинешь. — Он засмеялся, придя в хорошее настроение. Но, пока смеялся, вдруг опять вспомнилась перепуганная девчонка из Дома Каобы, ненужный свидетель, обвиняющий, и настроение сразу испортилось. Надо было пристрелить ее, отдать на потеху охране, пусть бы метали жребий — кто за кем. Душу царапнуло воспоминание: дурацкая девчоночья мордочка, наблюдающая за его терзаниями. — Кто же оказался самым предусмотрительным? — спросил он, стараясь скрыть замешательство. — Кто больше всех вывез денег за границу? Паино Пичардо? Альварес Пина? Мозговитый Кабраль? Модесто Диас? Балагер? Кто больше накопил? Потому что никто из вас не верил мне, что отсюда я уберусь только на кладбище.

— Не знаю, Хозяин. Но, с вашего позволения, я сомневаюсь, чтобы у кого-нибудь из них было много денег за границей. По очень простой причине. Никто никогда не думал, что режим может кончиться, что мы можем вдруг оказаться в таком положении, что придется отсюда бежать. Кто может подумать, что земля вдруг перестанет вращаться вокруг солнца?

— Ты, — насмешливо поддел Трухильо. — Потому и вывез деньжата в Панаму, посчитав, что я не вечен, что какой-нибудь заговор да выгорит. И тем самым выдал себя, ублюдочек.

— Я сегодня же верну сюда все свои сбережения, — заволновался Чиринос. — Я покажу все бумаги Центрального банка о переводе денег. Они лежат в Панаме уже давно. Дипломатическая работа давала мне возможность скопить немного. Валюту на случай зарубежных поездок по вашему заданию, Хозяин. Я никогда не тратил лишнего на представительские расходы.

— Испугался, боишься, как бы с тобой не произошло того, что с Мозговитым, — держал улыбку Трухильо. — Я пошутил. И забыл твою тайну. Ну ладно, давай, расскажи мне какие-нибудь сплетни на закуску. Не политические, постельные.

Ходячая Помойка облегченно расплылся в улыбке. Но едва он начал рассказывать, что весь Сьюдад-Трухильо сейчас потешается над головомойкой, которую немецкий консул устроил своей жене, решив, что она ему изменяет, как Благодетель отвлекся. Сколько денег вывезли из страны самые близкие к нему люди, с ним работавшие? Если уж Конституционный Пьяница вывез, так они все — и подавно. Неужели он припрятал всего четыреста тысяч долларов? Наверняка больше. У всех у них в самом паршивом уголке души таится страх, что режим рухнет. Засранцы. Но верность вообще не числится среди доминиканских достоинств. Это он всегда знал. Тридцать лет перед ним угодничали, его восхваляли, обожествляли, но чуть ветер переменится, и они наверняка вытащат кинжалы.

— Кто придумал лозунг Доминиканской партии на мои инициалы [Рафаэль Леонидас Трухильо Молима — Rectitud, Libertad, Trabajo, Maralidad (честность, свобода, труд, нравственность. — Исп.).]? — спросил он вдруг. — Ты или Мозговитый?

— Ваш покорный слуга, Хозяин, — с гордостью признался сенатор Чиринос. — К десятой годовщине. И он прижился: двадцать лет прошло, а эти слова — на всех улицах и площадях страны. И у большинства — вошли в дом.

— Они должны войти в сознание и в память доминиканцев, — сказал Трухильо. — В этих четырех словах сосредоточено все, что я им дал.

И в этот момент, как палкой по голове, его шарахнуло сомнение. Уверенность. Да, случилось. Уже не воспринимая льстивых похвал Эре, в которых рассыпался Чиринос, он опустил голову, будто обдумывая какую-то мысль, напрягся, тревожно вглядываясь. И похолодел. Вот оно: темное пятно расплылось по ширинке, чуть зайдя на правую сторону. Случилось, должно быть, только что, пятно было еще мокрым, и в этот момент нечувствительный мочевой пузырь, наверное, еще испускал жидкость. Он не почувствовал этого и сейчас не чувствовал. Ярость ударила в голову. Он мог повелевать людьми, мог поставить на колени три миллиона доминиканцев и не мог контролировать собственный негодный клапан.

— Не могу больше слушать сплетни, нет времени, — сказал он, не поднимая глаз. — Иди и уладь все с «Ллойд-сом», чтобы не переводили денег Рамфису. Завтра в это же время. Всего хорошего.

— До свидания, Хозяин. С вашего позволения, я еще увижу вас сегодня вечером, на Авениде.

Услышав, что Конституционный Пьяница закрывает за собой дверь, он тотчас же позвал Синфоросо. Приказал принести ему свежий костюм, тоже серый, и смену нижнего белья. Поднялся из-за стола и быстро, наткнувшись по дороге на софу, пошел и заперся в ванной. От отвращения подташнивало. Он снял брюки, трусы и майку, запачканные мочой. Рубашка осталась чистой, но он снял и ее и сел на биде. Тщательно намылился. И, вытираясь, еще раз проклял дурную шутку, которую сыграло с ним собственное тело. Он вел борьбу с несчетным множеством врагов и не мог отвлекаться поминутно на этот дерьмовый клапан. Присыпал тальком интимные места и в паху и сел в уборной дожидаться Синфоросо.

Разговор с Ходячей Помойкой оставил неприятный осадок. Он сказал ему правду: в отличие от мошенников— братцев, от Высокочтимой Дамы, этого ненасытного вампира, и от захребетников детей его никогда особенно не интересовали деньги. Он использовал их исключительно как инструмент власти. Без денег он никогда бы не смог открыть себе путь на начальном этапе, потому что родился в скромной семье в Сан-Кристобале и с самых ранних лет должен был сам добывать себе необходимое, чтобы быть прилично одетым. Впоследствии деньги помогали ему добиваться цели, преодолевать препятствия, покупать, подкупать или умащивать нужных людей и наказывать тех, кто мешал его работе. В отличие от Марии, которая с того момента, как задумала завести прачечную для жандармов (тогда они были еще любовниками), мечтала копить и копить, ему деньги нужны были, чтобы тратить на дело.

А для чего же он делал эти подарки народу, эти массовые подношения каждое 24 октября, как не для того, чтобы доминиканцы праздновали день рождения Хозяина? Сколько миллионов песо потратил он за эти годы на кулечки с карамельками, шоколадками, игрушками, фруктами, на одежду, штаны, ботинки, браслеты, бусы, прохладительные напитки, кофточки, пластинки, гуайяберы, булавки-заколки, журналы, которые выбрасывались в бесконечную людскую реку, притекавшую к дворцу в день рождения Хозяина? И еще больше — на подарки своим крестникам, на коллективных крещениях в дворцовой часовне, по одному-два раза в неделю, на протяжении трех десятилетий, где единым махом он становился крестным отцом по меньшей мере сотни новорожденных. Миллиарды песо. Но вложение продуктивное, разумеется. Идея пришла ему в голову в первый же год правления, потому что он глубоко знал психологию доминиканцев. Завязать кумовство с крестьянином, с рабочим, с ремесленником, с коммерсантом означало заручиться верностью этих бедных людей, которых он, став крестным отцом их ребенка, обнимал и одаривал двумя тысячами песо. Двумя тысячами — в годы благополучия. По мере того как список крестников увеличивался сперва до двадцати, а потом до пятидесяти, ста и двухсот в неделю, дары (отчасти из-за протестующих воплей доньи

Марии, а отчасти из-за спада доминиканской экономики, начавшегося после Праздника Мира и Содружества свободных народов в 1955 году) стали сокращаться, сперва до полутора тысяч, а потом — до тысячи, пятисот, двухсот и ста песо на крестника. Сейчас Ходячая Помой-ка настаивал, чтобы коллективные крещения отменили или чтобы подарки делались символические — лепешка или десять песо на крестника до тех пор, пока не отменят санкций. Проклятые янки!

Он основывал предприятия и занимался бизнесом для того, чтобы дать людям работу, чтобы страна развивалась и чтобы были средства, а он бы имел возможность раздавать их направо и налево, и все доминиканцы были бы довольны.

А со своими друзьями, с людьми, которые с ним работали, и с теми, кто ему служил, разве не был он так же щедр, как Петроний из «Quo vadis?»? Он осыпал их деньгами, делал богатые подарки на дни рождения, свадьбы, рождения детей, за хорошо выполненное задание или просто желая показать, что умеет ценить верность. Он дарил им деньги, дома, земли, акции, делал их компаньонами на своих предприятиях и земельных владениях и создавал для них предприятия, чтобы они зарабатывали хорошие деньги и не грабили государство.

В дверь тихонько постучали — Синфоросо с костюмом и нижним бельем. Он глянул, не поднимая глаз. Синфоросо был у него уже больше двадцати лет; сперва — ординарцем в армии, а потом он забрал его во дворец и повысил до дворецкого. Синфоросо он не боялся совсем. Тот был нем, глух и слеп во всем, что касалось Трухильо, и обладал достаточно хорошим нюхом, чтобы понимать: при малейшей нескромности в отношении некоторых интимных моментов, как, например, непроизвольное мочеиспускание, он может лишиться всего, что имеет, -дома, именьица со скотом, автомобиля, многочисленного семейства, а может быть, даже и жизни. Костюм и нижнее белье, принесенные в чехле, не могли привлечь ничьего внимания: Благодетель имел привычку переодеваться в своем кабинете по несколько раз на дню.

Он одевался, меж тем как Синфоросо — мощного сложения, наголо обритый, в безукоризненной униформе (черные брюки, белые рубашка и жилет с позолоченными пуговицами) — подбирал разбросанную по полу одежду.

— Как я должен поступить с этими двумя епископами-террористами, Синфоросо? — спросил он, застегивая брюки. — Выгнать из страны? Бросить в тюрьму?

— Убить, Хозяин, — ответил Синфоросо без колебаний. — Люди их ненавидят, и если вы этого не сделаете, это сделает народ. Не простят они им, ни янки, ни испанцу, что кусают руку, с которой едят.

Генералиссимус уже не слушал его. Надо преподать урок Пупо Роману. Сегодня утром после совещания с Джонни Аббесом и с министрами иностранных и внутренних дел он поехал на военно-воздушную базу в Сан-Исидро встретиться с высшими начальниками. И глазам его предстало зрелище, возмутившее все его существо: у самого входа, в нескольких метрах от караульного, под знаменем и гербом Республики, труба изрыгала черную воду, копившуюся болотцем по обе стороны шоссе. Он велел остановить автомобиль. Вышел из машины и подошел к трубе: сточные воды, густые и вонючие, так что пришлось закрыть нос платком; ну и, конечно же, над ними роились тучи мух и москитов. Труба без устали выбрасывала воду, затопляя и отравляя землю и воздух вокруг лучшего доминиканского военного гарнизона. Словно раскаленная лава разлилась по телу — гнев ударил в голову. Он сдержал первое побуждение — войти на базу и разнести в пух и прах всех начальников, которые там окажутся, спросить: они нарочно хотят представить доминиканские вооруженные силы, как вонючее, кишащее мерзкими насекомыми болото? Но тут же решил, что горячиться не следует. А заставить Пупо Романа лично хлебнуть жидкого дерьма, которое льется из трубы. Он решил вызвать его, не медля. Но, вернувшись в кабинет, забыл это сделать. Неужели и память начала отказывать, как проклятый пузырь? Коньо. Две вещи, которые лучше всего функционировали у него на протяжении всей жизни, начали сдавать.

Уже одетый и нафабренный, он вернулся к письменному столу и поднял трубку автоматической прямой связи со штабом вооруженных сил. И тут же услышал генерала Романа:

— Да, алло! Это вы, Ваше Превосходительство?

— Приходи сегодня вечером на Авениду, — сказал он сухо вместо приветствия.

— Конечно, Хозяин. — Голос генерала Романа стал тревожным. — Может быть, хотите, чтобы я сейчас же приехал во дворец? Что-то случилось?

— Увидишь, что случилось, — проговорил он медленно, представляя, как занервничал муж его племянницы Мирейи, услыхав его сухой тон. — Есть новости?

— Все в порядке, Ваше Превосходительство, — поспешил заверить генерал Роман. — Я принимал обычные рапорты от регионов… Но если вы хотите…

— На Авениде, — оборвал он генерала. И положил трубку.

Он с удовольствием представил, как заискрилось вопросами, страхами и подозрениями в голове у этого недоумка, который был министром вооруженных сил. Что наговорили Хозяину про меня? Какую сплетню или клевету принесли ему мои враги? Я попал в немилость? Я чего-то не сделал, что он приказал? До вечера он будет жить в аду.

Однако эти мысли занимали его лишь несколько секунд, и опять, как насмешка, вспомнилась та девчонка. Гнев и досада смешались в тревожное, тоскливое чувство. И тогда его осенило: «Клин клином вышибают». Лицо красивой женщины, умирающей в его объятиях от наслаждения и благодарности за то, что он так осчастливил Разве такое лицо не выметет из памяти удивленную мордочку той дурехи? Да, надо ехать сегодня в Сан-Кристобаль, в Дом Каобы, и в той же самой постели смыть оскорбление тем же самым орудием. Решение — он коснулся ширинки на манер заклинания — подняло ему настроение: теперь у него были силы продолжать расписанный по минутам день.

IX

Что ты знаешь о Сегундо? — спросил Антонио де-ла-Маса.

Опершись о руль, Антонио Имберт ответил, не оборачиваясь:

— Виделся с ним вчера. Теперь мне дают свидания с ним каждую неделю. Короткие, полчаса. А бывает, сукин сын директор Виктории сокращает их до пятнадцати минут. Просто так, чтобы поизгаляться.

— Как он себя чувствует?

Как может чувствовать себя человек, который поверил в обещанную амнистию и, оставив Пуэрто-Рико, где он \' спокойно работал себе на семью Ферре, в Понсе, вернулся на родину и обнаружил, что его там ждут. Ждут, чтобы судить за преступление, совершенное профсоюзным деятелем в Пуэрто-Плате тыщу лет назад, и приговорить к тридцати годам тюрьмы. Как может чувствовать себя человек, который если и убил, то сделал это ради режима, а Трухильо в награду уже пять лет гноит его в подземелье?

Но Имберт не сказал всего этого, поскольку знал, что Антонио де-ла-Маса спросил его не потому, что интересовался его братом Сегундо, а чтобы перебить напряженность ожидания. Он просто пожал плечами.

— Сегундо — парень с яйцами. Если ему даже и плохо, он не показывает. А, бывает, и меня подбадривает.

— Ты ведь ему про это не рассказывал?

— Нет, конечно. Из предосторожности и чтобы иллюзий не строил. Вдруг ничего не выйдет?

— Выйдет, — вмешался сидевший сзади лейтенант Гарсиа Герреро. — Козел приедет.

Приедет ли? Тони Имберт посмотрел на часы. Еще может приехать, не надо отчаиваться. Он не испытывал нетерпения уже много лет. В молодости он бывал нетерпелив и порывист, к несчастью, и из-за этого делал вещи, в которых потом раскаивался каждой клеткой своего существа. Так, например, в 49-м году он, вне себя от ярости, послал телеграмму, когда антитрухилисты во главе с Орасио Хулио Орнесом высадились у Луперона, в провинции Пуэрто-Плата, где он был губернатором. «Прикажите, и я сожгу Пуэрто-Плату, Хозяин». Об этих словах он тоже потом жалел всю жизнь. Он видел их во всех газетах, потому что Генералиссимус хотел, чтобы все доминиканцы знали, каким убежденным и фанатичным трухилистом был молодой губернатор.

Почему Орасио Хулио Орнес, Феликс Кордоба Бониче, Тулио Астилио Арвела, Гуту Энрикес, Мигеллучо Фелиу, Сальвадор Рейсе Вальдес, Федерико Орасио и другие выбрали Пуэрто-Плату в тот далекий день 19 июня 1949 года? Высадка с треском провалилась. Один из двух самолетов даже не долетел до места и вернулся на остров Косумель. «Каталине» с Орасио Хулио Орнесом и соратниками на борту удалось сесть на воду у заболоченного берега Луперон, но прежде чем высадка закончилась, судно береговой охраны обстреляло их и разнесло на куски. А военный патруль за несколько часов переловил оставшихся в живых. Из этой истории Трухильо состряпал гнусный фарс, на какие был умелец. Пойманных амнистировал, включая Орасио Хулио Орнеса, и в доказательство своего могущества и великодушия позволил им снова уехать из страны. И одновременно с этим показательным жестом на заграницу уволил губернатора Пуэрто-Платы Антонио Имберта, бросил в тюрьму его брата майора Сегун-до Имберта, военного коменданта крепости, и безжалостно расправился с предполагаемыми сообщниками — их арестовали, пытали и многих тайно расстреляли. «Сообщников, которые не были сообщниками», — подумал он. «Считали, что, едва они высадятся, все поднимутся вместе с ними. А на самом деле сообщников у них не было». Сколько невиновных заплатили за эти измышления?

Сколько невиновных заплатят, если провалится сегодняшнее дело? Антонио Имберт был не таким оптимистом, как Амадито или Сальвадор Эстрельа Садкала, которые, узнав от Антонио де-ла-Масы, что генерал, Хосе Рене Роман, глава вооруженных сил, тоже в заговоре, решили, что, едва Трухильо умрет, все пойдет как по маслу: военные по приказу Романа тотчас же арестуют всех братцев Козла, убьют Джонни Аббеса и самых отъявленных трухилистов и сформируют военно-гражданскую хунту. Народ бросится на улицы убивать calies, счастливый, что наконец-то дорвался до свободы. Так ли оно будет? Пережитые разочарования, начиная с дурацкой западни, в которую угодил Сегундо, привили Антонио Имберту аллергию на поспешную восторженность. Он хотел видеть труп Трухильо у своих ног; остальное ему было не так важно. Освободить страну от этого человека — вот что главное. Убрать его с пути, и даже если потом все выйдет не сразу и не так гладко, все равно: дверь будет открыта. И тогда сегодняшняя ночь будет оправдана, даже если они не выйдут из нее живыми.

Нет, Тони ни слова не сказал о заговоре брату во время еженедельных свиданий в тюрьме Виктория. Говорили о семейных делах, об игре в ручной мяч, о боксе, и у Сегундо еще хватало духу рассказывать ему случаи из тюремной жизни, но единственно важную тему они обходили. В последний раз, прощаясь, Антонио шепнул ему: «Все скоро переменится, Сегундо». Понятливому много слов не требуется. Догадался он? Как и Тони, Сегундо, вначале пылкий трухилист, после многих передряг сперва остывший, а потом и вовсе примкнувший к заговору против Трухильо, со временем пришел к заключению, что единственный способ положить конец тирании — это покончить с тираном; все остальное бесполезно. Надо уничтожить человека, державшего в руках все нити этой гибельной паутины.

— А что было бы, если бы та бомба взорвалась на Максимо Гомеса во время прогулки Козла? — принялся фантазировать Амадито.

— В небо взлетел бы фейерверк из преданных трухилистов, — ответил Имберт.

— Я бы мог быть одним из взлетевших, если был бы на дежурстве, — засмеялся лейтенант.

— И тебе на похороны прислали бы огромный венок из роз, — сказал Тони.

— Ничего себе затея, — отозвался Эстрельа Садкала. — Взорвать вместе с Козлом и все его сопровождение. Бессовестная затея.

— Во-первых, я знал, что тебя на том придворном променаде не будет, — сказал Имберт. — А вообще-то я с тобою был тогда едва знаком, Амадито. Теперь я бы прежде подумал десять раз.

— Утешил, называется, — поблагодарил лейтенант.

За час с лишним, что они ожидали здесь, на шоссе и Сан-Кристобаль, они не в первый раз пытались заговорить или пошутить, как сейчас, но все попытки глохли, и каждый опять возвращался к своим тревогам, надеждам или воспоминаниям. В какой-то момент Антонио де-ла-Маса включил радио, но, услышав слащавого диктора из \"Голоса Тропиков», сразу выключил.

Действительно, согласно тому неудавшемуся плану убить Козла, затеянному два с половиной года назад, Антонио Имберт готов был вместе с Трухильо разметать в пыль немалое число подхалимов, ежевечерне сопровождавших Хозяина в его пешей прогулке от дома доньи Хулии, Высокородной Матроны, по проспекту Максиме Гомеса и Авениде, до обелиска. Разве те, что сопровождали его, не запачканы по уши кровью и дерьмом? И разве не услуга стране — прикончить вместе с тираном и целую свору стражей режима?

Покушение организовывал он один, не рассказал ни о чем даже лучшему другу, Сальвадору Эстрелье Садкале, потому что, хотя Турок и был против Трухильо, Тони боялся, что как католик он его не одобрит. Он все спланировал и рассчитал, полагаясь только на собственную голову и те возможности, которыми располагал сам, решив, что чем меньше народу будет об этом знать, тем вероятнее успех затеи. И только на последнем этапе подключил двух ребят из группы, позднее получившей название движения «14 Июня»; а тогда это была группа подпольщиков — молодых специалистов и студентов, которые пытались организоваться для борьбы с тиранией, но еще не знали, как это делается.

План был прост и остроумен. Использовать маниакальную пунктуальность Трухильо в ежедневных делах, в данном случае — его непременную вечернюю прогулку по проспекту Максиме Гомеса и Авениде. Он тщательно разведал местность, исходил вдоль и поперек проспект, где в ряд стояли дома деятелей режима, действующих и отошедших от дел. Роскошный особняк Эктора Трухильо, Негра, дважды бывшего карманным президентом у своего брата. Розовый дом Мамы Хулии, Высокородной Матроны, которую Хозяин навещал каждый вечер, прежде чем начать прогулку. Дом Луиса Рафаэля Трухильо Молины, по кличке Нене, Дитятко, обожавшего петушиные бои. Дом генерала Артуро Эспайльата, Ножика. Дом Хоакина Балагера, теперешнего карманного президента, соседствовавший с резиденцией папского нунция. Старинный особняк Ансельмо Паулино, теперь — один из домов Рамфиса Трухильо. Огромный домище дочери Козла, прекрасной Анхелиты и ее мужа Печито, полковника Луиса Хосе Леона Эстевеса. Дом семейства Касерес Тронкосо, Обрубка, и домина могущественных Висини. К проспекту Максимо Гомеса примыкали площадка для игры в ручной мяч, которую Трухильо построил для своих сыновей перед резиденцией Радамес, и владение генерала Лудовино Фернандеса, убитого по приказу Козла. Там, где между домами были пустые или заросшие травой участки, ограда из колючей проволоки, выкрашенной в зеленый цвет, отгораживала их от шоссе. И справа, вдоль тротуара, по которому ежевечерне шествовала процессия, пустые участки отгораживала точно такая же проволока, которую Антонио Имберт много часов изучал.

И выбрал отрезок изгороди, начинавшийся сразу за домом Нене Трухильо. Под предлогом, что нужно обновить ограду, установленную фирмой «Мескла-Листа», управляющим которой он был (а принадлежала она Пако Мар-тинесу, брату Высокочтимой Дамы), он купил несколько мотков такой проволоки и столбы, на которые она крепилась через каждые пятнадцать метров. Сам удостоверился, что столбы полые и внутрь них можно заложить динамит. А поскольку у «Мескла-Листы» в окрестностях Города Трухильо было два карьера, он во время своих частых поездок туда с легкостью добыл динамит и спрятал у себя в конторе, куда всегда приходил раньше всех и уходил последним.

Когда все было готово, он рассказал о своем плане Луису Гомесу Пересу и Ивану Таваресу Кастельаносу. Они были моложе его, университетские студенты, один учился на адвоката, а другой на инженера. Они входили в ту же подпольную группу антитрухилистов, что и он; понаблюдав за ними не одну неделю, он пришел к выводу, что они люди серьезные, достойные доверия и горят желанием действовать. Оба с восторгом согласились. Условились ни звука не проронить товарищам, с которыми собирались каждый раз в ином месте по восемь — десять человек, чтобы обсудить, как наилучшим образом поднять народ на борьбу против тирании.

С Луисом и Иваном — они оказались даже лучшими помощниками, чем он ожидал, — начинили трубы динамигом и снабдили взрывателями с дистанционным управлением, прежде опробовав их как положено. И, чтобы точно уложиться в нужное время, на пустыре за фабрикой по окончании рабочего дня, после того как ушли все рабочие и служащие, замерили время, какое им понадобится для того, чтобы снять кусок старой изгороди и на ее место поставить новую со столбами, начиненными динамитом. Оказалось, меньше пяти часов. Двенадцатого июня все было готово. Сам акт намечался на пятнадцатое, когда Трухильо вернется из поездки в Сибао. В их распоряжении был самосвал: на рассвете он должен был свалить изгородь, чтобы они — одетые в синие комбинезоны, униформу муниципальной службы, — имели предлог заменить ее на новую, с заминированными столбами. Пометили две точки, каждая — в пятидесяти шагах от места предполагаемого взрыва, откуда (Имберт — справа, а Луис и Иван — слева) должны были в момент, когда Трухильо будет проходить мимо, с помощью дистанционного механизма устроить два взрыва с небольшим промежутком между ними: первый — чтобы убить Трухильо, и второй — чтобы добить его.

И именно накануне назначенного дня, четырнадцатого июня, в горах Констансы совершенно неожиданно для всех приземлился самолет с опознавательными знаками доминиканской авиакомпании, но прилетевший с Кубы и с партизанами-антитрухилистами на борту; это было вторжение, за которым чрез неделю последовала высадка у Маймона и Эстеро Ондо. Высадка маленького отряда, в котором был и бородатый кубинский команданте Делио Гомес Очао, нагнала на режим порядочного страху. Несуразная, плохо организованная акция. У подпольщиков внутри страны не было никакой информации о том, что готовилось на Кубе. После падения Батисты, случившегося полгода назад, на всех подпольных собраниях стали говорить о том, что Фидель Кастро может поддержать восстание против Трухильо. На эту поддержку рассчитывали во всех без исключения планах, которые составляли снова и сызнова, собирая все возможное оружие — охотничьи ружья, револьверы, старые винтовки. Однако ни у кого, насколько было известно Имберту, не было контактов с Кубой, и никто не думал не гадал, что четырнадцатого июня к ним нагрянут несколько десятков революционеров, которые, выведя из строя незначительную охрану аэропорта Констансы, рассыплются по окрестным горам только затем, чтобы довольно скоро их переловили, как кроликов, и одних перестреляли, а других отвезли в Сьюдад-Трухильо, где по приказу Рамфиса они почти все были убиты (кроме кубинца Гомеса Очао и его приемного сына Педрито Мирабаля, которых режим — еще один театральный фарс — некоторое время спустя возвратил Фиделю Кастро).

И никто даже представить не мог, какой размах примут репрессии в связи с той высадкой. В последующие недели и месяцы они не утихали, а нарастали. Calies хватали любого, кто казался им подозрительным, и волокли в СВОРу, где подвергали пыткам: кастрировали, вырывали уши и глаза, сажали на трон, выбивая из них новые имена. Виктория, Сороковая и Девятка были забиты молодыми людьми обоих полов, студентами, специалистами, служащими, и многие из них были детьми или родственниками людей, занимавших ответственные посты. Должно быть, Трухильо был немало удивлен: как это может быть, что в заговоре против него оказались дети, внуки и племянники людей, которые более всех были облагодетельствованы режимом? Им не оказали снисхождения, невзирая на их громкие имена, белые лица и одежду, свидетельствовавшую о принадлежности к среднему классу.

Луис Гомес Перес и. Иван Таварес Кастельанос попали в лапы СВОРы утром того дня, на который намечался взрыв. Антонио Имберт с присущим ему чувством реальности понял, что у него не было ни малейшей возможности получить убежище: полицейские в форме, военные и calies поставили кордоны на пути ко всем посольствам. Он подумал, что на пытках Луис, Иван или кто-нибудь из подпольщиков наверняка назовут его имя, а значит, за ним придут. И тогда, как и нынче ночью, он прекрасно знал, что будет делать: встретит calies свинцом. И кого-нибудь из них он постарается прихватить с собою, прежде чем его изрешетят пулями. Он не допустит, чтобы ему выдирали ногти плоскогубцами, вырывали язык или сажали на электрический стул. Убить его — могут, а издеваться над ним — никогда.

Он нашел предлог отослать Гуарину, жену, и дочку Лесли, которые ни сном, ни духом ни о чем не ведали, в Ла-Роману, в имение к родственникам, и, налив себе стакан рому, сел ждать. В кармане лежал заряженный и снятый с предохранителя револьвер. Однако ни в этот день, ни на следующий, ни в последующие calies не появились ни в его доме, ни в конторе «Мескла-Листы», куда он продолжал ходить аккуратно и со спокойствием, на какое только был способен. Луис с Иваном его не выдали, не назвал его и ни один из подпольщиков, с которыми он встречался на тайных собраниях. Чудесным образом его не коснулись репрессии, которые косили виновных и невиноватых, набивая тюрьмы; впервые за двадцать девять лет режима страх потряс традиционные основы режима Трухильо — средний класс, который составляли большая часть оказавшихся в тюрьме мятежников, принадлежавших к движению, которое позднее — в память о неудавшейся высадке — назовут движением «14 Июня». Двоюродный брат Тони Рамон Имберт Райньери — Мончо — был одним из его руководителей.

Почему же репрессии не коснулись его? Потому что Луис и Иван оказались стойкими, без сомнения, — два года спустя они еще находились в застенках Виктории, — и нет сомнений, что такими же оказались и другие парни и девушки из «14 Июня», не назвавшие его имени. Возможно, они сочли его просто любопытствующим, попутчиком. Потому что застенчивый от природы Тони Имберт редко раскрывал рот на этих собраниях, куда первый раз его привел Мончо; он, главным образом, слушал и мнение свое выражал односложно. Кроме того, едва ли он был на заметке у СВОРы, разве что как брат майора Сегундо Имберта. Его послужной список был чист. Всю жизнь он работал на режим — как генеральный инспектор железных дорог, губернатор Пуэрто-Платы, генеральный контролер Национальной лотереи, директор управления, выдававшего удостоверения личности, а теперь — управляющий «Мескла-Листы», фабрики, принадлежавшей зятю Трухильо. Разве можно было его заподозрить?

В следующие после 14 июня дни он, оставаясь ночами на фабрике, осторожно вынул из столбов динамит и отвез его обратно в карьер, не переставая обдумывать, как и с кем осуществит новый план уничтожения Трухильо. Он рассказал все, что произошло и что должно было произойти, своему другу Турку — Сальвадору Эстрелье Садкале. Турок отругал его за то, что тот не включил в свой план и его. Сальвадор своим путем пришел к тому же заключению: пока жив Трухильо, ничего не изменится. Они принялись перебирать варианты покушений, но пока ничего не говорили Амадито, третьему в их дружной тройке: трудно представить, что у адъютанта Благодетеля может появиться желание убить его.

Но довольно скоро с Амадито произошел ужасный случай, когда для повышения по службе ему пришлось убить включенного (который, как он считал, оказался братом его бывшей невесты); это совершенно перевернуло его взгляд на вещи. Скоро будет два года со времени высадки в Констансе, Маймоне и Эстеро Ондо. Год, одиннадцать месяцев и четырнадцать дней, если быть точным. Анто-нио Имберт посмотрел на часы. Наверное, уже не приедет.

Сколько за это время произошло всего в Доминиканской Республике, в мире да и в его жизни. Очень много. Массовые облавы января 1960 года, когда были схвачены многие ребята и девушки из движения «14 Июня», и среди них — сестры Мирабаль и их мужья. Разрыв Трухильо с его бывшим сообщником Католической Церковью после Пастырского послания епископов, обвинивших диктатуру, январь 1960 года. Покушение на президента Бетанкура в Венесуэле в июне 1960-го, восстановившее против Трухильо многие страны, в том числе его всегдашнего могучего союзника — Соединенные Штаты, которые 6 августа 1969 года на конференции в Коста-Рике проголосовали за санкции. А 25 ноября 1960 года — Имберт снова почувствовал: кольнуло в груди, как всякий раз, когда он вспоминал этот страшный день, — были убиты три сестры Мирабаль, Минерва, Патрия и Мария Тереса, а заодно и шофер, который их вез; убили их в Ла-Кумбре, на северном хребте, когда они возвращались после свидания с мужьями Минервы и Марии Тересы, заключенными в крепости Пуэрто-Плата.

Вся Доминиканская Республика узнала об этом убийстве мгновенным и загадочным образом, известие передавалось из уст в уста, из дома в дом и за несколько часов разнеслось по всей стране, до самых отдаленных уголков, хотя в газетах не появилось ни строчки; очень часто известия, распространяясь подобным образом, посредством устного людского телеграфа, приукрашивались, приуменьшались или, напротив, разрастались до гигантских размеров, преображаясь в конце концов в мифы, легенды, вымысел, имевший мало общего с реальным событием. Он вспомнил ночь шесть месяцев назад, тоже на Малеконе, неподалеку от места, где он находился сейчас, поджидая Козла, чтобы отомстить и за сестер Мирабаль тоже. В ту ночь они сели на каменном парапете, как обычно — он, Сальвадор, Амадито, и тогда с ними был еще Антонио де-ла-Маса, — чтобы выпить прохладительного и поговорить вдали от чужих ушей. Они обсуждали происшедшее, гибель трех потрясающих женщин якобы в автомобильной катастрофе в горах, и все четверо скрежетали зубами от бессильной ярости.

— У нас убивают отцов, братьев, друзей. А теперь еще и наших женщин. А мы смиренно ждем своей очереди, — сказал он тогда.

— Вовсе не смиренно, Тони, — возразил Антонио де-ла-Маса. Он приехал из Рестаурасьона и привез им весть о смерти сестер Мирабаль, услышанную в дороге. — Трухильо за них заплатит. Дело делается. Только надо подготовить все как следует.

В ту пору покушение намечалось осуществить в Моке, когда Трухильо приедет на земли семейства де-ла-Маса во время поездок по стране, которые он предпринимал после приговора, вынесенного ОАГ, прибегнувшей к экономическим санкциям. Одна бомба должна была взорваться в главном храме — церкви Святого Сердца Христова, а ливень свинца с балконов, террас и с часовни — накрыть Трухильо, когда он будет с трибуны говорить перед людьми, собравшимися у статуи святого Хуана Боско, наполовину увитой тринитариями. Имберт обследовал церковь и сказал, что сам он засядет наверху часовни, в самом рискованном месте.

— Тони был знаком с сестрами Мирабаль, — пояснил Турок Антонио де-ла-Масе. — Потому так и решил.

Он был с ними знаком, хотя и нельзя сказать, что они были близкими друзьями. С тремя сестрами и мужьями Минервы и Патрии, Таваресом Хусто и Леандро Гусманом, он встречался на собраниях групп, которые, взяв за образец историческую Тринитарию де Дуарте, организовались в движение «14 Июня». Все три были руководителями этой кучки энтузиастов, плохо организованных и не очень эффективных, которых к тому же трепали репрессии. Сестры поразили его своей убежденностью и жаром, с какими ввязались с эту неравную и рискованную борьбу; особенно — Минерва Мирабаль. Все, кому случалось слышать ее рассуждения, возражения, предложения или видеть, как она принимает решения, изумлялись, как и он. Позже, после убийства, Тони подумал, что до знакомства с Минервой Мирабаль ему бы и в голову не пришло, что женщина может заниматься такими чисто мужскими делами, как готовить революцию, добывать и прятать оружие, динамит, бутылки с зажигательной смесью, ножи и штыки, обсуждать планы покушения, стратегию и тактику и хладнокровно рассуждать о том, что, попав в руки СВОРы, боец должен проглотить яд во избежание риска под пытками выдать товарищей.

Минерва говорила обо всем этом и еще о том, как наилучшим образом вести подпольную пропаганду, как вовлекать в свои ряды университетских студентов, и все ее слушали. Потому что она была умна и умела излагать вещи ясно. Твердая убежденность и умение говорить придавали ее словам силу и заразительность. А кроме того, она была очень красива: черные-черные глаза и волосы, тонкие черты лица, красиво очерченные нос и рот и белоснежные зубы на фоне белого, до голубизны, лица. Необыкновенно красива. Были у нее изумительная женственность, изящество и природная кокетливость во всех движениях, жестах и улыбке при том, что на собрания она приходила всегда очень скромно одетой. Тони никогда не видел ее накрашенной. Да, необыкновенно красива, но никогда — подумал он — ни один из присутствовавших не осмелился отпустить ей какой-нибудь комплимент или поухаживать за ней, что считалось нормальным, естественным, а у доминиканцев — обязательным, тем более что они были молоды и объединены крепким братством, спаяны общими идеалами, мечтами и опасностью. Было что-то в этой гордой женщине, Минерве Мирабаль, что не позволяло мужчинам обращаться с ней так же уверенно и свободно, как позволяли они себе обращаться с другими женщинами.

Уже тогда она стала легендой в узком мирке подпольщиков. Что из рассказов о ней было верным, что преувеличением, а что выдумкой? Никто не осмелился бы спросить ее об этом, чтобы в ответ не встретиться с серьезным уничижительным взглядом или услышать одну из тех резких реплик, от которых оппонент разом немел.

Рассказывали, что юной девушкой она осмелилась унизить отказом самого Трухильо -не пошла танцевать с ним, и что за это ее отец был снят с должности алькальда города Охо-де-Агуа и брошен в тюрьму. Другие давали понять, что она не отказала Трухильо, а дала ему пощечину, потому что во время танца он щупал ее и сказал какую-то сальность, однако многие такую возможность исключали («Она бы не осталась в живых, он бы убил ее или велел убить прямо на месте»); но Антонио Имберт вполне допускал такое. С первого же раза, как он ее увидел и услышал, он, ни секунды не сомневаясь, верил, что, если даже пощечины и не было, она вполне могла быть. Довольно было увидеть Минерву Мирабаль и послушать несколько минут (например, как она с естественной холодной отрешенностью говорила о необходимости психологической подготовки бойцов к возможным пыткам), чтобы понять: она способна дать пощечину самому Трухильо, если он не будет уважителен с ней. Пару раз ее арестовывали, и, говорят, в Сороковой она вела себя бесстрашно, а в Виктории, где с ней обращались ужасно, объявила голодовку и держалась до конца, не тронула даже хлеба и кишащей червями воды. Она никогда не рассказывала о пребывании в тюрьме, ни о пытках, ни о мучительном существовании, какое (с тех пор, как стало известно, что она — антитрухилистка) влачила ее семья, которую лишили ее небогатого имущества, запретив уезжать куда бы то ни было из дому. Диктатура позволила Минерве учиться на адвоката только для того, чтобы по окончании обучения — хорошо продуманная месть — отказать ей в лицензии на профессиональную деятельность, другими словами, приговорила ее не работать, не зарабатывать на жизнь, а постоянно чувствовать себя — в расцвете лет — неудачницей, зря потратившей на обучение пять лет молодости. Однако, казалось, это не омрачило ей жизни; она продолжала идти своим путем без устали, подбадривая других, полная энергии, как предвестие, повторял себе Имберт, молодой, прекрасной, жизнестойкой страны светлых идеалов, какой когда-нибудь станет Доминиканская Республика.

Он устыдился, почувствовав, что на глаза набежали слезы. Закурил сигарету и, затянувшись, выдохнул дым в сторону моря, на котором уже переливались и приплясывали лунные блики. Ветра больше не было. Очень редко вдали вдруг показывались автомобильные фары, двигавшиеся из Сьюдад-Трухильо. И тогда все четверо выпрямлялись, вытягивали шеи и напряженно вглядывались в темноту, но каждый раз, когда машина оказывалась метрах в двадцати или тридцати от них, становилось ясно, что это — не «Шевроле», и они снова разочарованно расслаблялись.

Лучше всех умел сдерживать эмоции Имберт. Он всегда был неразговорчив, а в последние годы, с тех пор, как идея убить Трухильо овладела им и, как солитер, высасывала из него энергию, он стал еще более немногословен. У него никогда не было много друзей, а в последние месяцы его жизнь ограничивалась конторой «Мескла-Листы», домом и ежедневными совещаниями с Эстрельей Садкалой и лейтенантом Гарсией Герреро. После смерти сестер Мирабаль собрания подпольщиков практически прекратились. Репрессии выкосили движение «14 Июня». Те, кого они обошли, укрылись в семейной жизни, стараясь быть совсем незаметными. Время от времени он снова тоскливо задавал себе вопрос: «Почему меня не арестовали?» И от неясности чувствовал себя скверно, как будто был в чем-то виноват, как будто был ответственен за страдания тех, кто находился в руках Джонни Аббеса, в то время как он продолжал наслаждаться свободой.

Свободой весьма относительной, разумеется. С тех пор как он осознал, при каком режиме живет, какому правительству служил с младых ногтей и продолжает служить — а как же, ведь он был управляющим одной из фабрик, принадлежавших Клану, — он постоянно чувствовал себя так, словно был заключен в тюрьму. И, быть может, потому, что ему хотелось избавиться от ощущения, будто контролируется каждый его шаг, каждое движение, с такой силой овладела им идея уничтожить Трухильо. Разочарование режимом наступило у него не сразу, а медленно, втайне вызревало и началось задолго до того, как у его брата Сегундо возникли конфликты на почве политики, хотя когда-то он был еще большим трухилистом, чем Тони. А кто из его окружения не был им двадцать, двадцать пять лет назад? Все считали Козла спасителем Родины: он покончил с междоусобными войнами, с опасностью нового гаитянского нашествия, положил конец унизительной зависимости от Соединенных Штагов, которые контролировали таможни, препятствовали появлению национальной, доминиканской монеты и даже утверждали бюджет страны, и, к добру или не к добру, привел в правительство самые светлые головы страны. Что значило на этом фоне то, что Трухильо имел всех женщин, которых хотел? Или что он подминал под себя в бессчетном множестве заводы и фабрики, земли и скот? Разве он не приумножал богатство страны? Не дал доминиканцам самые могучие на Карибах вооруженные сипы? Тони Имберт на протяжении двадцати лет своей жизни отстаивал такую точку зрения. И от этого теперь ему было особенно тошно.

Он уже не помнил, как это началось, как возникли первые сомнения, догадки, несогласия, породившие вопрос: а уж так ли на самом деле все хорошо или за этим фасадом — страны, которая под строгим, но вдохновенным руководством из ряда вон выходящего государственного деятеля движется вперед семимильными шагами, — скрывается мрачная картина погубленных людских жизней, униженных и обманутых, а пропагандой и насилием на престол возведена небывалая ложь. И так каля за каплей, постоянно и беспрерывно подтачивался его трухилизм. К концу губернаторства в Пуэрта-Плате он в глубине души уже не был трухилистом и твердо знал, что режим этот — диктаторский и коррумпированный. Он никому этого не говорил, даже Гуарине. Для всех он по-прежнему оставался трухилистом, потому что, хотя его брат Сегундо и отправился в добровольную ссылку в Пуэрто-Рико, режим, желая показать свое великодушие, продолжал назначать Антонио на ответственные посты и даже — возможно ли большее доказательство доверия? — на предприятия, принадлежащие семье Трухильо.

Эта многолетняя, тяжкая необходимость думать одно, а ежедневно делать противоположное и вынесла, помимо его сознания, смертный приговор Трухильо; он был убежден, что, пока Трухильо жив, он, как и многие доминиканцы, обречен на это ужасное раздвоение и разлад с самим собой: ежеминутно врать себе и обманывать других, жить двойной жизнью, на людях лгать, а про себя таить запретную правду.

Решение стало для него благом, он воспрянул духом. Жизнь перестала быть душной, двойной, коль скоро можно с кем-то поделиться своими истинными мыслями и чувствами. А дружба с Сальвадором Эстрельей Садкалой была словно послана ему небом. Турку он мог сказать все и совершенно откровенно, такой нравственной цельности и честности, с какой тот пытался сочетать свои поступки с религиозными убеждениями, Тони не видел ни в ком. Турок стал для него не только другом, но и примером.

Вскоре благодаря своему двоюродному брату Мончо Имберт стал ходить на собрания подпольщиков. Он покидал их собрания с ощущением, что эти юноши и девушки, хотя и рискуют своей свободой, будущим, жизнью, тем не менее еще не знают, как следует бороться с Трухильо; и все же два часа, проведенные с ними после сложных поисков неизвестного дома, каждый раз — другого, долгого блуждания следом за посланцем, которого приходилось опознавать при помощи пароля, — все это давало жизненный импульс, облегчало совесть, наполняло жизнь смыслом.

Гуарина было ошеломлена, когда — чтобы неприятности не застали ее врасплох — Тони наконец признался ей, что хотя с виду это и не так, но он уже не сторонник Трухильо, а даже ведет тайную работу против правительства. Она не пыталась его переубеждать. И не спросила, что будет с их дочерью Лесли, если его арестуют и приговорят к тридцати годам тюрьмы, как Сегундо, или того хуже — убьют.

Ни жена, ни дочь ничего не знали о сегодняшней ночи. Они считали, что он у Турка, играет в карты. Что будет с ними, если задуманное не получится?

— Ты доверяешь генералу Роману? — поспешил он спросить, чтобы заставить себя думать о другом. — Он на самом деле наш? Несмотря на то, что женат на кровной племяннице Трухильо и приходится шурином генералам Хосе и Вирхилио Гарсии Трухильо, любимым племянникам Хозяина?

— Если бы он не был с нами, мы все уже сидели бы в Сороковой, — сказал Антонио де-ла-Маса. — Генерал с нами при одном условии: он должен своими глазами увидеть мертвого Трухильо.

— Верится с трудом, — пробормотал Тони. — Что выигрывает он, военный министр? Наоборот, все теряет.

— Он ненавидит Трухильо больше, чем ты и я, — пояснил де-ла-Маса. — Как многие из властной элиты. Трухилизм — это карточный домик, он посыплется разом. Пупо говорил со многими военными, они только и ждут приказа. Он отдаст приказ, и назавтра мы проснемся в другой стране.

— Если сегодня Козел приедет, — проворчал с заднего сиденья Эстрельа Садкала.

— Приедет, Турок, приедет, — еще раз повторил лейтенант.

Антонио Имберт снова погрузился в размышления. Проснется ли завтра его страна свободной? Он желал этого всем своим существом, но даже сейчас, за несколько минут до того, что должно было произойти, ему трудно было в это поверить. Сколько людей входило в заговор помимо генерала Романа? Он никогда не пытался этого узнать. Знал четверых или пятерых, но их было гораздо больше. Лучше не знать. Он всегда считал, что заговорщик должен знать минимум, чтобы не подвергать риску операцию. Он с интересом выслушал то, что рассказал Антонио де-ла-Маса о главе вооруженных сил: он готов взять власть, если тиран будет уничтожен. Таким образом, родственники Козла и главные его сторонники будут схвачены или убиты, прежде чем успеют развязать репрессии. Хорошо еще, что оба его сына, Рамфис и Радамес, сидят в Париже. Со сколькими же людьми успел поговорить Антонио де-ла-Маса? В последние месяцы во время бесконечных совещаний, когда снова и снова обговаривался план, у Антонио, случалось, проскальзывали намеки, упоминания, слова, наводившие на мысль, что в заговоре очень много людей. Тони в предосторожностях дошел до крайности: хотел заткнуть рот Сальвадору, когда он однажды с возмущением стал рассказывать, как они с Антонио де-ла-Ма-сой на собрании в доме у генерала Хуана Томаса Диаса поспорили с группой заговорщиков, недовольных тем, что Имберта подключили к заговору. Они считали его ненадежным, вспоминали, что в прошлом он был ярым сторонником Трухильо, и припомнили его телеграмму к Трухильо с предложением спалить Пуэрто-Плату. («Она будет преследовать меня до смерти и после смерти — тоже», — подумал он.) Турок с Антонио возражали, говорили, что они ручаются за Тони головой, но Тони перебил Сальвадора:

— Я не хочу этого слушать, Турок. Что ни говори, но почему те, кто мало меня знают, должны мне верить? Это правда: всю жизнь я так или иначе работал на Трухильо.

— А я что делаю? — остановил его Турок. — Что делаем все мы, тридцать или сорок процентов доминиканцев? Разве мы тоже не работаем на правительство или их предприятия? Только очень богатые могут позволить себе роскошь не работать на Трухильо.

«И они — тоже», — подумал Тони. Богатые тоже, если хотят оставаться богатыми, должны примкнуть к Хозяину, продать ему часть своих предприятия или купить часть его и приумножить, таким образом, его величие и могущество. Прикрыв глаза, убаюканный тихим рокотом моря, он думал о том, какую дьявольскую систему сумел создать Трухильо — все доминиканцы рано или поздно становились его сообщниками, и спастись от ее пут могли лишь изгнанники (не всегда) и мертвые. В этой стране так или иначе все были, есть и будут частью режима. «Худшее, что может произойти в этой стране с доминиканцем, — это родиться умным или талантливым», -услышал он как-то из уст Альваро Кабраля («Родиться умным или талантливым», — повторил он про себя), эти слова запомнились накрепко. «Потому что в таком случае рано или поздно Трухильо призовет его служить режиму или ему лично, а когда он зовет, отказаться нельзя». Сам он был тому доказательством. Ему даже в голову не приходило отказываться от назначений. Как говорит Эстрельа Садкала, Козел отнял у людей священное право, дарованное им Богом: свободу воли.

В отличие от Турка у Антонио Имберта религия никогда не занимала в жизни центрального места. Он был католиком по-доминикански, другими словами, прошел через все религиозные обряды, считавшиеся у людей жизненными вехами — крещение, конфирмацию, первое причастие, католический колледж, церковное бракосочетание, — и, без сомнения, на его погребении священник отслужит заупокойную службу. Но он никогда не был осознанно верующим, его не беспокоило то, как сочетается его вера с его повседневными делами, и он не проявлял той заботы — в точности ли соответствует священным заповедям его поведение, — какую проявлял Сальвадор, на его взгляд, даже в несколько болезненной форме.

Но слова насчет свободы воли сильно на него подействовали. Быть может, потому он решил, что Трухильо должен умереть. Чтобы он и все доминиканцы обрели возможность по меньшей мере принимать или отвергать ту работу, какой они зарабатывали на жизнь. Тони не знал, что это такое. Ребенком, возможно, он что-то и знал, но давно забыл. Должно быть, это прекрасно. Чашка кофе или глоток рому должны быть вкуснее, дым табака, море в жаркий день, субботний фильм или меренга, звучащая по радио, наверное, были бы слаще душе и телу, когда было бы еще и то, что Трухильо отнял у доминиканцев тридцать один год назад: свобода воли.

X

Услыхав звонок, Урания и отец замирают, глядя друг на друга так, словно их поймали на проступке. Внизу — голоса, удивленные восклицания. Торопливые шаги вверх по лестнице. Дверь открывается почти одновременно с нетерпеливым стуком в нее, и в просвете показывается изумленное лицо, которое Урания узнает сразу: двоюродная сестра Лусинда.

— Урания? Урания? — Огромные, навыкате глаза рассматривают ее и изучают — сверху вниз, снизу вверх. Лусинда раскрывает объятия и идет к ней, словно желая убедиться, что она ей не привиделась.

— Она самая. — Урания обнимает Лусинду, младшую дочь тетушки Аделины, свою двоюродную сестру, ровесницу и школьную подругу.

— Послушай! Просто не верится. Ты — здесь? Ну, иди сюда. Как же это так? Почему ты мне не позвонила? Почему не пришла ко мне? Ты что, забыла, как мы тебя любим? Не помнишь свою тетушку Аделину, забыла Манолиту? И меня тоже, неблагодарная?

Она так удивлена, ее распирает любопытство, вопросы сыплются из нее — «Боже мой, сестрица, как ты могла тридцать пять лет — тридцать пять, так ведь? -не видеть своей родины, своей семьи», «Девочка, ты должна мне столько рассказать», — так что некуда вставить ответ. В этом она не очень изменилась. И в детстве говорила без умолку, как попугайчик, Лусиндита, всегда полная сил, выдумщица, шалунья. С ней Урании было лучше всех. Урания помнит ее в парадной школьной форме — белая юбочка, синий жакет, и в будничной — розово-голубой: резвая толстушка с челочкой, с пластинкой на зубах и неизменной радостной улыбкой. Теперь это дородная сеньора с гладким; без следов подтяжки лицом; в простеньком цветастом платье. Единственное украшение — длинные поблескивающие, позолоченные серьги. Внезапно она прерывает поток вопросов и ласкового причитания, подходит к инвалиду и целует его в лоб.

— Какой приятный сюрприз, дядя. Никак не ждал, что доченька воскреснет и приедет к тебе. Какая радость, правда же, дядя Агустин?

Она снова порывисто целует его в лоб и с тем же пылом забывает о нем. Садится на кровать рядом с Уранией. Берет ее за руку, смотрит на нее, изучает и снова осыпает вопросами, восклицаниями:

— Как ты сохранилась, милочка. Мы же с тобой с одного года? А выглядишь гораздо моложе. Это несправедливо! Наверное, потому, что не вышла замуж и не имела детей. Ничто так не разрушает, как муж и потомство. Какая фигура, какая кожа. Как у девушки, Урания!

Постепенно в голосе сестры она начинает различать оттенки, выговор, интонации той девочки, с которой когда-то играла на школьном дворе и которой столько раз объясняла что-то из геометрии или тригонометрии.

— И в самом деле, целую жизнь не виделись, Лусиндита, и ничего друг о друге не знали, — говорит наконец она.

— По твоей вине, неблагодарная, — ласково укоряет ее сестра, но в глазах уже загорается вопрос, вернее, вопросы, которыми дядья и тетки, двоюродные сестры и братья, должно быть, задавались в первые годы после внезапного отбытия Ураниты Кабраль в конце мая 1961 года в такой далекий от их мест Siena Heights University, в Адриане, штат Мичиган, принадлежавший Dominican Nuns [Монахини Доминиканского ордена.], в ведении которых был и колледж святого Доминго в Сьюдад-Трухильо. — Я никак не могла понять, Урания. Мы с тобой были такими подругами, всегда вместе, уж не говоря о том, что родные. Что такое случилось, что ты вдруг исчезла и слышать о нас не хотела? Ни о своем папе, ни о дядьях, ни о тетках, ни о братьях и сестрах. И даже обо мне. Я написала тебе двадцать или тридцать писем, а ты мне в ответ — ни слова. Я год за годом посылала тебе открытки, поздравления с днем рождения. И Манолита тебе посылала, и мама. Что мы тебе сделали плохого? На что ты так рассердилась, что ни разу не написала нам и целых тридцать пять лет носу сюда не казала?

— Ошибки молодости, Лусиндита, — смеется Урания и берет ее за руку. — Но, видишь, все прошло, и я здесь.

— Это на самом деле, ты, а не привидение? — Сестра отодвигается, чтобы посмотреть на нее, недоверчиво качает головой. — А почему приехала не предупредив? Мы бы встретили тебя в аэропорту.

— Хотела сделать сюрприз, — лжет Урания. — Я надумала неожиданно. Спонтанно. Сунула в чемодан, что попало под руку, и села в самолет.

— Мы все были уверены, что ты никогда уже больше сюда не приедешь. — Лусинда становится серьезной. — И дядя Агустин тоже так думал. Он очень страдал, должна тебе сказать, что не хотела разговаривать с ним, когда он звонил по телефону. Он был просто в отчаянии, жаловался моей маме. Не мог успокоиться, что ты с ним так. Прости, что я тебе это говорю, сама не знаю, зачем, я в твою жизнь не хочу вмешиваться, сестрица. Просто я тебе всегда во всем так доверяла. Ну, расскажи о себе. Ты ведь живешь в Нью-Йорке? Тебе там хорошо, я знаю. Мы следили за твоим продвижением, ты у нас — семейная легенда. Ты ведь служишь в очень крупной фирме?

— Как сказать, есть адвокатские фирмы и крупнее, чем наша.

— А меня не удивляет, что ты преуспела в Соединенных Штатах! — восклицает Лусинда, и Урания улавливает в голосе кузины нотку горечи. — По тебе и в детстве видно было, что далеко пойдешь, — умненькая и училась хорошо. И настоятельница так говорила, и sister Хэлен Клэр, и sister Фрэнсис, и sister Сьюзен, а главное — sister Мэри, та, что так тебе благоволила, она всегда говорила: Уранита Кабраль — это Эйнштейн в юбке.

Урания смеется. Не столько тому, что та говорит, сколько тому, как: не жалея слов и жестов, говорит сочно, живо, губами, глазами и руками одновременно, типично по-доминикански. Что это такое, она поняла тридцать пять лет назад, по контрасту, оказавшись в Siena Heights University, принадлежавшем Dominican Nuns, в Адриане, штат Мичиган, где с утра и до ночи ее окружали люди, говорившие исключительно по-английски.

— Когда ты уехала, не простясь даже со мной, я чуть не умерла от горя, — говорит кузина, и в ее голосе слышится светлая печаль по давно ушедшим временам. — Никто из нас ничего не понимал. Что такое! Уранита — в Соединенных Штатах, и даже не попрощалась. Мы донимали дядю вопросами, но он и сам, похоже, мало что понимал. «Монахини предложили ей стипендию, нельзя было упускать такую возможность». Но никто в это не верил.

— Так оно и было, Лусинда. — Урания смотрит на отца, тот снова внимательно смотрит на них и слушает. — Представилась возможность поехать учиться в Мичиган, и я, не будь дурой, воспользовалась ею.

— Это я понимаю, — снова заводит сестра. — И, конечно, ты достойна стипендии. Но зачем убегать сломя голову? Зачем порывать с отцом, с семьей, со страной?

— Я всегда была немножко сумасшедшая, Лусиндита. Но, хотя я вам и не писала, я все равно вас помнила. Особенно — тебя.

Ложь. Ни о ком ты не скучала, и даже о Лусинде, твоей двоюродной сестре и соученице, подруге детских лет и поверенной твоих шалостей. И ее ты тоже хотела забыть, как Манолиту, как тетю Аделину и как отца, как этот город и эту страну, в первые месяцы в далеком Адриане, среди великолепных садов с бегониями, тюльпанами, магнолиями, розариями и высокими соснами, чей смолистый запах проникал даже в комнатку, где первый год ты жила вместе с четырьмя другими соученицами, и одна из них, Алина, негритянка из Джорджии, стала твоей первой подругой в этом новом мире, так отличавшемся от того, в котором ты прожила свои первые четырнадцать лет. Знали ли монашки из доминиканского ордена, жившие в Адриане, почему ты убежала «сломя голову» с помощью sister Мэри, заведующей учебной частью колледжа святого Доминго? Должны были знать. Если бы sister Мэри не рассказала им, что случилось с тобой, тебе не дали бы стипендии так быстро. Но sisters были образцом скромности, и за четыре года, что Урания провела в Siena Heights University, никто ни разу ни словом, ни намеком не помянул историю, которая терзала ее память. Как бы то ни было, они не раскаялись в своей щедрости: она оказалась первой выпускницей этого университета, принятой в Гарвард и блестяще закончившей этот, самый престижный университет мира. Адриан, штат Мичиган! Сколько лет она там не была. Теперь это, наверное, уже не провинциальный городок фермеров, что с заходом солнца запирались в своих домах, и улицы обезлюдевали; горизонт у этих людей упирался в соседние селения, похожие, как близнецы — Клинтон и Чел-си, — а главным развлечением было съездить в Манчестер на ярмарку, знаменитую своими цыплятами, жаренными на решетке. Чистенький, красивый городок Адриан, особенно зимой, когда снег покрывал прямые улочки, — по которым можно было кататься на коньках и на лыжах, — покрывал, точно белой ватой; дети лепили из него снеговиков, и ты смотрела, как он падает с неба, завороженная, и наверное вполне могла умереть от горькой тоски или даже от скуки, если бы не погрузилась с таким пылом в учение. А кузина не умолкает:

— А тут вскорости убили Трухильо, и пошла беда за бедой. Знаешь, что calies вошли в колледж? Избили sisters, у sister Хэлен Клэр все лицо было в синяках и царапинах, и убили Бадалуке, немецкую овчарку. И чуть было не спалили наш дом за то, что мы — родственники твоего папы. Говорили, что, мол, дядя Агустин отослал тебя в Штаты, так как знал, что должно случиться.

— Да, но он хотел вообще отослать меня подальше отсюда, — прерывает ее Урания. — Он знал, хотя и был в последнее время в немилости у Трухильо, что антитрухилисты предъявят ему счет.

— И это я понимаю, — бормочет Лусинда. — Не понимаю одного: почему ты знать о нас не хотела?

— У тебя всегда было доброе сердце, и, готова спорить, ты уже не держишь на меня зла, — смеется Урания. — Так ведь?

— Конечно, — соглашается двоюродная сестра. — Знала бы ты, как я умоляла папу послать меня в Соединенные Штаты. К тебе, в Siena Heights Unversity. Я почти его уговорила, а тут — началось. Все были против нас, ужасные вещи говорили про семью, и только потому, что мама — сестра трухилиста. Никто уже не помнил, что под конец Трухильо обошелся с твоим папой, как с последней собакой. Тебе повезло, что ты не была здесь в те месяцы, Уранита. Мы чуть не умерли от страха. Не знаю даже, как это дяде Агустину не сожгли дом. Но камнями забрасывали, и не раз.

Ее прерывает стук в дверь.

— Не хотела вас беспокоить… — Сиделка указывает на инвалида. — Но — пора.

Урания смотрит на нее, не понимая.

— Пора ему делать свои дела, — поясняет Лусинда, взглядом указывая на ночной горшок. — Он точнехонек, как часы. Какое счастье, а у меня вечные проблемы с желудком, без конца жую чернослив. Говорят, от нервов. Ну, ладно, пойдем тогда в гостиную.

Пока они спускаются по лестнице, Урании снова вспоминаются месяцы и годы, проведенные в Адриане, строгая библиотека с витражными окнами, примыкающая к часовне и соседствующая со столовой, библиотека, в которой она провела большую часть свободного от классных занятий и семинаров времени. Занималась: читала, исписывая страницу за страницей толстые тетради, сочиняла эссе, конспектировала книги — методично, скрупулезно, внимательно, — за что ее так ценили преподаватели и что приводило одних ее соучениц в восхищение, а других — в бешенство. Вовсе не от страсти к учению, не от желания быть первой затворничала ты в библиотеке, а просто хотела одурманить себя, читать до одурения, погрузиться в занятия с головой — в точные науки или в литературу, безразлично, лишь бы не думать, лишь бы выгнать из головы доминиканские воспоминания.

— А ты, я вижу, в спортивном костюме, — замечает Лусинда, когда они в гостиной садятся у окна, выходящего в сад. — Только не говори, что утром занималась аэробикой.

— Я вышла побегать по Малекону. А когда возвращалась в отель, ноги сами принесли меня сюда. Я приехала два дня назад и все сомневалась: идти — не идти. Думала, не слишком ли сильное переживание для него. Но он меня даже не узнал.

— Очень даже узнал. — Кузина кладет нога на ногу и достает из сумочки сигареты и зажигалку. — Он не может говорить, но понимает, кто пришел, и все такое.

Мы с Манолитой навещаем его почти каждый день. Мама уже не может, после того как сломала шейку бедра. А если день пропускаем, он встречает нас недовольным лицом.

И она смотрит на Уранию так, что та догадывается: «Сейчас снова пойдут упреки». Тебе не жалко, что папа последние годы живет заброшенным, на руках у сиделки, и навещают его только племянницы? Не лучше ли быть тебе рядом, любовно заботиться о нем? Думаешь, довольно того, что посылаешь ему содержание? Все это — в выпученных глазах Лусинды. Но сказать она не осмеливается. Предлагает Урании сигарету, а когда та отказывается, восклицает:

— Ну, конечно, ты не куришь! Я так и думала — ты ведь живешь в Соединенных Штатах. А там — антитабачный психоз.

— Действительно, настоящий психоз, — признает Урания. — И в адвокатской конторе тоже запретили курить. Но мне все равно, я никогда не курила.

— Само совершенство, — смеется Лусиндита. — Скажи по совести, хоть какой-нибудь порок у тебя есть? Хоть раз ты совершила безумство, какие совершают абсолютно все?

— Бывало, — смеется Урания. — Но о таких вещах не рассказывают.

Она разговаривает с Лусиндой, а сама оглядывает маленькую гостиную. Мебель -та же, но износилась; у кресла отломана ножка, вместо нее подложен деревянный клин; сиденье провалилось, обивка вытерлась и выцвела, а была, Урания помнит, бледно-розовая, винного оттенка. Стены обветшали еще больше, чем мебель: сплошь в пятнах сырости, во многих местах проглядывает каменная кладка. Шторы исчезли вообще, но карниз и кольца, на которых они висели, остались.

— Вижу, тебя удручает убогий вид дома. — Кузина курит, затягивается. — И наш — такой же, Урания. После смерти Трухильо семья наша рухнула, это правда. Папу выбросили из «Табакалеры», и больше он уже никуда не мог устроиться. Из-за того, что был шурином твоего отца, только из-за этого. Но дяде, что ни говори, пришлось еще хуже. Его отдали под суд, обвиняли во всех грехах, судили. Это его-то, который был у Трухильо в опале. Доказать ничего не смогли, но жизнь ему сломали. Хорошо еще, что у тебя дела пошли и ты можешь ему помогать. Из нашей семьи никто бы не мог. У нас у всех — ни гроша за душой. Бедный дядя Агустин! Он не из тех, кто ко всему приспособится. Он — человек порядочный, вот и обеднел вконец.

Урания слушает ее, серьезная, глазами побуждает Лусинду продолжать, но мыслями она — в Мичигане, в Siena Heights University, вновь проживает те четыре года сумасшедших, спасительных занятий. Единственные письма, которые она читала и на которые отвечала, были от sister Мэри. Ласковые, скромные, никогда не напоминавшие о том, что произошло, хотя если бы sister Мэри это сделала — она была единственным человеком, кому Урания все рассказала, и это ей пришла в голову светлая мысль вытащить Уранию отсюда и послать в Адриан, и она уломала сенатора Кабрал я согласиться, — Урания на нее не рассердилась бы. Разве не было облегчением время от времени изливать душу в письме к sister Мэри, отключась от кошмара, который ни на минуту не оставлял ее в покое?

Sister Мэри рассказывала ей о колледже, о главных событиях, о бурных месяцах, последовавших за убийством Трухильо, об отъезде Рамфиса и всего семейства, о переменах в правительстве, об уличных беспорядках и интересовалась, как идут ее занятия, поздравляла с успехами.

— Как получилось, что ты не вышла замуж, девочка? — Лусинда глазами раздевает ее. — Наверняка представлялись возможности. Ты и сейчас еще хороша. Ты прости, но, сама знаешь, мы, доминиканки, очень любопытные.

— По правде сказать, сама не знаю, — пожимает плечами Урания. — Может, потому, что времени не было, сестрица. Я всегда была занята по горло; сперва — учебой, потом — работой. И так привыкла жить одна, что уже не могла бы жить вместе с мужчиной.

Она слышит слова, которые произносит, и не верит им. А у Лусинды, похоже, наоборот, не возникает сомнений.

— И правильно сделала, девочка, — грустнеет она. — Что мне дало замужество? Мерзавец Педро бросил меня с двумz девочками на руках. Ушел в один прекрасный день и — с приветом! — ни разу ни гроша не прислал. Пришлось самой растить двоих детей, зарабатывать скучными делами — сдавать внаем дома, продавать цветы, давать уроки шоферам, а они такие распущенные, ты не представляешь. У меня ведь не было образования, вот другой работы и не нашла. Не то, что ты, сестрица. Имеешь профессию, живешь в столице мира, и работа у тебя интересная. И лучше, что не вышла замуж. Но ведь романчики-то были?

Урания чувствует, как жар заливает ей лицо, а Лусинда не может сдержать смеха:

— Ишь, как покраснела. У тебя любовник! Ну-ка, расскажи. Богатый? Хорош собою? Грин го или латинос?

— Благородный, с серебристыми висками, очень видный, — сочиняет Урания. — Женат, имеет детей. Мы встречаемся по субботам и воскресеньям, если я не в командировке. Приятная и ни к чему не обязывающая связь.

— Как я тебе завидую, девочка! — хлопает в ладоши Лусинда. — Моя мечта. Богатый и видный старик. Придется мне ехать в Нью-Йорк поискать такого, здешние старики — сущее бедствие: толстое брюхо и голый зад.

В Адриане она иногда не могла не пойти на праздник или на экскурсию вместе с девочками и ребятами и делала вид, будто флиртует с каким-нибудь веснушчатым фермерским сыном, который рассказывал ей о лошадях или об отважных восхождениях зимою, в снежных горах, но возвращалась с этих развлечений к себе в dormitory всегда такая изнуренная необходимостью выдумывать и притворяться, что искала любой предлог, лишь бы избежать их. В конце концов у нее накопился целый набор предлогов: экзамены, домашние задания, неизбежные визиты, недомогание, горящий срок для подачи papers [Здесь: письменные работы (англ.).]. За годы учения в Гарварде она не помнит, чтобы хоть раз ходила на праздник, сидела в баре или танцевала.

— И у Манолиты брак тоже ужасно неудачный. Не потому, что муж у нее бабник, как мой. Светлячок (вообще-то его зовут Эстебан) мухи не обидит. Но и сделать ничего не сделает, его выгоняют отовсюду. Сейчас он работает в отеле, в туристическом отеле, в Пунта-Канас. Получает гроши, и сестра почти не видит его, раз-два за месяц. Это что — брак?

— Ты помнишь Росалию Педромо? — перебивает ее Урания.

— Росалию Педромо? — Лусинда вспоминает, хмурит брови. — По правде сказать, не помню… Ах, да! Росалия, та, что с Рамфисом Трухильо?… Я ее здесь никогда больше не видела. Вроде как ее отослали за границу.

Поступление Урании в Гарвард отмечали в Siena Heights University как большое событие. До поступления туда она не представляла, какой престиж у этого университета в Соединенных Штатах и с каким уважением говорили о тех, кто его закончил, учился там или преподавал. У нее все произошло само собой; если бы поставила себе задачу поступить туда, так легко бы не вышло. Когда она заканчивала последний год, директриса, ответственная за выбор профессии, поздравила ее с успехами и спросила, что она думает насчет своей будущей профессии; Урания ответила: «Мне нравится профессия адвоката». «Они хорошо зарабатывают», — заметила доктор Дороти Саллисон. Но Урания назвала профессию адвоката лишь потому, что она первой пришла ей в голову, с таким же успехом она могла бы назвать медицину, экономику или биологию. Ты никогда не думала о своем будущем, Урания; ты жила, настолько парализованная прошлым, что тебе и в голову не приходило думать о том, что ждет тебя впереди. Доктор Саллисон рассмотрела вместе с ней несколько вариантов, и выбрали четыре престижных университета: Йельский, Нотр-Дам, Чикагский и Стэнфордский. Дня через два после того, как она заполнила нужные бумаги, доктор Саллисон позвала ее: «А почему бы не подать еще и в Гарвард? Ничего не теряем». Урания помнит, как она ездила на собеседования, как ночевала в церковных приютах, куда ее устраивали монахини-доминикане. И радость доктора Саллисон, монахинь и однокурсниц, с какой они встречали известия из университетов, включая Гарвардский, о том, что она принята. В ее честь устроили праздник, и тут уж ей пришлось танцевать.

Четыре года в Адриане дали ей возможность выжить, когда она думала, что жизнь для нее уже невозможна. Поэтому она была так благодарна монахиням-доминиканкам. И все равно в Адриане, вспоминалось ей, она жила как во сне, зыбко; единственно конкретными были бесконечные часы, которые она просиживала в библиотеке над книгами — чтобы не думать.

В Кембридже, Массачусетсе, было иначе. Там она начала жить заново, там она обнаружила, что жизнь стоит того, чтобы ее прожить, и что учение — это не только терапия, но и радость, самое возвышенное развлечение. Каким удовольствием было для нее ходить на занятия, на лекции и семинары! Голова шла кругом от обилия возможностей (помимо права она факультативно проходила курс латиноамериканской истории, посещала семинар по Карибам и слушала лекции по истории доминиканского общества), ей не хватало часов в сутках и недель в месяце для того, что ей хотелось сделать.

Годы напряженной работы, и не только умственной. Когда она была на втором курсе Гарварда, отец сообщил ей в одном из писем, на которые она ни разу не ответила, что ввиду бедственного положения дел он вынужден посылать ей двести долларов вместо пятисот, которые посылал. Благодаря студенческому кредиту, который ей удалось получить, она смогла учиться дальше. Однако на жизнь, хотя потребности у нее были более чем умеренные, ей пришлось зарабатывать в свободные часы продавщицей в супермаркете, официанткой в бостонской пиццерии, на выдаче в аптеке и — наименее нудная работа — компаньонкой и чтицей у парализованного на ноги миллионера польского происхождения, мистера Мелвина Маковского, которому с пяти до восьми вечера в его викторианском доме с темно-красными стенами на Массачуссетс авеню она читала вслух толстые романы девятнадцатого века («Войну и мир», «Моби Дика», «Черный дом», «Памелу») и который вдруг на третий месяц чтения сделал ей предложение.

— Парализованный на ноги? — распахивает огромные глаза Лусинда.

— Семидесяти лет от роду, — уточняет Урания. — И безумно богатый. Да, предложил выйти за него замуж. Чтобы я была рядом с ним и читала ему, не более того.

— Какая глупость, сестрица, — возмущается Лусиндита. — Ты бы все получила в наследство и стала бы миллионершей.

— Ты права, сделка выгодная.

— Но ты была молодая, идеалистка и считала, что замуж надо выходить по любви, — подсказывает ей кузина. — Как будто она длится долго. Я тоже пропустила похожую возможность: был один врач, денежный мешок. Умирал по мне. Но лицом — черноватый, говорили, что мать у него — гаитянка. Дело не в предрассудках, но вдруг бы ребенок у меня сделал шажок назад и получился черный как уголь?

Урании так нравилось учиться и так хорошо было в Гарварде, что она подумала, не пойти ли по преподавательской части, не защитить ли диссертацию. Но на это средств у нее не было. У отца дела складывались все хуже, и на третьем году ее обучения он перестал посылать ей деньги, так что ей надо было получать диплом и как можно скорее начинать самой зарабатывать и на жизнь, и на погашение университетского кредита. Авторитет у Гарвардского факультета права был огромен, и в ответ на разосланные предложения она получила много приглашений на собеседование. Она выбрала Всемирный банк. Уезжала она с грустью; за годы жизни в Кембридже у нее появилось «извращенное хобби»: читать и собирать книги по Эре Трухильо.

В обветшавшей гостиной есть еще одна ее выпускная фотография — сияющее солнце заливает Yard [Здесь: университетский двор(англ.).], празднично украшенный навесами, пестрящий элегантными нарядами, разноцветными тогами и шапочками преподавателей и выпускников, — точно такая же, как и в спальне сенатора Кабраля. Где он ее достал? Разумеется, она ему не посылала. Ах, да, у sister Мэри. Эту фотографию она послала в колледж святого Доминго. Урания переписывалась с монахиней до самой ее смерти. Должно быть, эта добрая душа рассказывала сенатору Кабралю о том, как живет Урания. Она вспоминает ее стоящей у перил верхнего этажа, где жили монахини и куда ученицам ходить было запрещено, та смотрит на море — здание фасадом выходило на юго-восток, — \'и ее худенькая фигурка кажется еще меньше снизу, со двора, по которому между теннисным кортом, волейбольной площадкой и бассейном слоняются две немецкие овчарки: Бадалуке и Брутус.

Жарко; она потеет. Жарким нью-йоркским летом пот не льет с нее так, градом, там жаре все-таки противостоит кондиционер. Эта жара — совсем другая, жара ее детства. Но в ту пору уши ее не слышали этой дикой симфонии из клаксонов, голосов, музыки, собачьего лая, визга тормозов, которая врывается в окна и заставляет их с сестрой напрягать голос чуть ли не до крика.

— Правда, что Джонни Аббес бросил папу в тюрьму, когда убили Трухильо?

— А он тебе не рассказывал? — удивляется кузина.

— Я была в Мичигане, — напоминает Урания. Лусинда кивает, виновато улыбается.

— Ну, конечно, бросил. Они как с ума посходили, все эти Рамфисы, Радамесы, трухилисты. Хватали и убивали всех подряд. А в общем-то, я не очень помню. Я была совсем девчонка и чихать хотела на политику. Поскольку у дяди Агустина так испортились отношения с Трухильо, они решили, что он в заговоре. И бросили его в эту ужасную тюрьму, в Сороковую, которую Балагер разрушил, на ее месте теперь церковь. Мама ходила к Балагеру -просить. Несколько дней дядю там продержали, пока проверяли, в заговоре он или нет. А потом президент дал ему местечко, ничтожное, как в насмешку: офицер гражданского штаба третьего округа.

— Он рассказывал, как с ним обращались в Сороковой? Лусинда выпускает дым, и он на миг заволакивает ее лицо.

— Может, моим родителям, а нам с Манолитой — нет мы были маленькими. Дядя Агустин переживал из-за того, что они подумали, будто он мог предать Трухильо. Много лет я слышала, как он молил небеса отомстить за совершенную над ним несправедливость.

— Над самым верным слугой Генералиссимуса, — усмехается Урания. — Преданного слугу, который был готов для Трухильо совершать чудовищные вещи, подозревали в причастности к убийству Хозяина. Поистине несправедливо!

Она замолкает, заметив неодобрение на круглом лице кузины.

— Не знаю, о каких чудовищных вещах ты говоришь, — бормочет она в недоумений. — Может, дядя и ошибался, поскольку был сторонником Трухильо. Теперь-то говорят, что он был диктатором и все такое. А твой папа служил ему верой и правдой. Какие высокие посты занимал, а ничем для себя не воспользовался. Разве не так? А последние годы вообще живет в бедности, как собака; если бы не ты, он бы давно уже в богадельне гнил.

Лусинда старается подавить досаду. Последний раз выдыхает дым и, не зная, где погасить сигарету — в обшарпанной гостиной нет пепельниц, — выкидывает ее за окно, в чахлый садик.

— Я прекрасно знаю, что папа служил Трухильо не из корысти. — Урания никак не может отделаться от насмешливого тона. — Но мне это не кажется смягчающим обстоятельством. Скорее, отягчающим.

Кузина смотрит на нее, не понимая. — Скверно, что он делал это из обожания, из любви к Хозяину, — поясняет Урания. — И потому оскорбился, что Рамфис, Аббес Гарсиа и прочие усомнились в нем. В нем, кто чуть с ума не сошел от отчаяния, когда Трухильо повернулся к нему спиной.

— Ну, ладно, может, ошибался, — повторяет Лусинда, взглядом умоляя переменить тему. — Признай по крайней мере, что он был очень порядочный. Не приспосабливался, как другие, которые при всех правительствах процветали, а особенно — при трех балагеровских.

— По мне, лучше бы он служил Трухильо из корысти, чтобы воровать или ради власти, — говорит Урания и снова видит в глазах Лусинды замешательство и досаду. — Все что угодно, только бы не видеть, как он хлюпал носом, когда Трухильо не принял его после оскорбительного письма в «Форо Публике».

Это навязчивое воспоминание мучило ее в Адриане и в Кембридже, чуть смягченное, не отступало и во Всемирном банке, в Вашингтоне, и все еще продолжало донимать в Манхэттене: выброшенный из обоймы сенатор Кабраль мечется по этой самой гостиной, вопрошая, какую такую интригу сплели против него Конституционный Пьяница, масляный Балагер, циник Вирхилио Альварес Пина или Панно Пичардо, что Генералиссимус за одну ночь вычеркнул его из списка живых. Потому что можно ли считать живым сенатора и экс-министра, которому Благодетель не отвечает на письма и не позволяет появляться в Конгрессе? Неужели с ним повторяется история Ансельмо Паулино? Неужели и за ним как-нибудь на рассвете придут calies, чтобы сгноить в тюрьме? А в «Насьон» и в «Карибе» появятся мерзкие статьи, обвиняющие в воровстве, растратах, предательстве и прочих преступлениях?

— Опала казалась ему страшнее, чем если бы его убили, он готов был умереть, но умереть горячо любимым.

Кузина слушает, и ей все больше не по себе.

— И из-за этого ты так рассердилась, Уранита? — говорит она наконец. — Из-за политики? Но я помню тебя, ты совершенно не интересовалась политикой. Например, когда среди года пришли две новые девочки, которых никто не знал. Все говорили, что они — calies, только об этом и было разговоров, а тебе болтовня о политике была скучна, и ты нас все время останавливала.

— Политика меня никогда не интересовала, — подтверждает Урания — Ты права, к чему говорить о вещах тридцатилетней давности.

На лестнице появляется сиделка, на ходу вытирая руки синей тряпкой.

— Чистенький и тальком присыпанный, как baby, — объявляет она. — Можете снова подняться к нему. А я пойду готовить дону Агустину обед. На вас тоже готовить, сеньора?

— Нет, спасибо, — говорит Урания. — Я пойду в гостиницу, заодно там искупаюсь и переоденусь.

— Сегодня вечером во что бы то ни стало ужинаешь у нас. Мама обрадуется до безумия. Я позову и Манолиту, она будет счастлива. — Лусинда строит грустную мину. — Тебя ждет неприятный сюрприз, сестрица. Помнишь, какой у нас был большой и красивый дом? Осталась от него половина. Когда умер папа, пришлось продать сад, гараж и помещение для прислуги. Ладно, хватит болтать глупости. Просто я тебя увидела, и вспомнились наши детские годы. Мы ведь были счастливы, правда? Нам и в голову не могло прийти, что все переменится и настанет время тощих коров. Ну я пошла, а то мама останется без обеда. Так придешь ужинать, точно? Не пропадешь снова на тридцать пять лет? Ах, да: помнишь наш дом — на улице Сантьяго, в пяти кварталах отсюда?

— Прекрасно помню. — Урания встает и обнимает сестру. — Этот район совсем не изменился.

Она провожает Лусинду до двери на улицу и на прощание снова обнимает ее и целует в щеку. И когда цветастое платье кузины удаляется по раскаленной солнцем улице под громкий лай, которому вторит петушиный крик, на нее снова наваливается тоска. Что ты тут делаешь? Что ищешь ты в Санто-Доминго, в этом доме? Пойдешь ужинать с Лусиндой, Манолитой и тетей Аделиной? Бедняга, наверное, такое же ископаемое, как и отец.

Она поднимается по лестнице медленно, оттягивая новую встречу. И испытывает облегчение, обнаружив, что он спит. Спит, съежившись в кресле, брови нахмурены, рот полуоткрыт; рахитичная грудь мерно поднимается, опускается. «Ошметки человека». Она садится на постель и смотрит на него. Изучает, пытается понять. И его тоже посадили в тюрьму после смерти Трухильо. Решили, что он из тех трухилистов, которые в заговоре с Ан-тонио де-ла-Масой, генералом Хуаном Томасом Диасом, его братом Модесто, Антонио Имбертом и другими. Ну и напереживался ты, папа, ну и страху натерпелся. Она узнала, что отец попал под ту чистку, много лет спустя, ненароком, из статьи, посвященной доминиканским событиям 1961 года. Но подробностей там не было. Насколько она помнит, в письмах, на которые она не отвечала, сенатор Кабраль совсем не упоминал об этом. «Должно быть, мысль, что кто-то хоть на секунду мог во-образить, будто ты хотел убить Трухильо, причинила тебе больше страданий, чем опала ни за что ни про что», Кто его допрашивал — лично Джонни Аббес? Или Рамфис? А может, Печито Леон Эстевес? Может быть, его сажали на «трон»? А вдруг отец каким-то образом был связан с заговорщиками? Он, конечно, совершал сверхчеловеческие усилия, стараясь вернуть расположение Трухильо, но разве это доказательство? Многие заговорщики до последней секунды лизали Трухильо, а потом убили. Вполне могло статься, что Агустин Кабраль, близкий друг Модесто Диаса, знал о том, что затевается. Ведь дошло же это до Балагера, как утверждают некоторые. Если президент Республики и военный министр были в курсе, почему не мог об этом знать ее отец? Заговорщикам было известно, что сенатор Кабраль уже несколько недель в опале, и они вполне могли подумать о нем как о возможном союзнике.

Время от времени отец тихонько всхрапывает. Когда на лицо ему садится муха, он, не просыпаясь, сгоняет ее, мотнув головой. Как ты узнала о том, что его убили? Тридцатого мая шестьдесят первого года она была уже в Адриане. Только-только начала стряхивать тяжкое оцепенение и усталость, которые отгораживали ее от мира и от нее самой, и однажды sister, отвечавшая за dormitory, вошла в комнату, где Урания жила вместе с четырьмя другими ученицами, и показала ей газетный заголовок: «Trujillo killed» [Трухильо убит (англ.).]. «Возьми, прочти», сказала она. Что ты почувствовала? Готова поклясться, что ничего, известие просквозило, не ранив сознания, как все, что она тогда слышала и видела вокруг. Возможно даже, ты не прочитала заметки, ограничилась заголовком. Помнится, несколько дней или недель спустя пришло письмо от sister Мэри, с подробностями об убийстве, и о том, что calies ворвались в колледж и увели епископа Рейлли, и о беспорядках, и о неопределенности самого их существования. Но даже то письмо sister Мэри не «вывело ее из глубокого безразличия ко всему доминиканскому и к доминиканцам, в которое она рухнула и от которого избавилась лишь годы спустя благодаря пройденному в Гарварде курсу антильской истории.

Выходит, внезапное решение приехать в Санто-Доминго и увидеть отца означает, что ты излечилась? Нет. Ты в этом случае испытала бы радость и волнение, снова встретившись с Лусиндой, которая была так к тебе привязана, с которой вы бегали на дневные сеансы в кинотеатр «Олимпия» и «Элите» и на пляж в Кантри-клуб; ты бы огорчилась, узнав, как, судя по всему, скудна и ничтожна ее жизнь, а шансы на то, что она когда-нибудь улучшится, равны нулю. Но ты не обрадовалась и не испытала ни волнения, ни сострадания. Тебе просто-напросто стало скучно — тебя тошнит от сентиментальности и ты терпеть не можешь, когда люди так жалеют сами себя.

«Ты — льдышка. Не похожа на доминиканку. Я и то больше доминиканец, чем ты». Надо же, вспомнила Стива Дункана, вместе работали во Всемирном банке. В 1985-м или в 1986-м? Да, в эти годы. В тот вечер в Тай-пее — они ужинали в построенном в виде голливудской пагоды «Гран-отеле», где остановились и из окон которого» ночной город казался покрывалом из светлячков, — Стив в третий, четвертый или десятый раз предложил Урании выйти за него замуж, и она еще резче, чем в другие разы, ответила: «Нет». И с удивлением увидела, как вдруг осунулось румяное лицо Стива. Она не удержалась от улыбки.

— Ты же не собираешься плакать, Стив? Из-за любви ко мне? Или ты перебрал виски?

Стив не улыбнулся. Долго молча смотрел на нее, а потом сказал эту фразу: «Ты — льдышка. Не похожа на доминиканку. Я и то больше доминиканец, чем ты». Надо же, Рыжик втрескался в тебя, Урания». Как он теперь? Прекрасный человек, закончил экономический факультет Чикагского университета, его интерес к странам третьего мира охватывал проблемы экономического развития и простирался на языки этих стран и на их женщин. В конце концов он женился на пакистанке, служащей банка, занимавшейся вопросами коммуникаций.

Ты — льдышка, Урания? Только по отношению к мужчинам. И то не ко всем. К тем, чьи взгляды, жесты, тон возвещают опасность. В которых угадываешь намерение — возникающее в уме или инстинктивно — поухаживать за тобой, заарканить тебя. Вот таких — да, ты окатываешь арктическим холодом, ты умеешь это делать, подобно тому как вонючка зловонием отпугивает врага. Этой техникой ты владеешь в совершенстве и благодаря ей сумела все, что хотела: учиться, работать, быть независимой. «Кроме одного: быть счастливой». А может, была бы, если бы — собрав в кулак всю волю, подчинившись дисциплине — преодолела непреодолимое отторжение, отвращение, которое вызывают у тебя вожделеющие мужчины. Вполне возможно. Ты могла бы пройти курс лечения, прибегнуть к помощи психолога, психоаналитика. У них есть много средств, и против отвращения к мужчинам — тоже. Но беда в том, что тебе никогда не хотелось излечиться. Наоборот: ты считаешь это не болезнью, а чертою характера, личности, такою же, как твой ум, твое одиночество или, скажем, пыл, с которым ты отдаешься работе.

Глаза отца открыты, он смотрит на нее с испугом.

— Я вспомнила Стива, канадца, с которым мы работали во Всемирном банке, — говорит она тихо, вглядываясь в него. — Я не захотела выйти за него замуж, и он назвал меня льдышкой. Любая доминиканка смертельно обиделась бы. У нас слава жарких женщин, любвеобильных, пылких. А я заработала славу прямо противоположную: вялой, фригидной ломаки. Представляешь, папа? Только сейчас, чтобы не выглядеть плохо в глазах Лусинды, я придумала себе любовника.

Она замолкает, потому что инвалид, похоже, пугается и снова вжимается в кресло. И уже не смаргивает мух, которые спокойно разгуливают по его лицу.

На эту тему мне бы хотелось поговорить с тобой, папа. О женщинах, о сексе. У тебя были женщины после мамы? Я никогда ничего такого не замечала. Ты не казался мне любителем женщин. Власть поглощала тебя до такой степени, что никакие женщины тебе уже не были нужны? Такое случается даже в наших жарких краях. Взять, к примеру, нашего бессменного президента дона Хоакина Балагера, разве не так? Одиноким холостяком дожил до девяноста лет. Писал любовные стихи, и ходят слухи, что где-то есть у него внебрачная дочь. А у меня всегда было ощущение, что женщины его не интересуют, что власть дала ему то, что другим дает постель. Это твой случай, папа? Или у тебя были тайные романы? Трухильо приглашал тебя на свои оргии в Дом Каобы? Что там происходило? И Хозяин тоже, как Рамфис, забавлялся, унижая друзей и придворных, заставляя их выбривать ноги и краситься, как старые потаскухи? Так он развлекался? И с тобой — тоже?

Сенатор Кабраль так побледнел, что Урания подумала: «Сейчас потеряет сознание». И, чтобы он успокоился, отходит от него. Идет к окну, выглядывает на улицу. Солнце ударяет в голову, в разгоряченное лицо. Она потеет. Надо было вернуться в гостиницу, наполнить ванну с шампунем и долго-долго лежать в прохладной воде. Или же спуститься вниз и нырнуть в выложенный изразцами бассейн, а потом отведать креольского меню, отель «Харагуа» предлагает такое меню, наверное, рис с фасолью и свинина. Но тебе ничего этого не хочется. А еще лучше: отправиться в аэропорт, сесть в первый же самолет на Нью-Йорк и вернуться к нормальной жизни — в заваленную работой адвокатскую контору и в квартиру на углу Мэдисон-авеню и 73-й улицы.

Она снова садится на кровать. Отец закрывает глаза. Спит или притворяется спящим из страха, который ты ему внушаешь? Скверные минуты заставляешь ты переживать несчастного инвалида. Разве этого ты хотела? Напугать его, заставить его пережить страх? Разве тебе стало от этого легче? Усталость наваливается на нее, глаза закрываются. Она поднимается на ноги.

Машинально идет к огромному, во всю стену, платяному шкафу темного дерева. Он наполовину пуст. На проволочных вешалках висит костюм свинцового цвета, пожелтевший, точно луковая шелуха, несколько выстиранных, но не глаженых рубашек; на двух не хватает пуговиц. Это все, что осталось от гардероба председателя Сената Агустина Кабраля? Он был элегантным мужчиной. Очень следившим за собой, щеголеватым, как нравилось Хозяину. Что стало со смокингами, фраками, темными костюмами из английской шерсти и белыми — из тончайшего полотна? Должно быть, их постепенно, один за другим, уносили прислуга, сиделки, нуждающиеся родственники.

Усталость смарывает ее окончательно. Она ложится на постель и закрывает глаза. Но, прежде чем уснуть, успевает подумать, что постель пахнет старым человеком, старыми простынями и старыми-старыми снами и кошмарами.

XI

— Один вопрос, Ваше Превосходительство, — сказал Саймон Гиттлеман, раскрасневшийся от шампанского, вина и, возможно, волнения. — Из всего, что вам приходилось делать ради возвеличивания этой страны, что было самым трудным?

Он прекрасно говорил по-испански, с легким акцентом, ничуть не похоже на тот карикатурный волапюк с ошибками и натужной интонацией, на котором говорили бесчисленные гринго, продефилировавшие по залам и кабинетам Национального дворца. Удивительно улучшился испанский язык Саймона с 1921 года, когда Трухильо, молодой лейтенант Национальной гвардии, был принят в офицерское училище в Хайне и инструктором у него был marine; в ту пору он говорил ужасно да еще беспрерывно сквернословил. Гиттлеман задал свой вопрос так громко, что разговоры разом смолкли и двадцать голов — любопытствующих, улыбающихся, серьезных — повернулись к Благодетелю, ожидая ответа.

— Могу ответить тебе, Саймон. — Трухильо заговорил протяжно и гулко, тоном для торжественных случаев. И, упершись взглядом в хрустальную люстру в форме цветочных лепестков, изрек: — 2 октября 1937 года, в Дахабоне.

Присутствовавшие переглядывались; обед, который Трухильо давал в честь Саймона и Дороти Гиттлеман, следовал за торжественной церемонией вручения ex-marine почетного ордена Хуана Пабло Дуарте.

Когда Гиттлеман произносил слова благодарности, у него дрогнул голос. Сейчас он пытался угадать, что имеет в виду Его Превосходительство.

— Ах, гаитянцы! — От удара ладонью по столу звякнули хрустальные бокалы, блюда, стаканы и бутылки. — День, когда Ваше Превосходительство решил рубануть гордиев узел, покончить с гаитянским нашествием.

У всех были бокалы с вином, но Генералиссимус пил только воду. Он был серьезен, погружен в воспоминания. Молчание сгущалось. Театральным жестом, словно священнодействуя, он вскинул руки кверху и показал их гостям.

— Ради этой страны я запачкал их кровью, — произнес он отчетливо, почти по складам. — Чтобы не превратили нас снова в колонию. Их было десятки тысяч, просачивались повсюду. Сегодня Доминиканской Республики не существовало бы. Как в 1840 году, весь остров был бы сплошное Гаити. А горстка выживших белых прислуживала бы неграм. Это было самым трудным за все тридцать лет моего правления, Саймон.

— По вашему приказанию мы прошли по всей границе, из конца в конец. — Молодой депутат Энри Чиринос склонился над огромной картой, разложенной на письменном столе президента, и показал. — Если так пойдет дальше, у Кискейи нет будущего, Ваше Превосходительство.

— Ситуация гораздо более серьезная, чем вам сообщали, Ваше Превосходительство. — Тонкий палец молодого депутата Агустина Кабраля водит по красной пунктирной линии, извилисто спускающейся от Дахабона к Педерналесу. — Тысячи и тысячи осели в имениях, на хуторах и пустырях. И вытеснили доминиканских работников.

— Они работают задаром, не получая денег, только за еду. Поскольку в Гаити есть нечего, они довольствуются совсем немногим — горсткой риса и фасоли. И обходятся дешевле, чем ослы или собаки.

Чиринос жестом предоставил слово своему другу и коллеге.