Настройки шрифта

| |

Фон

| | | |

 

— Да и я тоже, — улыбнулся Роджер. — Здесь нам не дают газет. Помощник моего адвоката сказал как-то — это настолько гнусно, что ставит под угрозу исход моего прошения о помиловании. Предел морального падения, нечто совершенно отвратительное и подлое, насколько я могу судить.

Священник слушал его, не теряя своего обычного спокойствия. Когда они в первый раз беседовали здесь, в тюрьме, он рассказал Роджеру, что его дед и бабка между собой разговаривали по-гэльски, но при детях переходили на английский. Патер Кейси тоже не сумел выучить древний ирландский язык.

— Да и лучше мне не знать, в чем меня обвиняют. Элис Стопфорд Грин считает, что эта акция предпринята правительством, чтобы сбить поднявшуюся в обществе волну поддержки.

— В мире политики ничего исключать нельзя. Из всего, чем занят человек на этом свете, политика — не самое чистое и светлое.

Послышался осторожный стук в дверь, потом она приоткрылась, и в щель просунулась массивная голова смотрителя:

— Осталось пять минут, отец Кейси.

— Начальник тюрьмы дал мне полчаса. Разве он вас не предупредил?

Смотритель изобразил удивление:

— В самом деле? Ну, раз вы говорите, значит, так и есть. Простите в таком случае, что помешал. Значит, у вас еще двадцать минут.

Голова исчезла, и дверь закрылась.

— Какие вести из Ирландии? — спросил Роджер так внезапно, словно решил резко сменить тему разговора.

— Расстрелы, судя по всему, прекращены. Общественное мнение — и не только в Ирландии, но и здесь, в Англии, было возмущено массовыми расправами. Сейчас правительство объявило, что все задержанные по делу о Пасхальном восстании предстанут перед трибуналом.

Роджер Кейсмент не слушал его. Он глядел в маленькое, забранное решеткой оконце. Видел только квадратик сероватого неба и размышлял над парадоксом: его судили и приговорили к смерти за провоз оружия, необходимого для восстания в Ирландии, тогда как на самом деле рискованное и отчасти бессмысленное путешествие из Германии к побережью Трали было предпринято ради того, чтобы попытаться избежать выступления, которое, судя по тому, как его готовили, было загодя обречено на неминуемый провал. Неужели это и есть История? Та, какой учат детей в школах? Та, какую пишут ученые? Более или менее внятное и связное, проникнутое идиллическими мотивами, приглаженное изложение того, что на самом деле — на деле суровом и жестком — было хаотической смесью замыслов, рисков, случайностей, интриг, непредвиденных совпадений, переплетением чьих-то многообразных и разнонаправленных интересов, порождавшим обмен движениями встречными и попятными вместе с невообразимой путаницей — и всегда оказывалось неожиданным, всегда разительно отличалось от того, что предполагалось или даже проживалось в реальности персонажами этого действа.

— Весьма вероятно, я войду в историю как один из тех, кто несет ответственность за „мятеж на Святой неделе“, — насмешливо сказала он. — Но мы-то с вами знаем: я прибыл сюда, рискуя жизнью, чтобы попытаться отсрочить его начало.

— Ну да, кроме нас с вами это никому не известно, — засмеялся патер, воздев палец.

— Теперь наконец мне лучше, — подхватил его смех Роджер. — И моя паника улеглась. В Африке мне приходилось видеть, как людей — и белых, и черных — внезапно охватывало отчаяние. В лесной чащобе, например, когда непонятно, куда идти дальше. Или когда оказывались на территории племени, которое наши проводники считали враждебным. Или когда на быстрине переворачивалась лодка. Или в деревнях, когда колдуны начинали ритуальные песнопения и пляски на радении. Теперь я знаю, что это умопомрачение вызывается страхом. Может быть, и мистики впадали в подобный транс? Может быть, в таком состоянии, когда замирают все телесные рефлексы и сам человек словно подвешен в воздухе, и происходит его встреча с Богом?

— Что ж, не исключено, — ответил патер. — Не исключено, что мистики проходят тот же путь, что и все, кому приходилось впадать в транс. Поэты, музыканты, маги.

Наступило продолжительное молчание. Время от времени Роджер искоса посматривал на священника и видел, что тот сидит неподвижно и с закрытыми глазами. „Он молится обо мне, — подумалось ему. — Он умеет сострадать. А как ужасно, должно быть, всю жизнь помогать людям, которым предстоит умереть на эшафоте“. Отец Кейси никогда не бывал ни в Конго, ни в Амазонии, но, должно быть, не хуже его понимал, каких головокружительных высот могут достигать жестокость и отчаяние.

— Я долго, много лет, был безразличен к религии, — проговорил Роджер очень медленно, словно обращаясь к самому себе, — но никогда не переставал верить в Бога. В самый общий, первичный принцип жизни. Да, разумеется, отец мой, я часто спрашивал себя в испуге и изумлении: „Как может допускать Он, чтобы творилось такое? Что же это за Бог, если Он терпит, чтобы столько тысяч мужчин, женщин, детей страдали и мучились так страшно?“ А ведь это и в самом деле нелегко понять, не так ли? А вы, столького навидавшись в тюрьмах, разве никогда не задаете себе этот вопрос?

Священник открыл глаза и слушал его, не возражая и не соглашаясь. Лицо его теперь приняло иное выражение.

— Эти несчастные, исхлестанные бичами, изувеченные люди, эти дети с отрубленными руками и ногами, умирающие от голода и болезней, — нараспев продолжал Роджер. — Эти существа, которых непосильной работой обрекают на смерть или убивают, не дожидаясь ее. Убивают тысячами, десятками, сотнями тысяч. И это делают люди, воспитанные в христианстве. Я своими глазами видел, как они идут к мессе, молятся, причащаются — до и после совершенных ими злодейств. Много дней кряду я боялся сойти с ума, отец мой. И не исключено, что там, в Африке и потом в Амазонии, я и впрямь лишился рассудка. И все, что происходило потом, натворил безумец, хоть он и сам об этом не подозревал.

Капеллан и на этот раз ничего не сказал. И продолжал слушать терпеливо и с тем участием, которое неизменно вызывало у Роджера благодарность.

— И вот что любопытно: именно там, в Конго, когда я совсем пал духом и постоянно спрашивал себя, как может Господь допускать подобные преступления, меня опять стала интересовать религия. Потому что единственными, кто сумел сохранить там здравый рассудок, были баптистские пасторы да еще несколько католических миссионеров. Не все, разумеется. Многие не желали видеть дальше собственного носа. Но были и такие, кто изо всех своих сил противостоял несправедливости. Они — истинные герои.

Он замолчал. Вспоминать Конго и Путумайо было мучительно — это переворачивало душу, порождало образы, от которых его охватывали тоска и тревога.

— Несправедливости, мучения, злодеяния… — тихо произнес капеллан. — Не испытал ли все это на себе сам Христос? Он лучше всех способен понять, что у вас на душе, Роджер. Конечно, и со мной порой творится то же, что и с вами. Полагаю, так бывает с каждым, кто верует. Кое-что так трудно поддается осмыслению. Наша способность понимать ограничена. Мы несовершенны, мы порочны. Но вот что я могу вам сказать. Подобно любому смертному, впадали в заблуждения и вы. Но в том, что касается Конго и Амазонии, вам себя упрекнуть не в чем. Вы вели себя отважно и великодушно. Вы открыли глаза многим и помогли исправить великие несправедливости.

„Все то доброе, что мне удалось сделать, ныне разрушено этой кампанией, устроенной, чтобы опорочить меня“, — подумал Роджер. Обычно он старался гнать от себя эти мысли. С капелланом ему было хорошо еще и потому, что в его присутствии он мог говорить лишь то, что хотел. Священник поразительно угадывал все, что было бы неприятно Роджеру, и умело избегал подобных тем. А иногда они подолгу сидели рядом, не произнося ни слова. И одно присутствие патера Кейси возвращало заключенному душевное равновесие, запаса которого хватало, чтобы еще несколько часов оставаться в кротком и покойном умиротворении.

— Если прошение о помиловании отклонят, вы будете рядом со мной до конца? — спросил он, не глядя на капеллана.

— Да, конечно, — отвечал тот. — Вы не должны об этом думать. Ничего еще не решено.

— Знаю, отец мой. Я еще не потерял надежду. Но мне делается легче, когда я знаю, что вы проводите меня. Это придаст мне сил. И жалок я не буду, обещаю вам.

— Хотите, мы вместе помолимся сейчас?

— Поговорим еще немного, если можно. Это будет мой последний вопрос касательно того, что меня ждет. Если меня казнят, можно ли будет увезти мое тело в Ирландию и захоронить там?

Он почувствовал, что капеллан колеблется. И, подняв на него глаза, увидел: немного побледневший Кейси качает головой. И это дается ему нелегко.

— Нет, Роджер. Если это все же случится, ваш прах предадут земле на тюремном кладбище.

— Значит, на вражеской территории, — пробормотал Кейсмент, безуспешно попытавшись пошутить. — В стране, которую я теперь возненавидел с такой же силой, как когда-то в юности любил.

— Ненависть ничего не дает, — вздохнул капеллан. — Англия может вести скверную политику. Но достойных и порядочных англичан — такое множество…

— Я знаю. И неизменно повторяю себе это всякий раз, как ненависть к этой стране переполняет меня. Но ничего не могу с собой поделать. Наверно, это оттого, что в юности я слепо верил в империю и в то, что Великобритания цивилизует мир. Знай вы меня в те годы, просто потешались бы надо мной.

Капеллан кивнул, а Роджер, усмехнувшись, добавил:

— Говорят, нет хуже новообращенных. Друзья всегда упрекали меня за это. За переизбыток страсти.

— Пресловутый ирландский норов, — с улыбкой ответил Кейси. — Помнится, в детстве, когда я безобразничал, мать говорила мне: „Ну, вылез бешеный ирландец…“

— Если хотите, вот сейчас мы можем помолиться, отец мой.

Капеллан склонил голову. Потом закрыл глаза, соединил ладони и очень тихо забормотал нараспев „Отче наш“, а потом „Аве Марию“. Роджер тоже опустил веки и стал беззвучно молиться. Какое-то время — машинально и бездумно, не в силах ни настроиться на нужный лад, ни отогнать крутящиеся в голове мысли. Но мало-помалу молитва захватила его. Когда смотритель, постучав в дверь, вошел и объявил, что осталось пять минут, Роджер был уже всецело сосредоточен на молитве.

Каждый раз в такие минуты он вспоминал о матери, видел перед собой тонкую фигуру в белом платье, в соломенной широкополой шляпе с синей, развевающейся в воздухе лентой. Мать шла под деревьями. Где? В Уэльсе? В Ирландии? В Антриме? На Джерси? Он не знал этого, но пейзаж был так же прекрасен, как улыбка, игравшая на лице Энн Джефсон. Как гордился маленький Роджер, когда, вселяя в него такую уверенность и радость, руку его держала нежная и мягкая рука матери! Молитва проливалась ему в душу целительным бальзамом, возвращала туда, где благодаря матери все в его жизни было прекрасно и счастливо.

Капеллан спросил, не надо ли что-нибудь передать на волю или принести, когда в следующий раз — через несколько дней — он придет сюда в очередной раз.

— Я хочу, отец мой, лишь снова увидеться с вами. Вы и не знаете даже, как благотворно действует на меня ваше присутствие и самый звук вашего голоса.

Они простились, пожав друг другу руки.

В длинном, сыроватом коридоре у Роджера неожиданно для него самого вдруг вырвалось:

— Я соболезную вам. У меня нет детей. Но думаю, что нет в жизни ничего ужасней, чем потерять сына.

Смотритель издал какой-то негромкий горловой звук, но не произнес ни единого членораздельного слова. В камере Роджер улегся на койку и взял в руки „О подражании Христу“. Однако сосредоточиться на чтении не сумел. Буквы прыгали перед глазами, и в голове, несясь безумной каруселью, вспыхивали и гасли какие-то картины. Снова появлялась и исчезала фигура Энн Джефсон.

Как сложилась бы его жизнь, если бы мать не умерла молодой, если бы она была жива и видела, как сын ее растет, взрослеет, мужает? Вероятней всего, тогда он не уехал бы искать приключений в Африку. Остался бы в Ирландии или, перебравшись, к примеру, в Ливерпуль, преуспел бы на службе и вел тусклое, пристойное и уютное существование в кругу семьи. И сам улыбнулся — нет, подобный образ жизни едва ли пришелся бы ему по нраву. То, что он предпочел, при всех издержках подходило ему несравненно больше. Он повидал мир, безмерно расширил свой кругозор, лучше понял жизнь, и человеческую природу, и суть колониализма, и трагедию стольких народов, так сильно поплатившихся за то, что заблуждались на этот счет.

Проживи Энн Джефсон дольше, он не открыл бы для себя печальную и прекрасную историю Ирландии — ту историю, которую никогда не преподавали в Бэллименской школе и до сих пор скрывают от детей и подростков Северного Антрима. Им до сих пор еще внушают, что империя, захватившая Ирландию, уничтожившая ее традиции, язык и независимость, оказывается, подняла до высот цивилизации эту варварскую страну, чье прошлое недостойно ни упоминаний, ни памяти, просветила ее и вывела к современному развитию. Все это он понял и усвоил в Африке, и если бы матери был отпущен иной срок жизни — никогда бы не провел там лучшие годы юности и ранней зрелости, не испытал бы такой гордости за страну, в которой родился, и такой жгучей обиды за то, что сделала с ней Великобритания.

А были ли оправданны те жертвы, что принес он за двадцать лет, проведенных в Африке, и семь — в Южной Америке, и год с лишним — в самом сердце амазонской сельвы, и еще около года, ознаменованного одиночеством, болезнями и чередой разочарований, в Германии? Деньги никогда не имели для него значения, но в самом деле — не глупо ли, что, так тяжко проработав всю жизнь, он остался бедняком? На его текущем счете лежат сейчас десять фунтов стерлингов. Он никогда не умел копить. И все, что получал, всегда тратил на других — помогал троим братьям, вносил немалые суммы в благотворительные и гуманитарные организации вроде Ассоциации за преобразование Конго и в ирландские националистические общества вроде „Гэльской лиги“ или „Школы Святого Энды“, куда на протяжении многих лет перечислял целиком свое жалованье. И для того, чтобы иметь возможность жертвовать, вел самую воздержанную и аскетичную жизнь: к примеру, подолгу снимал номера в самых дешевых пансионах, отнюдь не соответствовавших его положению (о чем обиняками давали ему понять сослуживцы по Министерству иностранных дел). Теперь, когда он потерпел крах, никто не вспоминает его взносов, даяний, подарков и прочего. Помнят только его поражение.

Но не это самое скверное. Здесь опять возникает этот нечестивый замысел, будь он проклят. Моральное падение, извращения, пороки, вся эта мерзость, столь присущая роду человеческому. Британское правительство очень хотело бы, чтобы, говоря о Роджере Кейсменте, вспоминали только это. Не подорванное тяготами африканской жизни здоровье, не желтуху, не изнурительные приступы малярийной лихорадки, не артриты, не геморрой и прочие неприятности, доставлявшие ему столько страданий и стыда с тех пор, как в 1893 году впервые пришлось удалить анальную фистулу. „Что же вы так долго тянули с этим? Три-четыре года назад это была бы пустячная процедура, а теперь довольно серьезное вмешательство“. — „Я живу в Африке, доктор, в Боме, а тамошний врач — запойный пьяница с трясущимися от белой горячки руками. Неужто было обращаться к нему, к человеку, который разбирается в медицине хуже какого-нибудь знахаря?“ И он мучился от этого чуть ли не всю жизнь. Несколько месяцев назад, в лагере под Лимбургом, у него было очередное кровотечение, и, накладывая швы, мрачный военный врач-немец действовал так грубо. Роджер был уже тяжелобольным человеком, когда принял решение взять на себя расследование зверств, творимых над сборщиками каучука в Амазонии. И, хотя знал, что это займет у него несколько месяцев и не принесет ничего, кроме новых неприятностей, все же не пошел на попятную, потому что считал, что обязан работать ради торжества справедливости. А ведь если его казнят, и об этом тоже никто не вспомнит.

А неужто патер Кейси в самом деле отказался читать о тех скандальных мерзостях, в которых Роджера Кейсмента обвиняет пресса? Какой хороший, какой понимающий человек этот капеллан… Если все же придется умереть, его присутствие поможет сохранить достоинство до конца, до последней секунды. Смятение охватывало Роджера с ног до головы. Не так ли происходило с теми несчастными конголезцами, которых укус мухи це-це погружал в сонное забытье, не давал двинуть рукой и ногой, пошевелить губами или хотя бы держать глаза открытыми? Может быть, и думать тоже? Но с ним дело обстояло иначе: на его несчастье, глубочайшая тоска лишь обостряла ясность рассудка, подхлестывала работу мозга, превращая его в подобие пылающего костра, жадно пожирающего ветви. А вот те страницы дневника, которые представитель Адмиралтейства передал журналистам и которые привели в такую ярость посланца адвоката Даффи, — подлинны или это фальшивка? Он подумал о том, какое важное, срединное место занимает глупость в природе всякого человека, а значит, и его, — Роджера Кейсмента. В пору своей дипломатической службы он отличался особой, щепетильной осмотрительностью: было принято считать, что консул и шагу не ступит, пока не взвесит, не просчитает предварительно всех возможных последствий. А вот теперь леденеет здесь, глупейшим образом угодив в ловушку, которую сам себе мастерил всю жизнь, словно бы для того, чтобы теперь дать своим врагам возможность утопить его в позоре и бесчестье. Он с удивлением и будто со стороны услышал собственный раскатистый хохот.

Амазония 

Глава VIII

Когда в последний день августа 1910 года после шести с лишним недель изнурительного пути из Англии к самому сердцу перуанской Амазонии Кейсмент и другие члены комиссии прибыли наконец в Икитос, у Роджера обострилась давняя инфекция, стали слезиться и заболели глаза, начались приступы артрита да и общее состояние его здоровья ухудшилось. Однако, верный своему стоическому характеру („новым Сенекой“ называл его когда-то Герберт Уорд), он за все путешествие не только ни разу не показал, как ему скверно, но и всячески старался подбодрить своих спутников, помогая им сносить бесчисленные трудности. Полковник Р. Бертр заболел дизентерией и, высадившись на Мадейре, отправился назад в Англию. Луис Барнз, специалист по африканскому сельскому хозяйству, с тяготами справлялся лучше: оттого, должно быть, что некогда жил в Мозамбике. Ботаник Уолтер Фолк, эксперт по каучуку, от невыносимой жары терзался невралгией. Симор Белл, опасаясь обезвоживания, не расставался с бутылкой воды, то и дело отпивая по глоточку. Генри Филгалд, год назад побывавший в Амазонии, куда послала его компания Хулио Араны, рассказывал остальным, как уберечься от москитов и от „гибельных искушений Икитоса“.

А в них недостатка не было. Казалось просто невероятным, что в этом маленьком и неказистом городке, почти сплошь застроенном убогими домишками — неуклюжими, крытыми соломой, кое-как слепленными из досок и необожженного кирпича, — среди которых лишь изредка попадались здания из более благородных материалов под цинковыми крышами и просторные особняки, выложенные по фасадам португальскими изразцами, — такое неимоверное количество баров, таверн, публичных домов, казино и, прогуливаясь с утра пораньше по тротуарам, бесстыдно выставляет себя напоказ такое множество проституток всех цветов кожи. Зато пейзаж вокруг был великолепен. Утопая в пышнейшей зелени высоченных деревьев, неумолчно шелестевших листвой, Икитос стоял на берегу Наная, одного из притоков Амазонки, чьи воды меняли цвет в зависимости от положения солнца. Заасфальтированных или мощеных улиц было мало, с наступлением вечера нестерпимым делался смрад от мутного потока нечистот и мусора, катившегося по канавам вдоль обочин, и двадцать четыре часа в сутки гремела в барах, борделях и кафе музыка. Британский консул мистер Стерз, встретивший их на пирсе, сообщил, что компания приготовила для членов комиссии жилье, а Роджер остановится у него в резиденции, и сегодня вечером префект Икитоса Рей Лама устраивает обед в честь их прибытия.

Было немного за полдень, и Роджер, сказав, что вместо завтрака предпочитает немного отдохнуть, прошел в дом. Ему была отведена чистенькая скромная квартира с маленькой террасой, откуда открывался вид на реку. Уличный шум был здесь почти не слышен. Роджер, не скинув башмаков, не сняв пиджака, повалился на кровать и в ту же секунду заснул. Впервые за полтора месяца пути его охватило ощущение покоя.

Ему снились не Бразилия, где он четыре года был консулом, не Сантос, не ПарА и не Рио-де-Жанейро, — а Ирландия, какой она предстала ему в 1904-м и 1905-м, сразу после того, как бешеная суета и гонка завершились публикацией его „Отчета о Конго“, которая вызвала настоящий скандал, а самого Роджера Кейсмента для одних превратила в героя, а для других — в зачумленного. С одной стороны его беспрерывно превозносили газеты либерального толка и гуманитарные организации, с другой — обливали грязью нанятые королем Леопольдом писаки. Спасаясь от всей этой шумихи, он, покуда министерство решало вопрос о новом назначении — было понятно, что нога „самого ненавистного в Бельгии человека“ никогда больше не ступит на конголезскую землю, — уехал в Ирландию, где, как ему казалось, его никто не знает. Поспешный отъезд, хоть и не прошел совсем уж незамеченным, все же избавил Роджера от всеобщего назойливого любопытства, которое в Лондоне лишило его всякой частной жизни. И месяцы, проведенные в Ирландии, заново открыли ему эту страну, погрузили в мир, прежде известный ему только по разговорам, книгам и собственным фантазиям, мир, разительно отличный от того, в котором он жил в детстве с родителями или провел свои отроческие годы с двоюродными дедом и бабкой и прочими родственниками, мир Ирландии, впервые представшей ему не бледной тенью или охвостьем Британии, но страной, борющейся за сохранение своего языка, обычаев и традиций. „Милый Роджер, ты стал ярым ирландским патриотом“, — полушутя писала ему кузина Гертруда. „Я всего лишь наверстываю упущенное“, — ответил он.

В течение этих месяцев Роджер совершал долгие прогулки по Донеголу и Голуэю, постигая географию своей порабощенной отчизны, влюбленными глазами всматриваясь в суровую простоту ее пустынных полей, ее каменистое и дикое побережье, разговаривая с ее малоречивыми скромными крестьянами, с ее рыбаками, непреклонно безразличными к штормам и покорными лишь судьбе. Он узнал многих ирландцев „из другого лагеря“ — католиков и немногих протестантов, которые, подобно Дугласу Хайду, ратовали за возрождение ирландской культуры, мечтали вернуть исконные названия городкам и деревням, воскресить старинные песни, танцы, забытое искусство прях и кружевниц. Получив новое назначение в Лиссабон, Роджер, ссылаясь на нездоровье, снова и снова откладывал свой отъезд ради того, чтобы дождаться первого „Фестиваля гленов“, открывшегося в Антриме и собравшего около трех тысяч участников. В те дни он несколько раз чувствовал, что глаза его увлажняются при звуках веселых мелодий, которые исполняют волынщики и хоры, или когда он слушал, не понимая ни слова, сказания, баллады, легенды, дошедшие из тьмы Средневековья. Он впервые наблюдал за состязаниями по кёрлингу и там познакомился с политиками и литераторами-националистами — с сэром Хоресом Планкеттом, Балмером Хобсоном, Стивеном Гуинном, повстречал давних приятельниц — Аду Макнил, Маргарет Доббз, Элис Миллиган, Агнес О\'Фаррелли и Роуз Мод Янг, для которых, так же, как для Элис Стопфорд Грин, возрождение ирландской культуры стало делом жизни.

С той поры он и начал переводить часть своих гонораров ассоциациям и школам, где преподавали гэльский язык, в националистические издания, где печатался под псевдонимами. Когда же в 1904 году Артур Гриффит создал „Шинн Фейн“, — предложил ему свою помощь и сотрудничество. Идеи этого журналиста разделял Балмер Хобсон, с которым Роджер подружился. Речь шла о том, чтобы рядом с колониальными создавать сети своих, ирландских школ, предприятий, банков, фабрик и заводов, а со временем — вытеснить навязанную Англией систему. Тогда ирландцы могли бы стать хозяевами собственной судьбы. Предполагалось бойкотировать британские товары, отказываться платить налоги, заменить английские виды спорта — крикет и футбол — исконно ирландскими. Это же относилось к литературе и театру. И, двинувшись таким, мирным и ненасильственным путем, Ирландия постепенно вышла бы из своего зависимого положения.

Помимо того что по советам Элис он прочел множество книг о прошлом Ирландии, Роджер вновь взялся за изучение гэльского языка и даже стал брать уроки, однако преуспел в этом мало. В 1906 году новый министр иностранных дел, сэр Эдвард Грей, предложил ему должность консула в бразильском городе Сантосе. Роджер, хоть и безо всякого энтузиазма, согласился, потому что меценатство истощило его и без того скудные сбережения, он сильно нуждался и должен был искать какие-то источники существования.

И, вероятно, оттого, что он с такой неохотой вернулся на дипломатическое поприще, четыре проведенных в Бразилии года — с 1906-го по 1910-й — оказались обескураживающим разочарованием. Он так и не сумел привыкнуть к этой огромной стране, сколь бы ни была она красива, сколько бы новых и добрых друзей ни завел он в Сантосе, Пара и Рио-де-Жанейро. Более всего угнетало его, что — не в пример Конго, где при всех неимоверных трудностях он всегда ощущал, что работает ради какой-то великой цели, далеко выходящей за рамки его должностных обязанностей, — в Сантосе приходилось, главным образом, улаживать неприятности с пьяными британскими моряками, вытаскивать их из тюрьмы, платить за них штрафы и отправлять на родину. Там, в Пара, он впервые услышал о тех ужасах, которыми сопровождается добыча каучука. Министерство, однако, ограничило сферу его деятельности, свело ее к регистрации британских судов, прибывающих в порт, и к помощи соотечественникам, затевавшим в Бразилии коммерческие дела. Хуже всего пришлось Роджеру в 1909 году, когда его перевели в Рио. Ко всем прочим его хворям и недугам, обострившимся от тамошнего климата, прибавились еще аллергии, не дававшие уснуть. Он должен был перебраться за восемьдесят километров от столицы, в расположенный на холмах городок Петрополис, где было не так влажно и жарко, а по ночам даже прохладно. Однако приходилось ежедневно ездить на службу и обратно, что было сущим мучением для Роджера.

Сейчас он спал, и во сне ему настойчиво вспоминалось, как в сентябре 1906 года, перед тем как отправиться в Сантос, он сочинил длинную эпическую поэму, озаглавленную „Сон кельта“ и посвященную легендарному прошлому Ирландии, а также — в соавторстве с Элис Грин и Балмером Хобсоном — политический памфлет „Ирландцы и британская армия“, где побуждал земляков отказываться от призыва.

Укусы москитов разбудили Роджера, прервав блаженную сиесту и вернув его в амазонские сумерки. Небо стало радужным. Он чувствовал себя лучше — не так жгло глаза и ломило суставы. Принять душ в доме консула Стерза было задачей не из легких: покуда Роджер намыливался, слуга должен был наполнить большой чан несколькими ведрами воды — тепловатой и напоминавшей о Конго. Когда он спустился на первый этаж, консул уже ждал его, чтобы сопроводить к префекту Рею Ламе.

Пройти надо было несколько кварталов; ветер нес в лицо песок, так что Роджер постоянно щурился. В полутьме они оступались на выбоинах, спотыкались о камни и кучи мусора. Стало шумно. Из-за дверей каждого бара гремела музыка, слышались пьяные возгласы, выкрики, звуки потасовки. Мистер Стерз, человек уже в годах, вдовый и бездетный, проведший в Икитосе уже лет пять, кажется, устал от города и лишился всяких иллюзий.

— Как относятся здесь к приезду нашей комиссии? — спросил его Роджер.

— С открытой враждебностью, — ответил консул. — Вы, должно быть, знаете: пол-Икитоса кормится с руки сеньора Араны. Верней сказать, от предприятий, которыми владеет сеньор Хулио Сесар Арана. Люди подозревают, что комиссия затевает недоброе против того, кто дает им работу и еду.

— Следует ли рассчитывать на помощь местных властей?

— Как раз напротив — ждите, что вам будут ставить палки в колеса при всяком удобном случае. Власти Икитоса тоже зависят от Араны. Ни префект, ни судьи, ни военные по многу месяцев не получают от правительства жалованья. Без Араны все уже померли бы с голоду. Примите в расчет — Лима дальше от Икитоса, чем Нью-Йорк от Лондона, потому что добираться не на чем[12]. В самом лучшем случае до столицы — два месяца пути.

— Вероятно, дело будет сложнее, чем мне представлялось вначале, — заметил Роджер.

— Вам и другим членам комиссии следует вести себя предельно осмотрительно, — прибавил консул после небольшого колебания и понизив голос. — Разумеется, не здесь, не в Икитосе, а когда доберетесь до Путумайо. В такой глуши может случиться что угодно. В этом диком варварском мире нет ни законов, ни порядка. Полагаю, ничем не лучше Конго.

Префектура Икитоса помещалась на Пласа-де-Армас — большом пустыре, где не было ни деревьев, ни цветов, но зато, как показал Роджеру консул, возвышалось причудливое металлическое сооружение, похожее на детский конструктор: там строился дом по проекту Эйфеля („Да-да, того самого, чьим именем названа знаменитая башня в Париже“). Некий преуспевающий торговец каучуком купил его в Париже, привез в разобранном виде в Икитос, и теперь это будет лучшее увеселительное заведение в городе.

Здание префектуры занимало почти полквартала. Некрасивый, неуклюжий одноэтажный дом с зарешеченными окнами и о двух крыльях: в одном помещалось присутствие, в другом — личные апартаменты префекта. Сам сеньор Рей Лама, высокий седой человек с длинными, навощенными на концах усами, носил сапоги, бриджи, наглухо застегнутую рубашку и странную куртку, украшенную узорчатой вышивкой. Он сносно объяснялся по-английски и приветствовал Роджера Кейсмента с преувеличенной любезностью и напыщенной высокопарностью. Члены комиссии были уже в сборе и исходили пОтом в своих чопорных выходных костюмах. Префект представил Роджеру прочих приглашенных: членов Высшего суда, полковника Арнаэса, начальника гарнизона, падре Уррутия, настоятеля августинского монастыря, Пабло Сумаэту, генерального директора „Перувиан Амазон компани“, и еще человек пять — местных коммерсантов, начальника таможни, главного редактора газеты „Эль Орьенте“. Дамы не присутствовали. Захлопали пробки — откупорили шампанское. Гостям предложили по бокалу белого игристого вина: оно было хоть и степлившееся, но хорошего качества и, без сомнения, французское.

Стол был накрыт в большом патио, освещенном масляными лампами. Бесчисленное множество слуг-индейцев, босых и в передниках, разливали вино и нескончаемой чередой подавали новые и новые блюда. Вечер выдался умеренно жарким; в небе мерцало несколько первых звезд. Роджер сам удивился, с какой легкостью понимает местный диалект испанского — распевный, с синкопированными интонациями, с обилием бразильских оборотов. И с облегчением подумал, что возможность напрямую, без переводчика, воспринимать многое из того, что предстоит услышать во время путешествия, сильно упростит ему задачу. Подали новую перемену — жирный черепаховый суп, и Роджер с трудом проглотил несколько ложек, слушая, как, не сливаясь, журчат за столом ручейки английской, испанской, португальской речи, перемежаемые время от времени краткими паузами для перевода. Неожиданно префект, который сидел напротив Роджера, уставясь на него уже немного осоловелыми от вина и пива глазами, хлопнул в ладоши и, когда все замолчали, предложил тост в честь гостей. Пожелал благополучного пребывания, удачного выполнения их миссии и уверил их в неизменности амазонского гостеприимства.

— Лоретанцы и особенно — жители Икитоса славятся этим, — прибавил он.

И, не успев опуститься на стул — меж тем не меньше двадцати человек вносили очередную перемену блюд, — вдруг спросил, причем довольно громко — так, что отдельные разговоры смолкли:

— Позвольте осведомиться, многоуважаемый сеньор консул, какова все-таки цель вашего путешествия да и вообще этой комиссии? Что вы намереваетесь проверять? Ради бога, не сочтите мой вопрос дерзостью… Совсем напротив. Я, как и все за этим столом, горю желанием помочь вам. Но все же хотелось бы знать, ради чего направлены вы сюда британской короной? Для Амазонии это высокая честь, и потому нам бы хотелось оказаться достойными ее.

Роджер Кейсмент, хоть и понял почти все, что сказал Рей Лама, терпеливо дождался, когда его тираду переведут на английский.

— Как вам, без сомнения, известно, в Англии и вообще в Европе появились сведения, что в отношении местного коренного населения допускаются многочисленные акты насилия, — произнес он спокойно. — Обвинения очень серьезны — пытки, убийства… А основную добычу каучука в этом регионе ведет, как вы опять же наверняка знаете, британская компания, которая, хоть и принадлежит сеньору Хулио Аране, зарегистрирована на Лондонской бирже. Ни правительство его величества, ни общественное мнение не потерпят, чтобы она попирала законы Божеские и человеческие. И цель нашего путешествия — установить, соответствуют ли истине эти обвинения. Комиссию направила сама компания сеньора Араны. Меня — правительство моей страны.

Едва лишь Роджер начал говорить, в патио повисла ледяная тишина. Даже уличный шум, казалось, стих. Все за столом вдруг замерли, скованные каким-то почти комичным оцепенением, словно этих сеньоров, которые еще минуту назад ели, пили, разговаривали, жестикулировали, внезапно разбил паралич. Роджер почувствовал, что все взгляды обратились к нему. Атмосферу сердечности, царившую за столом, сменило опасливое неодобрение.

— Да, „Перувиан Амазон компани“ ради защиты своего доброго имени проявила готовность к сотрудничеству, — почти выкрикнул Пабло Сумаэта. — Нам нечего скрывать! В Путумайо вас доставит наше лучшее судно. А по прибытии на место вам предоставят все возможности собственными глазами удостовериться: эти обвинения — подлая клевета.

Роджер Кейсмент наклонил голову:

— Мы будем вам признательны.

Но в тот же самый миг с несвойственной ему внезапностью решил подвергнуть своих любезных хозяев испытанию, которое — он не сомневался — выявит кое-что очень показательное для него и его спутников. Тоном столь непринужденным, словно речь шла о теннисе или дожде, он сказал:

— Да, кстати, сеньоры. Не знаете ли вы, случайно, журналист Бенхамин Салданья Рока — надеюсь, я правильно произнес это имя? — сейчас находится в Икитосе? Нельзя ли повидаться с ним?

Его слова произвели эффект разорвавшейся бомбы. Сидевшие за столом переглядывались удивленно и негодующе. Вслед за его словами наступило длительное молчание, как если бы никто не решался затронуть столь щекотливую тему.

— Как?! — воскликнул наконец префект с театральным изумлением. — Неужто и до Лондона докатилась молва об этом шантажисте?!

— Точно так, сеньор, — снова кивнул Роджер. — Разоблачения Салданьи Рока и инженера Уолтера Харденберга по поводу каучуковых плантаций в Путумайо действительно вызвали в Лондоне шумный скандал. Но вы не ответили на мой вопрос: сеньор Салданья Рока — здесь, в Икитосе? Я смогу с ним встретиться?

За столом вновь стало очень тихо. Наконец подал голос приор-августинец.

— Никто не знает, куда он скрылся, сеньор Кейсмент, — сказал он, и его четкая и правильная испанская речь так разительно отличалась от местного говора, что Роджер и понимал ее хуже. — Уже довольно давно исчез из Икитоса. Поговаривали, будто он в Лиме.

— Если б не удрал, граждане Икитоса линчевали бы его! — с яростью воздев кулак, убежденно произнес какой-то старец.

— В Икитосе живут патриоты, — воскликнул Пабло Сумаэта. — И они не простят негодяю пакостную ложь, распространяемую ради того, чтобы уронить престиж нашей отчизны и нанести ущерб компании, которая несет прогресс в Амазонию.

— А делает он это потому, что не вышло сорвать денег с „Перувиан Амазон компани“, — добавил префект. — Вы-то знаете, сеньор Кейсмент, что перед тем, как опубликовать свои мерзости, он пытался шантажировать сеньора Арану?

— Мы спустили его с лестницы, и тогда он вывалил свою дурно пахнущую стряпню на страницы газет, — подтвердил Пабло Сумаэта. — Попал под суд по обвинению в диффамации, клевете и вымогательстве. Ему грозила тюрьма. Потому и сбежал.

— Вот и придется во всем убедиться своими глазами, — заметил Роджер Кейсмент. — Самое надежное средство.

Течение общей беседы вновь разбилась на ручейки отдельных разговоров. Подали следующую перемену — амазонскую рыбу: один ее сорт, называемый гамитана, понравился Роджеру нежным вкусом. Однако от пряных приправ стало сильно жечь во рту.

После ужина и перед тем, как попрощаться с префектом, он коротко переговорил с членами комиссии. По мнению Симора Белла, было до крайности опрометчивым шагом заводить речь о журналисте Салданье Рока, столь сильно досадившем верхам Икитоса. Зато Луис Барнз поздравил Роджера с удачей — удалось увидеть, как нервно отозвались все они на упоминание этого имени.

— Очень жаль, что не можем расспросить его, — ответил Кейсмент. — Мне бы очень хотелось с ним познакомиться.

Распрощались, и они вместе с консулом тем же путем, каким пришли сюда, двинулись обратно. Песни, музыка, топот танцующих, брань, здравицы и шум драки поднялись тоном выше; Роджера удивило, сколько мальчишек — оборванных, полуголых и босых — толпилось у дверей баров и притонов, с плутоватым видом заглядывая внутрь. Во множестве было и собак, роющихся в отбросах.

— Не тратьте время на поиски Салданьи, — посоветовал Стерз. — Все равно не найдете. Скорей всего, его уж нет в живых.

Роджер не удивился. Услышав, в какое словесное неистовство впали первые лица Икитоса при одном имени Салданья, он подумал, что едва ли мог остаться цел и невредим сам журналист.

— А вы знавали его?

Круглая лысина консула поблескивала, как сбрызнутая водой. Он шел медленно, ощупывая тростью вязкую влажную землю перед собой, словно опасался наступить на змею или крысу.

— Да. Разговаривали раза два-три, — ответил Стерз. — Такой низкорослый… немного кривобокий. Здесь таких называют чоло, чолито. То есть полукровка. Они, как правило, люди мягкие, обходительные. Салданья был не таков. Резкий, очень уверенный в себе. И взгляд у него был как у тех, кто непреложно уверовал во что-то, у фанатиков, если одним словом, и мне, честно сказать, всегда было сильно не по себе в его присутствии. Темперамент у меня не для здешних мест. Я не испытываю желания преклоняться ни перед мучениками за идею, мистер Кейсмент, ни перед героями. Зло, приносимое людьми, готовыми пожертвовать собой ради торжества истины или справедливости, больше того, которое они хотят искоренить.

Роджер Кейсмент не ответил: он пытался вообразить себе этого маленького, почти горбатого человека, сердцем своим и волей напоминавшего ему Эдмунда Мореля. Да, мученик и герой. Роджер представлял, как он своими руками накатывает краску на металлические литеры, печатая еженедельные газеты, чьи названия в переводе с испанского звучали как „Взбучка“ и „Трепка“. Маленькая полукустарная типография помещалась, без сомнения, где-нибудь у него дома. И убогая квартиренка служила наверняка еще и редакцией, и конторой. — Надеюсь, вы не истолкуете мои слова превратно, — извиняющимся тоном заговорил консул, внезапно устыдившись того, что произнес. — Сеньор Салданья Рока, спору нет, проявил завидное мужество, выступив с этими разоблачениями. Выказал отчаянную, почти самоубийственную отвагу, перед судом обвинив „Дом Араны“ в пытках, похищениях, истязаниях и прочих преступлениях в богатых каучуком районах Амазонии. И был далек от прекраснодушия. И отчетливо представлял себе, что с ним случится.

— И что же случилось?

— Нечто вполне предсказуемое, — ответил Стерз без малейшего проблеска какого-либо чувства. — Сначала сожгли его типографию на улице Морона. Там еще стоят обугленные развалины. Обстреляли квартиру. Следы от пуль тоже еще видны на стенах дома по улице Просперо. Салданье пришлось забрать сына из августинского коллежа — одноклассники травили мальчика так, что сделали его жизнь невыносимой. И спрятать семью в каком-то тайном месте, бог знает где — из опасений, что с близкими расправятся. И закрыть свои газетки, потому что никто не рисковал помещать у него объявления и рекламу, и ни одна типография в Икитосе не соглашалась печатать тираж. В качестве предупреждения в него дважды стреляли на улице. И он просто чудом оставался жив. Получил пулю в икру и охромел. В последний раз, когда я видел Салданью на набережной, в феврале 1909 года, его волоком тащили к реке. Лицо было разбито, все в крови. Его швырнули на палубу пароходика, шедшего в Юримагуас. Неизвестно, что сталось с ним потом. Может, удалось добраться до Лимы. Дай-то бог. Но не исключено, что бросили, связав по рукам и ногам и пустив ему кровь, на съедение пираньям. Если так, его кости — ибо это единственное, что не по зубам этим тварям, — давно уже вынесло в Атлантику. Полагаю, впрочем, что не рассказал вам ничего нового. В Конго бывали истории такие же или похуже.

Тем временем они уже подошли к консульству. Стерз зажег свет в прихожей и предложил Роджеру рюмку портвейна. Усевшись на террасе, они закурили. Луна исчезла за тучами, но на темном небосводе мерцали звезды. В отдалении шумел Икитос, а здесь слышно было, как размеренно гудят насекомые и плещет вода в прибрежном тростнике.

— Ну и зачем было бедному Бенхамину Салданье геройствовать? — размышлял вслух консул, пожимая плечами. — Чего он достиг? Обездолил свою несчастную семью, а может, и сам погиб. Нас же лишил возможности читать каждую неделю две забавные газетенки, в которых всегда было множество сплетен.

— Я не думаю, что его жертва была совсем уж напрасна, — мягко возразил Роджер Кейсмент. — Если бы не он, нас бы здесь не было. Впрочем, может быть, вы считаете, что и наше появление ничего не изменит.

— Боже сохрани! — воскликнул консул. — Разумеется, вы правы. Возник большой шум и в Америке, и в Европе. А заварил всю эту кашу он, Салданья Рока. Он был первый. За ним последовал Уолтер Харденбёрг. Я, конечно, глупость сморозил. Очень надеюсь, что ваш приезд будет не напрасен и что ситуация изменится. Простите меня, мистер Кейсмент. Я столько лет торчу в Амазонии, что стал скептически относиться к самой идее прогресса. Поживешь в Икитосе — вовсе перестанешь верить во что-либо подобное. И в первую очередь — что справедливость когда-нибудь восторжествует. Быть может, возвращение домой обдаст меня струей доброго английского оптимизма. Я вот смотрю на вас и завидую — так давно служите короне в Бразилии, а не утратили веры. Невероятно.

Затем, пожелав друг другу доброй ночи, они разошлись по своим комнатам, но Роджер еще долго не мог уснуть. Правильно ли он сделал, согласившись принять это поручение? Когда несколько месяцев назад министр иностранных дел сэр Эдвард Грей вызвал его к себе в кабинет и сказал: „Скандал по поводу преступлений в Путумайо достиг таких масштабов, что долее это терпеть нельзя. Общественное мнение требует от правительства принять меры. Не знаю никого, кто справился бы с этим лучше вас. Туда же отправится независимая комиссия, состоящая из тех, кого предложила сама компания. Однако вы, хоть и поедете вместе с ними, должны будете представить правительству собственный доклад. Ваша деятельность в Конго снискала вам большой авторитет, вы стали крупным специалистом по зверствам. И отказываться не вправе“. Тем не менее, первым побуждением Роджера было найти благовидный предлог и уклониться от поручения. Но потом, поразмыслив несколько, он сказал себе, что именно потому, что работал в Конго, его моральный долг — согласиться. Да вот правильно ли он поступил? Скепсис мистера Стерза настраивал на мрачный лад. И время от времени в ушах начинали звучать слова сэра Эдварда: „…специалист по зверствам“.

В отличие от консула Кейсмент считал, что Салданья оказал огромную услугу Амазонии, своей стране и всему человечеству. Сразу после беседы с министром, который дал ему четыре дня на размышления, он прежде всего стал читать статьи, напечатанные во „Взбучке“ и в „Бисеманарио комерсиаль, политико и литерарио“: это было первым, что он узнал о Путумайо. Министерство иностранных дел немедленно предоставило ему кипу документов, и самыми важными оказались свидетельства непосредственных очевидцев — помещенные в лондонском еженедельнике статьи американского инженера Уолтера Харденбёрга и публикации Бенхамина Салданьи Рока, переведенные на английский активистами Общества борьбы с рабством и защиты коренного населения.

Поначалу он не поверил, что подобное бывает: хотя журналист из Икитоса приводил действительные факты, но представил злоупотребления до такой степени зримо и осязаемо, что от его писаний веяло чем-то ирреальным, и они казались плодом чьего-то садистического воображения. Но Роджер тотчас вспомнил, что первая реакция многих англичан, европейцев, американцев на документы о преступлениях в Независимом Государстве Конго, когда они с Эдмундом Морелем сделали их достоянием гласности, была точно такой же — недоверие. Так защищается разум от тех неописуемых, запредельных жестокостей, до которых в мире, где отсутствует закон, могут довести человека алчность и разнуздавшиеся инстинкты. И если подобное творилось в Конго, почему не может происходить и в Амазонии?

В тревоге он поднялся с кровати и присел на террасе. Звезды уже исчезли с темного неба. Там, где находился город, огней убавилось, но доносился тот же шум. Если все, что писал Салданья Рока, соответствует действительности, ему наверняка связали руки и ноги, полоснули его несколько раз ножом — чтобы кровь привлекла пираний — и выбросили за борт. Циничный фатализм мистера Стерза раздражал Кейсмента. Можно подумать, все это происходит не от жестокости иных людей, а по некой зловещей предопределенности, диктующей те же самые законы, которые приводят в движение звезды и чередуют приливы с отливами. Консул назвал Салданью „фанатиком“. Фанатик справедливости? Да, конечно. Человек, отважный до безрассудства. Человек маленький, без денег и связей. Амазонский Морель. Верующий, быть может? И то, что сделал, он сделал потому, что верил — мир, общество, жизнь не могут долее терпеть этот срам. Роджер вспомнил, каким воинственным задором обуяло его в молодости первое столкновение со злом и жестокостью, как жгуче было желание немедленно сделать что-то ради исправления мира. Он испытывал к Салданье Рока братское чувство. Он хотел бы пожать ему руку, стать его другом, сказать: „Знаете, сеньор, вы сотворили из своей жизни нечто прекрасное и благородное“.

Неужели Салданья побывал в Путумайо, в огромном регионе, где ведет добычу каучука компания Хулио Араны? Неужели сам сунулся к волку в пасть? По статьям понять нельзя, но точность имен, названий, дат указывает, что он своими глазами видел все, о чем рассказывал. Роджер столько раз перечитывал материалы Салданьи и Уолтера Харденбёрга, что порой ему казалось — он тоже был там.

Он закрыл глаза и увидел это бескрайнее пространство, разделенное на несколько участков-факторий: самые крупные — „Чоррера“ и „Энканто“, у каждой свой управляющий. „А лучше сказать — свое чудовище“. Иначе не назвать людей, подобных, например, Виктору Маседо и Мигелю Лойасе. Оба в середине 1903 года отличались самыми приснопамятными злодеяниями. Человек восемьсот индейцев окайма пришли в „Чорреру“ сдавать собранный в лесу латекс. Взвесив и оприходовав корзины, помощник управляющего Фидель Веларде показал своему начальнику Виктору Маседо, стоявшему тут же, рядом с Мигелем Лойасой, на двадцать пять индейцев, не принесших положенное количество каучука и потому отделенных от остальных. Маседо и Лойаса решили примерно наказать дикарей. Приказав одним своим „мальчикам“ — неграм-надсмотрщикам с Барбадоса — держать остальных индейцев под прицелом маузеров, они велели другим накинуть на провинившихся пропитанные бензином мешковины. И подожгли их. Индейцы вспыхнули факелами. Кое-кому из тех, кто с пронзительными криками катался по земле, удалось сбить пламя, но все равно ожоги они получили чудовищные. Бросившиеся в воду утонули. Маседо, Лойаса и Веларде добивали несчастных туземцев из револьверов. Каждый раз, как Роджер представлял себе эту сцену, у него мутилось в голове.

По словам Салданьи Рока, подобное устраивалось для острастки, но и для развлечения. Им это доставляло удовольствие. Нравилось причинять страдания, соперничать друг с другом в жестокости: это превратилось в пристрастие, в увлечение, развившееся из привычки истязать, избивать, мучить. Напиваясь, они искали предлог, чтобы заняться кровавыми играми. Салданья приводил письмо, в котором один из директоров компании пенял управляющему факторией Мигелю Флоресу на то, что „индейцев убивают для развлечения“, хотя нехватка рабочих рук поистине вопиющая, и напоминал, что „на подобные крайние меры можно идти лишь в случаях крайней же необходимости“. Доводы, приведенные Флоресом в свое оправдание, оказались даже хуже обвинения: „Возражаю: за последние два месяца на моей фактории погибло всего сорок индейцев“.

Журналист перечислял, каким видам наказаний подвергали провинившихся — их пороли, сажали в колодки, отрезали уши и нос, руки и ноги и, наконец, убивали. Расстреливали, вешали, сжигали заживо, топили. Наибольшее количество останков обнаружено в Матансасе, утверждал Салданья. Точное число погибших установить невозможно, но судя по костям, счет шел на сотни и даже на тысячи жертв. Ответственность за них нес Армандо Норманд, молодой человек, всего-то двадцати двух или двадцати трех лет от роду, наполовину англичанин, наполовину боливиец, учившийся, по его словам, в Лондоне. Его именем индейцы уитото пугали детей. В Абиссинии[13] были уволены управляющий факторией Абелярдо Агеро и его помощник Аугусто Хименес за то, что для потехи расстреливали индейцев, хоть и знали, что тем самым безответственным образом лишают компанию рабочих рук.

И Роджер Кейсмент в очередной раз подумал, что при всей удаленности Конго от Амазонии их связывает некая незримая пуповина. Повторялись с ничтожными вариантами одни и те же ужасные злодеяния, вдохновленные корыстью — грехом если не первородным, то с рождения присущим человеку, тайным движителем всех его бесчисленных низостей. Или чем-то еще? Или дьявол все же одержал верх в своей вечной битве?

Завтра будет трудный день, думал Роджер. Консул отыскал в Икитосе троих негров-барбадосцев, граждан Великобритании. Они по нескольку лет проработали надсмотрщиками в компании Араны и согласились дать показания комиссии с тем условием, что их немедленно отправят на родину.

Он спал плохо, но все же при первом свете зари проснулся. И чувствовал себя бодро. Умылся, оделся, нахлобучил шляпу-панаму, взял фотокамеру и вышел из дома, не увидев ни самого консула, ни прислуги. На чистом небе вставало солнце; уже чувствовался наступающий зной. К полудню Икитос раскалится как печь. На улицах появились первые прохожие, катился маленький шумный красно-зеленый трамвай. Время от времени бродячие торговцы-индейцы — раскосые, с геометрическими узорами на желтоватых лицах и руках — предлагали свой товар: фрукты, напитки, обезьянок, попугаев-ара, крупных ящериц, стрелы, деревянные палицы, духовые трубки. Многие бары и рестораны уже открылись, но посетителей пока было мало. Под навесами из пальмовых листьев, раскинувшись, валялись пьяные; рылись в отбросах собаки. „Какая мерзкая, зловонная дыра этот Икитос“, — подумал Роджер. Он довольно долго шагал по немощеным улицам, пересек Пласа-де-Армас с уже знакомым зданием префектуры и вышел на набережную, откуда открывался красивый вид на реку с плавучими островами, а вдалеке, на другом берегу, в солнечном блеске можно было различить рощу высоких деревьев. Там, где набережная обрывалась, переходя в лесистый холм, у подножия которого был возведен дебаркадер, Роджер заметил нескольких босых юношей, играющих в „ножички“. Чтобы голову не напекло, они смастерили себе шапки из старых газет.

По виду это были не индейцы, а скорее чоло. Один, не старше двадцати, был замечательно сложен: при каждом броске стройное тело играло мускулами. Поколебавшись мгновение, Роджер подошел поближе, показал на свою камеру:

— Можно будет вас заснять? — спросил он по-португальски. — Я могу заплатить.

Юноша смотрел на него непонимающе.

Пришлось дважды повторить вопрос на ломаном испанском, прежде чем паренек улыбнулся. Потом о чем-то залопотал по-своему со своими товарищами. И наконец повернулся к Роджеру и щелкнул пальцами: „Сколько?“ Тот пошарил в карманах, выгреб и протянул на ладони пригоршню монет. Паренек глядел на них, мысленно пересчитывая.

Под смех и шуточки остальных Роджер сделал несколько снимков, заставив парня снять бумажную шапку, поднять руки, напрячь мышцы и принять позу античного дискобола. Когда для этого пришлось на миг прикоснуться к его предплечью, Роджер почувствовал, что от жары и волнения его пробила испарина. Обнаружив, что вокруг, разглядывая его, как диковинного зверя, собралась орава оборванных ребятишек, он перестал фотографировать. Отдал монеты юноше и торопливо направился назад, в консульство.

Члены комиссии и мистер Стерз завтракали, рассевшись за столом. Он присоединился к ним, объяснив, что привык каждое утро начинать с хорошей прогулки. Покуда пили водянистый переслащенный кофе и ели жареную маниоку, консул рассказывал, как обстоит дело с теми тремя барбадосцами. Объяснил, что они работали в Путумайо, но вскоре поссорились с „Перувиан Амазон компани“, решив, что им недоплатили. И потому можно счесть, что их свидетельства продиктованы личными обидами. Он предложил, чтобы их показания комиссия выслушивала не в полном своем составе, потому что они наверняка оробеют и рта не раскроют. Решили разделиться на группы по двое или по трое.

Роджер Кейсмент оказался в паре с Симором Беллом, который, как и ожидалось, очень скоро после начала беседы с первым барбадосцем завел старую песню про обезвоживание, сказал, что неважно себя чувствует, и удалился, оставив его наедине с бывшим надсмотрщиком.

Тот назвался Эпонимом Томасом Кэмблом, точного возраста своего указать не мог, но полагал, что ему лет тридцать пять. В густейшей шапке курчавых волос уже проглядывала седина. Носил выцветшую, расстегнутую до пупа блузу, грубые полотняные штаны, доходящие только до щиколоток и подпоясанные веревкой. Ходил босиком: огромные, в сплошных мозолях ступни и пальцы с длинными ногтями были точно каменные. Роджер с трудом понимал его речь, пересыпанную множеством разговорных оборотов, испанских и португальских слов.

Кейсмент, стараясь выразить это как можно проще, заверил барбадосца, что его показания будут совершенно конфиденциальными и что они его никак не скомпрометируют. Сам он даже не будет вести записей, а только слушать. И просит лишь одного — правдиво рассказать обо всем, что происходило в Путумайо.

Они сидели рядом на маленькой террасе, примыкавшей к спальне Роджера, и перед ними на столике стоял кувшин с соком папайи и два стакана. Семь лет назад в Бриджтауне, столице Барбадоса, Эпоним Томас Кэмбл и еще восемнадцать его земляков заключили контракт с сеньором Лисардо Араной, братом дона Хулио Сесара, и должны были служить надсмотрщиками на одной из факторий в Путумайо. И с самого начала пошел обман, потому что при подписании никто не предупредил, что большая часть времени уйдет на „побегушки“. — Поясните, что это такое? — попросил Кейсмент.

Это охота на индейцев, которые должны будут добывать каучук на землях, принадлежащих компании. На всех индейцев, из любых племен — уитото, муйнане, нонуйа, андоке, ресигаро или бора. Кто попадется. Потому что каучук добывать не желал никто. Приходилось их заставлять. Облавы требовали долгих экспедиций и зачастую не давали результатов. Придешь — а деревня пустая. Все смылись. Иногда, по счастью, бывало не так. Когда заставали жителей — сразу открывали огонь, чтобы дать острастку и чтобы туземцы не сопротивлялись. Но те все равно пытались отбиваться дубинами, отстреливались из духовых трубок. Стычки были. Потом тех, кто держался на ногах, привязывали за шею друг к другу, вереницей, мужчин и женщин вперемежку. Самых немощных старцев и грудных детей оставляли в деревне, чтобы не замедляли хода. Эпоним никогда не мучил людей просто так, для собственного удовольствия, как Армандо Норманд, хоть барбадосец и служил под его началом в Матансасе, где тот был управляющим.

— Для собственного удовольствия? — переспросил Роджер. — Например?

Эпоним беспокойно заерзал на скамье. Крупные белые глаза заплясали в орбитах.

— Сеньор Норманд — человек с придурью, — пробормотал он, отводя взгляд. — Ну, если кто-то вел себя плохо… Верней сказать — не так, как он хотел… Тогда он топил их детей в реке. Сам. Собственными руками.

Помолчав, барбадосец объяснил, что его лично такие чудачества сеньора Норманда тревожили. Если человек позволяет себе подобное, от него черт знает чего можно ждать. Возьмет вдруг и разрядит револьвер в того, кто окажется рядом. Вот он, Эпоним, и попросился на другую факторию. Когда его перевели туда, где управляющим был Альфредо Монт, стал спать спокойней.

— Скажите, а приходилось ли вам при исполнении своих обязанностей убивать индейцев?

Роджер видел, как глаза барбадосца взглянули на него, убежали в сторону и вернулись.

— Это работа была такая, — ответил он, пожав плечами. — И у нас, надсмотрщиков, и у тех, кого называли „мальчиками“. В Путумайо пролилось много крови. Со временем привыкаешь. Там жизнь такая — убивать и умирать.

— Сможете сказать мне, сколько человек пришлось вам убить, мистер Кэмбл?

— Никогда не подсчитывал, — с готовностью ответил тот. — Говорю же: такая у меня была работа. Потом захотел закрыть ту страницу. Удалось. Оттого и утверждаю, что компания повела себя со мной нечестно.

И он начал длинно и путано распространяться о бывших хозяевах. Обвинили его в том, что он продал полсотни индейцев на колумбийскую факторию братьев Ириарте, с которыми сеньор Арана всегда был в контрах из-за рабочих рук. Облыжно обвинили. Он ни сном ни духом не причастен к исчезновению уитотов, которые потом обнаружились у колумбийцев. Продал же их сам управляющий „Ультимо Ретиро“, сеньор Альфредо Монт. Человек своекорыстный и алчный. А чтобы скрыть свою вину, свалил все на него, на Эпонима, и на двоих других — Дейтона Крентона и Симбада Дугласа. Все это чистый поклеп. Но компания поверила, им троим пришлось сматываться. Не рассказать, что пришлось вынести, пока не добрались до Икитоса. Начальство отдало приказ своим „мальчикам“ убить их на месте. Теперь они не живут, а нищенствуют, подрабатывают чем придется. Деньги на возвращение в Барбадос им выплатить отказались. Обвинили, что самовольно бросили работу, и судья, как оно водится, вынес приговор в пользу компании Араны. Чего другого и ждать было.

Роджер пообещал, что британское правительство позаботится о том, чтобы отправить всех троих на родину, поскольку они — подданные его величества.

Он так устал от этого разговора, что едва за Эпонимом закрылась дверь, повалился на кровать. Он был весь в поту, кости ныли, и, кроме того, блуждая по всему телу с головы до ног, охватывая орган за органом, постепенно и все мучительней нарастали какие-то неприятные ощущения. Конго. Амазония. Неужто и впрямь человеческая жестокость беспредельна? И весь мир поражен очагами того дикого варварства, которое ждет его в Путумайо? Сколько же их? Сотни, тысячи, миллионы? И можно ли победить эту гидру? Стоит лишь отрубить ей одну голову, на ее месте тотчас отрастает другая, еще более кровожадная и чудовищная… Роджер наконец забылся сном.

На этот раз ему приснилась мать — на берегу какого-то озера в Уэльсе. Нежаркое солнце застенчиво пробивалось сквозь листву высоких дубов, а он, подрагивая от возбуждения, видел мускулистое тело парня, которого фотографировал утром на пристани. Как он оказался в Уэльсе? Или это озеро — в Ирландии, где-то в Ольстере? Стройный силуэт Энн Джефсон исчез. Неуемное смятение проистекало не из печали и жалости, которые вызывали в нем порабощенные люди в Путумайо, а из ощущения, что Энн Джефсон, хоть он ее и не видит, бродит где-то рядом, неотрывно глядит на него откуда-то из-за стволов в этой круглой рощице. Но и страх не мог унять то нараставшее возбуждение, с каким он смотрел на приближающегося парня из Икитоса. Обнаженный торс блестел от воды, откуда он только что вынырнул наподобие озерного бога. При каждом шаге отчетливей обозначались мышцы, и при виде игравшей на губах томной улыбки Роджер содрогнулся и застонал во сне. Проснувшись же, с отвращением убедился, что у него случилось семяизвержение. Он вымылся, сменил белье и брюки. Стыд и растерянность владели им.

Показания, полученные от двух других барбадосцев, привели членов комиссии в самое мрачное расположение духа. Бывшие надсмотрщики были столь же откровенны с ними, как Эпоним — с Роджером. Сильней всего озадачивало, что и Дейтон, и Симбад, подобно своему третьему сотоварищу, с пеной у рта доказывали, что совершенно непричастны к продаже полусотни индейцев на колумбийскую факторию.

— Ни истязания, ни увечья, ни убийства их не тревожат нимало, — повторял ботаник Уолтер Фолк, словно ему невдомек было, на какие злодеяния может толкнуть корысть. — Все эти ужасы они воспринимают как нечто совершенно естественное.

— Я не смог дослушать до конца показания Симбада, — признался Генри Филгалд. — Замутило так, что едва успел выйти.

— Вы ведь читали весь свод документов, подготовленных Мининделом, — напомнил Роджер. — И полагали, следовательно, что разоблачения Салданьи Рока и Харденбёрга — чистый вымысел?

— Не вымысел, — отвечал Фолк. — Преувеличение.

— Если таков был аперитив, любопытно, чем угостят нас в Путумайо, — сказал Луис Барнз.

— Полагаю, они приняли меры, — предположил ботаник. — И действительность будет сильно подмазана и напудрена.

Беседу прервал консул, позвавший их обедать. Но за столом он один отдавал должное рыбе-бешенке, запеченной в маисовых листьях, — все прочие лишь едва прикоснулись к еде. Сидели молча, еще не отойдя от впечатлений, произведенных недавними беседами.

— Это путешествие будет подобно схождению в преисподнюю, — предрек Симор Белл, вновь присоединившийся к остальным. И повернулся к Роджеру: — Вы ведь однажды уже прошли через это. И остались живы.

— Еле. Еле жив. Мои раны долго не заживали, — пробормотал Роджер.

— Не преувеличивайте, джентльмены, — попытался приободрить их консул, продолжая с аппетитом есть. — Хорошая лоретанская сиеста — и вам сразу станет лучше. Помяните мое слово — с властями и с владельцами „Перувиан Амазон компани“ дело иметь будет приятней, нежели с этими неграми.

Но Роджер не стал отдыхать после обеда. Устроившись за маленьким столом в спальне, он занес в дневник все, что осталось в памяти от разговора с Эпонимом Кэмблом, и сделал резюме свидетельств, полученных членами комиссии от двух его товарищей. На отдельном листке записал вопросы, которые собирался задать префекту Рею Ламе и управляющему компанией Пабло Сумаэте — зятю сеньора Араны, о чем не преминул напомнить консул.

Префект принял Роджера Кейсмента и членов комиссии у себя в кабинете и предложил угощение — пиво, соки и кофе. Роздал гостям соломенные веера. Он, как и накануне, был в бриджах и высоких, глянцево блестящих сапогах, но расшитую куртку сменил на белый полотняный пиджак поверх наглухо застегнутой рубашки, напоминающей по фасону русскую косоворотку. Белоснежная седина на висках, изысканные манеры — префект выглядел в высшей степени достойно. Для начала он рассказал гостям, что в молодости был дипломатом. Прослужил несколько лет в Европе, но потом принял этот пост по настоянию — тут он показал на висящий на стене фотографический портрет, где был запечатлен маленький изящный господин во фраке и котелке, с орденской лентой через плечо — сам президент Республики Перу, сеньор Аугусто Легия.

— Который, кстати, просил меня засвидетельствовать вам свое искреннее почтение, — добавил он.

— Как хорошо, что вы владеете английским, сеньор префект, и мы сможем обойтись без переводчика, — ответил Кейсмент.

— Я неважно говорю на вашем языке, — не без кокетства отозвался Лама, — так что прошу вас быть снисходительными.

— Британское правительство выражает сожаление, что его просьбы к правительству президента Легии начать расследование по поводу выявленных в Путумайо эксцессов не были услышаны.

— Идет юридическая процедура, сеньор Кейсмент. Правительство Перу и без просьбы его величества готово приступить к расследованию. С этой целью назначен и уже направлен в Икитос специальный судья. Достойнейший член судейского сообщества — Карлос Валькарсель. Вы сами знаете, как далеко от Лимы до Икитоса.

— Так зачем же тогда было направлять судью из столицы? — вмешался Луис Барнз. — Разве в Икитосе нет судей? Вчера на обеде, которым вы нас почтили, мы познакомились с несколькими.

Роджер Кейсмент заметил, что префект смотрит на ботаника снисходительно и жалостливо, как на малого, еще не вошедшего в разум ребенка или на слабоумного.

— Наш разговор останется между нами, не так ли, джентльмены? — спросил он.

Все закивали. Но префект немного помедлил с ответом.

— Уже одно то, что правительство направляет судью из столицы, свидетельствует о наших добрых намерениях, — проговорил он наконец. — Конечно, много проще было бы обратиться к кому-либо из местных. Но… — Он замялся. — Да что тут говорить? Вы и сами все понимаете…

— То есть вы имеете в виду, что ни один судья из Икитоса не возьмет на себя смелость противостоять компании сеньора Араны? — мягко уточнил Роджер.

— Вы, сеньоры, здесь не у себя, не в просвещенной и процветающей Англии, — мрачно сказал префект. Взяв стакан с водой, он осушил его залпом. — Если у человека путь из Лимы занимает несколько месяцев, то представьте себе, когда дойдет жалованье для чиновников, военных, судейских. Верней всего — никогда. А чем прикажете жить всем этим людям, пока они ожидают его?

— Щедротами „Перувиан Амазон компани“? — высказал предположение ботаник Уолтер Фолк.

— Пожалуйста, не приписывайте мне слов, которых я не произносил, — вскинул руку префект. — Компания сеньора Араны выплачивает городским чиновникам жалованье заимообразно. Они получают эту ссуду под очень скромные проценты и обязаны будут погасить ее. Это — не подарок. И не взятка. Это честный договор с государством. Но тем не менее, само собой разумеется, должностные лица, существующие благодаря этим кредитам, поневоле не могут быть полностью беспристрастны по отношению к компании сеньора Араны. Вы понимаете это, не так ли? И правительство направляет сюда судью из Лимы именно затем, чтобы он провел абсолютно независимое расследование. И можно ли убедительней доказать, что ему поручено установить истину?

Члены комиссии в смущении и растерянности пили кто воду, кто пиво. „Сколькие из них уже подыскивают предлог, чтобы вернуться в Европу?“ — думал Роджер. Такого, конечно, не предвидел никто. За исключением разве что Луиса Барнза, который пожил в Африке, все прочие и вообразить себе не могли, что не во всем мире жизнь устроена так же, как в Британской империи.

— А в тех регионах, куда мы отправляемся, есть какая-нибудь местная власть… администрация? — спросил он.

— Нет. Если умирает епископ, на место выезжает инспектор — и все, — ответил Рей Лама. — Это очень отдаленный край. До недавнего времени — дикая, девственная сельва, населенная не менее дикими племенами. Какую власть может послать туда правительство? И зачем? Чтобы его представителя съели каннибалы? И если сегодня там есть хоть что-то похожее на торговлю, на труд, на подобие современной жизни, то лишь благодаря Хулио Аране и его братьям. Вы должны учитывать и это тоже. Ведь только благодаря им эти исконно перуанские земли остались за Перу, а не оккупированы колумбийцами — те давно уж точат зубы на Путумайо. Это нельзя сбрасывать со счетов, сеньоры. Путумайо — не Англия. Это — отдельный и очень отдаленный мир, населенный язычниками, которые, если у них рождаются близнецы или ребенок с какими-то пороками, топят таких младенцев в реке. Хулио Арана — истинный первопроходец, пионер, доставивший туда лодки, лекарства, религию, одежду, испанский язык. Злоупотребления должны быть пресечены, спору нет. Но вспомните — речь идет о крае, который разжигает корысть и алчбу. Я читал статьи сеньора Харденберга. Вас, кстати, не удивило, что в них все перуанцы представлены монстрами, а колумбийцы выглядят сущими ангелами, преисполненными сострадания к туземцам? Вам не показалось странным, что им так вовремя попался такой неустрашимый борец за справедливость, как сеньор Харденберг, который видит зверство и насилие только со стороны перуанцев и не замечает ничего подобного, когда речь заходит о колумбийцах? А между прочим, прежде чем приехать в Перу, он служил на железной дороге в Кауке. Помните? А не с агентом ли мы имеем дело?

Он задохнулся от долгой речи и отпил глоток пива. Потом оглядел сидевших перед ним, и во взгляде этом отчетливо читалось: „Ну что — очко я у вас отыграл, не так ли?“

— Истязания, увечья, насилия, убийства, — пробормотал Генри Филгалд. — И это вы называете модернизацией Путумайо, сеньор префект? Свидетельствовал не один лишь Харденберг, но и Салданья Рока, ваш соотечественник. Трое барбадосцев-надсмотрщиков, с которых мы сегодня утром снимали показания, подтверждают: все эти ужасы имели место. Они признались, что и сами замешаны в них.

— В таком случае они должны понести кару, — сказал префект. — И понесли бы ее, если бы в Путумайо имелась власть, полиция, суд. Но пока нет ничего, кроме варварства. Я никого не оправдываю. И не выгораживаю. Поезжайте. Убедитесь своими глазами. Сделайте выводы сами. Правительство могло бы запретить вам въезд в страну, потому что Перу — суверенная держава, и Великобритания не имеет права вмешиваться в наши дела. Могло бы, но не сделало этого. Напротив — я получил инструкции оказывать вам всяческое содействие. Президент Легия — большой поклонник вашей страны, сеньоры. Он мечтает, что Перу когда-нибудь станет такой же, как она. И потому вы здесь и вольны отправляться куда захотите и проверять все, что вам будет угодно.

Внезапно на улице хлынуло как из ведра. Дневной свет померк, струи дождя так яростно гремели по цинковой крыше, что казалось — вот-вот пробьют ее, и потоки воды хлынут внутрь. На лице префекта появилось меланхолическое выражение.

— У меня — обожаемая жена и четверо детей, — сказал он с печальной улыбкой. — Скоро год, как я не видел их, и неизвестно, когда увижу. Но, когда президент Легия попросил меня послужить отчизне в этом богом забытом захолустье, я согласился в ту же минуту не раздумывая. И поверьте, сеньоры, я здесь не затем, чтобы покрывать преступления. Напротив! Но только прошу вас понять: работать, торговать, развивать промышленность в сердце амазонской сельвы — совсем не то же, что в Англии. И если когда-нибудь Амазония достигнет уровня Западной Европы, то лишь благодаря таким людям, как Хулио Арана.

Они еще долго сидели в кабинете префекта. Задавали ему множество вопросов, на которые тот отвечал порой уклончиво, а порой — с обескураживающей откровенностью. Роджер Кейсмент так все же и не смог ясно представить, что за человек перед ним. Иногда казалось, что он довольно цинично разыгрывает отведенную ему роль, а иногда — что в самом деле согбен под бременем тягостнейшей ответственности, от которой хочет уйти по возможности достойно. Одно, впрочем, сомнению не подлежало: Рей Лама знал, что все эти зверства происходили в действительности, и не одобрял их, однако хотя бы по должности своей обязан был унять шумный скандал.

Когда распрощались, дождь уже стих. С крыш еще капало, в глубоких лужах на мостовой шлепали жабы; тучи мошкары и москитов звенели в воздухе и жалили беспощадно. Понуро и молча члены комиссии направились в штаб-квартиру „Перувиан Амазон компани“ — внушительного вида особняк под черепичной крышей и с отделанным португальскими изразцами фасадом, где их ожидал для последней на сегодня встречи главноуправляющий Пабло Сумаэта. До срока оставалось еще несколько минут, и они свернули с Пласа-де-Армас. С любопытством разглядывали железный дом инженера Гюстава Эйфеля, ребрами своих конструкций напоминавший скелет какого-то доисторического чудовища.

Двухэтажное, железобетонное, выкрашенное в светло-зеленый цвет здание „Перувиан Амазон компани“, самое крупное и внушительное в Икитосе, помещалось на улице Перу, в нескольких шагах от Пласа-де-Армас. В приемной, примыкавшей к кабинету, где принимал их Пабло Сумаэта, даже имелся вентилятор, в ожидании электричества распластавший на потолке широкие деревянные лопасти. Несмотря на тяжкую жару, на сеньоре Сумаэте, который выглядел лет на пятьдесят, был темный костюм с жилетом-„фантази“, галстук-бабочка, начищенные штиблеты. Он церемонно поздоровался за руку с каждым из вошедших и — по-испански, с певучим амазонским выговором, уже знакомым Роджеру, — спросил каждого, хорошо ли тот устроился, не терпит ли в чем нужды и гостеприимно ли встретил его Икитос. И каждому повторил, что сеньор Хулио Арана лично телеграфировал ему из Лондона и дал указания сделать все, чтобы работа комиссии была успешной. При упоминании имени Араны главноуправляющий поклонился большому фотографическому портрету на стене.

Покуда несколько босоногих индейцев-слуг в белых туниках обносили гостей напитками, Кейсмент задержал взгляд на смуглом, квадратном, твердо очерченном лице владельца „Перувиан Амазон компани“. На голове у него был берет, костюм, по всей видимости, был сшит одним из лучших парижских портных, а то и на Сэвил-роу в Лондоне. Неужто этот всемогущий каучуковый король, владелец роскошных особняков в Биаррице, Женеве и на Кенсингтон-роуд, начинал в свое время с того, что торговал соломенными шляпами на улицах родной Риохи, затерянного в амазонской сельве городка? Пронизывающий взгляд свидетельствовал, что совесть у этого человека чиста, и он очень доволен собой.

Пабло Сумаэта через переводчика сообщил, что „Либераль“, лучшее судно компании, готово принять комиссию на борт. У капитана — большой опыт плавания по рекам Амазонии; команда умелая. Тем не менее путь до Путумайо будет нелегок. Займет от восьми до десяти дней, смотря по погоде… И раньше чем кто-либо из гостей успел задать вопрос, поторопился передать Роджеру пухлую папку с бумагами.

— Я заранее приготовил вам кое-какие документы, — пояснил он. — Это должностные инструкции, циркулярно рассылаемые управляющим факториями, их заместителям, помощникам и надсмотрщикам относительно того, как вести себя с рабочими.

Явно скрывая свою обеспокоенность, Сумаэта говорил громче, чем прежде, жестикулировал оживленней. Показывая бумаги, испещренные резолюциями, пометками, печатями и подписями, он рассказывал об их содержимом, тоном и ухватками невольно, быть может, уподобляясь оратору на уличном митинге:

— Категорически запрещается применять физические меры наказания к рабочим-туземцам, их женам, детям и родственникам, унижать их словесно или действием… В случае совершения последними доказанного проступка запрещается в грубой форме высказывать претензии или упреки… В соответствии с тяжестью проступка разрешается накладывать пени или — в самом крайнем случае — увольнять… При наличии состава преступления дело передается на рассмотрение соответствующего органа местной власти…

Он долго еще перечислял инструкции, направленные — это повторялось беспрестанно — на „пресечение злоупотреблений в отношении коренных жителей“. Как бы в скобках заметил, что „люди есть люди“ и потому служащие компании иногда нарушали правила. В таких случаях руководство компании взыскивало с виновных по всей строгости.

— Мы сделали все возможное и невозможное, чтобы избежать беззаконий. А те, которые все же происходили, носили единичный характер и совершались отдельными служащими, не согласными с общей политикой компании в отношении туземцев.

Главноуправляющий опустился на стул. Он говорил так много и с такой страстью, что заметно выдохся. Влажным платком вытер пот со лба.

— Скажите, удастся ли нам застать в Путумайо тех должностных лиц, которых Салданья Рока обвиняет в преступлениях, или они уже успели скрыться?

— Никто никуда и не думал скрываться! — с негодованием воскликнул Сумаэта. — Да и зачем бы им было скрываться? Из-за клеветнических измышлений двух шантажистов, которые пытались вымогать у нас деньги, получили должный отпор и решили отомстить?

— Истязания, увечья, убийства, — нараспев сказал Роджер Кейсмент. — Десятков, если не сотен людей. Эти обвинения возмутили весь цивилизованный мир.

— Меня бы они тоже возмутили, если бы происходили в действительности! — отвечал с пафосом Сумаэта. — Но сейчас меня возмущает, что разумные, просвещенные люди за глаза, не проводя никакой предварительной проверки фактов, готовы взять на веру подобную ересь!

— Проверку мы проведем на месте, — напомнил ему Роджер. — И очень основательно, можете не сомневаться.

— Неужели вы считаете нас — сеньора Арану, меня, директорат „Перувиан Амазон компани“, — самоубийцами? Неужели не знаете, что самая острая проблема — нехватка рабочей силы? Нам катастрофически недостает сборщиков латекса. Каждый для нас драгоценен. Если бы эти расправы происходили на самом деле, в Путумайо не осталось бы ни единого туземца. Все давно бы уж сбежали оттуда! Ибо кому же охота жить там, где людей избивают, калечат, убивают? Эти обвинения своей вздорностью просто переходят все границы, сеньор Кейсмент! А если туземцы убегут, мы разоримся, и добыча каучука захлебнется. И это прекрасно знают служащие наших факторий. И потому делают все, что в их силах, чтобы индейцы были довольны.

Он поочередно оглядел всех членов комиссии. Возмущение его не улеглось, но теперь к нему прибавилась еще и печаль. Лицо перекосила гримаса едва ли не плаксивая.

— А это очень нелегко, — понизив голос, признался он. — Очень, очень нелегко обращаться с ними по-доброму. Это дикари, первобытные люди. Знаете, что это такое? Есть племена, где до сих пор бытует каннибализм. Можем мы это им позволить? Нет, не можем. Это не по-христиански, это не по-человечески. Мы запрещаем, а они иногда обижаются и ведут себя в полном согласии со своей дикарской сутью. Можем мы допустить, чтобы они топили новорожденных с какими-нибудь физическими недостатками, с заячьей губой например? Нет, не можем, потому что детоубийство тоже за гранью христианской морали. Ну, хорошо… Вы всё увидите собственными глазами. И тогда поймете, как несправедливо поступает Англия с сеньором Хулио Араной и его компанией, которые ценой немыслимых жертв преобразуют эту страну.

Роджер подумал, что Сумаэта сейчас пустит слезу. Но он ошибся. Главноуправляющий дружески улыбнулся им.

— Я говорил слишком много, и теперь пришел ваш черед, господа, — извиняющимся тоном сказал он. — Спрашивайте о чем хотите, и я отвечу вам с предельной откровенностью. Нам нечего скрывать.

Примерно около часа члены комиссии задавали вопросы главноуправляющему „Перувиан Амазон компани“. Он отвечал столь пространными тирадами, что переводчик терял нить, и тогда приходилось повторять слова и фразы. Роджер не вмешивался и по большей части думал вообще о посторонних предметах. Ясно было, что Сумаэта никогда не скажет правды, что он будет все отрицать и приводить те же доводы, что и его компания, когда она отвечала в Лондоне на критику в печати. Да, вероятно, случались единичные эксцессы, совершаемые неуравновешенными людьми, но к политике компании это отношения не имеет, ибо никому и в голову не придет обращать туземцев в рабство, мучить их и умерщвлять. Мало того что это запрещено законом, но и просто безумие — запугивать и терроризировать рабочую силу, которой и так не хватает в Путумайо. Порой Роджеру казалось, что он перенесся на сколько-то лет назад в Конго. Те же злодейства, то же надругательство над истиной. Разница в том лишь, что Сумаэта говорил по-испански, а бельгийские чиновники — по-французски. Но очевидность они отвергали с одинаковой легкостью и непринужденностью, потому что те и другие считали: добывать каучук и зарабатывать деньги — это идеал христиан, оправдывающий тягчайшие преступления против язычников, которые, в сущности, всегда были и остаются людоедами и детоубийцами.

Когда вышли из штаб-квартиры „Перувиан Амазон компани“, Роджер проводил членов комиссии до гостиницы, где они разместились. Но вместо того, чтобы вернуться в дом консула, пошел без цели бродить по Икитосу. Ему всегда нравилось гулять — одному или с приятелем — в начале дня и под вечер. И ходить он мог часами, но здесь, на немощеных улицах Икитоса постоянно спотыкался на выбоинах, наступал в глубокие лужи, откуда доносилось кваканье лягушек. Шум стоял оглушительный. Бары, ресторанчики, бордели, дансинги, игорные заведения были полны — посетители пили, ели, танцевали, что-то обсуждали. И у каждой двери, заглядывая внутрь, толпились ватаги полуголых ребятишек. Роджер увидел, как тает на горизонте последний багрянец сумерек, и остаток пути проделал уже в темноте, по улицам, куда свет падал только из дверей баров. И понял, что добрался наконец до квадратного пустыря, носившего громкое имя Пласа-де-Армас. Обошел его кругом и тут услышал, как сидящий на скамейке человек поздоровался с ним по-португальски:

— Добрый вечер, сеньор Кейсмент. — Это был падре Рикардо Уррутиа, настоятель августинского монастыря: они познакомились на давешнем обеде у префекта. Роджер присел рядом на деревянную скамью. — Когда нет дождя, приятно так вот посидеть, поглядеть на звезды, подышать свежим воздухом, — по-португальски же продолжал августинец. — Только уши бы заткнуть, чтобы не слышать этого адского шума. Вам уж наверняка рассказали про железный дом, который один наш полоумный промышленник купил в Европе и теперь собирает вон на том углу. Кажется, его показывали на Всемирной выставке в Париже, в 1889 году. Говорят, там расположится клуб. Представьте себе, как будут раскаляться эти металлические конструкции в нашем-то пекле. Но пока это пристанище летучих мышей — они десятками висят там вниз головой.

Роджер Кейсмент сказал, что понимает по-испански — приор может перейти на родной язык. Но падре Уррутиа, проведший много лет в обители своего ордена в бразильском штате Сеара, предпочел говорить по-португальски. Сюда, в перуанскую Амазонию, он попал меньше года назад.

— Я знаю, что вам не приходилось бывать на факториях сеньора Араны. Но, без сомнения, наслышаны обо всем, что там творится. Как по-вашему, обвинения Салданьи Рока и Уолтера Харденберга могут соответствовать действительности?

Падре вздохнул:

— Могут, как ни прискорбно. Мы ведь очень далеко от Путумайо: тысяча — тысяча двести километров самое малое. И если в Икитосе, хотя здесь имеется и префект, и судьи, и армия, и полиция, происходит порой бог знает что, то чего не может случиться там, где единственная власть — в руках служащих „Перувиан Амазон компани“.

Он снова вздохнул, еще тяжелее.

— Здесь самое ужасное — это купля-продажа туземных младенцев, — сказал он страдальчески. — Как мы ни бьемся, пытаясь решить эту проблему, пока не справились…

„Опять Конго. Что ни возьми — выйдет Конго“.

— Вы, надо думать, слышали про знаменитые облавы, — продолжал приор. — Когда устраивают налеты на туземные деревни, чтобы набрать рабочих. Уводят же не только мужчин, но и женщин, и детей. Уводят и продают их здесь. Иногда везут в Манаос, где товар этот, кажется, стоит дороже. А в Икитосе семья покупает себе служанку солей за двадцать-тридцать, не больше. Здесь в каждом доме по две, по пять служанок. Рабынь, в сущности говоря. Они работают от зари до зари, ночуют там же, где скотина, получают плети за любую провинность и без оной, ну и разумеется, служат подрастающим хозяйским сыновьям для первых плотских забав.

Он опять вздохнул, как будто не мог перевести дыхание.

— И что же, власти не могут с этим совладать?

— Могли бы. Рабство отменено в Перу уже полвека назад. Можно было бы прибегнуть к полиции и к суду. Но ведь и у тех тоже — купленная прислуга. И потом… ну, вот освободят они этих девочек — и что с ними дальше делать? Разумеется, оставить себе или снова продать. Причем — не всегда в другую семью. А чаще — в притон какой-то, в публичный дом.

— Разве нельзя вернуть их в племя?

— Да племен-то сейчас уже почти не осталось. Отцов силой увели добывать каучук. Куда девать этих девочек? Некуда. Так зачем же освобождать их? В таких обстоятельствах лучше уж пусть остаются в прислугах — может быть, это меньшее зло. Попадаются добрые хозяева, которые обращаются с ними по-человечески. Чудовищно, не правда ли?

— Чудовищно, — откликнулся Роджер Кейсмент.

— И мне, и всей братии тоже так кажется. Мы в нашей миссии часами ломаем себе голову — что делать? Что придумать? Не можем найти решение. Отправили в Рим прошение прислать сюда монахинь и открыть для этих девочек школу. Пусть, по крайней мере, получат хоть начатки образования. Но отпустят ли хозяева? Немногие, я полагаю. Те для них что-то вроде зверьков.

И в очередной раз вздохнул. Неподдельная скорбь, с которой он говорил, передалась Роджеру, так что он решил поскорее вернуться в дом консула. И поднялся.

— Вот вы кое-что можете сделать, сеньор Кейсмент, — сказал на прощание падре Уррутиа, протягивая ему руку. — Произошло чудо. Я имею в виду эти разоблачения, скандал, вспыхнувший в Европе, приезд вашей комиссии в Лорето. Если кто и способен помочь этим несчастным, то это вы. Я буду молиться, чтобы вы целыми и невредимыми вернулись из Путумайо.

Роджер шел назад очень медленно, не заглядывая в двери баров и борделей, откуда доносились голоса, песни, звон гитар. И размышлял о детях, вырванных из своих племен, отторгнутых от семей, брошенных, как кладь, на дно баркасов и доставленных в Икитос, а там проданных за двадцать или тридцать солей в семьи горожан, где им с утра до вечера приходится убирать, стирать, стряпать, чистить сортиры, сносить брань, побои, домогательства хозяина или его сыновей. Вечная история. Вечная история, которой не будет конца.

Глава IX

Когда дверь камеры открылась, и в проеме возник массивный силуэт смотрителя, Роджер Кейсмент подумал: наверно, Гертруда или Элис пришли на свидание, — однако тюремщик, вместо того чтобы знаком приказать ему встать и следовать за ним, продолжал молча и как-то странно глядеть на него с порога. „Прошение о помиловании отклонено“, — подумал Роджер. И остался лежать, уверенный, что, если встанет, ноги подкосятся, и он рухнет на пол.

— Вы все еще хотите принять душ? — прозвучал медлительный холодный голос.

„Это что — последняя воля? — подумал Роджер. — Сначала баня, потом — петля?“

— Это, конечно, нарушение распорядка, — уже не так бесстрастно сказал смотритель. — Но сегодня исполняется ровно год, как во Франции погиб мой сын. И в память его хочу сделать вам поблажку.

— Благодарю вас, — ответил Роджер, поднимаясь. Что это нынче со смотрителем? Откуда взялась подобная снисходительность?

Он почувствовал, как кровь, будто застывшая в жилах при появлении тюремщика, заструилась вновь. Вышел в широкий, запущенный коридор и вслед за тучным смотрителем двинулся в туалет — полутемное помещение, где вдоль одной стены тянулась шеренга выщербленных унитазов, а вдоль другой — душевые кабинки с торчащими из цементных стен ржавыми кранами. Смотритель остался в дверях, наблюдая, как Роджер снимает с себя тюремную робу и шапку, вешает их на гвоздь и направляется под душ. От струи холодной воды его проняло ознобом и одновременно — чувством ликующей благодарности. Он закрыл глаза и, не воспользовавшись пока крошечным обмылком, который достал из подвешенного на стене резинового мешочка, просто подставил тело под воду. Он был счастливо, радостно возбужден, как будто вместе с многодневной, въевшейся в кожу грязью смывались угрызения совести, тревога, тягостные думы. Потом намылился и долго тер себя ладонями, пока смотритель от дверей не показал знаком — пора закругляться. Роджер вытерся собственной одеждой и потом натянул ее на себя. За неимением гребешка пальцами расчесал и пригладил волосы. — Не можете себе представить, как я вам благодарен, смотритель, — сказал он на обратном пути в камеру. — Вы вернули меня к жизни и вылечили.

Тюремщик в ответ пробурчал что-то невнятное.

Снова растянувшись на лежаке, Роджер попытался было продолжить чтение Фомы Кемпийского, но сосредоточиться не мог и отложил книгу.

Ему вспомнился капитан Роберт Монтейт, его помощник, с которым он сблизился и подружился за полгода, проведенные в Германии. Удивительный человек! Верный, героический, энергичный. Это вместе с ним и с сержантом Дэниэлом Бейли он на германской субмарине U-19 добрался до ирландского побережья Трали, где все трое оказались на волосок от смерти, потому что не умели ходить на веслах. Да, потому что не умели! Так оно и есть: пустячные дурацкие мелочи перемешиваются с великими делами и путают их. Роджер вспомнил ненастный, мглисто-серый рассвет, вспененные волны, густой туман 21 апреля 1916 года — была великопостная пятница, — когда он оказался со своими спутниками в утлой трехвесельной шлюпке, на которую их высадили с субмарины, вскоре вслед за тем исчезнувшей в пелене дождя. „Желаю удачи!“ — крикнул им на прощание ее командир Раймунд Вайсбах. Сейчас он вновь испытал то ужасное бессилие, что овладело им, когда они пытались удержать плясавшую на волнах лодку, не слушавшуюся неумелых гребцов, которые тщетно пытались направить ее к берегу. А где он, этот берег — неизвестно. Шлюпка вертелась, взлетала и падала, описывала круги разного диаметра; никто из троих не умел маневрировать, и волны, бившие в нос, захлестывали ее и грозили с минуты на минуту опрокинуть. И вскоре в самом деле опрокинули. Несколько мгновений они трое попросту тонули, но потом, каким-то чудом не пойдя ко дну, барахтаясь, отфыркиваясь, выплевывая соленую воду, сумели, помогая друг другу, перевернуть лодку и вновь забраться в нее. Роджер вспоминал, как мужественно вел себя Монтейт, незадолго до этого повредивший себе руку, когда учился водить моторную лодку в Гельголанде — они зашли в этот порт, чтобы пересесть на другую субмарину: у той, на которую они погрузились в Вильгельмсхафене, оказались серьезные неисправности. Раненая рука мучила капитана всю неделю пути от Гельголанда до бухты Трали. Роджер, сам жестоко страдавший от морской болезни, измученный непрестанной тошнотой и приступами рвоты, не в силах был проглотить ни кусочка или подняться с узкой койки, дивился, с каким стоическим терпением его спутник переносит боль — рана воспалилась, рука распухла. Как ни пытались моряки с U-19 снять отек, ничего не помогало: руку разносило все сильней, и Вайсбах предупредил, что, если немедленно по высадке на берег не принять решительных мер, гангрена неминуема.

В последний раз Кейсмент видел Роберта Монтейта на развалинах Форта Маккенны вечером того же дня, когда оба его спутника решили, что он останется здесь, а они пойдут просить помощи у местных „волонтеров“. А решили так потому, что Роджер рисковал больше всех: для сторожевых псов империи не было добычи более желанной. Кейсмент не возражал. Больной, выбившийся из сил, он дважды в изнеможении падал наземь и во второй раз на несколько минут потерял сознание. Друзья оставили ему револьвер и смену одежды, пожали руку и ушли. Роджер помнил, как, заметив вьющихся вокруг ласточек, услышав их щебет, увидев пробившиеся сквозь прибрежный песок лесные фиалки, подумал, что вот наконец он и в Ирландии. Слезы выступили у него на глазах. Капитан Монтейт, уходя, отдал ему честь по-военному. Этот маленький, крепкий, живой и неутомимый человек был патриотом до мозга костей, и за полгода, проведенные бок о бок с ним в Германии, Роджер ни разу не услышал от него ни единой жалобы, не заметил ни малейшего признака уныния или разочарования, хотя причины для них имелись веские: все их попытки сформировать из военнопленных Лимбургского лагеря Ирландскую бригаду, которая сражалась бы за независимость своей родины вместе с Германией — „вместе, но не под ее командой“, — наталкивались на глухое сопротивление, если не на открытую враждебность.

Капитан Монтейт был мокр с головы до ног, распухшая рука, кое-как обвернутая размотавшимся тряпьем, кровоточила; на лице читалось безмерное утомление. Вскоре и он, и прихрамывавший Дэниэл Бейли скрылись в тумане. Удастся ли им добраться до Трали? Не перехватят ли их по пути чины Королевской Ирландской полиции? Сумеют ли они отыскать в Трали людей из „Ирландского Республиканского Братства“ или „волонтеров“? Роджер так никогда и не узнал, когда и при каких обстоятельствах был арестован сержант Бейли. Его имя ни разу не упоминалось на долгих допросах, которым Роджера подвергали сперва сотрудники британской контрразведки в Адмиралтействе, а потом — в Скотленд-Ярде. Неожиданное появление Бейли на суде в качестве свидетеля обвинения — а обвинение было в государственной измене — ошеломило Роджера. Но сержант, давая лживые показания, не назвал имени капитана Монтейта. Стало быть, тот на свободе? Или убит? И Роджер молил Бога, чтобы капитан, целый и невредимый, оказался бы сейчас в каком-нибудь глухом ирландском захолустье. Или он принимал участие в „Пасхальном восстании“ и погиб, подобно стольким своим соотечественникам, ввязавшимся в авантюру столь же героическую, сколь и безумную? Это было вероятней всего. Наверно, засев в здании Дублинского почтамта рядом с обожаемым Томом Кларком, отстреливался до тех пор, пока английская пуля не оборвала эту образцовую жизнь.

Что ж, а разве не столь же безумную затею предпринял и он, Роджер Кейсмент? Как можно было надеяться, что, пробравшись в Ирландию из Германии, он в одиночку, оперируя доводами рассудка и соображениями целесообразности, сумеет отсрочить „Пасхальное восстание“, которое готовилось руководителями военного комитета „Ирландских волонтеров“ — Томом Кларком, Шоном Макдермоттом, Патриком Пирсом, Джозефом Планкеттом — в обстановке столь полной секретности, что о дате выступления не знал даже президент этого движения, профессор Оуин Макнилл? Не была ли подобная надежда очередной бредовой фантазией? „Мистики и фанатики глухи к голосу разума“, — думал он сейчас. Роджер был свидетелем и участником долгих и ожесточенных обсуждений своей идеи: вооруженное выступление ирландских националистов против империи может удаться лишь в том единственном случае, если произойдет одновременно с атакой германского флота, который сумеет сковать британскую армию. На эту тему они с юным Планкеттом спорили в Берлине много часов, но так и не пришли к согласию. Не потому ли не сумел он убедить руководителей военного комитета, что ИРБ и „волонтеры“, готовившие мятеж, до самого последнего момента скрывали от него свои планы? А когда в Берлин наконец дошло известие об этом, Роджер уже знал, что германское Адмиралтейство отказалось от намерения ударить по Англии с моря. Когда же немцы согласились послать инсургентам оружие, он вызвался лично сопровождать транспорт в Ирландию, тайно уповая на то, что все же сумеет объяснить вождям восстания: не поддержанное одновременной высадкой германских войск, оно приведет лишь к напрасным жертвам. И тут уж он не ошибся. По тем сведениям, какие по крупицам, здесь и там, удалось ему собрать со дня суда, героический мятеж привел к тому лишь, что самые решительные руководители ИРБ и „волонтеров“ погибли, а сотни революционеров попали в тюрьму. Угнетение отныне будет бесконечным. Независимость Ирландии в очередной раз отодвигается в неведомые дали. Печальная, печальная история!

Роджер чувствовал во рту горький вкус. А другой серьезный промах он совершил, возложив чересчур большие надежды на Германию. Ему припомнился спор, который вышел у него с Гербертом Уордом при их последней встрече в Париже. Человек, ставший ему лучшим другом еще с тех пор, как они — молодые, жадные до приключений люди — познакомились в Африке, с недоверием относился к любому виду национализма. Роджер многому научился у него, благо в Конго это был один из немногих образованных и умеющих чувствовать европейцев. Они обменивались книгами, вслух читали и обсуждали прочитанное, разговаривали и спорили о музыке, живописи, поэзии и политике. Герберт уже тогда мечтал заниматься только искусством и все свое свободное время вырезал из дерева или лепил из глины разнообразные типы африканцев. И он, и Роджер с давних пор сурово порицали преступления и беззакония колониализма, а когда Кейсмент сделался публичной фигурой и подвергся яростным нападкам за свой „Отчет о Конго“, Герберт, теперь уже известный скульптор, обосновавшийся с женой Саритой в Париже, — его работы по-прежнему были вдохновлены Африкой, но излюбленным материалом стала бронза, — защищал его самоотверженно. Так же он вел себя и после того, как Кейсмент оказался в центре нового скандала, на сей раз вспыхнувшего вокруг „Отчета о Путумайо“, где были преданы гласности сведения о преступлениях, творимых над коренными жителями Амазонии. И Герберт поначалу не без симпатии относился к националистическим настроениям своего друга, хоть и имел обыкновение подшучивать в письмах над опасностями „патриотического фанатизма“ и напоминать высказывание доктора Джонсона о том, что „патриотизм есть последнее прибежище негодяя“. Непримиримые разногласия возникали у них, только когда речь заходила о Германии. Герберт пылко отвергал те восторженные, сильно приукрашенные представления Роджера о канцлере Бисмарке, спаявшем немецкие земли в единую державу, о „прусском духе“, который ему казался воплощением грубого и косного деспотизма, напрочь лишенного воображения и чувства, проникнутого духом казармы и ранжира, бесконечно чуждого демократии и искусствам. Потом, уже в разгар мировой войны узнав из публикаций в британских газетах, что Роджер ездил в Берлин и вступил в сговор с противником, он через Нину, сестру Кейсмента, объявил ему в письме, что навсегда порывает с ним — с человеком, который на протяжении стольких лет был ему самым близким другом. И попутно уведомил, что их с Саритой старший сын, девятнадцатилетний юноша, только что погиб на фронте.

Скольких же друзей он лишился, сколько тех, кто, подобно Герберту и Сарите Уорд, некогда ценил его и восхищался им, ныне считают его предателем? Даже Элис Стопфорд Грин, наставница и старший друг Роджера, неодобрительно отнеслась к его поездке в Берлин, хоть после его ареста ни разу не упоминала об этом. А у скольких еще та грязь, в которой вываляла его британская пресса, вызовет гадливое чувство?

…От острой боли в животе Роджер скорчился на нарах. И оставался в этой позе довольно долго — до тех пор, пока не исчезло ощущение, что камень в желудке дробит ему внутренности.

Не раз за полтора года, проведенные в Германии, Роджер спрашивал себя, не совершил ли ошибку. Да нет, скорее наоборот — поначалу события подтверждали его правоту: германское правительство обнародовало декларацию, почти целиком написанную им, Роджером Кейсментом, где заявляло, что поддерживает идею независимости Ирландии и намерено оказывать ирландцам помощь в их стремлении вернуть себе суверенность, растоптанную Британской империей. Но затем, подолгу ожидая, когда его примет тот или иной берлинский чиновник, вспоминая невыполненные обещания, свои хвори и недуги, неудачи с Ирландской бригадой, он невольно начинал сомневаться.

Он чувствовал сейчас, что сердце его бьется учащенно, как всякий раз, когда ему вспоминались те стылые, вьюжные дни, когда удалось наконец обратиться к двум тысячам двумстам ирландских военнопленных, содержавшихся в лагере Лимбург. Произнося фразы, обкатанные в голове за много месяцев, он осторожно повторял, что речь ни в коем случае не идет и не может идти „о переходе на сторону врага“. Ирландская бригада не станет частью рейхсвера. Это будет отдельное воинское подразделение, укомплектованное собственными офицерами, и сражаться за независимость своей родины против ее захватчиков и угнетателей она будет „не в составе“ германских вооруженных сил, хотя и вместе с ними. И сильней всего терзало его душу не то, что из двух с лишним тысяч военнопленных записались в бригаду чуть более пятидесяти. Больнее была та откровенная враждебность, с которой встретили ирландцы его предложение, их ропот, сменившийся выкриками „предатель“, „изменник“, „продажная тварь“, с презрением и ненавистью брошенными ему в лицо, плевки, а потом, при очередной, третьей попытке убедить их — и неприкрытая агрессия. (Попытке — ибо уже первые его слова потонули в пронзительном свисте и залпе брани.) И еще — то унижение, которое он испытал, когда солдаты лагерной охраны, спасая от побоев, а может быть, и от расправы, бегом уволокли его прочь.

Какой непростительно легкомысленной наивностью со стороны Роджера было надеяться, что пленные ирландцы вступят в эту бригаду, экипированную, обмундированную — при том что эскизы форменной одежды сделал он сам — и снабжаемую германской армией, которая еще совсем недавно воевала с ними, травила их ядовитыми газами в траншеях, которая перебила, ранила, искалечила стольких однополчан, а теперь держит их всех за колючей проволокой. Роджеру Кейсменту следовало быть более гибким, полнее осознавать все обстоятельства и, памятуя всю меру их страданий и потерь, не держать на ирландцев зла. Но слишком уж тяжким и неожиданным оказалось для него столкновение с действительностью. И удар, потрясший душу, немедленно отозвался в теле — он надолго слег в сильнейшей горячке.

И, вероятно, не выжил бы, если бы ласковая преданность, с которой относился к нему капитан Роберт Монтейт, не оказалась каким-то целительным бальзамом. И не допуская — или, по крайней мере, не подавая виду, — что встречавшиеся на каждом шагу трудности и разочарования могут поколебать его убежденность в том, что выношенный Роджером замысел будет непременно воплощен в жизнь, а Ирландская бригада примет в свои ряды большую часть военнопленных, капитан с жаром и увлечением муштровал полсотни добровольцев на пустыре, выделенном для этой цели в Цоссене под Берлином. И даже сумел завербовать еще нескольких человек. Все они, включая Монтейта, носили мундиры, сшитые по эскизам Кейсмента. Жили в палатках, совершали переходы и марш-броски, отрабатывали строевые приемы, стреляли из винтовок и пистолетов — правда, холостыми патронами. Капитан установил жесткую дисциплину и требовал, чтобы в дополнение к ежедневным занятиям Роджер проводил с волонтерами постоянные беседы, рассказывая про историю Ирландии, ее культуру, ее своеобразие и самобытность и про те перспективы, которые откроются ей после обретения независимости.

И что сказал бы капитан Роберт Монтейт, если бы увидел, как свидетелями обвинения на процессе один за другим проходят военнопленные из Лимбургского лагеря (их освободили, вернее, обменяли на немцев) и среди них — не кто иной как сам сержант Дэниэл Бейли? И на вопрос прокурора все до единого заявляют под присягой, что своими ушами слышали, как Роджер Кейсмент, окруженный германскими офицерами, склонял узников к переходу на сторону врага и прельщал освобождением, жалованьем и будущими барышами. И дружно подтверждали бессовестную ложь, будто пленные, поддавшиеся на эти уговоры и записавшиеся в Ирландскую бригаду, немедленно получали лучший рацион, лучшие условия содержания и разные прочие поблажки и послабления. Нет, капитан Монтейт не был бы возмущен этим. Он бы еще раз повторил, что его соотечественники — слепы, вернее, ослеплены невежеством или скверным, путаным образованием, которое англичане насаждают в Ирландии, не давая ее народу осознать истинное положение страны, в течение трех веков угнетаемой захватчиками. Но отчаиваться не следует, перемены близки и уже идут. И в очередной раз, как это бывало и в Лимбурге, и в Берлине, он рассказал бы Роджеру, с каким безоглядным и благородным воодушевлением записывались молодые рабочие, крестьяне, рыбаки, мастеровые, студенты в ряды „Ирландских волонтеров“, когда на большом митинге в Дублинской ратуше 25 ноября 1913 года была создана эта организация — как бы в противовес военизации ольстерских юнионистов, глава которых сэр Эдвард Карсон открыто угрожал неповиновением, если британский парламент одобрит Home Rule[14] и Ирландии будет предоставлена автономия. Роберт Монтейт, отставной капитан британской армии, воевавший с бурами в Южной Африке и дважды раненный там, записался в волонтеры одним из первых. Ему была поручена военная подготовка новобранцев. Роджеру, который тоже присутствовал на митинге и, более того, был одним из казначеев и распоряжался средствами, предназначенными для покупки оружия, — благо руководители питали к нему беспредельное доверие, — казалось, что до той поры он не был знаком с Монтейтом. Но капитан уверил Кейсмента, что однажды уже имел честь пожать ему руку и сказать, как гордится тем, что именно ирландец разоблачил перед всем миром преступления, творимые против туземцев в Конго и Амазонии.

Роджер вспомнил, как они подолгу бродили с капитаном в окрестностях лагеря Лимбург или по берлинским улицам, когда уже занималась бледная холодная заря или когда предвечерние сумерки сгущались от первых ночных теней. Как одержимые они говорили об Ирландии. Они сдружились, но ему так и не удалось добиться, чтобы Монтейт держался с ним на равных. Тот всегда глядел на Роджера как на старшего по чину и вел себя очень почтительно: пропускал вперед, открывал и придерживал дверь, пододвигал стул и перед рукопожатием, щелкнув каблуками, неизменно отдавал честь.

О том, что Роджер Кейсмент пытается сформировать из военнопленных Ирландскую бригаду, капитан узнал в Берлине от Тома Кларка, законспирированного лидера ИРБ и „Ирландских волонтеров“, и немедленно предложил свои услуги. Сам он тогда был уволен из британской армии и выслан в Лимерик в наказание за то, что обнаружилось его участие в нелегальной военной подготовке волонтеров. Том Кларк посоветовался с другими руководителями, и предложение было принято. Путешествие, о котором капитан, едва увидевшись с Кейсментом в Германии, рассказал ему во всех подробностях, сделало бы честь любому приключенческому роману. Вместе с женой — чтобы скрыть истинные, политические причины отъезда — Монтейт в сентябре 1915 года отплыл из Ливерпуля в Нью-Йорк. Там руководители ирландских националистов передали его в руки норвежца Эйвинда Адлера Кристенсена (при воспоминании о нем у Роджера начинались спазмы в желудке), который тайно провел его на судно, немедленно взявшее курс на Христианию. Жена Монтейта осталась в Нью-Йорке. Кристенсен время от времени заставлял капитана покидать каюту и подолгу сидеть в трюме, куда приносил ему пищу и воду. В открытом море корабль был перехвачен британским крейсером. Взвод морских пехотинцев поднялся на борт и начал проверку документов у команды и пассажиров, ища германских шпионов. Те пять дней, что шел досмотр, Монтейт постоянно менял убежища — одно другого неудобней, — прячась то в шкафу под грудами одежды, то в бочке с дегтем, и его так и не обнаружили. Наконец по прибытии в порт Христиании он сумел незаметно выбраться с корабля. Переход сперва шведской, а потом датской границы и проникновение в Германию тоже напоминало авантюрный роман: он несколько раз менял наружность, причем однажды даже переоделся в женское платье. Когда же прибыл в Берлин, обнаружил, что Роджер Кейсмент, в помощь к которому его отрядили, болен и лечится в Баварии. Недолго думая, капитан сел в поезд и, добравшись до отеля, вытянулся перед своим будущим начальником, отдал честь и доложил: „Сегодня — счастливейший день в моей жизни, сэр Роджер“.

Ему вспоминалось, что и повздорили они только однажды — в учебном лагере Цоссена после беседы Кейсмента с волонтерами Ирландской бригады. Пили чай в кантине, когда он — теперь уже не вспомнить, в связи с чем, — упомянул Эйвинда Адлера Кристенсена. И лицо капитана тотчас исказила брезгливая гримаса.

— Вижу, он вам чем-то насолил, — полушутя сказал ему Роджер. — Остался неприятный осадок от того, что заставил вас плыть „зайцем“ из Нью-Йорка в Христианию?

Монтейт не улыбнулся. Он вдруг стал очень серьезен и сквозь зубы процедил:

— Нет, сэр. Не потому.

— А почему же?

Монтейт, которому было явно не по себе, помедлил с ответом.

— Потому что считал и считаю его агентом британской разведки.

Для Роджера эти слова были равносильны удару под ложечку.

— У вас есть какие-нибудь доказательства?

— Нет, сэр. Исключительно ощущения.

Кейсмент строго приказал ему никогда впредь не бросаться подобными обвинениями без веских доказательств. Капитан пробормотал какие-то извинения. А теперь Роджер отдал бы все на свете, чтобы хоть на мгновение вновь увидеть его и извиниться перед ним за свой тогдашний выговор: „Вы оказались совершенно правы, друг мой. Интуиция вас не подвела. Эйвинд оказался не просто шпионом — это сущий демон во плоти. А я, веривший ему, — не более чем наивный дурак“.

Да, в отношении Эйвинда он совершил едва ли не главную свою ошибку последнего времени. Недаром же и Элис Стопфорд Грин, и Герберт Уорд говорили, что он — „большой ребенок“: любой на его месте задумался бы о том, при сколь подозрительных обстоятельствах вошел этот новоявленный Люцифер в его жизнь. Любой, но только не он. Роджер верил в предуготованные встречи, в игру случая, в судьбу.

Это произошло в июле 1914 года, когда он приехал в Нью-Йорк рассказывать в ирландских землячествах о бригаде волонтеров, просить помощи и оружия и повидаться с руководителями американского отделения ИРБ, так называемого „Гэльского клана“ — испытанными борцами Джоном Девоем и Джозефом Макгэррити. Убежав из влажной и душной комнатенки своего отеля, раскаленного нью-йоркской жарой, он гулял по Манхэттену, когда его подцепил — иначе не скажешь — белокурый и статный, как древний викинг, юноша, с первой минуты пленивший его непринужденным и чуть развязным обаянием. Эйвинд был высок ростом, атлетически сложен, двигался с какой-то кошачьей плавностью, а в его ангельской улыбке одновременно было и нечто плутоватое. У него не было ни цента, в чем он тотчас и признался, состроив комичную гримасу и вывернув карманы — в самом деле пустые. Роджер пригласил его выпить по кружке пива и поесть. И сразу поверил всему, что рассказал о себе норвежец, — и что ему двадцать четыре года, а из дому он сбежал в двенадцать лет. И, пробравшись на корабль, оказался в Глазго. И что с тех пор плавал кочегаром на скандинавских и британских судах по морям всего мира. Теперь вот бросил якорь в Нью-Йорке, перебивается чем может.

И Роджер попался на удочку! Сейчас, скорчившись на узком тюремном лежаке, он пережидал, когда пройдут спазмы, от которых перехватывало дыхание. Они всегда терзали его в минуты острого нервного напряжения. Он едва сдерживал слезы. Всякий раз, когда от стыда, смешанного с жалостью к себе, ему хотелось заплакать, он испытывал к себе какое-то тягостное и гадливое отвращение. Он никогда не был склонен выставлять напоказ свои чувства и неизменно умел скрывать душевные бури под маской безмятежного спокойствия. Но характер его сильно изменился с тех пор, как в последний день октября 1914 года он вместе с Эйвиндом Адлером Кристенсеном оказался в Берлине. Способствовало ли этой перемене то, что он был болен, душевно смят и издерган? В последние месяцы в Германии особенно, ибо как ни старался капитан Монтейт передать ему частицу своего воодушевления, Роджер отчетливо сознавал, что затея с Ирландской бригадой провалилась с треском, а кроме того, стал чувствовать: германское правительство не доверяет ему и, быть может, даже считает шпионом. Даже преданное гласности известие о том, что Финдли, британский консул в Норвегии, организовал заговор с целью убить его, не получило ожидаемого международного резонанса. Сильно уязвило Роджера, что его товарищи по ИРБ до последнего скрывали от него планы Пасхального восстания. („Они должны были принять все меры предосторожности — этого требовала безопасность“, — утешал его Монтейт.) Ирландцы настаивали, чтобы он оставался в Германии, и не разрешали присоединиться к ним на родине. („Они беспокоятся о вашем здоровье, сэр“, — извинял их капитан.) Нет, их заботило не его здоровье. Они тоже опасались его, зная, как непреложно он убежден в том, что вооруженное восстание должно совпасть по времени с высадкой крупного германского десанта. И в Ирландию на германской же подводной лодке они с Монтейтом отправились вопреки запрету руководителей подполья.

И все же из всех разочарований самим горьким было — так глупо, так слепо и безоглядно довериться Эйвинду-Люциферу. Тот сопровождал его в Филадельфию к Джозефу Макгэррити. Был рядом с ним и в Нью-Йорке на митинге, устроенном Джоном Куинном, когда Роджер выступал перед многочисленными членами „Ордена Чертополоха“, и 2 августа в Филадельфии на параде двух тысяч „Ирландских волонтеров“, к которым он обратился с речью, принятой громовыми рукоплесканиями.

Кейсмент с первых минут заметил, что руководители американских ирландцев-националистов относятся к Кристенсену с недоверием. Но он так энергично убеждал их, что норвежец надежностью и умением хранить тайну не уступит ему самому, что те стали допускать Эйвинда на все политические акции с участием Роджера. И согласились, чтобы в качестве его помощника он отправился с ним в Берлин.

Поразительно, что даже странный эпизод в Христиании не навел Роджера на подозрения. Они только что прибыли туда, сделав остановку по пути в германскую столицу, когда Эйвинд, вышедший из отеля прогуляться в одиночестве, был — по его словам — схвачен неизвестными и силой доставлен в британское консульство, по адресу улица Драмменсвейен, 79. Там его допрашивал сам консул — мистер Мансфельдт де Кардоннель Финдли, предложивший хорошо заплатить Эйвинду, если тот расскажет, кто таков его спутник и с какими целями он приехал в Норвегию. Эйвинд клялся Роджеру, что его отпустили лишь после того, как пообещал собрать все интересующие их сведения об этом вовсе ему не известном человеке, которого он лишь сопровождает в качестве гида по Норвегии и ее столице.

Как Роджер мог принять это за чистую монету? Поверить этой фантастической лжи и ни на секунду не заподозрить здесь ловушку! И попасться в нее, как слабоумный ребенок!

Неужели уже тогда Эйвинд Адлер Кристенсен работал на британские спецслужбы? Роджер, уже арестованный и доставленный в Лондон, спрашивал об Эйвинде своих следователей — капитана Реджинальда Холла, начальника управления военно-морской разведки, и Бэзила Томсона, главу следственного отдела Скотленд-Ярда, беседовавших с ним по многу часов вполне дружески и даже сердечно, — но ответы получал противоречивые. Однако иллюзий больше не строил. И теперь отчетливо понимал, что все было чистейшей ложью: никто не похищал Эйвинда посреди улицы, никто не привозил его силой в британское консульство пред светлые очи дипломата с таким пышным именем. Следователи, чтобы сломить Роджера — оба, как он мог убедиться, были тонкими психологами, — ознакомила его с докладом этого самого Мансфельдта де Кардоннеля Финдли, который доносил своему начальству в министерстве, что Эйвинд Адлер Кристенсен сам, по доброй воле, явился в консульство и потребовал личной встречи с консулом. И, добившись ее, сообщил, что сопровождает видного ирландского националиста, направляющегося в Германию с подложными документами на имя Джеймса Ленди. За эти сведения норвежец потребовал денег, и консул выплатил ему двадцать пять крон. Эйвинд предложил и впредь передавать информацию об этом таинственном персонаже, если и когда британское правительство согласится, не скупясь, вознаграждать его услуги.

А с другой стороны и Реджинальд Холл, и Бэзил Томсон дали понять Роджеру: все, что он делал в Германии, — и переговоры с высокопоставленными чиновниками, генералами и министрами, происходившие в Министерстве иностранных дел на Вильгельмштрассе, и встречи с ирландскими военнопленными в Лимбургском лагере — все, все решительно отмечалось британской разведкой. И Эйвинд, делая вид, что они с Роджером — единомышленники и вместе готовят ловушку для консула, продолжал сообщать англичанам обо всем, что делал, говорил, писал Кейсмент, с кем виделся, кого посещал и кого принимал у себя за то время, что был в Германии. „Я просто идиот и заслуживаю такой судьбы“, — в бессчетный раз повторил он себе.

В эту минуту дверь камеры открылась. Принесли обед. Неужели полдень? Погруженный в воспоминания, Роджер и не заметил, как прошло утро. Ах, как славно было бы, если бы и каждый день бывало такое. Он проглотил лишь несколько ложек безвкусной похлебки, поковырял тушеную капусту с кусочками рыбы. Когда появился надзиратель, чтобы забрать миски, Роджер попросил разрешения вынести бак, служивший ему урыльником. Раз в день ему позволялось опорожнить его и вымыть. Вернувшись в камеру, он повалился на лежак. Веселое, красивое, по-детски плутоватое лицо Эйвинда-Люцифера возникло в памяти, а с ним вместе пришли тоска и нестерпимая горечь. Услышал, как тот шепчет ему на ухо: „Я люблю тебя“. Почувствовал силу его объятий. И застонал.

Он много странствовал по свету и много повидал на своем веку, он узнал самых разнообразных людей, он расследовал жесточайшие преступления против первобытных народов и племен на двух континентах. И неужели же до сих пор не может отойти от ошеломления, порожденного таким бессовестным, таким подлым двуличием этого скандинавского Люцифера? Тот лгал ему, тот постоянно обманывал его, когда, прикидываясь ласковым, услужливым, веселым, сопровождал его, как верный пес, заботился о нем, интересовался его здоровьем, вызывал к нему врача и ставил градусник. Но при этом тянул из него деньги — сколько мог. И говорил, что собирается в Норвегию проведать мать и сестру, и под этим предлогом бежал в консульство докладывать о политической, военной, заговорщицкой деятельности своего начальника и любовника. И там тоже получал за свои доносы деньги. А Роджер еще полагал, что держит в руке все нити этой интриги! И объяснял Эйвинду, что если британцы в самом деле задумали устранить его — консул, если верить норвежцу, упомянул об этом вскользь, но с полной определенностью, — то надо подыгрывать им, пока не появятся непреложные доказательства их преступных планов. Неужели и это Эйвинд выложил консулу за сколько-то крон или фунтов стерлингов? И потому-то задуманный Роджером сокрушительный удар по британскому правительству — публичное обвинение в покушении на убийство политических противников с вопиющим нарушением суверенности третьих стран — не вызвал ни малейшего резонанса. И копии открытого письма сэру Эдварду Грею, отправленные во все посольства, аккредитованные в Берлине, не удостоились даже расписки в получении.

Но самое скверное — при этой мысли у Роджера опять начались спазмы — случилось потом, по окончании долгих допросов в Скотленд-Ярде, когда ему уже показалось, что Эйвинда больше не будут упоминать в диалогах со следователями. Это был последний удар. Имя Роджера Кейсмента — британского дипломата, возвеличенного и награжденного британской короной, а ныне представшего перед судом по обвинению в государственной измене, — не сходило со страниц газет в Европе и в остальном мире, и перипетии процесса обсуждались повсеместно. И в это самое время в британское консульство в Филадельфии явился Эйвинд Адлер Кристенсен и предложил: он отправится в Лондон и даст показания против Кейсмента при том, опять же, условии, что британское правительство возьмет на себя все дорожные расходы и, кроме того, „выплатит ему некую взаимоприемлемую сумму“. Роджер ни минуты не сомневался, что Реджинальд Холл и Бэзил Томсон показали ему подлинный отчет консула. По счастью, он не увидел розовощекого лица скандинавского Люцифера на той скамье в Олд-Бейли, где четыре дня процесса сидели в ожидании своей очереди свидетели. А если бы увидел, не сумел бы, наверно, совладать со своей яростью и желанием свернуть ему шею.