Настройки шрифта

| |

Фон

| | | |

 

— Чем вы так гордитесь? За что так расхваливаете вашу Мангачерию? — сказал Хосефино. — Отовсюду воняет, и люди живут, как скотина, самое меньшее человек по пятнадцати в каждой лачуге.

— По двадцати, если считать собак и фотографию Санчеса Серро, — сказал Обезьяна. — Тем-то и хороша Мангачерия — никаких различий. Люди, собаки, козы — все равны, все мангачи.

— А гордимся мы тем, что мы здесь родились, — сказал Хосе. — Мы хвалим Мангачерию, потому что Это наш дом. И в глубине души ты умираешь от зависти, Хосефино.

— В это время вся Пьюра будто вымерла, — сказал Обезьяна. — А здесь — слышишь? Жизнь только наминается.

— Здесь мы все друзья или родственники и каждому знаем цену, — сказал Хосе. — А в Пьюре смотрят не на тебя, а на твой карман, и если ты не белый, то лебезишь перед белыми.

— Плевать мне на Мангачерию, — сказал Хосефино. — Когда ее снесут, как Гальинасеру, я напьюсь на радостях.

— У тебя кошки скребут на сердце, вот ты и ищешь, на ком бы сорвать злость, — сказал Обезьяна — Но если ты хочешь ругать Мангачерию, говори потише, а то мангачи из тебя душу вытрясут.

— Мы ведем себя как дети, — сказал Хосефино. — Нашли время ссориться.

— Ладно, помиримся, споем гимн, — сказал Хосе. Люди, сидевшие на улице, прямо на песке, были

молчаливы, весь шум — песни, тосты, звуки гитар, хлопки — доносился из чичерий, таких же неказистых домишек, как остальные, только побольше, получше освещенных и приметных по красному или белому флажку на тростинке, развевавшемуся над входом. В воздухе стоял не поддающийся определению смешанный запах, горьковатый и сладкий, затхлый и острый, а по мере того как границы кварталов стирались и улицы переходили в беспорядочное скопление лачуг, все чаще попадались собаки, куры, свиньи, с хрюканьем катавшиеся по земле, лупоглазые козы, привязанные к колышкам, и все изобильнее становилась воздушная фауна — густые рои мух и слепней, жужжавших над головой. Непобедимые не спеша шли по извилистым тропам мангачских джунглей, обходя стариков, вытащивших на свежий воздух свои циновки, огибая преграждавшие дорогу халупы, которые неожиданно выплывали из темноты, как туши китов из морских глубин. В небе горели звезды: одни — большие, лучистые, другие — как огоньки спичек.

— Уже взошли маримачи, — сказал Обезьяна, показывая на три яркие звезды, искрящиеся в беспредельной вышине. — И как они подмигивают! Домитила Яра говорила, что когда маримачи видны так ясно, у них можно просить заступничества. Воспользуйся случаем, Хосефино.

— Домитила Яра! — сказал Хосе. — Бедная старуха! Я ее, признаться, побаивался, но теперь, когда она умерла, я вспоминаю о ней с нежностью. Знать бы, что она нам простила ту историю с ее отпеванием.

Хосефино шел молча, опустив голову на грудь. Братья Леон то и дело хором говорили «добрый вечер, дон», «здравствуйте, донья», и с земли сонные голоса отвечали им на приветствие, называя их по именам. Они остановились перед маленькой хижиной, и Обезьяна толкнул дверь. Литума стоял спиной к входу. На нем был костюм цвета лукумы[21], немножко узковатый, пиджак топорщился на бедрах; волосы у него были влажные и блестящие. На стене, у него над головой, висела приколотая булавкой вырезка из газеты.

— Вот непобедимый номер три, братец, — сказал Обезьяна.

Литума повернулся, как юла, и, улыбаясь, с раскрытыми объятиями бросился к Хосефино, а тот шагнул ему навстречу. Они крепко обнялись и долго хлопали друг друга по плечу — давненько мы не виделись, брат, давненько, Литума, и до чего я рад, что ты опять здесь, — и терлись друг о друга, как два спаниеля.

— Ну и костюмчик на тебе, братец, — сказал Обезьяна.

Литума отступил назад, чтобы непобедимые полюбовались его новехоньким пестрым нарядом — белой рубашкой с жестким воротничком, розовым с серыми крапинками галстуком, зелеными носками и остроносыми ботинками, которые сверкали как зеркало.

— Нравится? Я решил обновить его по случаю возвращения на родину. Купил три дня назад, в Лиме. И галстук, и ботинки — тоже.

— Ты разоделся, как принц, — сказал Хосе. — Шикарнее некуда, братец.

— А матерьяльчик-то, вы только посмотрите на матерьяльчик, — сказал Литума, теребя отвороты пиджака. — Вешалка, правда, уже не та — я начинаю сдавать. Но на кое-какие победы я еще способен. Теперь, когда я холостячок, наступает моя очередь.

— Я тебя еле узнал, — прервал его Хосефино. — Давно я не видел тебя в штатском, старина.

— Ты вообще меня давно не видел, — ответил Литума помрачнев, но тут же опять улыбнулся.

— Мы тоже забыли, как ты выглядишь в штатском, братец, — сказал Хосе.

— В этом костюме ты куда лучше, чем переодетый в полицейского, — сказал Обезьяна. — Вот теперь ты опять непобедимый.

— Чего же мы ждем, — сказал Хосе. — Споем гимн.

— Вы мои братья, — засмеялся Литума. — Кто вас научил нырять со Старого Моста?

— А также хлестать чичу и ходить к девкам, — сказал Хосе. — Ты развратил нас, братец.

Литума, обняв за плечи Обезьяну и Хосе, ласково тряс их. Хосефино потирал руки, и, хотя губы его улыбались, в глазах сквозила затаенная тревога, и даже его поза — плечи отведены назад, грудь выпячена, ноги слегка согнуты — была одновременно принужденной, беспокойной и настороженной.

— Надо попробовать это «Соль де Ика», — сказал Хосе. — Раз обещал, так угощай.

Они расселись на двух циновках под свисавшей с потолка керосиновой лампой, которая, покачиваясь, бросала неровные отсветы на стены из необожженного кирпича, вырывая из полутьмы трещины, надписи и полуразвалившуюся нишу, где у ног гипсовой Девы Марии с младенцем на руках стоял пустой подсвечник. Хосе зажег в нише свечу, и при ее желтоватом свете на вырезке из газеты обозначилась фигура генерала с саблей и множеством орденов. Литума подтащил к циновкам чемодан, открыл его, достал бутылку, зубами откупорил ее и с помощью Обезьяны наполнил до краев четыре стопки.

— Мне просто не верится, что я опять с вами, Хосефино, — сказал Литума. — Я очень тосковал по вас. И по родине. До чего же хорошо, что мы снова вместе. — Они чокнулись и разом осушили стаканы.

— Не вино, а огонь! — взревел Обезьяна с полными слез глазами. — Ты уверен, что это не сорокаградусная, братец?

— Да что ты, оно же легонькое, — сказал Литума. — Писко — это для слабаков из Лимы, женщин и детей. То ли дело тростниковая водка. Ты уже забыл, как мы пили ее, точно лимонад?

— Обезьяна всегда был слаб насчет выпивки, — сказал Хосефино. — Выпьет два стакана и уже не стоит на ногах.

— Может, я и быстро пьянею, но я покрепче любого, — сказал Обезьяна. — Могу пить день за днем.

Ты всегда сваливался первым, брат, — сказал Хосе. — Помнишь, Литума, как мы его тащили на реку и окунали в воду, чтобы очухался?

— А то и попросту хлестали по щекам — хмель выбивали, — сказал Обезьяна. — Наверное, от ваших оплеух я и остался безбородым.

— Я хочу предложить тост, — сказал Литума.

— Сначала дай мне налить, братец.

Обезьяна взял бутылку и начал разливать писко. Лицо у. Литумы погрустнело, глаза сделались узкими как щелки и, казалось, смотрели куда-то вдаль.

— Ну, произноси свой тост, непобедимый, — сказал Хосефино.

— За Бонифацию, — сказал Литума и медленно поднял стакан.

III

— Не строй из себя маленькую девочку. Хватит реветь, для этого в твоем распоряжении была целая ночь, — сказала начальница.

Бонифация поцеловала край ее сутаны.

— Скажи, что мать Анхелика не придет. Скажи, мать, ты добрая.

— Мать Анхелика бранит тебя за дело, — сказала начальница. — Ты оскорбила Бога и обманула наше доверие.

— Мне неважно, что она меня бранит, — сказала Бонифация. — Я только не хочу, чтобы она злилась. Разве ты не знаешь, что, когда она злится, на нее всегда нападает хворь.

Бонифация хлопает в ладоши, и шушуканье воспитанниц стихает, но не прекращается, хлопает второй раз, сильнее, и воцаряется тишина, слышно только шарканье сандалий по камням, которыми вымощен двор. Она открывает спальню, пропускает воспитанниц и, когда последняя переступает через порог, запирает дверь и прикладывается к ней ухом. Из спальни доносится необычный шум: помимо обыденной возни, слышится приглушенный, таинственный и тревожный шепот, такой же, как поднялся в полдень, когда мать Анхелика и мать Патросиния привели этих двоих, такой же, как тот, что рассердил начальницу во время молитвы. Бонифация еще с минуту прислушивается, потом возвращается в кухню. Она зажигает лампу, берет оловянную миску с жареными бананами, отодвигает засов на двери кладовой, входит, и в темноте слышится легкий шум, будто она спугнула мышей. Она поднимает лампу и оглядывает помещение. Они за мешками с маисом: судорожно дергаются и трутся друг о друга две босые ступни, которые никак не удается спрятать, виден кожаный ободок па тонкой лодыжке. Как они только втиснулись туда -мешки стоят почти у самой стены. Должно быть, прижались друг к другу и затаились — плача не слышно.

— Может быть, мать, меня дьявол искушал, — скапала Бонифация. — Но я не поняла. Меня только жалость брала, поверь мне.

— При чем тут жалость? — сказала начальница. — И какое это имеет отношение к твоему поступку? Не прикидывайся дурочкой, Бонифация.

— Мне было жаль этих двух маленьких язычниц из Чикаиса, мать, — сказала Бонифация. — Ты ведь видела, как они плакали, как они обнимались? А когда мать Гризельда привела их на кухню, они ничего не стали есть, ты не видела?

— Они не виноваты, что вели себя так, — сказала начальница. — Они не знали, что их привезли сюда для их же блага, они думали, что мы сделаем с ними что-нибудь плохое. Разве так не бывает всегда, пока девочки не привыкнут? Они этого не знали, но ты-то ведь знала, Бонифация, что это для их же блага.

— И все-таки мне их было жалко, — сказала Бонифация. — Что ж я могла поделать, мать.

Бонифация становится на колени и освещает лампой мешки. Так и есть — сплелись, как два угря. Одна уткнулась лицом в грудь другой, а та, сидя спиной к стене, не может укрыться от света, залившего ее убежище, и только закрывает глаза и стонет. Их еще не коснулись ни ножницы матери Гризельды, ни красноватое едкое мыло для дезинфекции. Густые темные волосы, в которых полным-полно пыли, соломинок и, без сомнения, гнид — не волосы, а мусорные кучи, — падают им на голые плечи и ляжки. При свете лампы сквозь грязные, спутанные пряди проглядывают хилые члены, ребра, тусклая кожа.

— Это вышло как-то нечаянно, мать, само собой, — сказала Бонифация. — Я не собиралась их выпускать, у меня и в мыслях этого не было.

— Ты не собиралась, у тебя и в мыслях этого не было, но ты их выпустила, — сказала начальница. -И не только этих двоих, но и остальных. Ты уже давно задумала это вместе с ними, не так ли?

— Нет, мать, клянусь тебе, что нет, — сказала Бонифация. — Все началось позавчера вечером, когда я принесла им поесть сюда, в кладовую. Страшно вспомнить, я стала сама не своя и думала, что это от жалости, а на самом деле, мать, меня, верно, дьявол искушал, как ты говоришь.

— Это не оправдание, — сказала начальница, — не сваливай все на дьявола. Если он тебя ввел в искушение, значит, ты поддалась искушению. Что значит, ты стала сама не своя?

Под зарослями волос два слившихся тельца задрожали, и, передаваясь от одного к другому, дрожь сотрясает их все сильнее, а зубы стучат, как у испуганных обезьянок, которых сажают в клетку. Бонифация оглядывается на дверь, наклоняется и начинает медленно, тихо, успокоительно рычать. Атмосфера неуловимо меняется, будто в темноте кладовой вдруг повеял свежий ветерок. Существа с мусорными кучами вместо волос перестают дрожать и осторожно, едва приметным движением приподнимают головы, а Бонифация продолжает ласково урчать.

— Девочки взбудоражились, когда увидели их, — сказала Бонифация. — Они секретничали между собой, а когда я подходила, начинали говорить о другом. Но хотя они и притворялись, мать, я знала, что они шептались про маленьких язычниц. Ты помнишь, как они шушукались в часовне?

— Почему же они взбудоражились? — сказала начальница. — Разве в первый раз в миссию прибыли две новенькие девочки?

— Не знаю почему, мать, — сказала Бонифация. — Я рассказываю тебе, как было дело, а почему, я не знаю. Видно, они вспомнили, как их самих привезли, наверное, об этом они и говорили.

— Что с этими детьми произошло в кладовой? — спросила начальница.

— Сперва обещай, что ты меня не выгонишь, мать, — сказала Бонифация. — Я всю ночь молила Бога, чтобы ты меня не выгнала. Что я стала бы делать одна-одинешенька, мать? Я исправлюсь, если ты обещаешь оставить меня здесь. И я расскажу тебе все.

— Значит, ты ставишь мне условия, прежде чем раскаяться в своих проступках, — сказала начальница. — Только этого не хватало. И я не понимаю, почему ты хочешь остаться в миссии. Разве ты не выпустила девочек, потому что тебе было их жаль? Раз здесь так плохо, ты должна была бы радоваться, что уйдешь отсюда.

Бонифация протягивает им миску. Они не шевелятся, но и не дрожат, и дыхание у них ровное, размеренное. Бонифация ставит миску на мешок перед той, что сидит на полу, и продолжает дружелюбно рычать вполголоса. Вдруг девочка поднимает голову, и ее глазенки блестят сквозь каскад волос, как две рыбешки сквозь сеть, перебегая с лица Бонифации на миску и с миски на лицо Бонифации. Высовывается рука, осторожно-осторожно тянется к миске, двумя грязными пальцами боязливо берет банан и утаскивает его под космы, словно в лесную чащу.

— Но ведь я не такая, как они, мать, — сказала Бонифация. — Мать Анхелика и ты мне всегда говорите: ты уже вышла из темноты, ты уже цивилизованная. Куда же я пойду, мать, я не хочу опять стать язычницей. Матерь Божья была доброй, верно? Она все прощала, верно? Сжалься, мать, будь доброй, для меня ты как Матерь Божья.

— Не подлизывайся, меня этим не купишь, я не мать Анхелика, — сказала начальница. — Если ты чувствуешь себя цивилизованным человеком и христиан кой, почему же ты выпустила девочек? Как же ты не подумала о том, что они опять станут язычницами?

— Но ведь их найдут, мать, — сказала Бонифация. — Вот увидишь, солдаты приведут их назад. Я не виновата, что остальные тоже сбежали. Они вышли во двор и кинулись к калитке, а я даже толком не поняла, что происходит, поверь мне, я была сама не своя.

Ты просто сошла с ума, — сказала начальница. — Надо быть идиоткой, чтобы не понять, что они уходят у тебя под носом.

— Хуже, мать, я была в ту минуту такой же язычницей, как эти две из Чикаиса, — сказала Бонифация. — Когда я теперь вспоминаю об этом, мне самой; делается страшно. Ты должна помолиться за меня, мать, я хочу исправиться.

Девочка жует, не отнимая руки ото рта, — проглотит кусочек банана и откусывает другой. Она отвела волосы, и теперь они обрамляют ее лицо с серьгой в носу, которая чуть приметно покачивается. Она следит глазами за Бонифацией и вдруг хватает за волосы девочку, прижавшуюся к ее груди. Свободную руку она протягивает к миске и берет банан, а потом, потянув товарку за волосы, заставляет ее повернуть голову. У этой нос не проколот; глаза зажмурены. Грязная рука подносит банан к ее сжатым губам, но она, упрямясь, сжимает их еще сильнее, точно боится, что ее отравят.

— А почему ты не известила меня о том, что произошло? — сказала начальница. — Ты спряталась в часовне, потому что понимала, что ты наделала.

— Я боялась, но не тебя, а себя, мать, — сказала Бонифация. — Когда я увидела, что их уже нет, мне это показалось каким-то кошмаром, вот я и вошла в часовню. Я говорила себе: не может быть, они не ушли, ничего не случилось, мне все это только померещилось. Скажи, что ты меня не выгонишь, мать.

— Ты сама себя выгнала, — сказала начальница. — Мы сделали для тебя больше, чем для кого бы то ни было, и ты могла на всю жизнь остаться в миссии. Но теперь это невозможно. Когда девочки вернутся, тебя уже не должно быть здесь. Мне тоже жаль с тобой расставаться, хоть я и сержусь на тебя. И я знаю, что мать Анхелика будет очень огорчена. Но для миссии необходимо, чтобы ты ушла.

— Оставь меня хотя бы служанкой, мать, — сказала Бонифация. — Я не буду больше смотреть за воспитанницами, буду только подметать, носить мусор на свалку и помогать матери Гризельде на кухне. Прошу тебя, мать.

Та, что лежит, сопротивляется. Вся напрягшись, с зажмуренными глазами, она закусывает губы, но вторая безжалостно теребит их пальцами, упорно стараясь разжать. Обе вспотели от натуги, и пряди волос у них прилипли к коже. Вдруг губы разжимаются; проворные пальцы мигом запихивают в раскрытый рот остатки раздавленного банана, и девочка начинает жевать. Вместе с бананом ей в рот попали кончики волос. Бонифация жестом указывает на это той, у которой серьга в носу, и она осторожно вытаскивает их. Лежащая девочка глотает — видно, как у нее ходит кадык. Спустя несколько секунд она опять раскрывает рот и с зажмуренными глазами ждет. Бонифация и девочка с серьгой в носу переглядываются при маслянистом свете лампы и одновременно улыбаются.



— Больше не хочешь? — сказал Акилино. — Но ведь тебе надо поесть, не можешь же ты питаться воздухом.

— Я все время вспоминаю эту шлюху, — сказал Фусия. — Это из-за тебя, Акилино. Вот уже двое суток она не выходит у меня из головы, будто я сейчас ее вижу и слышу. Но она вспоминается мне девчонкой, такой, как была, когда я познакомился с ней.

— А как ты с ней познакомился, Фусия? — сказал Акилино. — Когда это было? Много позже того, как мы с тобой расстались?

— Примерно с год назад, доктор Портильо, — сказала женщина. — Мы жили тогда в Белене, и в разлив! вода подходила к самому дому.

— Так, так, сеньора, понимаю, — сказал доктор Портильо. — Но расскажите мне о японце, хорошо?

Тогда как раз река вышла из берегов, весь квартал превратился в болото, а японец каждую субботу проходил мимо их дома, доктор Портильо, и она все говорила, интересно, кто он такой, и как странно, что он, хотя так хорошо одет, сам приходит отправлять свой товар и у него нет подручного, который занимался бы этим. Это было самое лучшее время, старик. Он начинал заколачивать деньги в Икитосе, работая на этого пса Реатеги, и однажды, когда какая-то девчурка не могла из-за воды перейти через улицу, он заплатил грузчику, чтобы тот ее перенес, и мать вышла поблагодарить его. Это была самая настоящая сводня, Акилино.

— И всякий раз, когда он шел на пристань или с пристани, он останавливался поболтать с нами, доктор Портильо, — сказала женщина. — И он всегда был так любезен.

— Вы уже знали тогда, чем он занимался? — сказал доктор Портильо.

— Он выглядел очень приличным и очень элегантным молодым человеком, несмотря на свою расу, — сказала женщина. — Он приносил нам подарки, доктор Портильо. То платье, то туфли, а однажды даже канарейку.

— Это для вашей проказницы, сеньора, — сказал Фусия. — Чтобы канарейка будила ее своим пением.

Они отлично понимали друг друга, старик. Сводня знала, чего он хочет, а он знал, что сводня хочет денег, и Акилино — а Лалита? Что она говорила обо всем этом?

— Волосы у нее уже тогда были длинные-предлинные, а лицо чистенькое, без единого прыщика. До чего она была хорошенькая, Акилино!

— Он ходил с зонтиком от солнца, в белом костюме, и туфли у него тоже были белые, — сказала женщина. — Он гулял с нами, приглашал нас в кино, а однажды сводил Лалиту в бразильский цирк, который приезжал сюда, помните?

— Много ли денег он вам давал, сеньора? — сказал доктор Портильо.

— Очень мало, почти ничего, — сказала женщина. — И очень редко. Он делал нам подарочки, вот и все.

А Лалита была уже слишком большая, чтобы холить в школу, и он сказал, что, если мы хотим, он даст ей место в своей конторе, и жалованье будет большим подспорьем для нас обеих, Лалите, конечно, нравится на мысль? Она подумала о будущем дочери, об их нуждах, о том, как им трудно сводить концы с концами. Словом, Лалита стала работать с японцем.

— Жить с ним, сеньора, — сказал доктор Портильо. — Не стыдитесь, адвокат для своих клиентов все равно что духовник.

— Клянусь вам, что Лалита всегда спала дома, — сказала женщина. — Спросите у соседок, если вы мне не верите, доктор.

— А какую работу он дал вашей дочери, сеньора? — сказал доктор Портильо.

Это была работа, с которой справится каждый дурак, и, если бы она продолжалась еще годика два, он разбогател бы, старик, и уж никогда не мыкал бы горя. Но их кто-то выдал, и Реатеги вышел сухим из воды, а ему пришлось расплачиваться за все, бежать, и тут началась самая скверная полоса в его жизни. Работа была плевая, старик: получать каучук, обсыпать его тальком, чтобы отбить запах, запаковывать, как табак, и отправлять.

— Ты был в то время влюблен в Лалиту? — сказал Акилино.

— Когда я подцепил ее, она была еще целенькая, — сказал Фусия, — и в ту пору она ровнехонько ничего не понимала в жизни. Когда она начинала плакать, я если был не в духе, давал ей оплеуху, а если в хорошем настроении — покупал конфеты. Это было все равно, что иметь сразу и женщину, и ребенка, Акилино.

— А почему ты и в этой истории винишь Лалиту? — сказал Акилино. — Я уверен, что не она вас вы дала. Скорее уж мать.

Но она узнала об этом только из газет, доктор, она клянется в этом всем святым. Хоть она и бедная женщина, но в честности никому не уступит, и на складе она была один только раз и спросила — что здеся такое, сеньор, а японец — табак, и она по простоте душевной поверила.

— Какой там табак, сеньора, — сказал доктор Портильо. — Может быть, ящики и были из-под табака, но вы же знаете, что там был каучук.

— Сводня так ничего и не узнала, — сказал Фусия. — Продал нас кто-то из этих падл, которые помогали мне посыпать тальком и запаковывать каучук, В газетах писали, что она тоже моя жертва, потом что я похитил у нее дочь.

— Жаль, что ты не сохранил эти газеты, да и те, в которых писали про Кампо Гранде, — сказал Акилино. — Приятно было бы почитать их теперь и подивиться, как ты прославился, Фусия.

— Ты научился читать, старик? — сказал Фусия. — Ведь когда мы работали с тобой, ты не умел.

— Ты мне прочел бы, — сказал Акилино. — Но как же получилось, что сеньор Реатеги остался в стороне? Почему тебе пришлось бежать, а его и пальцем не тронули?

— Такова жизнь, не ищи справедливости, — сказал Фусия. — Он вкладывал в дело капитал, а я свою шкуру. Каучук считался моим, хотя мне доставались только крохи. И все-таки я разбогател бы, Акилино, дельце было выгодное.

Лалита ей ничего не рассказывала, она засыпала ее вопросами, а девочка: не знаю, не знаю, и это была чистая правда, доктор Портильо, зачем ей было хитрить? Японец был вечно в разъездах, но мало ли кто ездит по своим делам, и потом, откуда ей было знать, Что каучук — это контрабанда, а табак — нет.

— Табак — обыкновенный товар, сеньора, — сказал доктор Портильо. — А каучук — стратегический материал. Мы должны продавать его только нашим союзникам, которые воюют с немцами. Разве вы не таете, что Перу тоже участвует в войне?

— Тогда ты должен был бы продавать каучук гринго, Фусия, — сказал Акилино. — У тебя не было бы неприятностей, и тебе платили бы в долларах.

— Наши союзники покупают у нас каучук по цене, установленной на время войны, — сказал доктор Портильо. — А японец тайком продавал его на сторону, и ему платили вчетверо больше. Вы и этого не знали?

— В первый раз слышу, доктор. Я бедная женщина, политика меня не интересует, но я никогда не допустила бы, чтобы моя дочь связалась с контрабандистом. А это верно, доктор, что он был еще и шпион?

— Раз Лалита была еще совсем девочкой, ей, наверное, было жаль покинуть мать, — сказал Акилино. — Как ты ее уговорил, Фусия?

Может, Лалита и любила мать, но он ее кормил и одевал, а в Белене, старик, она в конце концов стала бы прачкой, шлюхой или прислугой, но Акилино: брось, Фусия, должно быть, он был влюблен в нее, иначе он ее не увез бы. Ему было куда легче скрыться одному, чем тащить с собой женщину, если бы он не любил ее, он ее не похитил бы.

— В сельве Лалите цены не было, — сказал Фусия. — Разве я не говорил тебе, что она была тогда очень хорошенькая? У всех слюнки текли.

— Цены не было, — сказал Акилино. — Как будто ты задумал торговать ею.

Так оно и было, и я сделал на этом неплохое дельце, — сказал Фусия. — Эта шлюха тебе не рассказывала? Пес Реатеги наверняка мне этого никогда простит. Тут я ему отомстил.

— И однажды она не пришла ночевать, и на дующий день тоже, а потом пришло письмо от нее, сказала женщина. — Она писала, что уезжает за границу с японцем и что они поженятся. Я принесла m казать вам это письмо, доктор.

— Дайте мне его, я его сохраню, — сказал доктор Портильо. — А почему вы не сообщили в полю что сбежала ваша дочь, сеньора?

— Я думала, что тут все дело в любви, — сказала женщина, — что он женат и поэтому сбежал с м«дочерью. Только через несколько дней я из узнала, что японец — бандит.

— Сколько денег прислала вам Лалита в письме\'

— Много больше, чем стоили обе эти суки, вместе взятые, — сказал Фусия. — Тысячу солей.

— Двести солей. Обратите внимание, какая скупость, дорогой доктор, — сказала женщина. — Но я уже истратила, заплатила долги.

Он знал, что за душонка у старухи. Это была выжига почище того турка, который засадил его в тюрьму, Акилино, а доктор Портильо хотел знать, заявила ли она в полицию то же самое, что рассказала ему, слово в слово, сеньора?

— Только про двести солей умолчала, доктор, — сказала женщина. — Вы ведь знаете, что за люди полицейские.

— Дайте мне спокойно изучить дело, — сказал доктор Портильо. — Как только что-нибудь выяснится, дам вам знать. Если вас вызовут в суд или в полицию, я пойду с вами. Без меня не делайте никаких заявлений, сеньора. Никому, вы меня понимаете?

— Понимаю, доктор, — сказала женщина. — А как насчет возмещения убытков? Все говорят, что я имею на это право. Он меня обманул и похитил у меня дочь.

Когда его поймают, тогда мы и потребуем возмещения, — сказал доктор Портильо. — Не беспокойтесь, и но возьму на себя. Но если вы не хотите осложнений, помните, ни единого слова без вашего адвоката.

— Так, значит, ты опять увиделся с сеньором Хулио Реатеги, — сказал Акилино. — А я думал, что из Икитоса ты сразу подался на остров.

Как же, старик, он мог попасть на остров? Вплавь, ню ли, пройдя пешком через всю сельву? У него было при себе всего несколько солей, и он знал, что пес Реатеги умоет руки, потому что по бумагам он не имел к этому делу никакого отношения. Хорошо еще, что он взял с собой Лалиту, ведь у людей есть свои слабости. А Хулио Реатеги был там и все слышал, но точно ли старуха ничего не знала? Ее внешность, дружище, не вызывает доверия. И кроме того, его беспокоит, что Фусия взял с собой женщину, влюбленные делают глупости.

— Тем хуже для него, если он наделает глупости, — сказал доктор Портильо. — Тебя он при всем желании не может скомпрометировать. Все продумано.

— Он ни слова не говорил мне ни про какую Лалиту, — сказал Хулио Реатеги. — Ты знал, что он живет с этой девчонкой?

— Понятия не имел, — сказал доктор Портильо. — Должно быть, он ревнив и держал ее за семью запорами. Хорошо, что эта глупая старуха витает в облаках. Не думаю, чтобы была какая-нибудь опасность, молодожены, наверное, уже в Бразилии. Поужинаешь со мной сегодня?

— Не могу, — сказал Хулио Реатеги. — Меня срочно вызывают в Учамалу. Прислали нарочного, не знаю, что там стряслось. Постараюсь вернуться в субботу. Я думаю, дон Фабио уже приехал в Сайта-Мария де Ньеву, надо передать ему, чтобы он сейчас не покупал каучука Пусть подождет, пока эта история утрясется.

— А где же ты спрятался с Лалитой? — сказала Акилино.

— В Учамале, — сказал Фусия. — Это усадьба пса Реатеги на Мараньоне. Мы проплывем поблизости от нее, старик.



Гурты выходят из асьенд после полудня и вступают в пустыню, когда начинает темнеть. Всю ночь пеоны в пончо и широкополых шляпах, защищающим от ветра и песка, гонят к реке тучных медлительным животных. На заре показывается Пьюра, она как мираж маячит на другом берегу. По обветшалому Старому Мосту гнать скот опасно. Когда река пересыхает, гурты проходят прямо через русло, вздымая облака; пыли. В месяцы полноводья они ждут перевозчика. Животные шарят мордами по земле, ломают рогами нежную поросль рожковых деревьев, уныло мычат. Погонщики спокойно болтают, закусывают, отпивая время от времени глоток-другой тростниковой водки, или дремлют, завернувшись в свои пончо. Им не приходится долго ждать; иногда Карлос Рохас на своей барке даже раньше них добирается до переправы с другого конца города, где находится его ранчо. Он пересчитывает скот, прикидывает его вес и соображает, сколько ездок понадобится сделать, чтобы переправить его. На другом берегу рабочие бойни уже готовят веревки, топоры, ножи и котел, где будет кипеть густой бульон из бычьей головы, от которого только у скотобойцев не лезут глаза на лоб. Окончив свою работу, Карлос Рохас привязывает барку к одной из свай Старого Моста и направляется в таверну Гальинасеры, куда обыкновенно заходят те, кого работа заставляет рано вставать. В это утро там уже было полно народу: водовозы, метельщики, рыночные торговцы — все гальинасерцы. Ему подали тыквенную бутылку с козьим молоком. Что это у него такое лицо? Здорова ли его жена? А ребенок? Спасибо, все в порядке, Хосефино уже ходит и говорит «папа», но он должен им кое— что рассказать. Лицо у него было такое, как будто он только что увидел лукавого и не может прийти в се6я от изумления — челюсть отвисла, глаза выпучены. Вот уже десять лет он работает перевозчиком и в такую рань, когда он встает, еще никого не встречал ил улице, если не считать скотобойцев. Солнце еще не всходит, кругом темным-темно, а песок так и сыплется, кому же придет в голову прогуливаться в это время? И гальинасерцы: твоя правда, друг, никому это в голову не придет. Он выпаливал слова, помогая себе энергичными жестами, а когда останавливался, лицо у него снова приобретало изумленное выражение -рот раскрыт, глаза вытаращены. Вот потому он и испугался, уж очень это было диковинно, черт побери. Что такое? Прислушался опять — точно, подковы цокают, он, слава Богу, еще с ума не сошел. Посмотрел по сторонам — подождите, дайте ему рассказать — и увидел, как она входит на Старый Мост, он ее сразу узнал. Лошадь Мельчора Эспиносы? Та, белая? Ну да, оттого-то ее и было так хорошо видно в темноте — прямо как призрак. И разочарованные гальинасерцы — наверное, отвязалась и ушла, подумаешь новость, разве дону Мельчору взбредет в голову разъезжать в потемках? Он так и подумал -не иначе как у него лошадь ушла, надо поймать ее. Выскочил из барки, взбежал вверх по откосу и, благо она шла шагом, двинулся за ней потихоньку, чтобы не испугать: сейчас обгонит, встанет перед ней, схватит за гриву и — тпру, тпру, не балуй, вскочит на спину и прямиком к дону Мельчору — получай, хозяин, свою пропажу. Вот, значит, он тихонько идет за ней — а видно было плохо, песок глаза застилал, — под конец поравнялся, вместе с ней сошел с моста на стороне Кастильи и было хвать ее. Снова заинтересовавшись, гальинасерцы: ну и что, Карлос, что ты увидел? Только тут он разглядел, что на лошади сидит дон Ансельмо, честное слово. Лицо у него было обвязано какой-то тряпкой, и я первую минуту Карлос просто остолбенел: простите, дон Ансельмо, я думал, лошадь сбежала. А гальинасерцы: что же он там делал? Куда он ехал? Неужели\' удирал из Пьюры тайком, как вор? Да дайте же ему кончить, черт побери. Дон Ансельмо от души рассмеялся — смотрит на него и смеется, прямо умирает от смеха, а лошадка под ним так и танцует. Знаете, что; он ему сказал? Не бойся, Рохас, не делай такое лицо, мне что-то не спалось, вот я и решил прокатиться. Слышали? Так и сказал. Ветер обжигал, как огонь, будто плетьми полосовал, а он, видите ли, решил покататься. Его подмывало ответить: что же он, за дурака его принимает, думает, так он ему и поверил?1 И один из слушателей: ну, этого не стоило говорить, Карлос, не надо обзывать людей вралями, да и какое тебе дело. Но это еще не все. Немного погодя он опять увидел его; на этот раз вдалеке, на пути в Катакаое. И какая-то женщина: в песках? Бедняга, наверное, у него все лицо изъедено, и глаза, и руки, ведь нынчебыл страх какой ветер. Если его будут перебивать, он\' вообще замолчит и уйдет. Да, он ехал на лошади все выписывал круги, смотрел на реку, на Старый Мост на город. А потом спешился и стал играть своим пончо. Он был похож на ребенка, который чему-то радуется, — прыгал и скакал, как Хосефино. И гальинасерцы: уж не рехнулся ли дон Ансельмо? Было бы жаль — такой хороший человек. А может, он был пьян? И Карлос Рохас: нет, он не был похож ни на сумасшедшего, ни на пьяного, на прощанье пожал ему руку, спросил, как поживают его домашние, и велел передать им привет. Ну посудите сами, разве у него не было причины удивляться?

В это утро дон Ансельмо в обычный час появился на Пласа де Армас, улыбающийся и словоохотливый. Было видно, что он очень весел, — он пил за здоровье всех, кто проходил мимо террасы кафе. Им владела неудержимая шутливость, он так и сыпал двусмысленными анекдотами, от которых Хасинто, официант «Северной звезды», покатывался со смеху, да и сам хохотал на всю площадь. Известие о его ночной экскурсии уже повсюду распространилось, и пьюранцы осаждали его вопросами, но он отвечал уклончиво или просто отшучивался.

Рассказ Карлоса Рохаса заинтриговал весь город и на несколько дней стал главной темой разговоров. Нашлись даже любопытные, которые отправились расспросить Мельчора Эспиносу. Старый фермер ничего не знал. И кроме того, он не собирался задавать своему жильцу никаких вопросов, потому что не был нахалом и сплетником. Утром он нашел свою лошадь расседланной и чистой, а больше он ничего не хотел знать, и пусть его оставят в покое.

Когда люди перестали говорить об этой истории, распространилась еще более удивительная новость. Дон Ансельмо купил у муниципалитета земельный участок, расположенный по ту сторону Старого Моста, за самыми последними ранчо Кастильи, среди песков, там, где он приплясывал в то утро, когда его видел перевозчик. В том, что приезжий, решив обосноваться в Пьюре, захотел построить себе дом, не было ничего странного. Но строить его в пустыне! Ведь песок в короткое время поглотит этот дом, как он поглощал старые, гнилые деревья или умерших жителей Гальинасеры. Пески здесь зыбучие. Дюны каждую ночь меняют место, ветер по своей прихоти их создает, уничтожает и приводит в движение, ветер их уменьшает и увеличивает. Вот их много, и они угрожающе надвигаются, окружают Пьюру стеной, белой на рассвете, красной в сумерки, коричневой ночью, а назавтра они уже отхлынули и редкой сыпью рассеялись по пустыне. По вечерам дон Ансельмо будет оторван от всех, и ему житья не будет от пыли.

Многие пьюранцы от всей души хотели помешать этому безумию и всячески пытались отговорить его. Пусть он не упрямится, пусть купит участок в городе. Но дон Ансельмо пренебрегал всеми советами и на доводы собеседников отвечал загадочными фразами.



Примерно в полдень подходит лодка с солдатами, они сдуру хотят пристать носом, а не бортом, как надо, их кружит и сносит, обождите, начальники, Адриан Ньевес сейчас им поможет. Он бросается в воду, хватает весло, подводит лодку к берегу, а солдаты, не сказав доброго слова, заарканивают его, оставляют связанным и бегут в селение. Поздно, начальники, почти все успели скрыться в лесу, удается схватить только пять-шесть человек, а когда они прибывают в Форт Борха, капитан Кирога сердится — что это они привезли инвалида? А хромому Вилано: ступай себе, ты к военной службе не годен. На следующее утро начинается обучение. Их подымают спозаранок, стригут наголо, дают им штаны и рубахи цвета хаки и грубые ботинки, которые жмут ноги. Потом капитан Кирога говорит им о родине и разбивает их на группы. Его и еще одиннадцать человек уводит капрал, и начинается: равняйсь, шагом марш, кругом, стой, смирно, черт побери, вольно, черт побери. И так каждый день, и нипочем не сбежишь, с новобранцев глаз не спускают и чуть что — в морду, а капитан Кирога: еще не было дезертира, которого не поймали бы, а поймают — служи двойной срок. И ют однажды утром приходит капрал Роберто Дельгадо: который тут лоцман? Шаг вперед, и Адриан Ньевес — к вашим услугам, господин капрал, это он лоцман. Хорошо ли он знает реку вверх по течению? А он: как свои пять пальцев, господин капрал, и вверх по течению, и вниз по течению. Тогда пусть собирается, они отправятся в Багуа. И он про себя: ну, Адриан Ньевес, настал подходящий момент, сейчас или никогда. Двинулись в путь на следующее утро — они с капралом, лодчонка и слуга — агварун из Форта. Вода в реке прибыла, и плывут они медленно, избегая песчаных наносов, зарослей водяных трав, стволов деревьев и коряг, которые течение несет им навстречу. Капрал Роберто Дельгадо радехонек, говорит и говорит — приехал как-то лейтенант с побережья и захотел посмотреть пороги, ему толкуют -опасно, большие дожди были, а он стоит на своем, ну поплыли, и на стремнине лодка перевернулась, и все потонули, а капрал Дельгадо уцелел, потому что притворился, что у него лихорадка, чтоб не ехать, — и говорит, и говорит. Слуга рта не раскрывал, разговор поддерживал Адриан Ньевес: а капитан Кирога родом из сельвы, господин капрал? Какое там, месяца два назад они по служебным делам ездили в Сантьяго, и капитану москиты так ноги искусали, что они у него распухли. Красные были, в прыщах, он их все в воде держал, а капрал стращал его: берегитесь якумам[22], господин капитан, смотрите, как бы они вас не окорнали, эти удавы подбираются незаметно, вытягивают голову, точно хобот выпускают, и одним махом заглатывают ногу. А капитан — ну и пусть жрут. Ноги у него до того горели, что ему была жизнь не мила, только от воды легчало, что за проклятая судьба, пропади все пропадом. А капрал: ноги у вас раскровянились, господин капитан, а кровь пираний[23] приманивает, что, если они сдерут у вас мясо с костей? Но капитан Кирога взбеленился: хватит меня пугать, сукин сын, а капралу было тошно смотреть на его ноги: распухшие, в струпьях, ослизлые — чуть заденет веточка, ранки открывались, и из них текла белая жижица. А Адриан Ньевес: потому его и не трогали пираньи, чуяли, что отравятся. Слуга помалкивает, сидит на носу и знай себе меряет веслом глубину, и спустя два дня они добираются до Уракусы. Ни одного агваруна, все ушли в лес, даже собак, ловкачи, забрали с собой. Капрал Роберто Дельгадо стоит посреди поляны и, широко раскрыв рот, кричит — уракусы, уракусы! — а зубы у него, как у лошади, крепкие, белые-белые, — что вы попрятались, а еще говорят, что вы храбрецы, — так и сверкают в сумеречной синеве, — идите сюда, бабы несчастные, возвращайтесь! Но слуга: они не храбрецы, господин капрал, они христиан испугались, а капрал: пусть осмотрят их хижины и соберут в узелок все, что можно съесть, надеть на себя или продать. Адриан Ньевес не советует это делать господину капралу — наверное, уракусы следят за ними и, если увидят, что их обворовывают, набросятся на них, а ведь их всего трое. Но капрал не нуждается ни в чьих советах, кто его спрашивает, черт побери, а если уракусы набросятся на них, он с ними и без пистолета справится, голыми руками. Он садится на землю, скрестив ноги, и закуривает сигарету, а они направляются к хижинам. Когда они возвращаются, капрал Роберто Дельгадо мирно спит, а окурок дымится на земле, окруженный любопытными муравьями. Адриан Ньевес и слуга едят рыбу с маниокой и курят. Проснувшись, капрал подсаживается к ним и пьет из фляги. Потом он смотрит, что в узле. Кожа ящерицы, — дерьмо — бусы из стекляшек и раковин, — это все, что там было? — глиняные блюда, браслеты, — а то, что он обещал капитану? — еще браслеты, для ног, головные украшения в виде короны, — и ни капли смолы от насекомых? — корзина из чамбиры, тыквенная бутылка с масато[24] — в общем, одно дерьмо. Он носком ботинка ворошит этот хлам и спрашивает, не видели ли они кого-нибудь, пока он спал. Нет, господин капрал, никого. Слуга думает, что они где-нибудь поблизости, и показывает пальцем в сторону леса, но капралу наплевать: они переночуют в Уракусе, а рано утром двинутся дальше. Все еще бормоча себе под нос, — что это за повадка прятаться от них, как от зачумленных? — он встает на ноги, мочится, снимает гетры и направляется к одной из хижин. Лоцман и слуга идут за ним. Жара спала, тянет сыростью, в темноте шумят деревья, ленивый ветерок доносит из лесу запах гниющих растений, а слуга: уехать надо, господин капрал, не надо оставаться, опасно, не нравится ему здесь. Адриан Ньевес пожимает плечами: кому же здесь нравится, но пусть он даром не тратит слов, капрал его не? слышит, он уже спит.

— Как тебе там жилось? — сказал Хосефино. — Расскажи, Литума.

— Что за вопрос, старина? — сказал Литума, с удивлением посмотрев на него. — Очень плохо.

— Тебя били, брат? — сказал Хосе. — Держали на хлебе и воде?

— Ничего подобного, со мной обращались хорошо. Спасибо капралу Карденасу, еды мне давали вдоволь, больше, чем любому другому. В сельве он был моим подчиненным. Хороший парень, самбо[25], мы его звали Черномазым. Но что ни говори, жизнь была паршивая.

Обезьяна вертел в руках сигарету и, не обращая внимания на остальных, улыбался, втягивал щеки, морщил лоб, а время от времени сам аплодировал своим гримасам. Вдруг он высунул язык и подмигнул Литуме.

— Мной даже восхищались, — сказал Литума, — мол, лихой ты парень, чоло[26], тебе, видно, море по колено.

— И правильно, братец, так оно и есть, ясное дело.

— Вся Пьюра говорила о тебе, дружище, — сказал Хосефино.

— И стар и млад. После того как ты уехал, еще долго толковали про тебя.

— Что значит — уехал? — сказал Литума. — Я не по своей воле уехал.

— У нас сохранились газеты, — сказал Хосе. — Сам увидишь, брат. В «Эль тьемпо» тебя ругали почем зря, называли злоумышленником. Но по крайней мере в «Экое и нотисиас» и в «Ла индустриа» писали, что тебе нельзя отказать в храбрости.

— Ты отколол потрясающий номер, старина, — сказал Хосефино. — Мангачи гордились тобой.

— А какой мне был от этого прок? — Литума пожал плечами, плюнул и растер ногой плевок. — И потом, я сделал это спьяну. Трезвый я на это не решился бы.

— Здесь, в Мангачерии, мы все уристы[27], — сказал Обезьяна и вскочил на ноги. — Все душой и телом преданы генералу Санчесу Серро[28].

Он подошел к вырезке из газеты, отдал честь и, хохоча, опять сел на циновку.

— Обезьяна уже набрался, — сказал Литума. — Пойдем к Чунге, пока он не заснул.

— Нам надо тебе кое-что рассказать, старина, — сказал Хосефино.

— В прошлом году, Литума, здесь поселился априст[29], — сказал Обезьяна. — Один из тех, кто убил генерала. Как вспомню про это, меня такая злость берет!

— В Лиме я познакомился со многими апристами, — сказал Литума. — Их тоже держали за решеткой. Они на все корки ругали Санчеса Серро, говорили, что он был тиран. Ты что-то хотел рассказать мне, старина?

— И ты позволял, чтобы при тебе ругали этого великого мангача? — сказал Хосе.

— Он был пьюранец, но не мангач, — сказал Хосефино. — Это тоже ваша выдумка. Я уверен, что Санчес Серро даже никогда не бывал в этом квартале.

— Что ты хотел мне рассказать? — повторил Литума. — Говори, старина, ты меня заинтриговал.

— И не один априст, а целая семейка, — сказал Обезьяна. — Они построили дом поблизости от Патросинио Найи и над входом, сволочи, повесили апристский флаг. Представляешь себе?

— Насчет Бонифации, Литума, — сказал Хосефино. — У тебя на лице написано, что ты хочешь узнать про нее. Почему же ты не спросил нас? Стыдишься? Но ведь мы братья, Литума.

— Но уж мы поставили их на свое место, — сказал Обезьяна. — Мы им устроили такую жизнь, что они смазали пятки.

— Спросить никогда не поздно, — очень спокойно сказал Литума и, опершись руками об пол, слегка откинулся назад. — Я не получил от нее ни одного письма. Что с ней сталось?

— Говорят, Алехандро Молодой мальчишкой был апристом, — торопливо сказал Хосе. — Я слышал, что, когда приезжал Айя де ла Торре[30], он нес плакат, где было написано: «Учитель, тебя приветствует молодежь».

— Клевета, Молодой — замечательный человек, гордость Мангачерии, — расслабленным голосом сказал Обезьяна.

— Замолчите, не видите, что мы разговариваем? — сказал Литума и хлопнул ладонью по полу, подняв облачко пыли. Обезьяна перестал улыбаться, Хосе опустил голову. Хосефино сидел в напряженной позе, скрестив на груди руки, и непрестанно моргал.

— Что случилось, старина? — мягко, почти ласково сказал Литума. — Я тебя за язык не тянул, ты сам завел этот разговор. Теперь продолжай, не отмалчивайся.

— Иные слова обжигают почище водки, Литума, — вполголоса сказал Хосефино.

Литума жестом остановил его.

Тогда я открою еще бутылку. — Ни его движения, ни голос не выдавали волнения, но на лице выступили капельки пота, и он тяжело дышал. — Спиртное помогает переносить дурные вести, верно?

Он зубами откупорил бутылку, наполнил стаканы, залпом осушил свой, и глаза у него покраснели и увлажнились. Обезьяна пил маленькими глотками, зажмурив глаза и страдальчески сморщив лицо. Вдруг он поперхнулся и, закашлявшись, стал хлопать себя ладонью по груди.

— С этим Обезьяной всегда что-нибудь не так, — приговорил Литума. — Ну, старина, я жду.

— Всякая выпивка выходит с мочой, только писко со слезой, — пропел Обезьяна.

— Она стала шлюхой, брат, — сказал Хосефино. — Она в Зеленом Доме.

Обезьяна опять закашлялся, и его стакан покатился по полу. Вино тут же впиталось в землю, и мокрое пятнышко исчезло.

IV

— Они стучали зубами от страха, — сказала Бонифация, — и я заговорила по-ихнему, чтобы они успокоились. Если бы только ты их видела, мать.

— Почему ты скрывала, что говоришь на языке агварунов, Бонифация? — сказала начальница.

— Матери и так чуть что шпыняют меня: опять из тебя дикость прет, опять ты ешь руками, язычница, — сказала Бонифация. — Я стыдилась, мать.

Она за руки ведет их из кладовой и на пороге своей каморки знаком велит им подождать. Они жмутся к стене. Бонифация входит, зажигает лампу, открывает сундук, достает связку заржавленных ключей, выходит и снова берет за руки девочек.

— Это верно, что язычника привязали к капироне? — сказала Бонифация. — Что ему остригли волосы и он остался с голой головой?

— Что ты за сумасшедшая, — сказала мать Анхелика, — ни с того ни с сего начинаешь молоть всякий вздор.

Но она все знает, мамуля: его привезли солдаты на лодке и привязали к тому дереву, на котором вывешивают флаг. Воспитанницы влезли на крышу, чтобы посмотреть, а мать Анхелика надавала им шлепков. Значит, эти разбойницы все еще вспоминают ту историю? Когда они рассказали ее Бонифации?

— Мне рассказала ее желтая птичка, — сказала Бонифация, — влетела в окно и рассказала. А его вправду остригли? Как мать Гризельда стрижет маленьких язычниц?

— Глупая, его остригли солдаты, — сказала мать Анхелика. — Это совсем другое дело. Мать Гризельда стрижет девочек, чтобы их не кусали вошки. А его остригли в наказание.

— А что он сделал, этот язычник, мамуля?

— Плохие, гадкие вещи, — сказала мать Анхелика. — Он грешил.

Бонифация и девочки на цыпочках выходят во двор. Треугольный фасад часовни и трубу кухни освещает луна, а остальные строения миссии остаются в тени. Кирпичная стена смутно вырисовывается под сводом ветвей и лиан. Главное здание потонуло в сырой мгле.

— Ты совершенно неправильно смотришь на вещи, — сказала начальница. — Для матерей важна твоя душа, а не цвет кожи и язык, на котором ты говоришь. Ты неблагодарное существо, Бонифация. С первого дня, как ты попала в миссию, мать Анхелика только и делала, что нянчилась с тобой.

— Я знаю, мать, потому я и прошу, чтобы ты помолилась за меня, — сказала Бонифация. — Ведь в ту ночь я опять стала дикаркой, это ужасно.

— Перестань, наконец, плакать, — сказала начальница. — Я уже знаю, что ты опять стала дикаркой. Я хочу знать, что ты сделала.

Она выпускает их руки, прикладывает палец к губам и бежит — по-прежнему на цыпочках. Вначале она опережает девочек, но на середине двора они догоняют ее и вместе с ней подбегают к запертой калитке. Бонифация наклоняется и пытается отпереть ее сначала одним ключом, потом другим, третьим. Замок скрипит, девочки нетерпеливо колотят руками по мокрому дереву, и калитка гудит, но не открывается. Все трое тяжело дышат.

— Я была тогда совсем маленькая? — сказала Бонифация. — Какого роста, мамуля, покажи?

— Вот такая, — сказала мать Анхелика. — Но уже в ту пору ты была настоящим чертенком.

— И давно я была в миссии? — сказала Бонифация.

— Нет, — сказала мать Анхелика. — Всего несколько месяцев.

Ага, в мамулю вселился бес. Что такое говорит эта сумасшедшая девчонка? Что ей еще взбрело в голову? А Бонифация знает, что ее привезли в Сайта-Мария де Ньеву вместе с этим язычником, ей рассказали это воспитанницы, значит, мать Анхелика должна исповедоваться во лжи, не то мамуля попадет в ад.

— Тогда зачем ты меня спрашивала, хитрюга? — сказала мать Анхелика. — Это непочтительно, да и грешно.

— Я пошутила, мамуля, — сказала Бонифация. — Я знаю, что ты попадешь на Небо.

Третий ключ поворачивается, и калитка подается. Но снаружи ее что-то не пускает — должно быть, непролазная крепь побегов, бурьяна, ползучих растений, птичьих гнезд, паутины, грибов и лиан. Бонифация всем телом наваливается на калитку и толкает ее. Рвутся плети лиан, трещат кусты, и наконец образуется достаточно широкий проход. Бонифация придерживает полуоткрытую калитку, и лицо ей щекочет паутинка. Она вслушивается в шепот невидимой листвы, как вдруг слышит за спиной другой шепот.

— Я стала такой же, как они, мать, — сказала Бонифация. — Та, у которой серьга в носу, поела и силой заставила поесть другую. Она руками засовывала ей в рот банан.

— А при чем тут дьявол? — сказала начальница.

— Одна хватала руку другой и сосала ее пальцы, — сказала Бонифация, — а потом вторая делала то же самое. Ты представляешь, мать, как они были голодны?

Еще бы им не быть голодными. Бедняжки от самого Чикаиса крошки не держали во рту, Бонифация, но начальница уже знает, что ей стало их жаль. А Бонифация едва понимала их, потому что они чудно говорили. Она им — здесь вы будете есть каждый день, а они — хотим домой, она им — здесь вам будет хорошо, а они — хотим домой, и тогда она начала рассказывать им истории про младенца Иисуса, которые так нравились маленьким язычницам.

— Рассказывать истории — это самое лучшее, на что ты способна, — сказала начальница. — Что же дальше, Бонифация?

Глаза у нее мерцают, как светляки, — сейчас же уходите, — зеленые и испуганные, — возвращайтесь в спальню. Она делает шаг к воспитанницам — кто им разрешил выйти? — и под натиском зарослей калитка бесшумно закрывается. Воспитанницы молча смотрят на нее. В темноте не видно ни лиц, ни пыльников — только две дюжины светляков и бесформенное пятно, в которое сливаются фигуры девочек. Бонифация смотрит в сторону главного здания — там не зажегся ни один огонек. Она снова приказывает им вернуться в спальню, но они не двигаются с места и ничего не отвечают.

— Этот язычник был мой отец, мамуля? — сказала Бонифация.

— Нет, — сказала мать Анхелика. — Возможно, ты родилась в Уракусе, но отцом твоим был другой человек, а вовсе не этот злодей.

А мамуля не обманывает ее? Что за вздор, мать Анхелика никогда не лжет, и зачем она стала бы ее обманывать? Может, мамуля говорит это, чтобы не огорчать ее? Чтобы ей не было стыдно? А она не думает, что ее отец тоже был злодей?

— Почему же непременно злодей? — сказала мать Анхелика. — Может быть, у него было доброе сердце, таких людей много среди язычников. Но что тебе до этого? Разве теперь у тебя нет отца гораздо более великого и доброго?

Она повторяет — уходите, возвращайтесь в спальню, но они и на этот раз не слушаются, а две новенькие, дрожа, цепляются за ее платье. Внезапно Бонифация поворачивается, подскакивает к калитке, открывает ее и показывает рукой на чернеющий лес. Обе девочки стоят возле нее, но, не решаясь выйти за калитку, смотрят то на Бонифацию, то на темный проход, а между тем светлячки приближаются, и перед Бонифацией вырисовываются силуэты воспитанниц. Теперь они начинают тихонько говорить, а некоторые трогают ее за руку.

— Они искали в голове друг у друга, мать, — сказала Бонифация, — вытаскивали вшей и раскусывали их зубами. Не из злости, мать, а так, забавы ради, и, прежде чем раскусить, показывали их — мол, смотри, какую я у тебя нашла. Забавы ради и еще потому, что хотели услужить друг дружке.

— Раз они уже доверяли тебе, ты могла их уговорить, чтобы они не делали этих гадостей, — сказала начальница.

Но она думала только о том, что будет на следующий день: настанет утро, и мать Гризельда острижет им волосы. Она не хотела, чтобы их стригли, мать, не хотела, чтобы их обсыпали порошком, а начальница — это еще что за глупости?

Ты не знаешь, каково им, а мне приходится их держать, и я вижу, — сказала Бонифация. — И то же самое, когда их моют, и мыло им ест глаза.

Как! Ей было жаль, что мать Гризельда избавит их от насекомых, которые заедали их? От насекомых, которых они глотают и от которых потом болеют, от которых им пучит животики? Да, мать, ей было жаль девочек, наверное потому, что она сама еще помнит о ножницах матери Гризельды, о том, как ей было больно.

— Не очень-то ты умна, Бонифация, — сказала начальница. — Ты должна была бы испытывать жалость при виде этих детей, превратившихся в зверьков и делающих то же, что обезьяны.

— Ты сейчас еще больше рассердишься, мать, — сказала Бонифация. — Ты возненавидишь меня.

Чего они хотят? Почему не слушаются ее? И через несколько секунд, возвысив голос: они тоже хотят уйти? Хотят опять стать язычницами? А новенькие уже затерялись в тесной толпе воспитанниц, и перед Бонифацией только пыльники и горящие жадным желанием глаза. Раз так, ей-то что, бог с ними, как знают, хотят — возвращаются в спальню, хотят — убегают или умирают, и она снова смотрит в сторону главного здания. Там по-прежнему темно.

— Ему остригли волосы, чтобы изгнать дьявола, который в него вселился, — сказала мать Анхелика. — Ну и хватит, не думай больше об этом язычнике.

Он все не выходит у нее из головы, мамуля. Какой он стал, когда ему остригли волосы? А дьявол вроде вошек, да? Что она говорит, сумасшедшая? Его остригли, чтобы изгнать дьявола, а маленьких язычниц стригут, чтоб у них не было вшей, значит, и дьявол, и вши прячутся в волосах, мамуля, а мать Анхелика, — какая ты глупая, Бонифация, до чего глупая девочка.

Они выходят гуськом, по порядку, как по воскресеньям, когда идут на реку, и, проходя мимо Бонифации, иные с нежностью трогают ее за платье, за голую руку, а она — быстрее, да поможет им Бог, она помолится за них — и плечом придерживает калитку. Каждую воспитанницу, которая задерживается в проходе и поворачивает голову в сторону окутанного темнотой главного здания, она подталкивает, и одна за другой они ступают на сырую землю, ныряют в заросли и пропадают во мгле.

— И вдруг одна легонько оттолкнула другую и подошла ко мне, — сказала Бонифация. — Меньшая, мать. Я думала, она хочет меня обнять, но она начала и у меня искать в голове.

— Почему ты не отвела девочек в спальню? — сказала начальница.

— Она сделала это из благодарности за то, что я дала им поесть, понимаешь? — сказала Бонифация. — Лицо у нее погрустнело, потому что она не находила, а я про себя думаю — хорошо бы нашла, хорошо бы хоть одну отыскала, бедняжка.

— И после этого ты еще обижаешься, когда матери тебя называют дикаркой! — сказала начальница. — Разве ты говоришь как христианка?

И она тоже искала у девочки, и ей не было противно, мать, и каждый раз, когда находила вошь, раскусывала ее зубами. Отвратительно? Да, наверное, и начальница — ты говоришь так, как будто гордишься этой гадостью, а Бонифация и гордилась, мать, это самое ужасное, а маленькая язычница притворялась, что нашла, и поднимала ручонку, будто показывала ей, и делала вид, что кладет на зуб. А потом и вторая начала, а она у нее.

— Не говори со мной в таком тоне, — сказала начальница. — И вообще хватит, я не хочу больше слушать об этом, Бонифация.

И она думала — если бы вошли матери и увидели ее, мать Анхелика, и ты тоже, мать, она бы их изругала, до того она зла была, до того она их ненавидела, мать, но этих двух девочек уже нет, они, должно быть, выскочили одними из первых, проскользнув между ног. Бонифация идет через двор и, поравнявшись с часовней, останавливается. С минуту помешкав, она входит и садится на скамью. Лунный свет косо падает на алтарь и угасает возле решетки, которая во время воскресной мессы отделяет воспитанниц от прихожан Сайта-Мария де Ньевы.

— И кроме того, ты была настоящим зверьком, — сказала мать Анхелика. — Мне приходилось бегать за тобой по всей миссии. А как-то раз ты меня укусила за руку, разбойница.

— Я не понимала, что делаю, — сказала Бонифация, — ведь я была язычницей, правда? Если я тебя поцелую в то место, куда я тебя тогда укусила, ты меня простишь, мамуля?

— Ты все это говоришь таким насмешливым голоском и так лукаво смотришь на меня, что мне хочется тебя нашлепать, — сказала мать Анхелика. — Рассказать тебе еще одну историю?

— Нет, мать, — сказала Бонифация. — Я здесь молюсь.

— Почему ты не в спальне? — сказала мать Анхела. — Кто тебе разрешил прийти в часовню в такое время?

— Воспитанницы сбежали, — сказала мать Леонора, — тебя ищет мать Анхелика. Иди скорее, с тобой хочет говорить начальница.



— Должно быть, девушкой она была хорошенькая, — сказал Акилино. — Когда я познакомился с ней, я сразу обратил внимание, какие у нее длинные волосы. Жаль, что она стала такая прыщавая.

— А этот пес Реатеги теребил меня: сматывайся, чего доброго, нагрянет полиция, ты меня скомпрометируешь, — сказал Фусия. — Но эта шлюха все время лезла ему на глаза, и он не устоял.

— Но ведь ты сам велел ей обхаживать его, — сказал Акилино. — Она это делала не из распутства, а потому что слушалась тебя. Почему же ты ее ругаешь?

— Потому что ты красивая, — сказал Хулио Реатеги. — Я куплю тебе платье в лучшем магазине Икитоса. Хочешь? Но отойди от этого дерева. Иди ко мне, не бойся.

Босая, с распущенными светлыми волосами, она стоит под гигантским деревом с разлапистым комлем, густой кроной, пламенеющей багряными листьями, и корявой, пепельно-серой корой. На взгляд христиан, под этой корой просто плотная древесина, но язычники верят, что там обитают злые духи.

— Неужели вы тоже боитесь лупуны[31], хозяин? — сказала Лалита. — Вот уж от вас я этого не ожидала.

Она насмешливо смотрит на него и смеется, откинув назад голову; длинные волосы падают на ее смуглые плечи, а ее ноги блестят от росы среди листьев папоротника, еще более темных, чем ее плечи.

— А еще туфли и чулки, — сказал Хулио Реатеги. — И сумочку. Все, что ты попросишь, крошка.

— И ты это спускал ему? — сказал Акилино. — В конце концов, она была твоя подружка. Неужели ты не ревновал?

— Я думал только о полиции, — сказал Фусия. — Она его с ума сводила, старик, у него голос дрожал, когда он с ней говорил.

— Чтоб сеньор Реатеги пускал слюни из-за девчонки! — сказал Акилино. — Из-за Лалиты? Мне просто не верится, Фусия. Она мне про это никогда не рассказывала, а ведь я был, можно сказать, ее исповедник, ко мне она приходила выплакать горе.

— Что за искусницы эти старухи боры[32], — сказал Хулио Реатеги, — как только они готовят такие краски. Этому покрывалу уже лет двадцать, если не больше, а цвета ничуть не поблекли — что красный, что черный. Ну-ка надень его, крошка, дай я посмотрю, как оно тебе идет.

— А зачем ему понадобилось, чтобы она надела покрывало? — сказал Акилино. — Придет же в голову! Но одного я не понимаю, Фусия: как ты на это спокойно смотрел. Всякий другой схватился бы за нож.

— Этот пес сидел в своем гамаке, а она у окна, — сказал Фусия. — Я слышал все, что он плел, и умирал со смеху.

— Отчего ж ты теперь не смеешься? — сказал Акилино. — За что ты так ненавидишь Лалиту?

— Что ж ты сравниваешь, — сказал Фусия. — В этот раз было по-другому. Без моего разрешения, тайком, у меня за спиной.

— Даже не мечтайте, хозяин, — сказала Лалита. — Ничего не выйдет, хоть на колени становитесь, хоть плачьте.

Но она надевает его, и вентилятор, который действует, когда гамак качается, издает прерывистый гуд, словно заикается от волнения. Лалита стоит не шевелясь, закутанная в красное с черным покрывало. Металлическая сетка, которой забрано окно, расцвечена зелеными, сиреневыми, желтыми пятнами, а вдали, между домом и лесом, виднеются нежные, наверное, пахучие кустики кофе.

— Ты похожа на маленькую гусеницу в коконе, — сказал Хулио Реатеги. — На одну из этих бабочек в окне. Сними его, Лалита, доставь мне удовольствие, что тебе стоит.

— С ума сойти, — сказал Акилино. — То надень, то сними. Что за причуды у этого богача.

Тебя никогда не мучила похоть, Акилино? — сказал Фусия.

— Я дам тебе все, что хочешь, — сказал Хулио Реатеги. — Проси что угодно, Лалита. Ну, иди ко мне.

Теперь покрывало лежит на полу, похожее на венчик виктории регии, а из него поднимается, как водяная лилия, стройное тело девушки. У нее маленькие упругие груди с дерзко торчащими сосками, а сквозь рубашку просвечивают гладкий живот и крепкие бедра.

— Я вошел, делая вид, что ничего не замечаю, и смеясь, чтобы этот пес Реатеги не сконфузился, — сказал Фусия. — Он вскочил с гамака, а Лалита надела покрывало.

— Тысячу солей за девчонку! Ну и заломил! — сказал Акилино. — Это цена мотора, Фусия.