Любопытно отметить, что сама идея «разноцветности» является одним из наиболее устойчивых образов правой пропаганды. Плакаты консерваторов во времена миссис Тэтчер рисовали общество, где побеждают лейбористы в виде серого однообразного пространства, которому противостоит буйство красок, порожденное рыночной экономикой. Пропагандистские телевизионные клипы, призванные объяснить народу суть проводимой Анатолием Чубайсом приватизации, основывались на переходе из черно-белого вчера в цветное завтра. По тому же принципу построено и антисоветское послание «Стиляг»: советские люди все на одно лицо, одеты в серое и черное, все как один злобно-мрачны. Тогда как положительные персонажи, «выбирающие свободу», все яркие и веселые.
Надо сказать, что такая система образов очень хорошо накладывается на реальное восприятие жизни, действительно свойственное советским людям 1970-х годов. Те, кому посчастливилось попасть на Запад, рассказывали, что им казалось, будто они переместились из черно-белого кино в цветное. А один мой английский знакомый аналогичным образом описывал свои впечатления от поездки в разделенную еще Германию, когда он за один день посетил и Восточный и Западный Берлин.
Между тем на Западе яркие краски стали элементом повседневного стиля, сломав ограничения буржуазной благопристойности так же, как в СССР новая манера одеваться и новая музыка пробивали себе дорогу, преодолевая официозные запреты. Парадоксальным образом, то, что в Европе и США воспринималось как вызов буржуазному конформизму, на Востоке считывалось как признание культурного превосходства буржуазного Запада. И лишь позднее, когда «революция цвета» в европейской повседневности завершилась, эта же система образов бумерангом возвращается в западный мир, уже как часть общего противопоставления «тоталитаризм - демократия», «коммунизм - свобода» и так далее.
У советской системы с молодежной культурой всегда были большие проблемы. Ведь с одной стороны, она включала в себя целый блок комсомольской идеологии и пропаганды, восхваляющей достижения молодых строителей коммунизма, подчеркивала, что «молодым везде у нас дорога». А с другой стороны, «правильный» молодой человек должен был полностью соответствовать не только идеологическим, но и культурным нормам старшего поколения. Он должен был одеваться в 20 лет, как в 50, слушать ту же музыку, что и его дедушка и проводить свободное время так же, как проводят его родители.
Конфликт отцов и детей был отменен идеологией как нечто свойственное исключительно загнивающему буржуазному обществу или деградировавшей аристократии времен Тургенева. А политическая власть однозначно ассоциировалась с мрачными стариками в меховых шапках-пирожках.
Впрочем, на ранних этапах своей истории Советский Союз был очень «молодым» обществом, не только в плане демографическом, но и в смысле социальной мобильности. На самом деле именно СССР дал поразительные примеры массового продвижения наверх молодежи из социальных низов, причем основным каналом этого продвижения было образование. Яркие примеры буржуазного успеха в западном обществе 1980-х не идут ни в какое сравнение с масштабами социального продвижения, типичного для младших поколений в СССР на протяжении первых десятилетий его истории. Другое дело, что этот социальный лифт возносил своих пассажиров не к богатству, а к общественному статусу, фиксировавшемуся в других категориях.
Однако на протяжении последних трех десятилетий советской истории социальная мобильность неуклонно снижалась, а жизненные перспективы новых поколений не просто вписывались во все более узкий коридор предоставляемых обществом возможностей, но и «горизонт» реально осуществимых амбиций снижался неуклонно. Образование переставало быть социальным лифтом, понемногу сделавшись инструментом обязательной фиксации семейного статуса.
Неудивительно, что стихийная молодежная культура в СССР понемногу становилась альтернативной по отношению к господствующим ценностям, а потом и антисоветской. Но винить в этом надо не Запад, который «разложил» советскую молодежь с помощью джинсов, эротических журналов и жвачки, а систему негибких идеологических норм, и также общественную практику позднего советского периода. Если социальная реальность провоцировала недовольство и конфликт, то официальная система ценностей его не только не смягчала и помогала преодолеть, но наоборот, закрепляла и углубляла. На Западе буржуазная мораль после первого неудачного столкновения с молодежным бунтом сдала свои позиции, а затем нашла способы для того, чтобы интегрировать бунт в систему, приспособить новые идеи и образы для обслуживания все тех же, консервативных, ценностей, а под конец поставила все это на службу рынку. В СССР же полное неприятие официозом превращало любую моду во враждебную пропаганду. Так что советские идеологические работники, проигравшие борьбу джинсам и жвачке, должны были винить в случившемся только самих себя: они сами политизировали культуру и быт, сами создали новый фронт идеологической борьбы, на котором и потерпели сокрушительное поражение.
В постсоветскую эпоху культ молодости наполнился новым морально-политическим содержанием. Либера-лы постоянно рассказывали друг другу притчу про Моисея, который в ходе блуждания по пустыне переморил большинство своих последователей, так что выжили только самые молодые и сильные. Эта история должна была оправдать и объяснить многолетнюю неспособность пришедших к власти либеральных экономистов и политиков (в прямом и переносном смысле - детей советской номенклатуры) вывести доверенный им народ из пустыни социальной катастрофы, куда он забрел сразу же после крушения СССР.
Принимающий рынок молодой человек выступал в качестве позитивного героя пропаганды в противоположность старикам, сожалеющим о советском прошлом. Как и всякая успешная пропаганда, либерализм постсоветского образца мог опереться на определенные социальные факты. Крушение СССР принесло бедствия одним и обогатило других. По мере того как старые порядки сменялись новыми, возникал и спрос на многочисленные новые профессии, позволявшие людям достичь быстрого успеха. Первое постсоветское десятилетие действительно открывало массу возможностей для энергичных молодых людей. Особенно если эти молодые люди были не слишком обременены традиционной моралью, которую реформаторы убрали с дороги, обвинив в безнадежной советскости. На самом деле отрицалась в данном случае отнюдь не только советская версия моральных ценностей, но и сами ценности как таковые. Но это уже детали.
Либеральные правила, номинально провозглашенные, воспринимались скорее в отрицательном смысле, как освобождение от советских жизненных правил.
Стабилизация нового либерального порядка наступила лишь после того, как в 1998 году вместе с крахом рубля исчезла и вера в идеологию, господствовавшую на протяжении предыдущего десятилетия. Российский капитализм нормализовался, а новое поколение, выросшее уже в условиях частной собственности, разительно не соответствовало красивому образу, который воображали идеологи 1990-х, рассказывая про Моисея. Были усвоены правила поведения на рынке, но отнюдь не демократические идеалы. Что вполне естественно, поскольку неразрывная связь между рынком и демократией существует лишь в голове либеральных идеологов.
Между тем игра по правилам обернулась очередным снижением вертикальной мобильности. Игра без правил куда более рискованна, но она дает шанс новичку. Чем более стабилен капитализм, тем ниже шансы прорваться наверх. Карабкаться в индивидуальном порядке можно, иногда даже это приводит к успеху. Но социальный лифт отключен и сдан в металлолом как пережиток вредных социалистических экспериментов.
Ситуацию усугубил нынешний кризис. Жизненные перспективы молодого поколения резко меняются - вопрос о том, как быстро подняться наверх, сменяется другим - как удержаться от стремительного падения вниз. Культура, связывающая молодость с богатством и успехом, теряет привлекательность, а ее обещания выглядят заведомым обманом и издевательством. «Гламур» постепенно становится ругательным словом. Бутики привлекают своими витринами, которые очень красиво разбиваются, если бросить в них кирпич. Дорогие машины особенно интересны тем, что долго и хорошо горят.
Массами овладевают обида и гнев.
Сугубо внешним, но весьма точным показателем изменения стиля оказывается новая мода, распространяющаяся среди молодежи на Западе. Одежда вновь становится подчеркнуто скромной, пестрота и разноцветье нередко воспринимается как дурной вкус. Чем радикальнее политические взгляды, тем больше доминируют цвета ночи. Добровольное однообразие тысяч темных свитеров, курток и шарфов производит угрожающее впечатление на демонстрациях анархистов «Черного блока», неизменно заканчивающихся разгромом модных бутиков.
Изменившееся время требует новой культуры и идеологии. Поколение 2010-х годов начинает формироваться уже сегодня. Либеральные идеи вряд ли окажутся для него привлекательными. Вопрос лишь в том, кого в этом поколении окажется больше - левых или фашистов.
Дмитрий Быков
Странная жизнь Вениамина Кнопкина
Возраст, я и «Бенджамин Баттон»
I.
Возраст - иллюзия, и поговорить о нем мне хотелось именно в связи с «Бенджамином Баттоном», так досадно пролетевшим мимо главных «Оскаров». Был шанс, что академики все-таки признают эту неровную и чудесную картину, но они поступили проще, лишний раз доказав, что выход из кризиса может осуществляться как через усложнение, так и через упрощение, и второе соблазнительнее. Они дали «Оскара» детскому, индийскому «Миллионеру из трущоб», бойловской спекулятивной фальшивке, не лишенной обаяния, но пустой, как сухая тыква. Между тем «Баттон» - глубокая и умная, хоть провисающая местами картина; речь там идет не только и не столько о дряхлении Запада (хотя дряхлости в фильме многовато - и на визуальном уровне, и в смысле довольно дряблого ритма). Это еще и довольно точное исследование возраста как феномена или как фикции, если хотите, - потому что жизнь в некотором смысле действительно идет от старости к юности, и шутка Твена, превратившаяся в новеллу Фитцджеральда, не так поверхностна, как кажется. Это все из серии «Если бы молодость знала, если бы старость могла». Человек начинает жить маленьким старичком - все трудно, все приходится делать впервые, отсюда ворчание, брюзжание, детский негативизм, катастрофическое переживание мелочей… Недавно в школе, где я преподаю, была научная конференция - дети представляли свои, как это теперь называется, «проекты», а по-нашему, по-простому, доклады о чем хочется. И вот одна девочка, очень умная, одиннадцатиклассница, делала психологический анализ «Отцов и детей», доказывая, что конфликт подростка с родителями фатален и трагичен. Я не выдержал: Катя, чем отличается подросток от взрослого?! Ведь эти различия иллюзорны, вы уже взрослые! Она ответила стремительно: у вас опыт, а мы еще склонны париться из-за всякой ерунды. Масштабы наших проблем несоизмеримы. Подумавши, я понял, что она права: об этом и у Кушнера были стихи - что взрослый человек не вынес бы страха перед контрольной. Это только ребенку под силу. Сейчас вспомню - с провалами, конечно, но память тем и хороша, что отбирает главное:
Контрольные. Мрак за окном фиолетов,
Не хуже чернил. И на два варианта
Поделенный класс. И не знаешь ответов.
Ни мужества нету еще, ни таланта.
Ни взрослой усмешки, ни опыта жизни.
Учебник достать - пристыдят и отнимут.
Бывал ли кто-либо в огромной отчизне,
Как маленький школьник, так грозно покинут!
И все неприятности взрослые наши:
Проверки и промахи, трепет невольный,
Любовная дрожь и свидание даже -
Все это не стоит той детской контрольной.
И я просыпаюсь во тьме полуночной
От смертной тоски и слепящего света
Тех ламп на шнурах, белизны их молочной,
И сердце сжимает оставленность эта.
Потом, постепенно, все идет как бы по линии примирения с жизнью - «я смотрю добрей и безнадежней», как любил повторять за так и не постаревшим Блоком старый Чуковский, отмахиваясь от обличительных филиппик дочери в чей-нибудь адрес. Ребенок все более молодеет - в том смысле, что все меньше раздражается, все чаще винит себя, а не окружающих, и наконец, под старость, начинает так ценить все то, чего мало остается: листочки, цветочки… Ведь дитя, которое само как цветочек, совершенно всего этого не замечает: это норма, фон жизни, этого будет еще много. Помню из детства - у нас огромный сквер перед китайским посольством, и в этом сквере, на круглом газоне, трехлетний мальчик яростно топает ногой, гоняя голубей, которых тут же сзывает и кормит булкой старушка. «Зачем ты птичек гоняешь, - говорит она с ласковой укоризной, - ты ведь сам как птичка!» Бутуз - страшный, налитой, красный, ничего птичьего, и так ужасен контраст между ее детской ласковостью и его совершенно взрослой злобой. То, о чем у любимейшего поэта, в стихах «Старый да малый»: «Ребенок входит, озираясь, старик уходит, разбираясь… И в робкой, шаткой их судьбе пыльца мерцает золотая - их неприкаянность святая, их неуверенность в себе».
В ребенке в самом деле много старческого, в старике же - того идиллического, ничем не омраченного детского, с каким только и приходить в мир. Но второй жизни не будет, к сожалению, а ребенку ведь никак не объяснишь, что раздражается он попусту и трагически переживает ерунду. Но это потом, с годами, а то и в результате целой жизни появится у него великолепная диоклетиановская беспечность - э, все ерунда, зато смотрите, какая у меня капуста…
Я ведь и по себе знаю, что все качества, традиционно считаемые детскими, стали у меня актуализироваться и активизироваться лет после тридцати, а до пятнадцати, скажем, я себя считал ужасно взрослым, и темы меня волновали взрослые - любовь, спасение человечества… Только в относительной зрелости стал замечать признаки молодости - способность к благодарному жизнеприятию, прекрасному ничегонеделанью… Думаю, что стереотип «Счастливое детство» был нам кем-то навязан. На эту тему было в девяностые гениальное эссе Елены Иваницкой «Детство как пустое место» - о страшном мире несвободы; какое же счастье, когда зависишь от всех? Пора начинать пиарить старость как счастливейшее время жизни; ну, пусть не старость, пусть пятьдесят-шестьдесят, что по нынешним меркам еще молодой, свежий и трудоспособный возраст. Уже можешь купить себе мороженого, еще способен испытать от этого радость.
II.
Но в «Баттоне» есть и еще один важный аспект, а именно возрастные перемены в отношениях любовных, супружеских, женско-мужеских. Тут тоже отмечается некий парадокс: в начале этих отношений мужчина почти всегда старше. Он решает, он выбирает, он штурмует. А потом все в точности как в «Баттоне» - он начинает стремительно молодеть. Была возлюбленной - стала мамой. Нашел, так сказать, комфорт, а ничто так не расслабляет, не инфантилизирует мужчину, как этот самый комфорт, удобство, уютность жизни. Главное - не успеваешь заметить, как стал во всем зависеть от нее: где мои носки? Мои документы? Моя любимая душегрейка? Ты же везде наводишь порядок и знаешь, где что лежит. А я теперь ничего не знаю, тычусь, как слепой кутенок, в поисках утраченного бремени: а счет за квартиру? Ты заплатила за квартиру? Дети утерты, сам я накормлен? Что же в этой ситуации зависит, черт побери, от меня?!
Дело еще и в том, что сексуальные дела постепенно отходят не то чтобы на второй план, но как бы перестают играть определяющую роль, а мы ведь в этих делах активно самоутверждаемся. И тут наше мужское начало - и некоторое доминирование, и старшинство, потому что в конце концов мы их, а не они нас, - не подвергаются сомнению; однако в скором времени оказывается, что жизнь состоит не из этого. В постели мы берем кратковременный реванш, там мы взрослые. А все остальное время они старше, учат нас гулять по часам и вовремя высаживаться на горшок, «и постепенно сетью тайной»… В этом и ужас долгих любовных отношений: сначала мы старше, потом мы ровесники, а потом, вне зависимости от реального возраста, мы дети на помочах. И самый мощный символ любви, виденный мною в мировом кино, - это престарелая возлюбленная, кормящая и баюкающая годовалого бывшего Питта.
Я хорошо знал Анатолия Ромашина, добрейшего человека и большого актера. У них с Юлианой Ивановой, невероятно обаятельной и красивой девушкой с его курса, был счастливый брак с разницей что-то лет в сорок. И в одном интервью Иванова не без ужаса призналась: я чувствую, что временами я старше, чем он! Да, так оно и было. Я видел их вместе. Ромашин по-детски ныл, она по-взрослому командовала. Это была, конечно, одна из их бесчисленных ролевых игр - оба артисты, они умели расцвечивать быт. Но в основе этой игры было что-то подозрительно жизнеподобное. Я и сам себя ловлю на том, что даже дочь, лучше меня знающая, где что лежит в квартире, иногда относится ко мне покровительственно: в такие минуты важно срезать, иначе так и будешь у них в дошкольниках.
К сожалению, эту перемену собственной участи мало кто замечает. Может быть, поэтому мой роман «ЖД» трактуют всегда как роман о русских и евреях, несколько упуская из виду, что это история одной влюбленной пары, отраженной в четырех зеркалах. Просто на протяжении романа влюбленные успевают побыть во всех ипостасях: вот они командиры двух враждующих армий, вот разлученные войной любовники, вот он губернатор, а она туземка, а вот, допустим, он старик, а она девочка. Это нормальные фазы всякой любви, которая всегда происходит на фоне войны, потому что - «Все влюбленные склонны к побегу», они всегда беглецы, и мир им враждебен. Всякая книга о любви - обязательно о войне, даже если она дана фоном, упоминанием; ведь мы действительно командиры двух враждующих армий или по крайней мере полномочные их представители. Вероятно, я там недостаточно четко это прописал, хотя куда уж понятнее: Маша - Аша… Все эти четыре женщины - одно и то же лицо, и четверо мужчин - тоже, просто все они проходят через перечень ролей; но это, наверное, не объяснишь. Во всяком случае тот, кто любил, поймет.
III.
Возраст, таким образом, чистая фикция, зависящая в основном от двух вещей: от ситуации любовной (чаще всего эротической), и от физических кондиций, которые, увы, напоминают о себе и требуют сообразности. Я разделил бы всех людей на две принципиальные категории - как Цветаева делила всех пишущих на «поэтов с историей» и «поэтов без истории». Есть люди с эволюцией, есть «данные» сразу, сформировавшиеся раз навсегда; о таких Пастернак сказал применительно к Маяковскому: «Весь в явленьи». Так есть люди, чей возраст меняется - не обязательно возрастает, может и убывать, - а есть и те, кто застыл в одном возрасте, оптимальном. Так Окуджава говорил о себе: «Мне было сорок, сорок - и вдруг стало шестьдесят». Ему действительно всегда было сорок: нагнал свой возраст и остался в нем. А когда исполнилось шестьдесят, трагически ломался.
Думаю, что у меня какой-то промежуточный случай, и рекомендую всем примерно тот же образ действий: у всякого возраста свои недостатки, мешающие наслаждаться его преимуществами. Так вот, надо как-то этот возраст законсервировать и извлекать в разных ситуациях, когда недостатки уже устранены. Скажем, сохранить детское счастье возвращения из школы или игру в шпионов с самим собой во время похода в магазин в осенних сумерках, но убрать все, что мешало: реальные страхи детства, реальное его бесправие. Этот возраст - лет восемь, девять, десять - я в самом деле умудрился сохранить и извлекаю этого мальчика всякий раз, когда у меня есть свободная минута. Когда у меня есть время элементарно взглянуть на облака, выгулять собаку, пройти с сыном компьютерную игру. Чтобы этот возраст вытащить, достаточно вспомнить пару-тройку вещей, которые замечал только тогда. Какую-нибудь клумбу с осенними левкоями по дороге из школы.
Второй такой возраст - двадцать четыре года. Почему именно он? Потому что он был, наверное, самый гармоничный в смысле соответствия желаний и возможностей. Дальше я начал про себя понимать какие-то не самые приятные вещи - типа того, что лучше мне вообще не слишком много общаться с людьми, потому что страсти страстями, но иногда при этом калечишь чужие судьбы. С этих пор я стал работать больше, чем хотелось, и больше, чем нужно, больше, чем живу. Я начал даже догадываться, что жизнь не стоит того, чтобы жить, потому что в ней проигрываешь всегда и всегда попадаешься в ловушки, а кончается все одинаково. Зато в работе есть по крайней мере критерии, и время проходит не совсем напрасно. А в двадцать четыре я все еще полагал, что жизнь выше литературы и вообще выше всего. Теперь я думаю совсем наоборот. Теперь я всячески стараюсь вычесть себя из любых отношений, потому что понимаю, что бываю в этих отношениях крайне эгоистичен, да оно же и себе дороже. Разрываться между двумя женщинами и двумя городами, везде врать, напрягаться, испытывать иногда, конечно, совершенно небесные минуты, зато и валиться потом в абсолютно зловонные пропасти, - нет, лучше все это оставить для литературы и переживать там, а еще лучше вообще забить свой день так, чтобы не оставалось мыслей о смысле жизни. Эти мысли бесполезны и даже вредны, потому что ничего нового не выдумаешь, а настроение испортишь. Но двадцать четыре года был последний возраст, когда я в собственном смысле жил, и теперь я по мере сил извлекаю себя тогдашнего, когда мне нужно влюбиться. Это иногда нужно.
Третий возраст тоже был отличный, это был кризис среднего возраста, выразившийся почему-то в черной ипохондрии. Я тогда подозревал у себя Бог весть что и в самом деле чувствовал себя так отвратительно, что жить не хотел. Веллер меня тогда спас - в который уж раз! - отправив к другу-психиатру, ныне покойному. Я пришел в его клинику в центре Петербурга - кругом сидели страшные маскообразные люди, которых он снимал с наркотической зависимости. Вышел врач, длинный, худой и мрачный. Так же мрачно пригласил в кабинет. Я зашел.
- Что вам? - спросил он хмуро.
Я стал рассказывать о своих страхах. Он молчал.
- И что? - спросил он уже не хмуро, а с откровенной злостью.
- Хотелось бы… какой-нибудь совет, - сказал я неуверенно.
- Совет тебе? - рявкнул он. - У…й отсюда на х…й и никогда больше не приходи!
Как я теперь понимаю, это была терапия. И она подействовала. Ипохондрия исчезла в тот же миг, как я пулей вылетел из его клиники. Но возраст остался, память о нем жива, и при случае я могу извлечь и его. Такое состояние - «жить не хочется» - тоже бывает полезно. Особенно если надо принять сложное решение, угрожающее неприятностями. Тогда легче всего сказать - а, идите вы все к черту и сам процесс жизни как таковой - тоже!
Это ненадолго, конечно. Но иногда помогает.
Так что возраст - это картотека, набор состояний, извлекаемых в зависимости от текущих потребностей. Придавать ему другое значение бессмысленно и смешно.
Карен Газарян
Стоит
Кризис среднего возраста по-русски
Говорят, медиарынок живет в ожидании нового мужского глянцевого издания, ориентированного (если СМИ ни на кого не ориентировано, это не СМИ) на аудиторию 40 +. Доселе такой ориентации не было, а теперь вот должна возникнуть. Хотя бы потому, что поколение, которому было двадцать в начале девяностых, когда появилась первая глянцевая пресса, именно сейчас вступает в период зрелости. Портрет этих самых идеальных 40 + и нарисует новое издание в простодушной технике супрематизма. Седина в бороде, а все еще стоит. Дети взрослые, а все еще стоит. Жена надоела, но ведь стоит же. И стоит и стоит и стоит. Выглядит как собрание реприз, написанных Жванецким для Карцева, но смешного мало: издание должно быть разве что слегка ироничным. Как любое глянцевое издание, практическое руководство для 40 + в упор не будет отличать сексуальность от сублимации, помещая рекламу галстуков прямо напротив двадцати пяти способов подольше сохранять эрекцию. Внимание аудитории обеспечено. Аудитория дождалась.
Пятнадцать лет назад над мужчинами средних лет, проживающими этот возраст в паническом страхе перед эректильной дисфункцией, как только не измывались. Указывали на обратно пропорциональную фрейдистскую зависимость между размером автомобиля и размером понятно чего. Забавлялись анекдотами про крашеных двадцатилетних блондинок, приставленных к пузатым, лысым экономическим агентам. Высмеивали вкусы в одежде и домостроевские бытовые привычки. Пятнадцать лет назад кризис среднего возраста и впрямь выглядел карикатурно: ухарство безмозглого братка, помноженное на степенность советского цеховика и поделенное на почерпнутые из телевизора стандарты зажиточности. Это были люди, которым страстно хотелось, чтобы им очень повезло, чтобы они «поднялись». Им повезло, но меньше, чем избранным. Они поднялись, но не очень. Бывший завсекцией галантереи универмага «Военторг» стал владельцем маленького завода по производству женских колготок, наладил отношения с мелкопоместной властью, влез в японский джип «не хуже немецкого», сменил жену. Золотое кольцо на среднем пальце сделалось массивнее, пение под караоке в ресторане громче. Этот образ жизни вполне устраивал бизнесмена, таков был его sign of will be: ондатровая шапка, дубленка и «Волга» с поправкой на новую реальность, застойное благополучие, лак румынского гарнитура и блеск чешского хрусталя. Этим людям хотелось спокойной советской-постсоветской старости, и они нашли способ заработать на нее, и даже в большей степени заработать, чем украсть. Старость подступила, от длинноногой блондинки пришлось вернуться к некрасивой, но любящей жене, дети организовали мелкий собственный бизнес в Чехии, у внуков няня, все хорошо.
Тем, кому сорок сегодня, было тридцать, когда обвалился рубль и Россия заново начала свою трудную интеграцию в мировую экономику. Навсегда закончилась эпоха ГКО. Международный валютный фонд еще задолго до дефолта взялся за переделку русского национального характера и отчасти преуспел в этом. В моду стали входить фитнес-клубы. Помыкавшись по бирже труда и к миллениуму разменяв четвертый десяток, жертвенные дети кризиса-98 устроились в дочерние представительства иностранных компаний и банков и принялись осваивать корпоративную культуру, страховую медицину и накопительную пенсию. Они были упоены всем этим, как их предшественники - караоке и лаковыми остроносыми ботинками. Иностранные банки и инвестиционные компании осваивали тем временем российский фондовый рынок, он рос вместе с ценами на нефть, а следом росли зарплаты и дешевели деньги. Советская халява и постсоветское чудо уступили место новому sign of will be - потребительскому кредиту, который с каждым днем оказывался все более резиновым и все более выгодным, вбирая в себя все - от видеомагнитофона до квартиры в Москве. Фондовая биржа рапортовала об успехах ежедневно, фьючерсы на нефть заключались по растущей цене, о рубле заговорили совсем патриотично: одна из мировых резервных валют, в газетах и телевизоре возникла тошнотворная смесь из православно-полицейского патриотизма и финансово-нефтяного благополучия. «И до двухсот может дойти», - говорили еще совсем недавно тридцатилетние, примеряя новый итальянский костюм за 4 000 евро. Сорокалетние менеджеры, впрочем, таких слов избегали. Не то чтобы ждали повторения 1998-го, но как-то уж очень судорожно выискивали в сети аналитические записки, разъясняющие, что повторение невозможно: не та структура экономики, не та страна, не то поколение. На слове «поколение» делалось не слишком приятно: накопительная пенсия под вопросом, страховая медицина все больше напоминает советскую поликлинику, вместе со стабильностью в сферу обслуживания возвращается хамство. Фраза «вас много, я одна» нет-нет, да прозвучит в торговом зале супермаркета, а официанты в московских ресторанах, где средний счет составляет семьдесят евро, вполне способны гавкнуть: «Вам что?!» Интеграторы в мировую экономику помнили советскую действительность довольно смутно, но помнили главное и к сорока годам подытожили: нет никакой советской действительности, есть только российская, высокая цена не гарантия хорошего качества, здоровая конкуренция отсутствует, клиент всегда неправ, дороги разбиты и никуда не ведут, надо бежать, но жизнь пройдена до середины, детей не ждут даже в Чехии, какая страна достанется внукам?
Именно для них, этих разочарованных, сломленных вчерашних релятивистов и должно возникнуть новое глянцевое издание. Оно научит их новым, актуальным стандартам жизни в несуществующей стране. Как повысить лояльность подчиненных и укрепить уверенность жены в завтрашнем дне. Как правильно подобрать носки в тон рубашке: опыт лондонских старожилов. Париж и Милан: заклятые соперники в мире моды. Гольф - развлечение тех, кто умеет работать. Садово-парковое искусство Франции и опыт ближнего Подмосковья. Мадонна и массовая культура. Мелодии и ритмы зарубежной эстрады. Что-то слышится родное? Верно, то ли еще будет. Мы живем в точке смены культурного запроса, в точке возврата. Постмодернистский язык постсоветской прессы, опоздавший на двадцать лет, как и сам отечественный постмодернизм, переходит в разряд мертвых языков, выжимая из эффективных менеджеров-читателей последние кислые улыбки за бизнес-ланчем, как воду из полотенца. Нужен новый язык, но его нет, как нет новых капиталистов - одни только госкорпорации, реинкарнации советских министерств и ведомств. Это не бессмертие и не восстание из ада. Это вторая молодость.
Захар Прилепин
Сейчас я станцую
Годы не идут
Когда я думаю о возрасте, о любом, особенно о том, что впереди - мне как-то радостно на душе. Сколько всего еще удивительного предстоит! Какие открытия сулит мне взгляд на жизнь с острия тридцати семи, с крепкой почвы сорока лет, с высоты полувекового бытия. Как мне будет приятно иронизировать над миром в белощетинистые семьдесят, как я буду подсмеиваться над дураками, заполонившими белый свет, в свои восхитительные восемьдесят. В девяносто я буду сидеть под деревом в солнечных лучах и незаметно рассеюсь в них - в тех самых, которые так завораживали меня в моем деревенском детстве, когда мама подметет и помоет полы, а потом в огромном, падающем из окна столбе света плавно танцует пыль. Вот это я пыль, и танцую вам.
Впрочем, мы согласны и на любой другой расклад, нам все подходит, мы всем довольны. Недавно устроили нелепую драку на улице, в пьяном виде, и я, помню, подумал радостно: «О, сейчас меня зарежут… в 33 года… как это поэтично…» Восторг меня переполнял, и я все улыбался и улыбался.
Детство свое я помню плохо, юность не помню совсем, не помню школу и университет, помню только, у меня рождается первый ребенок, я стою напротив и вижу, как он выползает на белый свет черной башкой и уверенным влажным плечом вперед. Дальше опять ничего не помню, но не потому что все быстро летит, а оттого, что все, напротив, очень медленно ползет. Такое огромное количество событий и встреч вмещается в каждый промежуток и отрезок, что фиг запомнишь все.
Поэтому я для себя сделал вывод, что чужая жизнь какая-то очень стремительная, а моя наоборот очень медленная. Уже и не знаю, что с ней делать. Вот, говорю, мне 33 года - и мне уже лет, кажется, семь, как 33. Столько всего случилось! - я только последнюю неделю своей жизни могу на пару романов пустить, а тут еще полгода впереди. Когда ж я это все буду описывать.
Скептик, каких я знаю немало, скажет: «Посмотрим, как ты заговоришь спустя еще три или тридцать три года». Но мне нет дела до скептиков, они мне уже обещали «чеченский синдром», «несчастный брак, оттого что он счастливым не бывает по определению», еще обещали «наплодишь нищету - и дети тебя проклянут твои же», потом пророчили неудачу со второй, а затем с третьей книгой, вослед предлагали тюрьму и суму… короче, длинный список, надоело перечислять.
Не дождетесь, как говорится. А если дождетесь, то это победила не ваша правота, а моя минутная слабость. Только и всего. И пошли вон теперь.
А лучше я сам пойду вон от вас, а то вы заразные.
В мире стало как-то подозрительно много тоскливых людей, которым жизнь не в жизнь. Может, они и раньше были, но я точно помню, что когда я был ребенком, их не было вовсе. Скорей всего, я их не замечал. Значит куда предпочтительнее быть ребенком всегда и не видеть никогда этих невротиков, истериков и параноиков, этих носителей хандры, скуки, ужаса, разлада, распада, раздора и неверия ни во что.
Сам факт наличия у меня возраста меня все время удивляет, признаюсь. То есть, я где-то и как-то помню, что в паспорте у меня прописан день рождения, и вот эти циферки «33» мне очень нравятся (а до этого нравились все предыдущие) - но каждый раз, когда выясняется, что я отличаюсь от всех остальных, мне как-то смешно и щекотно внутри.
У меня есть совершенно бездарная привычка говорить «ты» не только тем, кто меня моложе, но и тем, кто меня старше, причем намного. Недавно был на юбилее одного издателя и литератора, ему исполнилось шестьдесят, я называл его «Олег», и даже «Олежа», а на меня косились как на сумасшедшего. Наверное, это действительно неприлично, но я искренне не видел между нами никакой разницы.
Обычно, как человек, помещенный в социум, я скрываю, что не вижу этой разницы, и стараюсь запомнить отчества взрослых людей, но в нетрезвом состоянии уже не могу.
Однажды я назвал на «ты» и без отчества писателя Михаила Иосифовича Веллера, и он меня громко отчитывал, держа цепкими, но уже не очень сильными пальцами за локоть, а я опять улыбался, и от нежности, и от нелепости ситуации. Я даже писателя по имени Эдуард Вениаминович называю просто «Эдуард», с чего бы это я тебя, Михаил, стал звать так длинно, тем более, что я это и не выговорю в моем состоянии: «…с… ф… в… ич!…»
Подобная же ситуация и с теми, кто моложе меня.
На лице моем уже в глупой младости росла борода, а голову я брил наголо. Помню, однажды выступал перед студентами, преподавал им основы журналистики и, в частности, сказал: «Ну, давайте сразу же перейдем „на ты“, и будем общаться запросто - ведь меж нами нет никакой разницы, мы ж одно поколение…»
Сижу такой пред аудиторией, бородатый и без волос на голове. Короче, они не выдержали и засмеялись. Тепло засмеялись, но искренне. «С чего этот бородатый тип считает нас, юношество, одним с собой поколением?!» - так, наверное, подумали. «Тоже мне, Боже мой, ровесничек! Он в зеркале-то видел себя?»
Но я, правда, был тогда совсем молодым. Двадцати четырех лет. Велика ли разница - если от восемнадцати отмерять. (У меня вот за год сменилось два водителя, одному было 59, а нынешнему - 19. Совершенно одинаковые.)
Но недавно, спустя почти десятилетие, я снова поймал себя на том же самом ощущении, когда выступал в Литературном институте, и умнейший Сергей Есин, подводя итог моим бессистемным словесам, пожурил своих учеников: «Отчего вы не записывали за ним, а? Пред вами стоит человек на пятнадцать лет старше вас!»
У меня такая легкая молния пробежала в плечах по этому поводу: «…и чего? Пятнадцать лет - и чего? Просто у меня вышли книжки, а у них еще нет, вот и все. Зачем им записывать за мной, вовсе незачем, мы ж одинаковые совершенно».
…Или вот еще другой случай вспомнил.
Выступал прошлою весной в библиотеке перед старшеклассниками, и потом получил смс от одной из слушательниц. Очень пронзительной, и очень понятной была та смс, а написавшая ее была хоть и юна, но красива редкой, натуральной и зрелой красотой.
Я произвел тогда нехитрые расчеты и неожиданно удивил себя осознанием того, что эта девушка вполне могла быть моей дочерью. Вот какой я вырос уже.
Повертел эту мысль то так, то эдак, снизу на нее посмотрел, сверху, но все равно не понял, что с ней делать, приятной ее считать или неприятной. Оставил, в общем, свою мысль в покое, а затем и вовсе забыл. Сейчас только вспомнил, сам не знаю к чему.
Наверное, к тому, о чем и писал здесь в этом на первый взгляд несколько манерном, но внутренне очень искреннем тексте.
Я писал о том, что рад приходу всякого времени и любого возраста, - но не понимаю, какое отношение имеет это время ко мне, если я родился собой, жил и живу собой, и душа моя никогда не научится реагировать на время. Душа же вообще не при чем! Они же по разным ведомствам числятся! Время, может, и идет, а душа - посмотрите, танцует в луче солнечного света. Никуда не делась, никуда не денется.
А вот и мама пришла с половой тряпкой, сейчас она устроит мне танцы…
Юрий Сапрыкин
Наше счастье постоянно
Куда ушло советское детство
Был солнечный зимний день, я почему-то остался дома - должно быть, болел, но какой-то приятной необременительной болезнью, в которой главное - не жар или опухшее горло, а сборник американской фантастики и фильм с субтитрами в дневном телеэфире. В тот день сладостное ничегонеделание захватывало даже больше, чем фильм: я лежал, уткнувшись носом в ковер на стене, и разглядывал узоры - черных гусениц на красном фоне, павлиньи перья, самоцветные камни. И тут я услышал голос - вкрадчивый, будто извиняющийся, как бы нехотя сообщавший неприятное известие: «Как вы быстро растете, мальчики, как стремительно вы растете». Я до сих пор не знаю, к каким событиям прошедшего мимо сознания фильма относились слова, и кто их, собственно, пропел, - вероятно, это была песня на финальных титрах, кажется, ее пела Камбурова - но в ту же минуту на меня навалилось неотвратимое, непререкаемое осознание: все, из чего состоит мой неплохо устроенный мир - книжка с рассказами Шекли, ленивые дневные телесеансы, уроки литературы, клубника с дачной грядки, футбол во дворе - все это исчезнет. Быстро, стремительно, навсегда, без возврата. И некуда бежать, и некого просить, хоть в подушку вой - что я и делал, заглушая камбуровские строки.
С появлением поисковой системы Google в мире не осталось тайн - можно найти выходные данные для любой занозы, что годами саднила в подкорке. Так и здесь: набираем слова «Как вы быстро растете, мальчики» - получаем песню из кинофильма «Додумался, поздравляю!», музыка Хренникова, слова Матусовского. То, что эти нехитрые слова, пропетые давнишним зимним днем, до сих пор помнятся как страшный символ инициации, может показаться вдвойне странным - поскольку ничего нового в той хренниковско-матусовской песне не сообщалось. Позднесоветская массовая культура была одержима темой неизбежности, безвозвратности расставания с детством - и последующего мучительного и бесплодного стремления «вновь попасть туда»: узнать, что расставание с детством неотвратимо и трагично, можно было, просто-напросто включив радиоприемник. Все началось с Пьехи - «где-то есть город, тихий, как сон» - и к закату империи расцвело ядовитым декадентским цветом: куда уходит детство, в какие города, детство кончится когда-то, ведь оно не навсегда, и лишь к утру станет зорькой рассветною остров детства, детства моего. Помимо легкой грусти об ушедшем или печального предупреждения о неизбежном, в иных произведениях присутствовала попытка заклясть надвигающийся ужас, мольба о пощаде: прекрасное далеко, не будь ко мне жестоко, жестоко не будь. Как известно, прекрасное далеко просьбу услышало и сделало все наоборот.
Классический пример ностальгии по утраченному детству - «Другие берега» Набокова: отсюда же - понимание перехода во взрослое состояние как изгнания из рая, попытка удержать в памяти каждый звук, каждый солнечный блик блаженного эдемского сада. Ни у Аксакова, ни у Толстого, ни у кого-либо еще из литераторов XIX века, писавших о собственном детстве, нет этой пронзительной трагической ноты - тебе раскрыт был божественный мир, полный чудес, и ты был из него выброшен. Ни для Аксакова, ни для Толстого расставание с детством не было одновременно расставанием с родиной, языком, культурой, социальным статусом; случай Набокова - экстремальный, здесь вместо плавного взросления - насильственное уничтожение всего, в широком смысле, детского мира, энергия ностальгии возникает не из умиления собственной наивностью и беззаботностью (как у того же Аксакова) - а из тоски по гармонично устроенной вселенной, которая была разрушена вся, до последнего атома. Набоков - инопланетянин, которому некуда вернуться домой. Наверное, с набоковской точки зрения, следующее обобщение выглядело бы жуткой пошлостью, но, кажется, люди, появившиеся на свет в 70-е, пережили похожий опыт в масштабах поколения.
Позднесоветский детский мир - особая вселенная, которая оформилась именно в начале 70-х, десятилетием раньше - подумать только! - не было ни Карлсона, ни Винни-Пуха (в их мультипликационных инкарнациях), ни Чебурашки с Геной, ни Бременских музыкантов, не было даже мультфильма «Варежка», не говоря о появившихся еще спустя десятилетие технократических андроидах - Электрониках и Алисе Селезневой. Пока в школах учили надевать противогаз, гоняли пятиклассников строем и пели песню «Гайдар шагает впереди» (во многом пророческую), Хитрук, Успенский, Остер и Качанов создавали для тех же пятиклассников пространство тайной свободы - мир, в котором обитают веселые незлые существа (не обязательно люди), которые измеряют рост в попугаях, укрощают домомучительниц и учат галчат говорить «Кто там?». Умные интеллигентные люди придумали, как сбежать во внутреннюю эмиграцию, едва появившись на свет: мир детства превратился в галлюциногенный чудо-остров, жить в котором легко и просто - до такой степени, что даже самая свинцовая и гнусная реальность - речи Брежнева, трамвайное хамство, крашеные в темно-синий казенные стены - выглядела рядом с этой чунга-чангой более-менее выносимой. Вот если честно - ну что в этом детстве было хорошего? Серые заборы, истеричные учителя, какие-то вечные линейки и политинформации, пионерлагеря, которые не зря назвали лагерями, покосившиеся качели на детской площадке, дворовая шпана, выучившая блатной кодекс чести раньше, чем таблицу умножения, - если вспомнить сугубо бытовую канву событий, то просто волосы дыбом. Но вспоминается почему-то не бытовуха, - и это не просто ностальгическая аберрация памяти.
Дети 70- х годов рождения -это люди, которым в младенчестве выдали специальные очки, позволяющие не замечать заборов и лагерей, коллективные Петров и Васечкин, которые в каком-то высшем смысле вечно скачут по южному берегу Крыма и поют «Сама ты, Оля, вредина!» - даже если вокруг Нижний Тагил, мрак, безденежье, родители-алкаши и сахар по талонам. Вышедший в самый канун перестройки фильм Ролана Быкова «Чучело» не то чтобы показывал изнанку этого чебурашечьего мира - это фильм, в котором изгнание из рая уже произошло. Мир «Чучела» чугунно рационален, в нем нет места игре и фантазии, им управляет воля к власти, проявляемая пока не в чисто денежной форме, а в ориентации на правильные джинсы, правильного бойфренда и правильное позиционирование в коллективе. Речь не о том, что «Чучело» порочит советскую школу, и не о том, что зрители «Чебурашки» органически не способны линчевать некрасивую девочку, - просто наличие Чебурашки, дневных фильмов с субтитрами и полумифического-полуреального мира, который в них воплощался, давало надежду сбежать от гнусности и подлости - в крапивинские отряды, в театральные студии или просто в хорошую книжку. А потом бежать стало некуда.
Заранее обещанное расставание с идеальным детством оказалось даже более травматичным, чем предполагали Хренников, Матусовский и их многочисленные коллеги - чунга-чангу сменили не серые советские НИИ и воинские части, а мир «Чучела», взятый в предельной своей свирепости и разросшийся до одной шестой части суши. Ребенка 70-х, привыкшего валяться в лучах солнца, разглядывая лучи солнца на ковре, лишили самого главного - пространства фантазии, времени ничегонеделания, возможности хоть иногда не быть жестоким, не стараться соответствовать, прости господи, стандартам эффективности и качества. ЖЖ-сообщество 76_82, где сотни людей непрерывно выкладывают старые фантики от жвачки и ролики из программы «Будильник», тоскуют на самом деле не по материальным артефактам - от жевательной резинки «Апельсиновая» невозможно стать счастливее - и даже не по собственному детству, а по миру, в котором было возможно вот это коллективное, блаженное, чебурашечье состояние, которое нафантазировало себе целое поколение.
За нынешних детей в этом смысле нечего беспокоиться. В каком-то смысле мы вернулись к пониманию детства 30-40-х, когда маленькие строители коммунизма отличались от больших только размером. Пионеры-герои, сыновья полка и хлопкороб-стахановка Мамлакат Нахангова совершали все те же боевые и трудовые подвиги, что и старшие товарищи, переход от девочки-хлопкороба к женщине-хлопкоробу совершался плавно и незаметно: сегодня мы дети - завтра советский народ. Точно так же дети 2000-х чуть ли не при выходе из колыбели получают потребительскую корзину, которая в идеале и пребудет с ними до гробовой доски: чипсы «Лейс», постеры с футбольными звездами, игра Call of Duty и реалтоны на мобильном могут изменить маркировку или выйти на новый технологический уровень, но смысл останется тем же, и финал Лиги чемпионов будет точно так же радовать глаз и в 12, и в 30, и в 70. Как бы быстро и стремительно ни росли мальчики - в чем-то главном они уже выросли, и останутся такими же взрослыми, если только жизнь, не дай бог, не выбросит их на совсем другие берега.
Иногда я думаю, что травмы расставания с детством можно было бы избежать, если бы поменьше читать Драгунского и побольше Диккенса - или, другой вариант, поменьше обращать внимания на Петрова и Васечкина и побольше на «Кортик» и «Бронзовую птицу» - и что когда Егор Летов перепел советские песни на альбоме «Звездопад» (в том числе тот самый пьеховский «Город детства»), оказалось, что их можно услышать без тени ностальгии, что запрятанный в них детский мир никуда не исчез, он всегда рядом, и смысл его - не в перебирании фантиков от жвачки, а в искрящемся, пламенном, вечном восторге. И с таким детством можно не расставаться никогда, но кажется, этот шанс мы уже прохлопали.
Михаил Харитонов
Происхождение
От зачатия до рождения
«Колыбель качается над бездной». Трудно забыть эту набоковскую фразу. Мэтр, ее написавши, сразу после этого делает стыдное для себя, скептика и материалиста, признание: мало интересуясь посмертием, он много думал о том, что предшествовало рождению, и в этом вопросе готов был слушать теософов и визионеров, лишь бы вспомнить, ощутить или хотя бы вообразить бытие до бытия. Изыски оказались бесплодны: черная глухая стена, отделяющая нас от нашего собственного небытия, не рухнула, как берлинская, под натиском таланта, да что там - даже не пошатнулась.
Я тоже думал об этом - примерно с тем же результатом. В том месте, где должна лежать память о том, когда меня не было, нет ничего - даже тьмы. Это примерно как представить себе то, что видишь затылком: даже не темнота, нет, а просто ничего. Нет - и не было.
Можно долго спорить, является ли время от зачатия до рождения частью биографии. Астрологи, например, до сих пор спорят - имеет ли какое-то значение момент зачатия и оказывает ли он влияние на судьбу зачатого. Есть старинный метод ректификации натальной карты, так называемая «трутина Гермеса»: Луна гороскопа рождения равна асценденту зачатия, Луна зачатия равна гороскопу рождения. Если вы не знаете, что такое асцендент и ректификация - и хрен с ними, просто пропустите эту невнятицу. Она из той же серии, что и набоковские изыскания: интерес к неосознаваемому началу, которое бы объяснило все последующее.
Впрочем, светила, на что-то там такое влияющие, это так, буколики. Если уж честно, мало кто из нас может похвастаться чинным, благообразным слиянием мужского и женского начал, достойно совершенным родителями, подходящими по возрасту, равными по положению, не состоящими в слишком близком родстве, но и не слишком дальнем, нарушающем пределы места, времени и народа. Увы или не увы - тут уж как посмотреть, - но большая часть нашего народа была сделана кое-как, случайно, а то и при разнообразных отягчающих обстоятельствах.
О последнем говорить как-то не принято, а стоило бы. Потому что эти самые обстоятельства влияли, да и влияют, на души и тела нашего народа уж всяко более, нежели сочетания светил.
Начнем с корня, с генезиса. Человек начинается не с картинки в букваре, и уж точно не с товарищей во дворе, и даже не с постельной сцены. А задолго до нее - с папы, мамы, а также бабушек, дедушек и прочих корней и ветвей. Это как бы очевидно - но не для всех и не всегда, уж точно не для нас.
Советский человек, сделанный в СССР, обычно несколько стесняется своего происхождения. Нет, не то чтобы там было что-то нехорошее - а самого того факта, что он вообще от кого-то произошел, имеет какую-то, прости Господи, родословную.
Под это дело можно подвести идеологический фундамент - например, тот, что советская власть вообще не жаловала почву и кровь. Уникальное социалистическое государство только и делало, что рвало с проклятым прошлым, проклинало и осмеивало все, что было до него. Хамство - в прямом, библейском смысле слова, хамова греха - составляло суть советской идеологии.
Разумеется, это распространялось и на все, связанное с происхождением вообще. Поэтому настоящему советскому человеку где-то в глубине души хочется быть Афродитой, родившейся прямо из пены морской. Мама, папа - да кто это такие, и какое отношение они имеют ко мне? Вопрос, дикий для любого человека любой эпохи, - но не для человека, рожденного во время или после завершения эпохи социалистического строительства.
Но не будем инсинуировать. Идеология идеологией, а поведением людей руководят по большей части соображения практические. Так вот: настороженное - чтобы не сказать больше - отношение к теме происхождения и предков имеет самое что ни на есть бытовое объяснение.
Стоит для начала вспомнить лихие времена, когда за сам факт наличия сколь-нибудь справных предков убивали. Речь идет не только о вырезаемых по разнарядке классах, о «буржуях и офицерье» (с этими-то все понятно), а именно о выделившихся, выдающихся. Я, например, слышал от школьного приятеля историю, как его прадеда чуть было не шлепнули за былую доблесть: неграмотный в политическом смысле мужик некстати похвалялся георгиевскими крестами, полученными в империалистическую. Его, впрочем, в последний момент пощадили - потому как в ту же империалистическую тот наблатыкался по фельдшерской части и умел лечить всякие хвори, в том числе и те, которыми страдала советская власть на селе. Другим везло меньше: немало хороших людей пропало не за понюх табаку, а за папину табачную лавочку, мамины бестужевские курсы и прочие порочащие связи. Советская власть не прощала хорошего происхождения - и, кстати, не скрывала своей к тому специальной пристрастности. Официальный певец революции Маяковский официально юморил в стишке про Пушкина и Дантеса: «Мы б его спросили: А ваши кто - родители? - Только этого Дантеса бы и видели!» Эта проходная строчка - квинтэссенция советского подхода к теме.
Чтобы не ходить за примером. Мой родной дед - по маме - был стопроцентным деревенским сиротой, воспитывался в колонии Шацкого, что изрядно облегчило ему жизнь по части трудоустройства. У его супруги - то есть моей бабушки - предки были, на несчастье, русские инженеры, еще те, «царские», настоящие. Инженеры и прочие техники считались интеллигенцией, то есть классом не то чтобы прямо вражеским, но социально-подозрительным. Поэтому бабушку наказали на всю жизнь: ей нельзя было поступать в советские вузы, заполняемые по классовому принципу с учетом нацквоты. Она так и осталась без высшего образования. И всю жизнь проработала в советском «кабэ», перерисовывая набело чужие чертежи за поганую копейку. Что ж, работала и не жаловалась: ей ведь еще повезло, по сравнению с двоюродной сестрой, которая неосмотрительно вышла замуж за врага народа.
Это, конечно, дела довоенные. Но и после нехороший интерес к родственным связям и наказание за их наличие осталось любимым занятием советской власти. Так, много людей пострадало за то, что какие-нибудь их родственники оказались на оккупированной территории или, не дай Бог, за границей. Дело доходило до того, что неправильные родственники оказывались большим препятствием для продвижения вверх, чем даже собственные прегрешения. От тех времен остался анекдот о братьях, один из которых в войну был старостой, а второй партизаном. После войны первый отсидел, но потом стал стремительно делать карьеру, второму же - коммунисту и трудовику - не давали ходу. Объяснялось это тем, что второй имел в анкете пятно - брата-старосту, зато староста, как брат партизана, подобных проблем не имел… Шутка юмора, конечно, но стоит подумать, в каком именно обществе такая шутка возможна.
Неудивительно, что у людей отпечаталось в самом нутре: иметь родственников, любых - плохо и опасно. Куда проще безродным, всякой голи перекатной, людям без отчеств. А самым безупречным происхождением является его отсутствие.
В силу подобных причин тема родства оказалась не то чтобы вовсе табуированной, но, скажем так, не принятой. Любимое занятие любого племени - счисление колен, разговор о предках, поиск общих родственников - это все не для нас. Помнить свой род в поколениях, в ветвях, хвалиться древностью и знатностью, подвигами пращуров и перечислять знаменитых людей из ближней и дальней родни - привилегия тех народов, из которых советских людей не делали, разрешая притворяться для вида. Сейчас эти народы получили огроменную фору по части самосознания, в том числе и через это, - но тут уже нужно заводить отдельный разговор.
Все это подогревалось и с другого бока, а именно - массовой безотцовщиной.
Опять же, спасибо родной власти, тем или иным способом оторвавшей от семей дикое количество русских мужиков. Нет, я не имею в виду чисто физическое истребление, хотя и этого хватало. Просто советская семья зависела от прихотей начальства, которое могло обойтись с ней каким угодно способом - ну и обходилось. Опять же не буду прибегать к заведомо ложным, как раньше говорили, инсинуациям, и снова помяну деда с бабкой. Во время войны они - эвакуированные - работали на ташкентском авиационном заводе. Как им там жилось, я рассказывать не буду, веселого тут мало, но хоть не фронт. В сорок шестом они стали проситься обратно в Москву, но правительство имело свои планы по заселению столицы, а также и по использованию человеческого ресурса. Деда отправили вместе с заводом в Латвию - налаживать в новоприсоединенной республике производство. Бабушке пропуск не выписали, оставив ее вместе с маленькой дочкой в послевоенном Ташкенте. Они прожили врозь пять лет. Дед оказался верным мужем, был смекалист и имел кое-каких знакомцев во власти, поэтому в конце концов все-таки добыл нужные документы, и семья воссоединилась. То есть моей будущей маме повезло. Другим мальчикам и девочкам повезло меньше - тем, чьих отцов куда-нибудь отправили и увезли, что-нибудь строить или налаживать. Так что в стране всегда хватало вдов, солдаток, несостоявшихся невест и безмужних жен, чьи мужчины «ушли, побросали посевы до срока» - во всех смыслах.
Это создало ситуацию, при которой ребенок у мамы-одиночки стал восприниматься как нечто нормальное, бытовое. Что, в свою очередь, оказало влияние на мужское поведение: где-то в шестидесятые последние скрепы, кое-как державшие курьезную конструкцию под названием «советская семья» (оксюморон, если вдуматься) стали трескаться. Развод, еще в пятидесятые отдававшей скандальностью, стал унылым бытовым явлением, как и слово «алиментщик».
Я не застал времен, когда мамы сочиняли насчет папы-летчика или там полярника: в семидесятые все было проще и грубее. На неделикатный вопрос об отце дети спокойно отвечали - «папка мамку бросил», «спился папашка» или просто «разбежались». Я сам, находясь в похожей ситуации, был ребенком относительно интеллигентным - и на вопрос об отце отвечал аккуратным «разошлись».
Тут мы снова касаемся довольно болезненной темы. А именно, отношения к потомству - и после его появления, и, главное, до.
Принято считать, что людям свойственно любить своих детей. В русской культуре это общечеловеческое свойство дополнительно простимулировано жутким историческим опытом. Людям, не видевшим хорошей жизни, более того, знающим, что они ее и не увидят, остается мечтать о счастье потомков - пусть им перепадет хоть что-нибудь. Дети и их судьба - это почти единственное, что еще держит на плаву множество людей, давно махнувших на все рукой.
Но это с одной стороны. С другой же - люди, не любящие, не ценящие и не уважающие себя не могут по-настоящему хорошо относиться и к своим детям. Накладываясь на боязливо-неприязненное отношение к семье и роду - о чем мы уже сказали - это дает известное «чего спиногрызов-то плодить» и «аборт - дело житейское».
Об этом, пожалуй, стоит сказать отдельно.
В нашем обществе существует устойчивый женский консенсус, твердый как скала: мы имеем право вырезать или вытравливать плод, и как вы там не истерите, мы это право никому не отдадим, потому что оно нас защищает. Защищает оно не столько от последствий неудачного секса, а в ситуациях, когда ребенок был нужен, а стал не нужен - например, если отца ребенка не удалось «женить по залету», в случае снижения доходов, реальных или предполагаемых, а также по любым бытовым обстоятельствам.
Обстоятельства бывают разные. Я знаю мальчика, чья мама, не имея, по ряду обстоятельств, возможности обратиться к услугам профессионалов, пыталась от него избавиться народными средствами: прыгала со шкафа, пила вредные таблетки, парила ноги в какой-то там ванне с горчицей, и только что черту не молилась. Ребенок, однако, попался на редкость живучий - выдержал все и таки увидел свет. Причиной таких страстей стала неопределенность чувств: мама ребенка засомневалась в том, что муж ее устраивает духовно. Еще одна будущая мама, постарше той, обеспечила своей дочке интересные пренатальные переживания, бросаясь животиком на асфальт в присутствии предполагаемого отца. Тот, мерзавец этакий, не купил своей любушке что-то крайне ей необходимое, не помню уж что именно. Кажется, сумочку он ей не купил… А другая милая женщина в свое время сделала аборт, не подумайте плохого, от законного супруга, потому что подвернулась возможность скатать на юга, то ли в Пицунду, то ли в Гагры. Ее лучшая подружка рассказала об этом с возмущенным недоумением: по ее словам, она сама не стала бы вырезать ребенка из живота меньше, чем за Карловы Вары.
Впрочем, не будем катить баллон исключительно на женщин. Любая тетка, знающая жизнь, расскажет вам пару-тройку душераздирающих историй о том, как мужики заставляли своих баб делать аборты, а в случае непослушания - принимали меры. Более или менее радикальные, ага-ага.
Прежде чем негодовать, стоит подумать о причинах. Дело не в том, что людишки, как думают наши моралисты, развратясь, искали себе удовольствий любой ценой. Дело в цене самих людей, как они ее понимают. Наш человек легко плюет на себя в любой ситуации - потому что ценит себя в копейку. Люди, рождавшиеся здесь в течение последнего столетия, твердо знают, что они являются дешевым расходным материалом, - это наша власть, что советская, что постсоветская, вбила в каждую голову. Естественно, люди и относятся к себе (и к другим) как к расходному материалу, как же иначе. Единственное, чего они хотят, так это права расходовать себя еще и для своих маленьких удовольствий.
Вот, к примеру, такая деталька: нашего человека очень легко убедить, что его ребенок, особенно будущий ребенок, - дефектный. Это настолько просто, что, когда возник спрос на абортивные ткани, наши мамочки стали массово опорожняться от плодов по первому же слову доктора - «у вас ребеночек даун, пока не поздно, давайте-ка на чистку». Сейчас, конечно, стали умнее (хотя не все). Но поражает это отсутствие инстинктивного недоверия к такого рода милым новостям.
Впрочем, и в этом есть своя рацея. Люди не просто ощущают себя порчеными, а довольно часто знают, что они, скорее всего, такие и есть - в самом прямом, биологическом смысле.
Нетрудно убедить будущую маму в чем угодно нехорошем, если она, к примеру, знает, что отец будущего ребенка запойно пьет - или, того хуже, пил ее собственный папа. Или он работал на каком-нибудь закрытом предприятии, где делалась непонятно какая дрянь. Или просто семья живет в «экологически неблагополучном», как это сейчас называется, месте, где все загажено на десять поколений вперед. Или еще что-нибудь такое-этакое.
И тут не будем бегать за чужими свидетельствами, когда у меня есть своя история. Простая и кондовая.
Я, в общем-то, не должен был тут быть. В смысле - рождаться. Моему папе это настоятельно не рекомендовали ведомственные врачи. У них были на это серьезные основания. Папа работал в минсредмашевской системе. В те былинные времена советские люди шли на атомное ядро даже не с топором, а с голыми руками. К моменту моего зачатия он успел набрать приличную дозу.
Существует чисто научный спор о влиянии малых доз радиации на потомство. По сути, это спор о микромутациях. Интересно, существует ли какая-либо статистика по детям минсредмашевских работников - начиная от их физического здоровья и кончая умственными способностями. Подозреваю, что разброс показателей у этих детишек выше, чем у остальных, и не факт, что в худшую сторону. Мне, во всяком случае, папины рады не повредили. Вот только папа этого заранее не знал. И когда врачи сообщили ему, что ребенок родился с большими приключениями и с ним не все в порядке, изрядно запаниковал. Что в дальнейшем и привело к тому самому «разошлись».
О приключениях, пожалуй, стоит сказать два слова. Моя мама, молодая и здоровая, в детстве заработала аллергию на антибиотики: нехорошо заболела какой-то заразной дрянью, могла бы и помереть (другие помирали), но мой дед каким-то чудом достал пенициллин - увы, не очень качественный. Никто не виноват, да. Точно так же никто не виноват был и в том, что в роддоме сонная, очумевшая от крика рожениц медсестра сделала ей укол, не слушая лепета «мне вообще-то нельзя». Как раз во время схваток начался отек слизистых оболочек. Врачи не поняли, что происходит, и начали делать не то. В результате мама рожала меня трое суток - и это были не лучшие трое суток в нашей с ней жизни. Спасибо докторам, они умудрились все-таки сохранить и меня, и ее. Меня в конце концов вытащили, правда, с разбитым теменем: колотился о закрытый выход из материнского тела. Уж не знаю, как этот эпизод повлиял на мои душевные и умственные качества. Но предпочел бы без него обойтись, родившись чинно, благородно и, кстати, с более аккуратным гороскопом, если уж на то пошло.
Впрочем, мои приключения меркнут на фоне того, что могли бы порассказать другие. Как и все, я знаю несколько врачебно-роддомовских историй, кончившихся куда хуже. Желающие, впрочем, могут почитать любой сборник медфольклора, благо этого добра сейчас хватает.
Возможно, терпеливый читатель, добравшийся до этого места, скажет, что к нему лично все это не относится. Что он-то как раз знает свои корни, чрезвычайно любит и почитает всю свою родню до седьмого колена, был зачат на благоухающей розами постели, выношен нежно и бережно, рожден легко и просто, и вообще не понимает, о чем весь этот спич.
Искренне на это надеюсь.
* ОБРАЗЫ *
Наталья Толстая
Ниночка Михайловна
Тетки
Есть в жизни женщины период, когда приходят беды, и многие, не сумевшие выработать в себе философского отношения к окружающему миру, становятся несчастными и злыми. Я определяю этот возраст так: 45-55 лет. Дело тут даже не в болезнях, а в осознании, что надеяться, собственно говоря, больше не на что. Муж бросил, сын пьет, дочкин сожитель - бездельник, денег не хватает. Впереди - пенсия.
Женщины этого возраста работают там, где вам надо выписать справку, получить выписку, оставить заявление на ремонт стояка. Женщинам этого возраста хочется, чтобы вы томились в очереди, чтобы вы пришли после обеденного перерыва или на следующей неделе.
- Сегодня принимать не будем: санитарный день.
- В шестую комнату очередь не занимайте, у нас компьютер завис.
- Женщина, освободите лифт! Он служебный, только для сотрудников поликлиники.
Они не уважают пенсионеров: «И чего ходят? Сидели бы дома, отдыхали». Понятно, что терпеть не могут молодых и благополучных. Женщины этого возраста любят в «технический перерыв» пить чай с тортом. Стоишь перед окном в сберкассу, кассирши на месте нет, а за перегородкой, где меняют валюту, уже разливают чай и слышны голоса сотрудниц: «Ниночка Михайловна, вам с кремом отрезать или без?» Через пятнадцать минут из-за перегородки выплывает предпенсионная Ниночка Михайловна, ей не то что тортик - ей вообще нельзя есть после шести вечера.
Я узнаю этот типаж и в транспорте, и на пляже, и в однодневной поездке в Финляндию. Эти женщины социально маркированы.
Есть в получасе езды от Питера знаменитый Сестрорецкий курорт, ему больше ста лет. Туда ходит электричка, станция так и называется - Курорт, от Сестрорецка четыре километра. Финский залив, дорожки для «дозированной ходьбы», белоснежные скамейки для отдыха. В старинном здании устроен бассейн с минеральной водой. В прошлом году я часто ездила в этот чудесный бассейн: чисто, народу мало, через огромные окна видишь столетние деревья.
Неделю назад начала сезон: взяла купальные принадлежности и поехала на вокзал. Сую в окошко справку, по которой имею право бесплатно ездить в пригородных поездах. По этой справке в прошлом году мне без звука выдавали бесплатный билет.
- До Курорта и обратно, пожалуйста.
- Без паспорта билет не выдам.
- Я в вашей кассе по этой справке тридцать раз получала билеты. Что случилось?
- Откуда я знаю, что это ваша справка? На ней нет фотографии. Может, вы ее украли.
Тетка была из тех самых, непреклонных. Я достала университетский пропуск, с фотографией.
- Вам сказано: паспорт. Пропуск - не документ.
Пошла к начальнику кассового зала. Начальник пила растворимый кофе с плюшками.
- Ваши кассирши отказываются выдать мне билет, хотя я целый год езжу с вашей станции по справке с тремя печатями.
- Без паспорта не выдадут.
- Но до сих пор выдавали!
- Назовите, кто выдавал, и они будут строго наказаны.
Пришлось купить билет за полную стоимость. Садясь в электричку, я пожелала всему коллективу кассового зала тяжелой менопаузы.
В поезде мне сказали, что отныне, в связи с кризисом, электрички будут ходить только до Сестрорецка, а до Курорта подвозят автобусы. В Сестрорецке сразу отправилась на вокзал за обратным билетом. В обшарпанном деревянном павильоне с продранным линолеумом работала одна касса. Я показала свою заветную справку и приготовилась к очередному скандалу. Кассирша необъятных размеров взяла с полки две Учетные книги и стала, не спеша, вписывать туда мои ФИО, пол, возраст, льготы, место работы, стаж. Она заполнила графы сперва в одной книге, потом - то же самое - в другой. Компьютеров в Сестрорецке нет. Наконец, бесплатный билет был выдан. Без всяких паспортов.
До начала бассейна оставался час. На автобусной остановке висело расписание: автобусы до Курорта ходят каждые пятнадцать минут. Простояв без толку полчаса, я поняла: автобус не придет никогда. Изредка пробегала по своим делам собака, и опять тишина.
Я спросила одинокого гражданина с лопатой:
- У вас тут автобусы ходят?
Гражданин дико посмотрел на меня и прошел мимо. А я пошла быстрым шагом по мостовой, потому что тротуары были завалены снегом и льдом. По дороге мне попалось несколько граждан, кто с палочкой, кто с белой тростью, с которой ходят слепые. Они тоже шли по мостовой навстречу своей судьбе. Ни один автобус так и не попался мне на глаза. Сестрорецк! Жемчужина на побережье Финского залива, город, окруженный санаториями, профилакториями, домами отдыха. Еще полгода назад жизнь здесь била ключом. Сейчас - запустение и захолустье.
Прибежала, запыхавшись, в Курорт. До начала плавания в бассейне оставалось пять минут. Тетя в белом халате преградила мне дорогу.
- Предъявите справку от врача - в санатории работает ревизионная комиссия.
- Справку я давно отдала вашей сменщице, ищите у себя в столе.
- Мне никто ничего не передавал, без справки в бассейн не пущу.
«Попробуйте», - сказала я и, отодвинув тетку, пошла знакомой дорогой в душ, представляя, как ревизионная комиссия будет выволакивать меня, намыленную, из-под струй.
Плавая в минеральной воде, я думала: «Таких женщин - полстраны. Бороться с ними бессмысленно, их не уговоришь ни лестью, ни криком. Они боятся только своего начальства, которое состоит из женщин того же возраста и интеллекта».
Назад, в Сестрорецк, пришлось опять переть пешком по мостовой. Шла больше часа. Смотрю - электричка уже стоит у перрона, до отхода осталось несколько минут. Я прибавила шагу, - ведь следующий поезд только через два часа. Передо мной выросла очередная тетка, на ее оранжевой куртке было написано «Перронный контроль». Без билета на платформу (обледенелые ступеньки и кучи нечистого снега) не пропускают. Какая-то бабушка умоляла пропустить ее, ведь по вагонам ходят контролеры и продают билеты, а в кассу она уже не успевает. «Не положено. Увидят - премию снимут. Раньше, бабка, надо было позаботиться».
Изучать этот тип женщин я могла бы, не выходя из дома. Моей соседке по площадке Лене уже полтинник. Она работает в регистратуре поликлиники, и власть ее огромна. Кому захочет - оставит номерок к окулисту, не понравишься ей - месяц будешь обивать пороги, а к эндокринологу не попадешь. Иногда она заходит ко мне занять муку или подсолнечное масло, и все ей у меня не нравится.
- Зачем тебе столько книг? Только пылищу разводишь, дышать нечем.
- Вот ты заграницей бываешь, а ничего путного не привозишь - бриллиантики в уши или приличный сервиз.
- Я вижу, ты французскую картошку купила. Не знаете, куда деньги девать.
Лена овдовела несколько лет назад: муж допился до белой горячки и выпал из окна. На днях встретила ее в метро и не узнала: похудела, помолодела, сделала новую прическу.
- Друга завела, на работе познакомилась. Дети - против, а я им сказала: имею право на личное счастье. Правильно я говорю?
Вчера ехала в лифте, к себе на девятый этаж, с незнакомым дядькой. Коротконогий, толстопузый, без шеи. В руках дядька держал розовую гвоздику на длинном стебле. Смотрю: звонит в квартиру Лены, и она, веселая, нарядная, впускает его к себе.
Эдуард Дорожкин
Б/у
Старики платят полную стоимость
И как это все случилось? В какие вечера? В какой момент ужалила меня мыслишка, что я уже немолод, что уже не в свои сани не садись и пора бы, вообще-то говоря, дуть с ярмарки? Стар стал. Путаюсь с датировками. Хоть сюжеты память пощадила.
На входе в какой-то западноевропейский притон, куда молодым - дорога, и где старикам - почет, привычно бросаю паспорт и треть от входной стоимости. «Э, господин, вы куда? - ресепшионисту что-то не нравится. - Вам неделю назад 25 исполнилось». Это автоматически означало, что я должен заплатить полную цену, раз. Но «два» было существенно хуже: я попал в пространство от 25 до бесконечности. То есть, и 40-летний молодящийся старикан, и 70-летняя развалина и 100-летнее уже совсем непонятно что - это все мои одноклассники, одногруппники, черт их возьми. Чтобы не потерять идентификацию, мне необходимо изучить их манеры - в основном отвратительные, вглядеться в их образ жизни, мне неинтересный, и, в конце концов, мне придется зарабатывать их деньги - что совсем уж тягостно. Притом некто Розенблит, пожилой литератор, ухаживавший за той же девушкой, с которой в юные годы был и я, утверждал - и это был аргумент как раз против меня - что «этот никогда не повзрослеет». А может и так: постареть - постарел, а повзрослеть не довелось, все времени как-то не было, все было недосуг.
Потом были скачки в Ливерпуле, господин Мартелль безбожно разливал коньяк в снаряженном на увеселения спецпоезде, было необычайно весело. Самолет (мы летели обратно через Париж) сильно задержался, рейс на Москву улетел. И мы нежданно-негаданно оказались почти на целые сутки в городе, который принято считать романтической столицей мира. И что же? Вместо того чтобы поехать «наслаждаться», как пишут в трэвел-журналах, его безграничными возможностями (которые, на самом деле, не слишком велики), я остался в отеле есть устрицы и пить белое вино с писателем Александром Кабаковым. В какой-то момент этого многочасового сидения писатель сказал: «Ну ладно я, старый человек, ты-то что здесь делаешь? Огромный город на всю ночь к твоим услугам». Мне стало неловко, я как бы засобирался и не сказал того, что мог и хотел сказать: истории про жизнь «Гудка» под устрицы и белое вино в исполнении бывалого человека мне уже тогда были ценнее любых возможностей приключенческого рода.
Еще помню Романа Виктюка в магазине «Подиум» на Тверской. Мы зашли туда с неким молодым человеком, имевшим намерение поразить меня каким-то необычайно дорогим подарком типа дизайнерских трусов, или носков, или футболки. Молодой человек был, как выяснилось позже, даже старше меня, но позиционировал себя в бесшабашном клубном жанре. А я до сих пор до чрезвычайности падок на такие вещи: мне все кажется, что там есть что-то помимо абсолютной пустоты и наркоты - загадка, что ли. И вот в самый разгар шопинга в бутик заходит режиссер Виктюк, с которым я хорошо знаком. Он оглядывает нас и мгновенно выпаливает моему намечавшемуся приятелю: «Ну тебе-то зачем эта комиссионка?» Хотя Роман Григорьевич сам напоминает адскую старушенцию в чепце и шлафроке с покушениями на пернатую моду. Я вообще заметил, что режиссеры хамоваты, - наверное, это входит в обязательный профессиональный арсенал. В «Подиуме» я понял, что старость еще и чрезвычайно завистлива, и никакие рассуждения о Душе, Любви и Боге этого чувства забить не могут.
Другой режиссер, Дмитрий Черняков, совсем не так давно, на дне рождения нашего общего приятеля, спросил довольно громко: «Отчего же вы такой старый, Эдуард?» Все-таки новое поколение театральных режиссеров выражается значительно прямолинейнее стариков. А я был ужасно старый в тот вечер, ни жив ни мертв, потому что чудовищно болела спина, и совсем не хотелось идти домой, в одиночество. Было еще одно обстоятельство: я влюбился и страдал от предположений о грядущей неразделенности чувств. Практика показала: я не ошибся. Однако, думал я, а чем уж так молод режиссер Черняков? Постановки его вполне традиционны, образ жизни - вполне буржуазен. Ничего молодого, юного, свежего в облике режиссера нет. Может быть, даже чуть-чуть похудеть не помешало бы. Но стариком кажусь я, который младше, стройнее и, наверное, даже позаводнее буду. Или мне так кажется? И все это - молодость, стройность, ненасытность - в прошлом, а в скором будущем - «Не пылит дорога. Не дрожат кусты. Подожди немного. Отдохнешь и ты». Режиссеру-то виднее.
Чтобы как-то соответствовать своему новому статусу - рано избавленного от юношеских утех молодого человека, и не унывать, несмотря на это, я даже научился шутить по поводу нового старого себя. С гламурной публицисткой Екатериной Истоминой мы плыли по фатер Райну. «Разбуди меня, как будет какая-нибудь развалина», - попросила Катя. «Одна из них находится справа от тебя», - ответил я. Шутка имела успех. А что еще остается, кроме как веселить себя и других, в столь отвратительно печальных обстоятельствах?
Не повторять же, вслед за нашими звездами и звездочками, самую отвратительную ложь про возраст: дескать, это только цифры. Цифры, конечно, что же еще. Но какие страшные подчас цифры. 35. 40. 45. Дальше пока представить себе не могу. Даже великой Алле Борисовне Пугачевой не хватило мужества встретить старость с мужеством, достойным ее таланта. Потерю голоса, вещь куда более неприятную, признала, а возраст - нет, не смогла, не получилось. «Только цифры».
Хуже всего, однако, людям, чувствующим ту же невероятную возрастную драму, но всеми доступными способами демонстрирующим, что они не чувствуют ее. Ненавидящие спорт занимаются в тренажерном зале. Любящие побыть в одиночестве до утра зависают в шумных компаниях. Непьющие - пьют. Пьющие - делают вид, что их больше не тянет к рюмке. Домоседы уезжают в длительные вояжи. Перелетные птицы оседают в Подмосковье, старательно показывая, что вьют родовое гнездо.
Я отношу это движение сопротивления к самым сильным и явным проявлениям синдрома ранней старости. Новое исследование ученых из университета штата Вирджиния показывает, что процесс старения мозга начинается гораздо раньше, чем принято думать, - в 27 лет. Для большинства людей старость характеризуется ухудшением памяти, потерей нити рассуждений, ясности мысли. И все эти страшные вещи совершенно видны в людях, всерьез считающих, что они могут себя изменить. Фитнес. Йога. Диета. Липосакция операционная. Липосакция безоперационная. Ботокс. Коррекция формы носа. Пластика морщин. «Нет» черным подглазьям. И еще тысяча мер, направленных на исправление досадных шероховатостей лица и тела. И ни одной не придумано для того, чтобы изменить то самое, что неизбежно отражается в глазах пожилого человека. Чтобы закрасить тот фермент неизбывной тоски, который помогает молодости безошибочно отличить тех, кто заплатил одну треть, от тех, кто с отвращением к себе, к этому жуткому миру, несправедливому, гадкому, но такому манящему, упорно вынимает из кармана полную стоимость за вход.
Дмитрий Воденников
Ботинки на легкой подошве
Трактат о поцелуях
«…» Свершив омовение усопшего, его затем переодевали в специальную «одежду мертвых», которая должна быть новой, не соприкасавшейся с живым телом. Шили ее без узлов, на живую нитку. При шитье иголку держали левой рукой, в направлении «от себя», то есть к покойнику. Все это подчеркивало непригодность погребальной одежды для повседневного бытия, обозначало «инакость» (зеркальность) загробного мира. По этой же причине обувь сшивали переметочным швом, проходящим по оси подошвы, поскольку для загробного мира не годился крепкий тачной шов, спрятанный в толще кожевенного листа.
(Из статьи про ритуальную обувь).
…Мальчик говорит бабушке:
- Баба Тата, ты дура.
Бабушка обижается, всерьез, на полдня - и через такую бездну солнечного весеннего времени, истомленный тем, что нельзя же так долго обижаться (ибо жизнь стопорится, черствеет, а ведь хочется легкости, счастья, чтоб без обид), но совсем без чувства вины, совершенно бессовестно мальчик подходит к бабушке и, ни разу не попросив прощения, начинает, смеясь и злясь одновременно, в какой-то веселой испуганной ярости бабушку обнимать и тормошить, а потом, взяв руками ее голову в платочке, прижимается к ней щекой - со всей возможной на данный момент - детской силой.
Затыкает старый беззубый рот своей гладкой щекой (так, чтобы было трудно дышать):
- Ну поцелуй меня, бабушка, поцелуй.
Бабке трудно дышать, и хотя вся эта история ее раздражает (она же не собака), через какое-то время она целует гладкую щеку.
Бабушка давно умерла, поцелуи высохли через секунду, а метод остался.
Надежда Мандельштам в своей «Второй книге», как всегда мимоходом, рассказывала о женщине, которая не захотела доносить на невинных людей, даже тогда, когда ей сообщили (с предельной палаческой честностью), что в случае отказа от сотрудничества ее отправят в Лефортово («здесь, на Лубянке, она вольна назвать кого угодно по своему выбору, а в Лефортово она будет рада назвать родного отца, чтобы получить минуту передышки»). Она оговаривать ни в чем не повинных, поруганных еще на свободе людей (любых: нужно было всего пять знакомых имен, первых, что ей придут в голову) отказалась.
«Я спрашивала ее: „Почему же вы поступаете хорошо, а не плохо?“ Она не задумываясь ответила: „Потому что мне так хочется…“ «…» Она молчала, а следователь выжидал. Наконец он спросил, что она надумала. Она ответила: отсылайте в Лефортово… „Пусть в Лефортово я назову собственного отца - это вы вынудите меня. А здесь, добровольно, я никого назвать не могу…“ („Я не сказала,не хочу‘, я сказала,не могу‘“ - недавно повторила Н. Н. „Не могу“ кажется ей не столь высоким актом, как „не хочу“)».
Мне эта история всегда нравилась (если это слово сюда вообще подходит: как может нравиться эпизод из жизни реальных жертв и палачей? это же не музейная акварель, не учебный мультфильм), при всем том, что в мелкой жизни стратегия «мне так хочется» всегда казалась и кажется жалкой и обтерханной. Видимо, эта стратегия только для моментов испытания. И все же…
Я отлично все понимаю: что своеволие - это тупик, что своеволие - это не свобода… Но так уж сложилась сегодняшняя жизнь (а может, она вообще так сложена? как паршивая поленница?), что ни с одним человеком не хочется солидаризироваться.
Ни с К. М., ни с N. N., ни с М. А.
Ни с собой тем более.
Немного, впрочем, я о реальной жизни и знаю (просто не прислушиваюсь), но куда ни тыркнешься - нет ни одной социальной, политической, геополитической группы, ни одного жизненного метода, который хотелось бы уважать. Ни одного человека.
А вот любить - хотелось.
И хочется…
И вот тут-то и является тебе в помощь твое детское, шестилетнее, затыкающее всем рот, своеволие.
Своеволие любви: «Я люблю тебя, потому что не могу не любить».
Уважать не надо, боготворить не требуется, достаточно - просто любить.
Вот лично мне - достаточно.
Прихрамывающий - потому что глупо ходить в просроченных бумажных ботинках по острой земле - эпизод: сто лет назад один умный и прекрасный человек, который, впрочем, тоже не вызывал у меня уважения, но с которым мы дружили, критик, знаток, серьезный читатель, написал про меня плохо. Очень плохо. По крайней мере так говорят, что плохо. Потому что я до сих пор эту статью не прочитал.
Статья уже прокисла, мира того уже нет, меня того тоже нет (умер я, лежу в земле и разлагаюсь, из пупка - одуванчик), а прочесть все равно не могу. Какой-то абсолютный ступор, не могу читать и все, даже не пробовал. И только недавно понял: не оттого, что он, возможно, вывел меня на чистую воду (хотя чего там выводить - и так все прозрачно), и не потому что я не переношу критики (конечно, не переношу, более того, я просто ее, как уже сказал, не читаю, но все же критики было много, а вот статья мучает только одна) - а все дело в том, что я вдруг вчера вспомнил о нем и понял: вот он любил меня, а потом разлюбил. И этого мне тоже вполне достаточно. Это и мучило, от этого - и не читал, от этого и обида (хотя обида - плохое слово, не люблю его, но куда уж денешься: именно обида). Другие никогда и не любили - поэтому и по барабану: счет другой. А тут… Любили-любили - разлюбили и забыли. Разлюли малина, кляклый сапожок.
Лежишь в земле, преешь (и никаких прочных швов).
…Вот если он меня полюбит заново (правда, я этого тоже уже не узнаю), скрепит меня ниткой своей любви (все швы, все суставы, все жилы, запустит опять кровоток), вот тогда я с ним, может, и поговорю (а читать - это и есть разговаривать, и целовать - это тоже сильно и медленно разговаривать): через время, через одежду и доски, заживо схороненный вампир в ботинках на легкой подошве - все станет на свои места.
А пока…
Правда, очень уязвимая позиция?
Правда.
Но, к сожалению, меня устраивает только она.
Она пришла с мороза,
Раскрасневшаяся,
Наполнила комнату
Ароматом воздуха и духов,
Звонким голосом
И совсем неуважительной к занятиям
Болтовней.
Она немедленно уронила на пол
Толстый том художественного журнала,
И сейчас же стало казаться,
Что в моей большой комнате
Очень мало места.
Все это было немножко досадно
И довольно нелепо.
Впрочем, она захотела,
Чтобы я читал ей вслух «Макбета».
Едва дойдя до пузырей земли,
О которых я не могу говорить без волнения,
Я заметил, что она тоже волнуется
И внимательно смотрит в окно.
Оказалось, что большой пестрый кот
С трудом лепится по краю крыши,
Подстерегая целующихся голубей.
Я рассердился больше всего на то,
Что целовались не мы, а голуби,
И что прошли времена Паоло и Франчески.
…Смешно и немного стыдно, конечно, любить это стихотворение (с таким самозабвенным мужским литературным токованием посередке, особенно, когда уже знаешь историю адресата, девочки, вытянувшей такую судьбу, которая и не снилась никакому Блоку, - и эсерство, и комиссарство, и террористическая деятельность, и приговор к расстрелу, и эмиграция, и монашество, и имя матери Марии, и гибель в концентрационном лагере Равенсбрюк за два месяца до освобождения, а тут - кабинет, многоуважаемый письменный стол, «пришла с мороза», пузыри земли, какие-то Паоло и Франческа), но я люблю его и, когда читаю, думаю: насколько же первый поцелуй - все-таки всего сильнее в любви.
Именно поцелуй. И именно первый.
Ни секс, ни объятия, ни трение сухими телами, ни пот и дрожь первого сцепления, ни жар, ни жир волос, ни первая ночь, ни последняя.
А вот этот момент: человек подходит к тебе, и ты открываешься.
Ты подходишь к человеку, и человек открывается тоже.
Всегда в одежде.
Почти всегда осторожный.
Мир сжимается до рта, воротника, твоей руки на чужом затылке и незнакомого подбородка (или циклопический глаз: когда смотришь так близко - два глаза сливаются в один: мохнатый и жуткий). За окном подчирикивают преувеличенные птицы: цвирк, цвирк, машины проезжают прямо у тебя в голове - и этот звук становится металлическим: шум в ушах. Кровоток пошел. Заново. Кто-то запускает его в тебе, и ты запускаешь. И вы уже под водой.
Первый (не тот бабушкин, сухой, по детсадовской коже, а первый, настоящий, рот в рот) поцелуй не похож на ощупывание. Любовь не признает прав человека: кто-то ощупывает, кто-то дает гладить. А первый поцелуй лишен обладанья. А стало быть своеволья. Ведь при насилии нет поцелуев. Первого поцелуя насильного не бывает.
При нем все равны.
Даже разлука.
(Целующиеся стоят в легких тапках на непрочной подошве, в которых и по земле-то не ходят. И пока они стоят, они знают, что бессмертны, но умерли. Даже если потом отстранятся друг от друга и пойдут дальше. В земных башмаках, на проклеенном каучуке.)
Второй поцелуй такого ощущения уже не дает. Начинается жизнь, война, большая жратва вожделенья, хлебные крошки любви и никакая уже не свобода.
…Как сказал один взрослый мальчик (вообще-то он - парень, но мне все парни - мальчики): «…Нам было 18. Родители уехали из дома, и я пригласил Катю к себе на ночь. До этого мы ни разу не целовались, поэтому сразу возник как бы какой-то радостный заговор. «…» Чтобы преодолеть стыд, перенаправить его в какое-то удобное русло, мы решили разрисовать друг другу лица акварельными красками «…» Однако когда краски были смыты, и мы начали целоваться, Катя неожиданно заплакала. «…» И «…» я обнаружил, что во время секса неприятно смотреть друг другу в глаза. Словно у каждого был какой-то тайный грешок на душе, который хотелось скрыть».
Все честно.
Сексуальный контакт (настоящий) всегда немного отстранение («а кажется нельзя теснее слиться»: ну, конечно, размечтались), если вообще не использование, когда другой человек это функция, а тело как способ (и того хлеще: подмена).
Поцелуй же (в белых тапках, в ожиданье весны) - вообще не знает подмен.
Слишком яркое осязанье.
Слишком короткая (отсутствующая) дистанция. Слишком короткая память.