Настройки шрифта

| |

Фон

| | | |

 

Легко сказать, переведи. Несмотря на холод, Пенелопа взопрела, пытаясь растолковать швабре речь Риммы-Розы, для чего, порывшись в памяти, даже не порывшись, а устроив самые настоящие раскопки, извлекла на свет божий полузнакомое слово «примак», швабре, видимо, и вовсе неизвестное, ибо на лице ее не появилось и тени понимания, потом долго объясняла, чем армянский «тер» отличается от русского «хозяина».

— Понимаете, это нечто более емкое, покровитель, защитник…

Швабра смотрела на нее без выражения и вдруг заявила:

— Да не надо мне переводить. Я понимаю. — Тут уже Пенелопа растерялась, надо же, тридцать лет, сорок, пятьдесят, сколько она здесь прожила, господи, да еще вчера, ну не вчера, но месяц назад уж точно, не понимала, а теперь внезапно стала понимать? — Но я не согласна, — упрямо продолжила швабра. — Почему я должна заботиться о благе не собственной дочери, а чужого человека?

— Благе? Благе?! — Римма-Роза аж руками замахала, при новоприобретенных своих габаритах один к одному напоминая зажравшуюся мельницу, поджидающую худосочного Дон-Кихота. — Да какое же благо, когда муж тряпка?! Как на такого положиться?

— От слова «положительно», — машинально буркнула Пенелопа (она любила подобные уточнения, дефинируя же слово «положительный», не забывала отметить: от слова «положить») и, дабы избегнуть участи Дон-Кихота, сманеврировала в сторону и скользнула в щель, образовавшуюся между шваброй-старшей и шваброй-младшей. Швабра-младшая, швабра-старшая… как там у них? Домби и сын? Швабра и дочь. Швабра и К°, те же и Пенелопа, те же без Пенелопы…

Пенелопа сбежала по лестнице, не прислушиваясь больше к мешанине языков наверху, своеобразному миксту, на котором объяснялось пол-Еревана… ну пол — не пол, но… Когда — некогда — приспело время учиться грамоте Пенелопе, мода на русские школы была в разгаре, Анук уже три года посещала одну из них, и Клара, легко преодолев нерешительное сопротивление Генриха, направила Пенелопу по стопам сестры. Сестры, но не родителей, поскольку сама она, как и ее муж и все их поколение, а также поколения их отцов, дедов, прадедов и далее вплоть до пятого века — за вычетом неграмотных, если в их роду имелись таковые, Пенелопа подобную возможность признавала с неохотой, — учились в армянских школах, светских и монастырских, царских и советских, и только поколение Анук — Пенелопы и иже с ними отклонилось от стези предков. Был этот процесс добровольным, в известной степени его стимулировали карьеристские устремления родителей — не в отношении собственной карьеры, но карьеры потомства, без знания главного языка страны обреченного на тупиковый путь развития. Конечно, движущих сил процесса подобных масштабов это не исчерпывало. Размышляя над мотивами исхода детей интеллигенции, особенно научно-технической, из армянской общеобразовательной системы в русскую, Пенелопа никогда прежде не задавалась вопросом простым, но очевидным: откуда вдруг взялось столько русских школ? По просьбам трудящихся? Известное дело, навстречу просьбам трудящихся бывшее народное государство даже не шло, а бежало. Кидалось, сломя голову. И не одну. А трудящиеся неистово рвались сплотиться, соединиться, слиться воедино в сиянии божественного ленинского лика и, само собой, на надежном фундаменте языка Ленина. И этому предопределенному и неизбежному слиянию наций в одну большую — русскую — препятствовать было невозможно. Как бы то ни было, несколько лет назад уже поколение Пенелопы повело малышей в русскую школу, и если б не свалившийся неожиданно с неба, а вернее, выбежавший из леса, густого и заповедного, суверенитет, армянскому языку было б несдобровать: все ширившееся русскоязычное поле давно захватило большую часть Еревана, маргинально врастая в армянское и порождая в пограничной зоне чудовищные гибриды двух языков. Особенно в преумножении подобных гибридов преуспевали переселенцы из Грузии или Азербайджана, владевшие армянским языком весьма условно и восполнявшие пробелы в своем лексиконе соответствующим образом искаженными, так сказать, арменифицированными русскими словами. Не мудрено, что когда в мгновение ока все русские школы вместе с преподавателями и учениками обратились в армянские, и новоявленное государство со всеми атрибутами и учреждениями не перекатилось плавно по языковому полю, а, подобно футбольному мячу под мощным ударом вратаря, перелетело от одних ворот к другим, к синему армянскому небу вознесся многоголосый стон армии русскоговорящих и русско-пишущих, большинство которых в общем-то не возражало, но… Но, пожалуйста, не так скоро, не сейчас, не вдруг, а постепенно — с чувством, с толком, с расстановкой… впрочем, попадались и настоящие ренегаты, крывшие почем зря неразумные власти и даже подумывавшие о переезде в Россию. Вновь обрела остроту проблема отцов и детей, только в зеркальном отображении — Клара и Генрих между собой переговаривались по-армянски, Пенелопа с Анук по-русски, их дети, будь у них дети, снова перешли бы на армянский, как множество других детишек. Однако у Пенелопы, как известно, детей пока не намечалось, потому ей вся эта кутерьма была нипочем, тем более что преподавала она не физику или биологию, а русский язык и переход на армянский ей не грозил до тех пор, пока кому-нибудь там, наверху, не придет в голову убрать русский из школьной программы, а вероятность подобного поворота казалась достаточно малой, ведь армяне в отличие от, например, прибалтов в русских врага не видят, скорее наоборот, пусть даже русским не раз случалось им изрядно насолить, подарив, скажем, — руками большевиков — туркам Карс с Араратом в придачу (или Арарат с Карсом в придачу?) либо устроив в конце прошлого века гонения на армянскую церковь… об Одиннадцатой Красной армии, комиссарах с Лениным в башке и наганом в руке — и, добавим, тридцать седьмым и прочими милыми годочками за пазухой — и речи нет… И все-таки в целом русская нация способствовала сохранению армянской… постольку, поскольку это соответствовало ее интересам, вставил бы тут Армен и, вполне вероятно, был бы прав. Что поделать, они, большие (почему-то называющие себя старшими, вечно у них путаница с прилагательными), качают мускулы и прыгают по рингу, демонстрируя лепку и силу своих бицепсов, трицепсов и прочих цепсов, помашут немного ручками, погладят перчатками противника (себе подобного), может, и стукнут его пару раз для пущего эффекта, а потом… потом они пожмут друг другу руки; большие — они всегда сговорятся, вот для мелких зверюшек оборачивается по-всякому, для них главное — вовремя увернуться, не попасть под ноги, под ножищи-сапожищи…

Итак, переход на армянский Пенелопе не грозил, но даже если б и грозил, она все равно не стала б, как многие, сокрушаться и сетовать на коварство властей или тем паче недомыслие родителей, взрастивших ее в стихии чужого языка, она ни капельки не жалела, что стараниями Клары оказалась в состоянии поглотить множество книг, которыми были уставлены бесчисленные, во всяком случае, несчитанные книжные полки, занимавшие в квартире каждый свободный кусок стены, способный на себе такую полку уместить. Ибо папа Генрих был великим книголюбом, и если видимая, так сказать, солнечная, сторона его жизни красовалась на сцене под софитами, то теневая выражалась в беготне по книжным магазинам и поисках контактов с продавцами и завмагами, вследствие чего он почти ежедневно возвращался домой нагруженный разнообразными томиками, до отказа наполненными литературой во всем ее диапазоне — от философии до детективов. Эту сторону он старался софитам не подставлять, ведь даже самые ярые любители софитов (философиты, надо полагать?) считают нужным утаивать от них некоторые укромные местечки и не совсем гладкие поверхности, а о Генриховых неровностях, впадинах и выпуклостях и говорить нечего — они подлежали безоговорочному сокрытию, поскольку ни одна женщина на свете не относится философски к тому, что считает лишней тратой денег. Правда, представления об этом лишнем весьма разнятся. Клара относила к лишним тратам покупку книг; если угодно, не просто к лишним тратам, а к расточительству, даже мотовству. Конечно, исходила она при этом не только из потребностей своего семейства, но и размеров денежного содержания, выделяемого народным государством на нужды всяких баритонов и теноров, ибо в стране, где искусство принадлежало народу целиком и полностью, вплоть до оперы, что подчеркивалось наличием множества оперных театров, больших и малых (принадлежало в равной степени, хотя, как известно, и среди равных бывают более равные и менее равные, и опера, надо признать, относилась к тем, которые более, и оплачивалась соответственно лучше, чем какая-то драма), никакое выведение трелей не могло, естественно, по значимости конкурировать со сверлением стальных деталей или вырубанием каменного угля. Собственно, это логично, ведь не народ принадлежал искусству, а искусство народу, потому и народ получал больше, а искусство меньше. И хотя Клара сама поглощала чтиво — главным образом детективы — не хуже любого полиглота и, заглотнув очередную порцию, тут же жалобным голосом возвещала об отсутствии духовной пищи, она, видимо, полагала, что в стране победившего пролетариата книги должны спускаться с небес, где их бесплатно печатают и подвязывают невидимые крылья, потому бедный Генрих, приходя домой, частенько оставлял свой книжный груз в почтовом ящике, дабы позднее, улучив удобный момент, спуститься за ним и затем прокрасться в квартиру на цыпочках, наподобие воришки, только с обратным знаком. Так что, невзирая на Кларины инсинуации, библиотека разрасталась, постепенно покрывая стены почти сплошным ковром, и была по преимуществу русской. В смысле языка, а не литературы. То есть русская литература занимала, конечно, приличествующее ей место, являясь тем не менее лишь частью мировой. А мировая была представлена в русских переводах, поскольку папа Генрих справедливо оценивал русские переводы выше армянских, да и нет армянских в таком количестве, где их взять. Потому и по-русски читали не только Пенелопа с Анук, но и Генрих с Кларой, последняя в чтении детективов поднаторела настолько, что одолевала по роману в день, создавая тем самым неодолимые для папы Генриха трудности, ибо в советское время доставать по детективу в день было чистейшей утопией, а в постсоветское утопией стала возможность таковые оплачивать. Надо заметить, что при всем при том, дочитав практически любой остросюжетный том, Клара неизменно с пренебрежением восклицала:

— Фи, бредятина! Забирайте.

И небрежно бросала забракованную книгу на кровать или на стол, откуда ее поспешно хватал первый или последний в очереди, кто успеет, так как за детективами в доме всегда была очередь, но очередь сугубо армянская, когда все в ней стоящие или состоящие только и думают, как пролезть без очереди, обойти — умом ли, хитростью или силой — тех, кто впереди, и, естественно, не пропустить того, кто сзади. Кларе, однако, как льготнице, книга всегда доставалась первой, независимо от места в очереди. Справедливости ради следует добавить, что Клара читала отнюдь не только детективы. Она обожала еще книжки про войну, с удовольствием перечитывала Симонова или Быкова, но иностранная жизнь и всякие «их нравы» не интересовали ее напрочь, если, конечно, не были скреплены надежным цементом преступления. А триста шестьдесят пять добротных, крепко сколоченных преступлений в год — это та еще норма. И та еще сумма! Поэтому Клара периодически перечитывала криминальную часть домашней библиотеки, раза эдак три-четыре в год, ведь, как известно, главное достоинство детектива заключается в том, что он улетучивается из памяти так же быстро, как синильная кислота с места неудавшегося убийства (неудавшегося, потому что синильная кислота чрезмерно летуча и испаряется раньше, чем прикончит жертву). Кроме того, детективы шли к Кларе по всем возможным каналам, их приносили знакомые, родственники, соседи, сотрудницы — во всяком случае, те из них, которые умели читать, друзья и подруги дочерей, меньше Анук, больше Пенелопы. Пенелопа и сама была отнюдь не прочь, потягивая чаек, вникнуть в перипетии какого-нибудь жуткого злодеяния и постепенно изучила жанр досконально, пропустив через себя множество романов, повестей и рассказов, написанных весьма пестрой компанией, от Агаты Кристи до Чейза и от французов до кенийцев. Особенно она любила Конан Дойла (или Шерлока Холмса, как вам больше нравится), совместно с матерью они зачитали дойловские тома до того состояния, когда с книги, словно с предназначенного для толмы капустного кочана с вырезанной кочерыжкой, начинают спадать листы. При этом в отличие от матери, которая с одинаковым упоением читала про комиссара Мегрэ и про какого-нибудь припершегося с холода или жара занудного шпиона, Пенелопа уделяла внимание лишь чистой уголовщине. Интеллектуальным олухам, вонзающим в ягодицу незнакомого человека смоченную кураре вязальную спицу, дабы отсрочить или, наоборот, приблизить полное и окончательное торжество коммунизма (капитализма) во всем мире, она безоговорочно предпочитала нормальных убийц со здоровой неидеологизированной психикой, кромсающих на мелкие куски неверных жен или травящих вульгарным крысиным ядом богатых дядюшек единственно с целью обеспечить себе лично комфортное существование. Комфортное существование — это да. Газ, свет, горячая вода, творог со сметаной по утрам и ананасный йогурт на сон грядущий. В промежутке рассеянный образ жизни, прогулки в Булонский лес на автомобиле марки «Альфа-Ромео», вечерние платья, рауты и коктейли-парти — партийные коктейли, учитывая новые реалии, многопартийные коктейли, еще лучше много партийных коктейлей, светские беседы за чашкой кофе «Каппучино», шампанское и бланманже… Что такое бланманже? Манже — значит, что-то съедобное. Может, мы это и ели, только не ведали, что мы манже блан. Была-манже или не была-манже? Умная мысля приходит опосля, как говаривала одна из подружек Анук, веселая толстушка, болтушка и хохотушка, переводя на свой лад французское выражение l’esprit d’escalier. Вот она знает толк во всяких бланманже, консоме и кок о’венах. Хотя консоме — это всего лишь бульон, а подружка Анук предпочитает вонзать свои острые белые зубки во что-то более основательное, в антрекот, например. Или бифштекс, ромштекс, эскалоп, лангет, телячью вырезку по-провансальски, духовую говядину… тьфу, Пенелопа, неужели ты опять проголодалась? Ну и обжора ты! Хватит думать о еде, погляди на себя в зеркало, полюбуйся своими ляжками, скоро на них даже джинсы трубой не налезут… «Да, но от мяса не полнеют», — возразила себе Пенелопа, однако та, которой она возражала, только презрительно фыркнула. Отчего же тогда толстушка подружка Анук? Не от баклажан же. И не от бланманже же. А вот и от бланманже! Ну не знаю я, что это за штука, не знаю, но оно высококалорийно, факт (факт печален и суров, как они с Анук говорили в детстве)… Кстати, у подружки Анук как раз есть богатый… нет, не дядюшка, хотя дядюшка у нее тоже имеется и опять-таки не бедствует, только травить его нет резона, поскольку у него полно детей, и племянникам не светит… но сейчас речь о папе, у подружки есть папа, денежный мешок или, вернее, мешок с драгоценностями, которые он, как все благоразумные люди, покупал в хорошие времена, дабы продавать в плохие, так этот папочка переел на своем веку не одну тысячу сих непонятных бланманже — на десерт после маринованной осетрины, шашлычков из свежезарезанного барашка, молочного поросенка… о господи! Что ж такое! Ешь, не ешь — все равно в голове одна еда. Говорят, это оттого, что не хватает незаменимых аминокислот. А также витаминов, белков, углеводов, жиров, солей… Самое обидное, что от отсутствия их толстеешь не меньше, чем от присутствия. К черту! Чтобы отвлечься, Пенелопа вернулась мыслями или, выражаясь точнее, развернула свои мысли на сто восемьдесят градусов, чему они, ржавые и несмазанные, сопротивлялись всеми сочленениями, посему ей пришлось крепко вцепиться в ручки нескладного, похожего на старую тачку сооружения из кое-как склепанных кусков фраз и случайных слов и, налегая изо всех сил, перекрутиться с ним вместе вокруг оси, проходящей через единственное, давно утратившее способность вращаться колесо. Операция оказалась непростой, но в результате она все же вернулась мыслями к приходящим соседкам, без сомнения, все еще продолжавшим на лестничной площадке дискуссию о месте мужчины в жизни женщины. Или наоборот, это дела не меняет. Пенелопа скорее склонялась к позиции Риммы-Розы. Имейся у нее самой муж — а если честно, принципиальной противницей брака она вовсе не была; отмахиваясь от разговоров на тему замужества, она не отрицала его возможность изначально, если угодно, она отвергала не замужество как таковое, а замужество вообще, ведь известно, что даже не простое, а квалифицированное большинство женщин мечтает о браке вообще, если не с кем попало, так и не с одним-единственным и неповторимым, а всего лишь с особью мужского пола, отвечающей определенным параметрам, любым мужчиной из математического множества, охватывающего достаточно широкое поле от и до; что касается Пенелопы, она признавала брак как союз не с абстрактным мужчиной, а с кем-то, замене не подлежащим, — так вот, случись ей выйти замуж… нет, конечно, жить со свекровью ей не улыбалось, но и тащить мужа к себе в дом, где Клара пустила бы в ход все свои немузыкальные способности, чтобы заставить зятя танцевать под ее дудку танец неизвестного содержания, подобно завороженной кобре, — это увольте. Нам затюканные подкаблучники без надобности. И придется, видимо, разделить точку зрения Риммы-Розы. Так? Или не так? Погоди, Пенелопа, погоди, — сказала себе незамужняя тезка жены античного путешественника, удивленная неожиданным совпадением своих передовых взглядов с установками столь типичной наседки, как Римма-Роза, — а ты действительно так думаешь? Или это плачевный результат армянского воспитания? Живешь себе, никого не слушаешь, отбиваешься от явных атак неугомонных блюстителей (блюстительниц) традиций, а тем временем всякие нормы, правила и прочая подобная гнусь носятся в воздухе, как гнус, и исподтишка жалят: бзз — и в кровь впрыскивается легкий такой ядик, вроде чуть-чуть, всего ничего, но потом добавляется еще, еще, еще… стоп, Пенелопа, яд уже где-то был, ты опять повторяешься, пусть будет отрава. Отрава, отравы, о травы! Гнусный гнус, гнусавящий свое бзз над отравленными травами… Интересно, как будет звучать бзз, если его прогнусавить? Как нзз? Или бнз? Почти брынза. Хорошая брынза с хрустящим лавашем и пучочком тархуна… О боже! Пенелопа, детка, твоя одиссея — почему одиссея, а не пенелопонея? — твоя пенелопонея завела тебя неведомо куда, то есть, напротив, ведомо куда, прощай, античность, адье, гомерический смех, тебя сменил раблезианский аппетит, а ты, несчастная обжора, объедала, уплетательница и гурманка, ты уже не Пенелопа, ты Гаргантюа, а то и Пантагрюэль. Пантатюа Гаргантюэль. А теперь вспомни, куда идешь, камо грядеши, и утрать надежду на восполнение дефицита аминокислот, белков, углеводов и прочих отсутствующих компонентов. В католической стране ты еще могла б рассчитывать на кусочек просфоры, но армянские священники, увы, паству не кормят. Даже телом Христовым. Или кормят? Пенелопа попыталась припомнить, но тщетно. Да и как можно припомнить то, о чем понятия не имеешь? Припомнить можно, например, эпизодик в Польше — хотя и тут с терминологией нелады, ведь для того, чтоб вспомнить, надо предварительно забыть, а вышеупомянутый эпизодик почему-то отложился в памяти Пенелопы с необычайной ясностью. Поездка та была по комсомольской путевке; называя ее таким образом, имели в виду, наверно, спартанские — почти как на строительстве Комсомольска-на-Амуре — условия. Комнаты (если не деревянные сарайчики) на четверых (если не восьмерых), железные койки и никакой горячей воды — не считая той, которую выдавали за суп. Так вот, небольшой компанией — кто в той компании был, Пенелопа, естественно, давно позабыла — прогуливаясь по Варшаве, они случайно попали в некую церковь прямо к концу богослужения, когда прихожане выстроились на коленях за низеньким барьерчиком, и священник, неторопливо переходя от одного к другому, стал вкладывать каждому в рот кусочек чего-то. Двое-трое любопытных из компании (конечно, не Пенелопа, Пенелопа куснула бы незнакомый предмет лишь в случае, если б предмет этот при ней вынули пинцетом из стерилизатора, да и то сомнительно) немедленно туда сунулись — разве советский человек пропустит хоть какую, тем паче бесплатную, раздачу? — а потом все вместе рассматривали добычу: почти прозрачные малюсенькие квадратики, похожие на сдавленный и высушенный хлебный мякиш… Вот, пожалуйста, что засело в памяти, — сама церковь, наверняка готика, забылась, а этот дурацкий мякиш… Вообще от так называемых туристических поездок в памяти остается какая-то каша, неумело сваренная, с комками, местами несоленая, скачешь ведь галопом из города в город, тут деталь выхватишь, там другую, в итоге при слове «Польша» перед глазами вместо архитектурных памятников или пейзажей возникает туалетная комната общежития в Познани, где после трех или четырех безводных дней девочки группы, полураздетые, яростно мыли под кранами кто волосы, кто ноги, или нелепая стриптизерка по имени Жизель с торчащими косичками и голубыми бантиками в Торуни, прелестном городке, бесспорно заслуживавшем лучших о себе воспоминаний. Путаница, сумбур, очереди в столовых. И грохот. В автобусе, на котором группу возили по экскурсионным маршрутам («…на этом вот самом месте когда-то стояла позднее сгоревшая гостиница, где Маркс и Энгельс обсуждали…» пардон, это было уже в Германии), постоянно грохотала якобы музыка, от нее не только трещала голова, но вибрировал даже пол под ногами. Пенелопа пыталась затыкать свои пене-лопавшиеся уши ватой, но толку не было никакого, моментами ей начинало казаться, что динамик у нее в черепе. Кончилось тем, что пене-лопнуло ее терпение; произошло это на концерте Сопотского фестиваля, который большинство комсомольствуюших путешественников считало гвоздем вояжа, во всяком случае, советских туристских групп там было как собак нерезаных (вот их бы и резали, чего собак поминать, безвинных, тихих животных). Зал стоял на вершине холма, и уже через пять минут после начала Пенелопе стало казаться, что холм подпрыгивает в такт реву или вою, обрушившемуся на, похоже, чрезвычайно довольных этим слушателей. Она почувствовала себя как больной с приступом мигрени в котловане, где забивают сваи под фундамент, и когда забивающая машина заходила прямо под ее задницей, она вскочила, помчалась к выходу и дальше, под гору. Только у подножия холма грохот стих настолько, чтоб появилась возможность различить мелодию и осознать, что там, наверху, поют песни… Ну и чертовщина приходит тебе в голову, Пенелопа, — чертовщина, чушь, чепуха, — нет чтоб вспомнить концерт в домике Шопена (так выражались советские гиды, на самом деле там солидное поместье с лесами и реками, чуть ли не горами), где играли вальсы… О!.. Пенелопа обожала шопеновские вальсы, особенно «Седьмой», и никогда не пропускала «Шопениану» в благодатные времена, когда та значилась в репертуаре родного оперного театра вкупе с еще парой-тройкой классических балетов (уж «Жизель» и «Дон-Кихот» всенепременно). Не пропускала она, впрочем, и иную классику, и не только классику, ибо любила балет и даже — если обратиться к самым истокам ее натуры — в детские годы мечтала стать балериной. Навертев вокруг пояса трехметровый отрез голубого капрона, с беспримерной отвагой извлеченный из материнских запасников, и стянув свои коротенькие кудряшки в малюсенький, но тугой балеринский узелок на макушке, она, подкараулив какой-нибудь концертик по радио из часто исполняемых в пору ее младых лет фрагментов «Жизели» или «Лебединого озера», а позднее просто заведя проигрыватель с выпрошенной у отца в подарок пластинкой, неутомимо и самозабвенно крутилась, прыгала, становилась в арабески и аттитюды и даже ковыляла на безжалостно терзаемых пальчиках ног, по странной случайности так и не сломав ни одного. Почему же, спросит неискушенный читатель, ее не отдали в хореографическое училище и не выучили на балерину? Спросит, сразу вообразив себе не раз виденный по телевизору балетный класс и очаровательных длинноногих, похожих на бабочек со скромно подобранными крылышками девчушек-танцовщиц. Но дело в том, что Клара, думая о балете, представляла себе совсем другое. Не то чтоб она не любила этот воздушно-романтический и обманчиво бестелесный вид искусства, напротив! Она и сама частенько в свободный от репетиций и оперных спектаклей вечерок меняла кулисы на зал, если на то пошло, она и была невольной зачинщицей Пенелопиной балетомании, так как водила ее, как и ее сестру, с собой в театр с почти младенческого возраста, благодаря чему девочки уже в раннем детстве распевали на разные голоса оперные арии вперемешку с мелодиями балетных вариаций, а то и танцевали на пару всякие па-де-де. Однако когда речь зашла о хореографическом училище, Клара буквально легла костьми. «Балерины? Несчастные, вечно голодные женщины, — неизменно парировала она слабые попытки Генриха поддержать упорную в своих устремлениях малолетнюю дочь, — уж тебе-то это отлично известно». (Этим «тебе-то» она убивала второго зайца, намекая мужу на его давнее увлечение некой юной танцовщицей, на что она в свое время самоотверженно закрыла глаза, почему и считала теперь себя вправе требовать непрестанной благодарности и неуклонного повиновения.) «Я не хочу, чтоб мой ребенок голодал до конца своих дней». «А я хочу! — визжала в ответ Пенелопа, плохо представляя себе, что значит голодать. — А я хочу!» «И потом, — добавляла Клара не вполне логично, — их сценическая жизнь так коротка! В сорок лет они уже отработанный пар. При любой другой профессии сорок лет — пора расцвета, а в балете это время угасания. Пенсия. Страшное дело. Ты еще молод и крепок, но никому не нужен, выброшен на помойку. Я не могу позволить, чтоб мою дочь в сорок лет выбросили на помойку». «А я могу! — вопила Пенелопа, сжимая маленькие кулачки и еще менее, чем голод, представляя себе, что такое помойка. — А я могу!» Скандалить она умела уже тогда, но до Клары ей было далеко, не хватало опыта, знания слабых мест противника, да и просто жизненной емкости легких, и ее тонкий ломкий крик не мог перекрыть трубный, хорошо поставленный и крепко опиравшийся на диафрагму голос Клары. И в итоге Клара настояла на своем. Пенелопа не могла ей этого простить больше двадцати лет, только в последние годы ей стала иногда закрадываться в голову крамольная мысль, что мать… не то чтоб была права, но имела, надо признать, достаточно веские резоны. Правда, пока Пенелопа была довольно далека от того, чтобы полностью с ней согласиться, но кто знает, может, к сорока годам?.. Как бы то ни было, свои балетные комплексы Пенелопе пришлось реализовать не на сцене, а в зале, тут Клара ей препятствий не чинила, наоборот, — и проникая на законном (в качестве актерского дитяти) основании в театр через артистический вход, в просторечии именуемый «комендатурой» (выражение, сохранившееся, видимо, с военизированных сталинских времен, когда если не под настоящее, то воображаемое ружье готовы были поставить как Мефистофеля с Риголетто, так и Альберта с Зигфридом), и усаживаясь на свободное место, а порой, при аншлагах, и на лестницу, Пенелопа изучила балетный репертуар родного театра досконально. Особенно она любила то, что на балетном жаргоне называют «чистой классикой», вершиной которой считала второй акт «Жизели». Когда на сцену высыпали воздушные создания в тюниках, у нее перехватывало горло, и если какой-нибудь циник или ерник принимался в антракте при подобострастном подхихикивании окружающих вышучивать древний сюжет, что, к сожалению, совсем не редкость в наши чересчур просвещенные времена, когда писатели, режиссеры, художники все сплошь обучены физиологии и считают своим неотъемлемым правом и даже долгом переносить воспоминания о школьно-дворовых уроках биологии на сцену, экран, картины, не говоря уже о бумаге, которая в их понимании, очевидно, мечтает об одном — превратиться из писчей в туалетную, Пенелопа с трудом удерживалась от того, чтоб вонзить свои длинные когти в отвратительно ухмыляющуюся рожу подобного шутника, а затем и в рожи его слушателей. Ибо второй акт «Жизели» волшебным образом превращал Пенелопу из иронической и остроумной, слегка разочарованной и вполне трезвой особы в экзальтированное и подверженное приступам романтических иллюзий существо. Впрочем, как ни странно, но именно в периоды своих романов она несколько отдалялась от балета, поскольку, к величайшему ее огорчению, ни Эдгар-Гарегин, ни Армен не были способны в достаточной мере разделить ее эстетические восторги. Но все же никто и никогда не мог оторвать ее от самой постоянной из ее страстей совсем. В конце концов, не случайно же она пошла преподавать в хореографическое училище, эту тихую заводь, где познания учеников (а порой и учителей) были настолько мелки, что промерялись вытянутым пальцем, без всякого затруднения достававшим дна, скорее их можно бы уподобить цепочке лужиц, нежели заводи, — здесь думали ногами, переживали руками и эволюционировали от полупальцев к пуантам. Но зато это была настоящая близость к балету. Пенелопа общалась с балеринами и танцовщиками, преподававшими в училище, посещала уроки классики, пару раз ей случилось тиснуть статеечку в газете о балетной премьере или гастроли, словом, она как бы описывала круги вокруг балета, будучи не в состоянии приблизиться к нему вплотную, чем напоминала себе голодную коршунессу, кружащую над добычей, добраться до которой она не в силах, поскольку цель ее устремлений не курица, не ягненок, а лев… Хотя нет, коршунессу она себе все же не напоминала, скорее чайку, которая рвется к воде, но боится приблизиться, потому что там полно акул с разверстыми пастями… впрочем, чайка тоже довольно мерзкая птица, мусороедка со скрипучим голосом, ну ее! Голуби еще гаже, лебеди своими извивающимися шеями вызывают ассоциации со змеями… вообще не хочу быть птицей, птицы глупы, у них у всех куриные мозги, лучше… м-м-м…

Придумать новое сравнение Пенелопа не успела, так как дошла до места назначения, пятиэтажки на улице Комитаса, и ее мысли сделали пируэт, вернее, па-де-ша в сторону троюродной сестры Джеммы, которая в этой пятиэтажке обитала. Джеммы, бывшей замужем за священником. Попом. Это был странный поп. Поп-музыкант, как называла его Пенелопа, не в силах удержаться от искушения поддразнить сумрачного, молчаливого зятя, похожего на Маяковского, позирующего у своей злосчастной выставки. При этом имелись в виду не григорианские или иные аналогичные песнопения, которые по идее тоже можно б окрестить поп-музыкой, а грехи молодости, ибо поп-зять, в миру Вагинак или просто Ваго, в университетские годы неутомимо бренчал на гитаре и даже пел в университетском ансамбле. Будущий духовный отец нескольких сот прихожан районного прихода, где он ныне числился священником, кюре, пастором или как это у нас называется, начинал как химик или поющий химик. Несмотря на то что в детстве его, по всей видимости, забыли в лесу, у берлоги полусонного мишки, где его ухо не избежало контакта с неделикатной медвежьей подошвой, вследствие чего он — по образной характеристике папы Генриха — пел сразу на три голоса, смешивая (уже по определению Пенелопы) эти голоса неумело, как смешивает салат неловкая кулинарка, оставляя в нем островки нетронутых майонезом овощей, он не только извлекал из себя под шумок маскирующих его многоголосие электроинструментов некие подобия мелодий, но даже и имел успех, у Джеммы уж точно, Джеммы, троюродной сестры Пенелопы и Анук, Клариной двоюродной племянницы, имевшей честь учиться с певцом пусть не в одном вузе, поскольку Джемма, пошедшая по стопам своей матери, доцента кафедры английского языка, училась в инязе, но в одно историческое время, что в конечном счете предопределило ее судьбу. Впрочем, ансамбль, а точнее, трио, имел успех не только у Джеммы, но и у немалой части тогдашнего студенческого поколения, исполняя на ура модные в те годы песни битлов, и, может быть, именно благодаря способности Ваго петь сразу на три и, уж во всяком случае, на два голоса, что восполняло дефицит исполнителей. И вполне вероятно, что аплодисменты и восхищенные взоры хорошеньких студенточек сыграли существенную роль в неожиданном, достаточно резком повороте поющего химика против, а возможно, и по ходу — кому из смертных ведомы истинные пути и направления? — колеса судьбы. Проучившись почти четыре года, перед началом очередной весенней сессии он вдруг покинул университет и, фигурально выражаясь, попирая обутыми в огромные солдатские башмачищи стопами хрупкие колбы и пробирки, попер… попирая, попер — это, Пенелопея, вышло нехудо, сюда еще просится паперть либо папоротник — попирая папоротник, попер на паперть, где побирался, как паупер… Но на паперть он все же не попер, а, прослужив годик или сколько там положено в армии, поступил в театральный институт. Почему не в музыкальное училище? Начнем с того, что медведь и всякие медвежьи проделки… сами понимаете. Опять же битлы в советском музыкальном мире не котировались, так что отставной химик Маяковский-Маккартни удовлетворился актерской карьерой. Однако по окончании вуза столичными театрами востребован не был и гордо удалился в маленький приют Мельпомены в одном из райцентров, прихватив с собой давно уже покинувшую стены своего никому не нужного (при железном-то занавесе!) иняза и болтавшуюся без дела (пять уроков в неделю — это же не дело) Джемму, окрутив ее за спиной ни о чем не подозревавших и оттого совершенно ошеломленных родителей. Впрочем, если откровенно, те были отнюдь не прочь пристроить сумасбродную дочь, отличавшуюся, кроме исключительной экспансивности, еще и утомительной экстравагантностью. Джемма не ходила, а летала, рядом с ней шумная и подвижная Пенелопа казалась себе — по собственному выражению — спящей гусеницей. Когда она вихрем врывалась в комнату, люди и предметы разбегались и разлетались под напором ее энергетического поля, ее жестикуляция могла по своим результатам заменить если не кондиционер, то вентилятор бесспорно, а когда Джемма начинала говорить, окружающих вслед за кратковременным шоком одолевало легкое отупение, как после концерта рок-музыки. Заложенный в нее чудовищный заряд жизненной энергии находил себе выход в самых неожиданных областях. То Джемма записывалась в парашютную секцию — до прыжков, правда, дело не дошло, потрясенные надвигавшимся бедствием родители не сумели оказать должного сопротивления, но вмешалась бабушка, по экспансивности не уступавшая самой Джемме, и прыжки удалось предотвратить. То Джемма решила стать стюардессой, разумеется, на международных авиалиниях, но, по счастью, не прошла отбор ввиду недостатка самого для этой профессии главного — сантиметров. Тогда, разочарованная, она обратила взоры к конному спорту, где малый рост не помеха, и вскоре всех родственников обошла редкая в то время цветная фотография, запечатлевшая Джемму в алом костюме, красовавшуюся верхом на прекрасно сложенном белом жеребце, на деле, скорее, обыкновенной кобыле, — возможно, впрочем, что это были уже инсинуации Пенелопы, которая не удержалась бы не только на кобыле, но и на пони. Джемма, во всяком случае, считала данное, безусловно породистое, создание жеребцом, о чем свидетельствовала дарственная надпись, которой она украсила фотографии, щедро розданные близким, дабы увековечить в их непрочной памяти свои свершения. Подобное фото одно время стояло у Клары на трюмо, на обороте его размашистым Джемминым почерком было начертано: «Драгоценным Тете Кларе и Дяде Генриху от Джеммы и Гены». Геной, разумеется, звали жеребца. После конного спорта наступила очередь виндсерфинга, заниматься которым неуемная кузина ездила на Севан; узнав о том, Пенелопа невинно спросила: «Верхом?», на что Джеммина мамаша, понизив голос (видимо, из опасения, что ее рык, бывший в действительности лишь писком, достигнет севанских берегов и поднимет там бурю) и скорбно закатив глаза, сообщила, что Гена скончался, и Джеммочка с трудом пережила эту кончину… «Она так исхудала, я боялась, что она заболеет…» Ну да, скоротечная чахотка, подумала Пенелопа, шелковые простыни, кружевные подушки, Джемма в прозрачной нейлоновой ночной сорочке, надрывно кашляя в большой белый платок (на белом хорошо смотрится алое), обвивает исхудалыми руками длинный лошадиный череп и падает мертвой, общее рыдание и склоненные темные фигуры, как в финале балета «Ромео и Джульетта», нет повести печальнее на свете и так далее… Подумала, но промолчала, ибо хотя в те времена была молодой и дерзкой и часто шокировала старшее поколение неадекватными, по мнению того, репликами и реакциями, однако отлично знала мать и ее сестрицу: сестрица обидится, а Пенелопе потом придется выслушивать попреки Клары — ты хочешь перессорить меня с моими родными!.. моими близкими!.. К слову сказать, особой близости между двоюродными сестрами, коими являлись Клара и Джеммина мама, никогда не наблюдалось, но такова уж была Клара — не преминула б даже обронить слезу, дескать, вбивают клин между ней и ее родней, изолируют ее, обрекают на тоску и одиночество. Сама Пенелопа на подобные сцены не реагировала никак, но она жалела отца, которому неизбежно придется долго и нежно уговаривать безутешную жену, убеждая ее, что никто не вбивает, не изолирует и не обрекает… После виндсерфинга, наверно, должны были последовать полеты в космос, но вместо этого вдруг пришло по почте приглашение на свадьбу. Свадебный пир предваряло венчание, что всеми родственниками и знакомыми, любившими перемывать Джеммины хрупкие косточки, было расценено как очередное ее чудачество, тогда как (это выяснилось чуть позже) инициатором сего акта оказался Ваго, снедаемый религиозными чувствами, немедленно и жестоко высмеянными Пенелопой тем охотнее, что в ту пору моды на религию не существовало даже в зародыше. До отбытия новоявленной супружеской пары в провинцию у Пенелопы случились с Ваго две-три дискуссии на излюбленную атеистическую тему о наличии-отсутствии, дискуссии бесплодные — впрочем, плодов они принести и не могли, не больше чем виноградная лоза на дальнем Севере, ведь доказывать верующему, что бога нет, столь же бессмысленно, как и доказывать атеисту, что он есть, ибо вера и неверие отнюдь не две сознательно занятые позиции, их корни уходят в бессознательное, это даже не два разных состояния психики, но два психических склада, обусловленных изначально и не подлежащих изменению, два генотипа. Не то убеждения. Убеждения — не вопрос веры, исключая те случаи, когда убеждений в действительности нет, и их заменяет вера; это касается людей, по генотипу склонных к тому, чтоб веровать (если не в бога на небе, так в его и.о. на земле, чем и воспользовались большевики, наплодив толпы юродивых, бегающих по сей день с красными флагами и искренне считающих свою веру убеждениями). Для людей же с иным генотипом, склонных к безверию, убеждения не что иное, как решение, принятое на основе определенной информации, достаточной или неполной, истинной или ложной, потому и убеждения меняются по мере пополнения информации или ее опровержения. С верой иначе. В отличие от убеждений, которые иррациональными быть не могут, вера — субстрат не только логическому анализу не подверженный, но и парадоксальный, система доказательств, выстроенная для ее разрушения, зачастую, наоборот, укрепляет ее. Словом, Ваго укатил непереубежденным, прихватив с собой Джемму, которой надлежало, отказавшись от своих аристократических увлечений, приступить к обучению детишек в местной школе английскому языку. Каким образом совершилось укрощение Джеммы, известной не только своей взбалмощностью, но и склонностью к капризам и припадкам жеманства — ее характер «до» был Пенелопе знаком достаточно хорошо благодаря тому, что, будучи ровесницей Анук, Джемма когда-то водила или по крайней мере пыталась водить дружбу с sister (собственно, она и ввела в обиход это словечко, звонила и спрашивала у Пенелопы: «А sister дома?»), — так вот, как Ваго удалось укротить Джемму, осталось неизвестным, наверняка с помощью божьей, не иначе. Достоверно лишь, что все похождения Джеммы на суше и на море прекратились, все поползновения стать аквалангисткой, фотомоделью, стюардессой, гидессой и прочими подобными эссами, оборачивающиеся сплошными стрессами для вконец загнанных родителей, были забыты, и Джемма усердно, усидчиво, уступчиво… что еще?.. успешно и неустанно служила добру, как выспренно выразился ее достойный супруг во время одного из совместных посещений Тети Клары и Дяди Генриха, а главным образом Анук, попытки дружить с которой Джемма то и дело возобновляла, невзирая на прохладное отношение предмета своих притязаний. У sister, надо сказать, свои странности, она недружелюбна в буквальном смысле этого слова, то есть не любит дружить или, во всяком случае, не очень любит, утверждая, что дамская болтовня вызывает у нее скуку и зевоту. Правда, она достаточно хорошо, а может, и чересчур хорошо воспитана и героически эту зевоту подавляет, с покорным и даже заинтересованным видом выслушивая бесконечные сплетни приятельниц об их домашне-служебном положении, но от встреч с большинством знакомых, особенно женского пола, всячески увиливает, ссылаясь, например, на плохую работу телефонов. Поскольку телефоны в Армении испокон веку работают сами знаете как, sister было обеспечено и обеспечено по сей день железное алиби, хотя теперь-то она в таковом не нуждается по причине отсутствия в родных пенатах. От Джеммы sister буквально пряталась, но без особого успеха, ведь Джемма достала б ее и из-под земли, приди Анук фантазия туда залезть, прорыла б хоть стометровый слой фунта, пробурила скважину в скальных породах, сконцентрировав в узкий луч свое энергетическое поле. Выйдя замуж, она, надо признать, эту энергию подрастеряла, во время нечастых наездов из своего райцентра сиживала чинно и говорила тихо, хотя дальняя гроза прогромыхивала в ее приглушенных интонациях. Пенелопе она напоминала гром, записанный на магнитную ленту и пущенный с минимальной громкостью, порой ее так и подмывало крутануть тумблер звука вправо и посмотреть, что получится, но она не знала, как за это взяться. Впрочем, период наездов длился относительно недолго, несмотря на то что до развала империи было еще далеко, жизнь в провинции Ваго вскоре наскучила, да и провинция ему выпала не у моря; будь она у моря, Ваго, возможно, остался бы там и попытался б освоить пешеходные прогулки по его поверхности, но водной глади поблизости не оказалось, и Ваго пошел в плотники. Да-да, бросил театр, сцену, гитару и взял в немозолистые руки молоток, долото и прочие подобные железяки. Изумленным зрителям свой выбор он объяснил тем, что Христос, с которого и только с которого богобоязненный человек должен брать пример, прежде чем стать проповедником, плотничал на пару со своим отцом-плотником — правильнее было б сказать отчимом, ибо истинным папой являлся, как известно, Святой Дух, но Ваго в такие тонкости не вдавался. Что происходило в плотницкий период с Джеммой, покрыто мраком, посещения на время прекратились, слухи, обраставшие все новыми красочными подробностями, касались одного Ваго — отрастил длинную бороду, ходит босиком, постится, бросил курить, пьет только воду, сколачивает столы и табуреты, диваны и буфеты, вознося молитвы и благодаря всевышнего за каждый удачно вбитый гвоздь, и т. д… и т. п. Джемму же молва обходила, может, она просто преподавала свой английский, а может, подносила гвозди, кто знает. А потом ведомый невидимой руцей божьей Ваго поступил в духовную семинарию. Так начался третий и, видимо, последний — ведь бог любит троицу, но не более — виток его витиеватой карьеры. Витиеватой от слова виток? Или от слова вития? Витией Ваго был неважным, отличался скорее бледно- нежели красноречием, и проповеди его могли привести только к потере веры, так что церковь немногое приобрела в его лице. А он в лице церкви? Если вдуматься, наверняка можно бы отыскать связи между витками и логику в Вагоевых превращениях — нельзя, например, отвергнуть предположение, что именно недореализованное актерское начало подвигло его взяться за хоть и не главную, но все же сольную роль в великолепно отрежиссированном спектакле, который вот уже два тысячелетия разыгрывается на множестве прекрасных подмостков, лучшего, что создано коллективным архитектурным гением человечества. Вполне вероятно также, что химик в нем устыдился своей неспособности за целую жизнь (и за целую историю химии) понять хотя бы миллионную долю того, что господь бог наворочал за семь дней. Впрочем, в этом случае резоннее было б стать кантианцем, Кант ведь тоже печалился о непознаваемости мира (почему тоже? Ваго, может, вовсе и не печалится, а, наоборот, радуется или злорадствует?). Кстати, и Кант верил в бога, коль скоро по институтскому курсу он проходил как идеалист. Объективный. Ведь идеалисты бывают объективные и субъективные. Что это значит? Наверняка не то, что одни считают идеальными объекты, а другие субъектов, в этом варианте Беркли провозглашал бы идеальным Канта, а Кант — сутану Беркли или его трубку, если б этот последний курил трубку, хотя вряд ли тот покуривал, он ведь был каким-то важным духовным лицом, чуть ли не епископом. А интересно, может ли Ваго стать епископом? Это зависит от того, за что людей делают епископами. Проповедник Ваго, как уже сказано, ну не то чтоб вовсе никудышный, но и кудышным его никак не назовешь, Савонарола из него не получится, это факт, впрочем, Савонарола и епископ — вещи разные, даже, кажется, несовместимые, Савонарола ведь нечто вроде диссидента, так? Собственно, и Христос был диссидентом, причем классическим. Так что подлинная карьера обычно начинается с диссидентства, жаль только, что она часто оказывается посмертной. Однако Ваго к подобным дерзаниям не расположен, он же нормальный законопослушный христианин, хоть и провел к себе левый свет. Впрочем, свет провела Джемма, бог весть, знает ли Ваго, что он левый, наверно, знает, не такой уж он небожитель, разве на небе раздают такие квартиры с машинами в придачу?.. Дом, конечно, не блещет, неказистый домишко, — Пенелопа подняла голову, чтобы обозреть пятиэтажку, вдоль которой в данный момент шествовала, благо еще не вполне стемнело, и здание можно было подвергнуть критическому осмотру, — обыкновенная коробка, разве что розовая… нет, коробкой это называть все-таки неудобно, туф же не панель — не та, на которой промышляют известного рода девочки, а главный компонент панельно-блочных зданий, недоношенного, со следами многочисленных родовых травм детища современных творцов от архитектуры… Скорее это похоже на шкатулку, хорошенькую, розовую шкатулку из родонита, типа тех, что некогда продавались в «Бирюзе». Аккуратненькие такие шкатулочки из лазурита, малахита, яшмы — замечательный подарок ко дню рождения, красиво и доступно, 30–40 рубликов… Дом, каких в Ереване немало, — снаружи стандартная хрущоба, а внутри Эрмитаж на Эрмитаже: лепнина, мозаичный паркет, мрамор и бронза. Пенелопе припомнилось, как лет десять назад она наткнулась в Зимнем дворце (настоящем) на супружескую пару цеховиковского толка: похожая по форме и цвету на глиняный кувшин для вина, только без ручки (и без вина, разумеется; вино, если оно и было, давно превратилось в уксус наподобие того, какой иногда получается из слитых воедино опивок со дна винных бокалов, мутный, с осадком и плавающими мошками), жена, вся увешанная побрякушками, и муж, тоже пузатый, раздувшийся от обжорства, денег и самодовольства. Супруги бродили по залу, и жена время от времени восклицала восхищенно и возбужденно (по-армянски): ах какой паркет!.. а люстры!.. смотри что за роспись на потолке!.. на что муж недовольно и сухо отвечал: у нас лучше. Еще бы! Дворец какого-то жалкого царишки… Конечно, квартира Ваго и Джеммы на сходство с Эрмитажем не претендовала, разве что в прямом смысле слова, ибо жили супруги в самом деле уединенно. Хотя Джемма сохранила известную и даже немалую долю своей общительности, но общение с собой она предлагала обычно с доставкой на дом, мотивируя это тем, что присутствие посторонних мешает Ваго работать, и создавая таким образом вокруг мужа ореол кабинетного ученого, плавность течения мыслей которого требует надежной охраны. Собственно, Джемма и в былые времена предпочитала курсировать между домами своих бессчетных знакомых, редко кого приглашая к себе, чему имелась и причина, самая причем уважительная, — она не любила демонстрировать подругам и приятельницам, а тем более поклонникам, своего уникального папашу. Именно демонстрировать, трудно подобрать иное выражение для определения этого… процесса или явления?.. стихийного бедствия, быть может. (Хотя, между нами, подобного монстра де-монстрировать невозможно, при известной ловкости его еще худо-бедно гипо-монстрируешь, но чтоб совсем уж де…) Представьте себе вполне интеллигентный дом с хозяйкой, почти профессоршей, ну доцентшей, во всяком случае, где навстречу гостям жизнерадостно выходит нечто вроде цеховика, встреченного Пенелопой в вышеупомянутой постройке Растрелли, только здешний не столь отягощен купюрами (впрочем, кто знает?). Да, это был жуткий мезальянс, вся родня опомниться не могла, когда Джеммина мать, в те годы студентка-отличница, вдруг выскочила замуж за парня из соседнего подъезда, шоферского сына, дворового хулигана и железного кандидата в мастеровые или, того хлеще, торговцы, чем он в итоге и кончил. Вскоре после бракосочетания новоявленный родственник подрядился или, правильнее сказать, устроился (и по большому блату, поскольку приладиться к такому хлебному делу было непросто и недешево… так ли?.. гляди, Пенелопа, не ошибись, это ж было до разгула реального социализма, когда ты существовала еще только в планах, и то перспективных, жизненного опыта у тебя, может, и хватает, но с дожизненным похуже) продавцом в овощной магазин, где долго и успешно обвешивал покупателей, резво манипулируя весами, гирями, тарой и пятаками-гривенниками, бесследно исчезавшими в карманах его грязного белого халата, вначале сходившегося на животе, позднее… Обвешивали мощно (это Пенелопа уже помнила), от двухсот граммов до полкило на кило-грамм-два, правда, дело все равно было копеечное, потому как помидоры при Советской власти стоили семь копеек, а баклажаны — девять. Конечно, копейки так-таки сберегали рубль за рублем, но постепенно у поднаторевшего в подприлавочно-заприлавочных делах родственника оформилось честолюбивое намерение переквалифицироваться в мясники, аристократов гирьки и ножа той эпохи, однако тут уже восстала защитившая к тому моменту кандидатскую жена — овощи казались ей более пристойными, что ли? Смешно. Конечно, мясо — это плоть, а в плоти есть нечто двусмысленное — хотя, с другой стороны, даже слово и то стало плотью, и ничего. Да, но мясники сплошь в крови и… Словом, Джеммина маман, как достойная представительница словесности, мешать слово с плотью отказалась категорически, и ее дражайшему супругу пришлось делать карьеру на овощах, так сказать, лезть в гору корнеплодов и пасленовых, что, сами понимаете, дело многотрудное — ну попробуйте вскарабкаться на вульгарную груду вываленных из грузовика баклажанов, которые все норовят расползтись в разные стороны, рассыпаются, выскальзывают из-под ног. Однако Джеммин папаша вскарабкался-таки, стал завмагом, потом, не иначе как с помощью хорошего альпенштока, веревок, крючьев и прочего снаряжения, добрался до расположенной уже в высокогорье овощной базы… Ладно, Пенелопа, хватит о свекле и кабачках… и не вздумай переходить к трактирам и харчевням! Ну пожалуйста, Пенелопа, Пенелопушка, Пенелопулечка… Интересно! Что за огнестрельные окончания-суффиксы у нас пошли? Правда, от одного нашего вида в сине-зеленых клетчатых шортах с декольтированной маечкой летом и лайкровых, кирпичных с искрой леггинсах, поддетых под длинный, но не скрадывающий очертаний соблазнительных бедер свитер зимой мужики валятся по пути следования один за другим, как кегли… Однако! Кегли ведь не палкой сбивают, а шаром? Упаси боже! Типун тебе на язык, Кремолопа, отбрось сомнительные ассоциации, сказано же, надо срочно похудеть, сказано и будет сделано. Аминь! И никаких отныне кремов — заварных, сливочных, шоколадных, никаких тортов, пирожных, пончиков, кренделей, печений, конфет, зефира, пастилы (м-м, обожаю!), вафель, кексов, бисквитов, ничего этого не существует, нет на свете, и баста, забудь о них, выкинь из головы. Как и Джемминого папашу, если можно выкинуть такой коллекционный экземпляр — человека с длинным, как вавилонская башня, ногтем на мизинце, в «Адидасах» с белой рубашкой и галстуком плюс лакированные остроносые туфли — это на людной улице в центре города, и такой тип при всех прет на тебя и норовит обнять: Пенелопа, деточка, как живешь, почему не заходишь, как папа-мама?.. Пенелопа пересекла двор и вошла в подъезд. Бедная Джемма! Бедная ее мать… хотя та сама виновата, надеялась перевоспитать плебея, но разве плебс перевоспитаешь? Скорее он тебя перевоспитает, оглушит своими рабисовскими песнями, ослепит «Дикими Мариями, или Просто розами», нарядит в свои нелепые одежды с золотыми нитями и блестками… Пенелопа добралась до искомой двери и подозрительно на нее уставилась. Ни единого лучика, даже глазок не светится. Впрочем, это, вероятно, светомаскировка — во избежание обнаружения с земли или с воздуха. Ну и везение у бедной Джеммы, большинство ереванцев открыто наслаждается левым светом, и всем это до лампочки, но есть же народец, которому светлая полосочка под чужой дверью как нож острый — не просто острый, а сапожный, каким кожу режут, был такой у папы Генриха, от деда остался… Интересное дело, дед вот был сапожником, и никого это не смущает. Иные времена — иные нравы? Или суть в самом деде, говорят же, что был он интеллигентен, а разве про Джемминого отца такое скажешь? Да его и отцом называть язык не поворачивается — папаша, и все тут! А что до полосочки под дверью, то живет у Джеммы в подъезде некая тощая старая дева с крысиной мордочкой и многозначительным именем Азнив, которая целыми днями бегает по лестницам, топоча и вынюхивая. Обнаружив искорку света, она бросается доносить и доносит, доносит, доносит — упорно и сладострастно. О последнем, впрочем, судить было сложно, поскольку никто ее в процессе доносительства не наблюдал, но именно так представляла себе эту процедуру Джемма, а Джемма умела описать продукцию своего воображения столь детально и достоверно, что никому не приходило в голову усомниться в соответствии описания истине. Даже Пенелопе, безусловно знавшей толк в деле материализации фантазий. Пенелопе в числе прочих Джемминых слушательниц, ибо Пенелопа унаследовала общение с Джеммой от благополучно смотавшей удочки (если сия лентяйка свои удочки хоть когда-нибудь разматывала и забрасывала) Анук. Надо сказать, что в отличие от последней Пенелопа находила в болтовне с Джеммой определенную приятность; если на то пошло, разные заумные разглагольствования не могли заменить ей нормальные женские разговоры о ценах, сценах, модах, любовных невзгодах и так далее. «Диалогам» Платона она безоговорочно предпочитала монологи о платонической и иной любви в исполнении собственном или любой из подруг, дебатам о прошлом страны, диссидентах и сексотах — беседы о личном будущем и настоящем, дивидендах и сексе… Кстати, о сексотах. Соседка Джеммы была, видимо, стукачкой по призванию, ведь она не могла, как в сталинские, завидные для подобных особ времена, рассчитывать получить квартиру «обдоношенных» соседей или хотя бы их же левый свет; все, что ей светило, — это полный мрак, воцарявшийся в подъезде после того, как вытребованная ею бригада карателей от электросети в торжественной обстановке перерезала кабель, проведенный другой бригадой из той же электросети от метро, больницы, театра, троллейбусной или, в данном случае, трамвайной линии. Единственные, кому упомянутое действие приносило несомненную пользу, — это все те же бригады, по очереди или в шахматном порядке попеременно резавшие и сращивавшие кабели, что всякий раз сопровождалось взиманием соответствующей мзды — если не при перерезке, то при сращивании точно. Соседке, никакого процента с мзды не получавшей, оставалось довольствоваться моральным удовлетворением, что она и делала, исполняя словно бы взятое на себя обязательство истово, как отправляла бы культ и творила молитву, если б относилась к натурам богобоязненным, но она бога не боялась определенно, ведь именно в данном случае бог мог бы дать себе труд пробудиться от спячки и вступиться за своего приверженца (в лице Ваго) — впрочем, бог дрыхнет без задних ног как раз тогда, когда надо защищать приверженцев, иначе где он гулял в пятнадцатом году, не в командировку же ездил. Либо в отпуск, куда-нибудь на Кассиопею или Гидру. Пенелопе вспомнилось, как Пенелопа-старшая — не самая старшая, многоразумная царица Итаки, а средняя, бабушка Пенелопа, — узнав о полете Гагарина, сказала: «Ага, вот и в космос полетели! Помяните мое слово, скоро человек доберется до других планет и на какой-нибудь из них встретит бога». Космонавты бога пока не встретили, как не встречала его Пенелопа и, надо полагать, даже Ваго; возможно, с ним удалось вступить в контакт Джемминой соседке Азнив, и именно на основе этого контакта, переросшего в контракт, она неутомимо и целеустремленно восстанавливала справедливость в одном отдельно взятом подъезде. Неутомимо, целеустремленно и безнадежно, ибо Джемма любила как свет, так и тепло и нарушала восстановленную справедливость, восстанавливая нарушенную целостность кабеля с той же скоростью, с какой Азнив восстанавливала нарушенную справедливость, нарушая восстановленную целостность кабеля. Вышеупомянутые бригады же с одинаковой готовностью сотрудничали и с той и с другой, то лишая квартиру священнослужителя света и тепла, то возвращая туда оные. Света и тепла одновременно, так сказать, в одном пакете, ибо в левом свете, проведенном от трамвайной линии, была изюминка, кислая и сладкая в равной степени, в юности виноградинка, которая выросла на незаконнорожденной лозе, произведенной на свет согрешившими законами электротехники (стало быть, незаконно-, но законнорожденной? Ну и путаница, Пенелопея!). Поскольку в трамвайной сети напряжение было втрое выше, чем в бытовой, его с помощью различных технических хитростей разводили, так сказать, на три стороны, и в квартире одновременно с тремя лампочками горели и три мощные электроплиты, нагревая воздух почище любого центрального отопления. Такова оказалась сладкая сущность изюминки, кислая же проявлялась в том, что стоило перепутать очередность втыкания вилок в розетки, как — бумс, бумс, бумс! — с грохотом и сверканием все взлетало на воздух. Ну, взлетало — это в некоторой степени гипербола, однако же лампочки взрывались как бомбы с немалым тротиловым эквивалентом, создавая впечатление присутствия на передовой, во всяком случае, когда это произошло при Пенелопе, она чуть не нырнула в окоп, то есть непременно бы нырнула при наличии такового, но окопа не оказалось, и она просто молниеносно присела и спрятала свою драгоценную голову за спинкой кресла. Элемент кислинки был и в другом — данная разновидность электричества не годилась в пищу телевизору или холодильнику, но телевизор Джемма подумывала купить на батарейках — маленький такой аппаратик за сто долларов, а холодильник зимой ни к чему. Что будет летом, Пенелопа не знала, прошлым левый свет отсутствовал, а до будущего, как говорила Джемма, еще надо дожить. Qui vivra, verra, как выразились бы французы. Конечно, то же самое можно бы сказать по-русски, но кто же пользуется русским языком там, где есть возможность употребить иностранные? После брифинга он отправился на фуршет. Покупайте пейджеры, грейдеры и глетчеры, они сэкономят ваше время — особенно если вам удастся найти их в словаре и не придется топать в публичную библиотеку или прибегать к посредству E-mail. А это, кстати, что такое?.. Тсс! Вдруг кто-нибудь догадается, что многоразумная Пенелопа знает о столь модной штуковине не больше, чем ее предшественница о радио. «Алло, Одиссей, вас вызывает Итака, что имеете сообщить? Следующий сеанс связи завтра в шестнадцать ноль-ноль». А Одиссей, скотина, валяется в постели, на его волосатой груди серебряный поднос с завтраком: кофе со сливками, яичница с беконом, овсянка… то есть, пардон, стакан фалернского, сони в меду… или сонь в троянскую эпоху не ели, это ведь римляне-гурманы придумали. А что ели древние греки? Ахейцы. Ахилловы аховы приятели ахейцы. Хлеб с сыром? Бананы с ананасами? Бананы банальны, а ананасы… Она нас или мы ее? Она — Калипсо, Цирцея, Навсикая и прочее средиземноморское бабье. Одиссей берет с тумбочки у застланного леопардовой или кентавровой шкурой ложа портативную рацию, нажимает кнопочку. «Алло, Пенелопа? Здравствуй, лапочка! Липочка, — это шепотом, — отодвинься, пожалуйста, не дыши в микрофон». Липочка, Цицанька, Навсюшенька… Фи, какая гадость! Нет, Пенелопе-первой определенно повезло, что в троянскую эпоху радио не было. А то нажимаешь кнопочку (Пенелопа нажала на кнопку дверного звонка, потом вспомнила, что на шестистах вольт звонок не работает, и забарабанила в дверь своими изящными, слегка замерзшими пальчиками), вызываешь Одиссея Лаэртида по прозвищу Улисс в полной уверенности, что тебе отвечают из лагеря ахейцев под Троей или с лесопилки, где из самшитово-кедровых досок на скорую руку сколачивают троянского коня, а на самом деле попадаешь в какой-то вертеп и ни сном ни духом, что одним ухом слушают тебя, а другое щекочет розовыми губками какая-нибудь шаловливая Липочка-Калипсо…

— Кто там? — спросила из-за двери Джемма, и Пенелопа почему-то басом («А я-то какого рожна маскируюсь, я же не Азнив») откликнулась, после чего услышала дребезжание засова, щелканье замка и дружелюбное тявканье, перемежаемое увещеваниями Джеммы: «Тише, Дикки, тише, это же наша Пенелопа». В ответ Дикки сменил регистр, трансформировав потявкивание в нетерпеливое повизгивание. Дикки, мраморный пудель, умница и аристократ, знал Пенелопу как свои пять пальцев, вернее, пять когтей или четыре лапы, и любил ее, несмотря на то что Пенелопа называла его Ричардом Третьим, любил почти так же сильно, как этот самый Ричард свою королевскую власть… Хотя насчет Ричарда все клевета, Ричард, как известно, был королем не из наихудших, как и Борис Годунов, людям ведь непременно надо очернить того, кто поприличнее, вот Сталин вогнал в землю двадцать миллионов, не считая тех, кого на войне угробили, и все хорош, а бедный Мишка никому не люб. И что из этого следует? Что нельзя народу свободу давать, давать ему можно только по шапке и желательно кувалдой? Ну, сей вывод не нов, Пенелопушка, пока ты палишь из своей пушки по пеночкам, другие изучили вдоль и поперек все эти народовластия, надорваластия, недорваластия. Надорваластие прежних пало под напором недорваластия теперешних, те, кто раньше не мог дорваться, сменили надорвавшихся у власти и ныне поправляющих подорванное здоровье на урванных миллионах. Не тех, чей адрес — Советский Союз, а тех, которые лежат в банках, только не закатанных, а швейцарских… Интересно, закатывают ли консервы на зиму швейцарцы и швейцарки? Навряд ли. Кто будет возиться с домашним консервированием, когда человечество по уши завалено полудармовым ананасовым компотом…

Джемма наконец справилась с замками и засовами, Пенелопа переступила порог и застыла в изумлении. В прихожей было практически темно, только отблески от сиротливо чадившей в комнате керосиновой лампы падали сквозь полуоткрытые большие стеклянные двери, отделявшие прихожую от гостиной, на книжные шкафы, выстроившиеся вдоль стены коридора. Правда, лампа была не самая слабая, при ее свете даже полуугадывались, полупрочитывались фамилии авторов на корешках книг — те, которые с позолотой, остальные терялись во тьме, как черные кошки… Но как же так? Пенелопа повернулась в сторону комнаты. Нет, водруженная на асбестовую подставку огромная электроплита гляделась монолитной глыбой, алая змейка спирали не вилась по ее сумрачной поверхности, и озябшие члены Пенелопы не ощутили, увы, долгожданного тепла. Пенелопа устремила вопрошающий взор на Джемму. Та развела руками.

— Азнив? — полувопросительно проговорила Пенелопа, и Джемма шумно вздохнула. — Чтоб она сдохла! — пожелала Пенелопа в сердцах, и супруга священнослужителя не по-христиански заключила:

— Чтоб горячую воду она увидела только в адском котле! Раздевайся, Пенелопа, еще не очень холодно.

— Недавно перерезали? — осведомилась Пенелопа печально.

— Ты же утром звонила.

Да. Увы. Утром все было в порядке. И черт тебя дернул, Пенелопа, начать с другого конца. Пришла б сразу сюда, была б уже мытая, чистенькая, как поросенок Чуня. И ведь рядом с домом, два квартала! Ей-богу, есть в этом что-то фатальное. Видимо, непотребная баба Фортуна на сей раз выделила тебе низы своих подошв, и бороться с ней бесполезно. Ну а что делать? Плакать и молиться? Пожмем друг другу руки и пойдем — вы по своим делам или желаньям, я по своим, точнее, бедняк отпетый, пойду молиться… Pater noster, иже еси на небеси, пошли мне кастрюлю горячей воды… дура ты, Пенелопа, коли просить, так цистерну… откуда у него, бедолаги, горячая вода, на небесах небось найдется разве что дождевая, а то и талая, ледяная, это тебе не земной патер с удобствами…

— Ну куда ты торопишься? — сказала Джемма. — Посиди немножко.

— А патер дома? — спросила Пенелопа, в очередной раз стаскивая полушубок и сапоги.

— Дома, где ему еще быть? — почему-то вздохнула Джемма, копаясь в шкафчике, набитом тапочками.

— Утешать страждущих, — пробормотала Пенелопа, с наслаждением всовывая ноги в теплые, на меху, домашние тапочки. Это дело тут поставлено хорошо, ничего не скажешь, телесно здесь страждущих (во всяком случае, их ноги) утешают на полную катушку.

Ваго сидел у керосиновой лампы с книгой. Библию штудирует, решила Пенелопа. Хорошие надо иметь глаза, чтобы читать при таком освещении… А ему и положены хорошие, святые отцы у нас зрячие, это вам не какие-то «слепые поводыри слепых»… а коли и ослепнет, не беда, боженька возьмет его за белу рученьку и проведет в царствие небесное через игольное ушко или по волосяному мосту, как там у них?..

— О, Пенелопа! — Ваго захлопнул книгу и встал. Пенелопу он всегда встречал с радостью, видно, приятно было приветить заблудшую душу и в энный раз указать ей дорогу в лоно церкви… Впрочем, почему заблудшую, клевета, навет, напраслина, Пенелопа вовсе не объявляла себя атеисткой, уж за последние пять лет ни разу, правда, и верующей она себя особенно не декларировала, хотя была крещена честь по чести, имела и серебряный крестик, который держала большей частью в шкатулке с бижутерией, иногда и надевая, в основном к черно-белому платью в комплекте с серебряными же серьгами в виде шариков и кольцеобразными браслетами в количестве семи штук. Захаживала она и в церковь, ставила свечки, загадывая при этом желания вполне исполнимые, но господом богом, как правило, игнорируемые.

Пенелопу усадили за стол и пошли греть чайник на керосинке (Джемма при этом не преминула, презрев укоризненный взгляд Ваго, прошипеть: «Чтоб подлюге Азнив век горячего чаю не пить!»). Поскольку это происходило не часто, требовались коллективные усилия, посему Пенелопа осталась одна, не считая безмолвного Ричарда Третьего, и, воспользовавшись случаем, придвинула к себе «библию» Ваго. Это оказался сборник пьес под названием «Театр парадокса». Беккет, Ионеско и прочий абсурд. Пенелопе вспомнилось, как однажды, придя с Джеммой в гости, Ваго увидел лежавший на диване открытый томик, перевернул, взглянул на обложку и спросил: «Кто здесь читает Пиранделло?» В голосе его прозвучала неожиданная тоска. «Я», — ответил Ник, и Ваго вдруг протянул ему руку, словно заново представляясь. «Я когда-то играл Генриха IV», — сообщил он задумчиво и умолк. Некоторое время они молча глядели друг на друга совершенно одинаковым взглядом, сами такие непохожие — невысокий, коренастый, бородатый Ваго и длинный, худой, в очках, придающих ему профессорский вид, аккуратно выбритый Ник. Уже потом, когда Ваго с Джеммой ушли, Ник назвал Ваго беднягой. «Вот бедняга…» Клара не расслышала, возразила: «Никакой он не бедняк».

Конечно, не бедняк. Стоит только оглядеться по сторонам… «А вот моя гостиная, ковры и зеркала, купила пианино я у одного осла…» Ведь надо быть форменным ослом, чтобы продать такое пианино. Роскошное, немецкое, с прекрасным звуком и благородного кофейного оттенка… Впрочем, не бери греха надушу, Пенелопа, может, люди бедствуют, не до музыки им. А вот Джемме до музыки, хотя на черта ей пианино, она же ни одной ноты не знает, правда, Ваго, как известно, в былые времена бренчал на гитаре, но вряд ли он и ныне предается такому греховному занятию, да и пианино не гитара, на нем так просто не побренчишь, это Пенелопа знала доподлинно, поскольку, как положено ребенку из музыкальной семьи, окончила школу-семилетку по классу фортепьяно и по сей день один-два раза в месяц раскрывала ноты, рояль и принималась услаждать свой и родительский слух — пусть не Первым концертом Чайковского и не бетховенскими сонатами, но Шопеном случалось. У Джеммы инструмент получше и красивый, отлично вписывается в обстановку… потому, наверно, и купила. Вообще гостиная на уровне — дубовая мебель, люстра словно выкрадена из концертного зала, да не современного, а старинного, картины на не занятых коврами стенах… вот где прорезался завмаг-отец, сработали то ли наследственность, то ли среда, но из изысканных манер и аристократических привычек Джеммы, как ослиные уши царя Мидаса, выглянула отцовская тяга к помпезности: если ковер, так во всю стену, картины непременно в золоченых рамах и только масло, не этюды какие-нибудь, не акварели, а кто художник — не столь важно. То, что в родительском доме нашло выход в строительстве мраморного камина и понатыканной всюду лепнине, тут выражалось в коллекционировании фарфоровых фигурок и бронзовых бюстиков Наполеона и ему подобных… если ему подобные существуют, — Пенелопа была горячей поклонницей французского императора и всегда жалела, что Наполеону не удалось выиграть войну двенадцатого года…

Вернулись хозяева, благоухая керосином и Earl Grey, и Пенелопа, любившая хороший чай, заметно приободрилась. Хотя обещанное купание не состоялось, время потеряно не зря, Earl Grey и черешневое варенье компенсируют многое. В конце концов, даже если сегодня придется лечь немытой, это не трагедия, то есть трагедия, конечно, но что поделаешь, ведь у нас тут почти гомеровские условия… хотя у этого чертового Гомера только и делают, что моются. Смывают с себя грязь в хорошо оттесанных ваннах, натираются благовонным маслом (должно быть, жуткая гадость), привязывают к ногам красивого вида подошвы — сандалии надевают, надо полагать. Вот счастливчики, надо же слезть с дерева в такой благословенной стране, где круглый год бегают в сандалиях, а значит, и в шортах с майкой. Нет, островок определенно надо покупать в Эгейском море, тогда и виллу можно строить без отопления, экономия выйдет изрядная. А тут что?

— Скажи, Ваго, — спросила Пенелопа опустившегося в кресло напротив хозяина дома, — за что это бог нас так не любит? Я имею в виду армян.

— Наоборот, — ответил тот, возводя очи горе, — бог нас любит. Потому и посылает нам постоянные испытания.

Вид у него был такой напыщенный, будто он не абсурдистов только что читал, а евангелистов… хотя, по идее, он как раз парадоксами и заговорил: любит, потому и посылает, держит в голоде, холоде, антигигиенических условиях, а то и кокает почем зря, топит в воде, сжигает в огне, насылает землетрясения. Точь-в-точь как с евреями: они избранный народ, потому бог и устроил им Холокост, от большой любви, надо понимать…

— Зачем? — спросила Пенелопа.

— Затем, чтоб мы не изнежились и не разложились. Знаешь, почему погибли древние римляне? Потому что в холе и покое размякли и утратили волю к жизни. Кто были римляне и кто — армяне? Небо и земля. И что? Римлян давным-давно нет, а армяне живут.

— И благоденствуют, — хмыкнула Пенелопа.

— Не благоденствуют, — ответил Ваго серьезно. — Но живут.

— Словом, ты хочешь сказать, что господь бог особо печется о сохранении армянской нации? Но для бога ведь нет ни эллина, ни иудея, для него все одинаковы.

— Ошибаешься, — сказал Ваго важно. — Нации от бога.

— Интересное заявление, — пробормотала Пенелопа.

— Бог определил каждому народу его территорию, — продолжал просвещать ее Ваго. — На Страшном Суде он спросит каждого: что ты сделал с тем, что я дал тебе? С талантом, с богатством, с землей?

— Ага. Так бог за самоопределение наций? Или он сторонник сохранения территориальной целостности? — лукаво поинтересовалась Пенелопа. — Потому что, с одной стороны, он да, расселил, наделил… Опять же, с другой, попустительствовал всяким завоевателям и кочевым племенам…

— Бог за то, чтобы каждый народ жил на своей исторической территории, — ответствовал Ваго, и Пенелопа незамедлительно полюбопытствовала, что надо считать исторической территорией. Потому что история, она штука длинная, — это какой же исторический момент брать? Особенно приятно было бы остановиться на первом веке до нашей эры, эпохе Тиграна Великого с Арменией от моря до моря, тогда все наши проблемы мгновенно бы разрешились, никаких тебе блокад, порты, корабли, езди не хочу, умница Тигран ведь и то завоевал, и это покорил… «А не надо нам никаких завоеваний, — насупился Ваго, — нам нужны только наши исконные земли…» Да, исконные — это хорошо, но на них ведь теперь засели турки, а куда турков девать, куда, спрашивается, девать турков? «Нет, ты не подумай, Ваго, — говорила Пенелопа, прижимая к сердцу руки (правда, глаза ее при этом подозрительно поблескивали), — ты не подумай, что я против возвращения Вана или Эрзерума, у меня же и прадед с прабабкой эрзерумские, да только что с турками делать? На Алтай их отправить, откуда пришли? Так теперь и на Алтае народу куча, не поместятся все…»

— А не надо на Алтай, — решил Ваго. — Пусть живут в Малой Азии. Только подвинутся на запад, на западе все коренные народы давным-давно вымерли, мидийцы-лидийцы-каппадокийцы-фригийцы, пергамцы…

— Троянцы! — вставила Пенелопа и невольно поникла головой.

Шел бы ты домой, Одиссей, сколько же можно воевать за наши исконные? Тем более что и военные действия уже прекратились, и все ахейцы давно разъехались по домам, кое-кто, правда, напоролся на всяких там Эгистов с Клитемнестрами, но основная масса в полном благополучии, в просперити, выражаясь по-американски, а мой бедный Одиссей… И ведь все церковники эти, подавай им отведенные богом территории… и этот хорош: отвел, так и поддерживал бы порядок, а то взял и устранился, давайте, ребята, сами, — тоже мне демократ…

— Если твой бог такой умный, — сказала Пенелопа сердито, — так хоть грамоты бы выписал, что ли. От сих, мол, и до сих. И не лезьте. А то устроил базар…

— Грамоты? — Джемма звонко захохотала, и даже Ваго нехотя улыбнулся, но видно было, что он не побит и рвется в бой. Ох уж эти вояки с крестом в одной руке, мечом в другой! Конечно, теперь о вере молчок, крестовые походы ушли в прошлое, теперь сражаются за язык и культуру… армянская церковь всегда сражалась за язык и культуру, сохраняя тем самым нацию, это надо признать. Ну а если б не приняли армяне христианства? Встал бы ранним утром некого числа неизвестного месяца триста первого года царь Трдат не с той ноги — допустим, плохо спал, видел дурной сон, или приведенная на ночь в царскую опочивальню красавица не оправдала ожиданий — неважно, не с той ноги встал, поехал на охоту или, наоборот, не поехал, поссорился с женой-царицей, казнил парочку несговорчивых министров, а потом оказалось, что не тех, словом, пошло б все наперекосяк, и не стал бы расстроенный Трдат обращаться в христианство. И сын его не стал бы. И внук. И остались бы армяне язычниками — не навсегда, навсегда вряд ли. Чем бы это кончилось? Приняли бы, в конце концов, мусульманство, не буддизм же. И все, капут, ассимилировались бы и исчезли с лица земли? Может, так, а может, нет, мусульман вон сколько, и кто из них ассимилировался? Да, но мусульманство? Вольнодумство Пенелопы тоже имело свои границы, что-что, а вообразить себя мусульманкой было выше ее сил, против подобного предположения восставал сам ее генетический аппарат, она физически ощущала, как в ее клетках корчатся, встают дыбом, колебля цитоплазму и щекоча клеточные мембраны, биллионы шокированных хромосом. Чадры, паранджи, гаремы и евнухи — благодарю покорно! В Ереване ходили десятки историй о жутковатых столкновениях культур, рассказывали, как в севший в Тегеране армянский самолет ворвались работники аэропорта и стали стирать помаду с губ потрясенных женщин, как гостившую у иранских родственников ереванку, вышедшую на улицу без черной накидки до пят, арестовали… Нет уж, лучше свечки, ладан, целибат — впрочем, целибат касается только священнослужителей… Кстати, Ваго не может стать епископом, потому что он женат. Бедный Ваго, столько жертв — Шекспир, Пиранделло, Беккет — и все зря, актер, мечтавший о роли Гамлета, обречен оставаться могильщиком, максимум — выбиться в Марцеллы или Озрики, «я ловко, Озрик, сети расставлял», а Озрик, олух, молчит и кивает, а вышла б Джемма за кого-нибудь другого, мало ли простаков вокруг, и у Ваго были б шансы дослужиться до епископства или даже выйти в католикосы. Его святейшество Вагинак Первый. Ее святейшество Пенелопа… интересно, что только языческие религии допускали женщин к служению богам, можно было выбиться в верховные жрицы, а христианство или ислам держат их, так сказать, у подножия лестницы. Предел возможностей — настоятельница монастыря. И то женского. Нет, язычество определенно лучше, по крайней мере есть выбор, под чье покровительство захочу, под то и отдамся, и очень просто — идешь в храм, приносишь жертву, допустим, Афродите (или Астхик, к чему нам Афродита, у нас своя богиня любви имеется), и все, порядок, Афродита и Астхик наперебой подкидывают тебе женишков — на тебе Париса, не хочешь? Пожалуйста, Одиссей. А не будут опекать, сменим покровителя, это тебе не христианский бог, который изгаляется над тобой как хочет, а ты сидишь и уныло бормочешь: значит, так нашему господу угодно. Как Ваго. Сто лет женаты, детей нет, а обследоваться или лечиться ни Джемму не пускает, ни сам не идет, господь бог, видите ли, пошлет наследника, когда сочтет нужным, а не пошлет, стало быть, на то его, всевышнего, воля. И деваться совершенно некуда. Не веру же менять. А языческих богов и богинь — легион, все свои, законные, и каждый тебя, грешного, завлечь старается, у собрата переманить, сыплются дары, награды, заступничество, поддержка. Одно слово — конкуренция: скидки, распродажи, бесплатная доставка на дом, два билета за одну цену и все такое прочее. Пользуйся на здоровье. Одиссей, например, ходил в любимчиках у Афины, которая в конце концов и доставила его домой к Пенелопе. Отбила у Посейдона и иных врагов, спасла от кораблекрушений и поклонниц, вытащила из воды, огня и медных труб и вернула достойной супруге. Где ты, Афина, ау? Хорошо бы прийти домой, а там Одиссей. Сидит на ступеньках и ждет. Хотя холодно сейчас на ступеньках сидеть, еще подхватит какой-нибудь простатит или цистит, пусть лучше устроится на подоконнике в подъезде, там тоже не жарко, но дожить до возвращения Пенелопы можно. Доживет, а как войдет многоразумная в подъезд и поднимется до второго этажа, кинется славный возвращенец, обнимет… Брр, темно же, эдак умрешь на месте от разрыва сердца, пусть лучше чинно-благородно подаст голос… Пенелопа настолько вжилась в ситуацию, что ей захотелось немедленно вернуться домой и проверить, нет ли кого на подоконнике между вторым и третьим этажами, там, где выбито правое нижнее стекло и чертовски дует (бедный Армен, надо б освободить его оттуда поскорее), но рассудок тут же скорректировал ее порыв: а ну как действительно вернулся, обнимет, уткнется лицом в волосы и вместо аромата лавандового шампуня учует несвежий запах немытой головы? Нет, надо бороться до победного конца. И Пенелопа решительно заглотнула остаток черешневого варенья.

— Еще чаю? — спросила Джемма, и Ваго уже с готовностью взялся за вычурный фарфоровый чайничек для заварки, но Пенелопа мотнула головой и встала.

— Пойду, — сказала она и туманно добавила: — Дорогу осилит идущий.

Ваго, услышав знакомую формулировку, радостно закивал. Интересно, подумала Пенелопа, как он не путается во всех этих монологах, диалогах, фразах, афоризмах, максимах и моральных размышлениях? Неужели ему ни разу не случалось вместо цитаты из библии вставить в проповедь реплику из какой-нибудь роли? Ну, например, вместо «блаженны нищие духом» ляпнуть: «Я дух родного твоего отца», или: «Бледнеть и гаснуть — вот блаженство!» Бедняга, истинное дело — бедняга! Вслух она этого, конечно, не произнесла, а скромно позволила святому отцу надеть на себя полушубок и, чмокнув в щеку рассыпавшуюся в извинениях и сожалениях вперемешку с проклятиями (естественно, в адрес Азнив — ну никакого христианского смирения) Джемму, церемонно откланялась.

Глава шестая

За монументальной дубовой дверью раздался разноголосый птичий щебет из-под-польного (не от слова «пол», а от слова «пола», не путать с большевистским подпольем, партизанами и Сопротивлением) звонка, поставленного в эпоху процветания, когда подобные звонки были в моде, а семейство, обосновавшееся за дверью, славилось богатством, и Пенелопа ощутила радостный трепет. Не трепет неожиданности, ибо уже издали, перейдя улицу Баграмяна, изрядный отрезок которой храбро оттопала в кромешной темноте, она увидела сияющее огнями крепкое, убранное архитектурными излишествами здание, — нет, то был, как выразился бы Берджесс, трепет намерения.

Дальнейшее в ее воображении выглядело примерно так: в коридоре послышались шаги, голос (четыре вероятных обладателя) настороженно спросил, кто там, Пенелопа отозвалась, и после напряженной паузы (таймаут на идентификацию) задвигались многочисленные засовы, щеколды, ключи. Но на самом деле все произошло иначе — никаких шагов, ни вопроса, ни оклика, однако дверь открылась, распахнулась настежь, как душа пьяницы.

— У, Варданище! — восхищенно и изумленно воскликнула Пенелопа, и нечто невообразимо большое, широкое, длинноусое и, несмотря на свою массивность, легконогое, ступавшее бесшумно, как хищник из рода кошачьих, хотя хищником оно не было ни в малейшей степени, напротив, отличалось чрезвычайным добродушием, ответило ей в тон, раскрывая объятия:

— Пенелопочка! Пенелапочка! Пенелапушка! Пенелапулечка!

Пенелопа переступила порог и расцеловалась с двоюродным братом тем более радостно, что это был последний из двоюродных братьев, еще не подавшийся в чужие края, все прочие давно разъехались по дальним городам и весям… что там, спрашивается, взвешивают на этих весях или в этих весях, не грехи же, мы как-никак не почвенники, чтобы доверить метрологическое обследование своих грехов обитателям каких-то весей, да и не касается нас… веское?… весеннее?.. житье-бытье никаким боком, отроду ни один из нашего роду-племени в веси не подавался, разве что в обратном направлении, да и то в незапамятные времена… Странное слово. Незапамятные — на первый взгляд те, которые не запамятовали, а на самом деле как раз наоборот. Удивительный язык. Впрочем, и остальные не сахар. Эх, ребята, и зачем вам понадобилось возводить столп вавилонский, строили б лучше многоквартирные дома с горячей водой! Интересно, если б человек не вкладывал столько усилий в церковное строительство, не придумал ли бы он водо- и теплоснабжение много веков назад? Оно конечно, храмы — это красиво… но если б зодчие ограничивались созиданием! Дикое существо человек, даже под предлогом созидания он уничтожает: то он сносит церковь, чтобы выкопать на ее месте бассейн, то он засыпает бассейн, чтобы снова возвести церковь. Некогда в Армении снесли все языческие храмы, дабы построить на их месте христианские, наверняка многие из снесенных были прелестными архитектурными игрушечками вроде Гарнийского. В Гарни Пенелопа частенько ездила с Эдгаром-Гарегином, ей ужасно нравился — может, одна шестнадцатая греческой крови в ее жилах рефлекторно реагировала на эллинистические очертания? — соразмерный, крошечный даже вблизи храмик с изящной колоннадой, издали, на фоне раскидистых, крупных гор, выглядевший безделушкой, какие держат на комоде или трюмо. Ей нравились сами эти горы, уступами уходящие к горизонту по всей дороге от Еревана до Гарни, что создавало редкое для горных стран ощущение простора, ей нравилась арка Чаренца — не столько сама арка, сколько воздвигнувшая ее идея — каменная дуга, в рамке которой можно уловить контур расплывавшегося в жарком мареве голубого летнего Арарата (зимой в Гарни не тянет, слишком там, в горах, холодно). Кроме того, Пенелопа обожала свежие грецкие орехи, лакомые полушария в крохотных, словно мозговых, извилинах, с которых легко слезает толстая зеленоватая кожица, обнажая белую, как кость, мякоть. В Гарни растут отличные орехи, и ранней осенью Пенелопа то и дело влекла Эдгара-Гарегина на их закупки, благо машина у него была уже тогда, впрочем, у Эдгара-Гарегина всегда была машина, возможно, он так и родился — в машине, за рулем. Что тут особенного, рождаются же люди в сорочках, почему бы кому-то разнообразия ради не родиться в автомобиле, пусть не «Мерседесе», но хотя бы в «Запорожце»? Когда Пенелопа с Эдгаром-Гарегином познакомилась, «Запорожец» уже исчез, остался в прошлом, незадолго до того его сменил «Москвич», который через пару лет перерос в «Жигули» на глазах изумленной Пенелопы, а вернее, в момент, когда ее глаза были временно закрыты: однажды вечером ее отвезли домой на «Москвиче» и на другое утро приехали за ней на «Жигулях». И если большинство молодых людей армянско-советского генеза посадили за руль заботливые родители, об Эдгаре-Гарегине этого не скажешь никак. Мать у него была домохозяйкой с головы до пят — без происхождения, образования и претензий, отец чуть ли не рабочим, так что Эдгар-Гарегин являлся типичным, что называется, селфмейдменом. Уже то, что он окончил армянскую школу, снижало его шансы в русскоязычном мире — как и шансы многих других, позднее с упоением, если не остервенением, включившихся в борьбу за языковой унитаризм. Добавим, что и в этой ничем не прославившейся школе он не ходил в отличниках. Однако же, с готовностью отправившись отбывать армейскую повинность, он описал кривую, которая вывезла его к дверям вуза. Поступив вне конкурса на факультет, называемый в народе «канализационным» и бывший на самом деле гидротехническим или чем-то подобным, чем именно, Пенелопа себе толком не уяснила, тем более что, окончив его, Эдгар-Гарегин стал работать обыкновенным строителем — десятником или прорабом, не важно, важно, что там, где делают деньги. Из чего эти деньги делают, продемонстрировало спитакское землетрясение, вмиг разметавшее панельно-карточные домики, которые правильнее было б назвать песочными. Правда, Эдгар-Гарегин клялся и божился разъяренной Пенелопе, что ни грамма цемента не сэкономил на недокладывании его в… ну то самое, куда его положено класть… зачем, когда из простофили-государства можно вытряхнуть стройматериалов достаточно для строительства нового континента. Как бы то ни было, Эдгар-Гарегин процветал и в прежние времена, хотя и не столь фундаментально, как в новые, и, конечно, не в той степени, что дядя Манвел, в пофрагментно полученной и основательно достроенной квартире которого Пенелопа в данный момент находилась, любуясь снимавшим с нее «крыску» Варданом неМамиконяном, как называл его папа Генрих в те дни, когда не осведомлялся с озабоченным видом, на каком этапе находится подготовка к Аварайру. Наконец полушубок был водворен на переполненную вешалку, нос напудрен, волосы приглажены, и Пенелопа, предводительствуемая тезкой спасителя армян от зороастризма, направилась в комнату. А интересно, что случилось бы с архитектурными памятниками, если б Вардан, уже Мамиконян, продул Аварайр? Надо полагать, христианские храмы снесли бы, дабы на их месте возвести капища. Потом, разумеется, разнесли бы капища вдребезги и построили мечети. Или пагоды. Странно, что греки не тронули Парфенон. Означает ли это, что они не были столь истовыми христианами, сколь армяне? Или армяне не были столь истовыми ревнителями культуры, какими теперь притворяются?

Войдя в комнату, Пенелопа обомлела, увидев кучу народа (что такое? Утром об этой куче речи не было!). Венчал кучу — как бы председательствовал на собрании — самолично дядя Манвел, в недавнем прошлом партийный работник, работник при однопартийной системе, можно сказать, однопартийный работник, ныне невостребованный, давший промашку при «приватизации», «прихваченное» при Советской власти частью промотавший, частью подрастерявший в ходе инфляции и теперь сидевший в похожей на музей широкоформатной квартире, в бархатно-дубовом мебельном гарнитуре, конкретно кресле, за интеллигентным ужином из хлеба, сыра и воды на саксонском фарфоре. Насчет ужина Пенелопа, по своему обыкновению, допустила небольшое преувеличение: на столе стояло кое-что еще, но по сравнению с былыми пиршествами-возлияниями это кое-что вполне можно было приравнять к хлебу с сыром, впрочем, вкуснее хорошего хлеба с хорошим сыром разве что те же хлеб и сыр плюс солидный пучок зелени, лучше кинзы, Пенелопа предпочитала ее всем прочим травам в отличие от Анук, признававшей только тархун, и отца, облюбовавшего в качестве начинки для «бртучика» кондар, — разнобой пристрастий, гарантировавший домашний мир, во всяком случае, над блюдом с сыром, травками и лавашем. Да, много-много лаваша, сыра, зелени, а также шашлычков, кебабов и прочих незатейливых, но вкусных штуковин съел в разнообразных «ветерках», как в Армении именуют то, что во Франции называют «бистро» (от слова «быстро», хотя ни из бистро, ни из ветерков никто никуда особенно не торопится, даже Мегрэ, которого везде ждут — дома жена, на набережной Орфевр инспектора, в точке икс, еще подлежащей вычислению, преступники, а также журналисты, сценаристы, издатели, режиссеры, читатели, зрители и тому подобное), дядя Манвел, не просто съел, но и запил превосходным коньячком — «Ахтамаром», «Васпураканом», «Наири», «Двином», как минимум «Ани». А что теперь? Теперь перед ним стояли самиздатовские «три звездочки», из тех, что красуются на всех прилавках, ценой в две бутылки «Джермука», и окружение у потускневших небесных тел тоже было бледноватое: домашние консервы, пара тарелочек со сморщенными турецкими маслинами, блюдо с дрянной, то ли краснодарской, то ли ставропольской псевдокопченой колбасой и хрустальная ваза со столичным салатом провинциального вида и запаха (и однако, по какому поводу столько яств?). Неподалеку от салата сидела его автор(ша), необъятная супруга дяди Манвела, единоутробная сестра мамы Клары, иными словами, родная тетя Пенелопы Мадлена или просто Лена, чьи распростершиеся на полдивана телеса наводили на мысль, что салат был не один, но прочие уже — может, даже в процессе приготовления — пошли на восполнение потраченных на этот процесс калорий, дабы поддержать в неизменности две незыблемые горы мяса, ныне с удобствами расположенные друг подле друга в основании пирамиды, которую папа Генрих тайком именовал Еленой не совсем прекрасной. Тайком, потому что Клара, в глубине души гордившаяся неоспоримыми преимуществами своей внешности, вслух всегда была готова предать анафеме всякого, кто осмелился б словом ли, жестом посягнуть на неприкосновенность репутации ее рода-племени (на каком основании она относила лишний вес или короткую шею к обстоятельствам, порочащим репутацию, оставалось неизвестным). Рядом с непрекрасной и даже не совсем Еленой восседала вечно недовольная жизнью двоюродная сестра Пенелопы, носившая катастрофическое имя Мельсида. Называть себя этим именем она запрещала, предпочитая домашнее, как обычно, взявшееся неведомо откуда — Лусик; однако время от времени нахалы, дерзавшие нарушить запрет, отыскивались — вероятно, это и было причиной не сходившего с ее длинноносого лица выражения неудовольствия. А может, причиной был сам длинный нос? Длинный нос, кривые ноги, редкие волосы — даже при весьма поверхностном осмотре подобных достаточно, надо признать, веских причин находились десятки, ибо, как ни странно, комом у дяди Манвела вышел второй блин, первый — по мнению Пенелопы — был в полном порядке. Правда, Вардан, если присмотреться к нему с излишней придирчивостью, мог показаться широковатым, но прямо пропорциональна широте его фигуры была широта его души, за что Пенелопа и любила его щедро в отличие от кузины, к которой относилась ровно, в какой-то степени снисходительно, прощая ей даже умопомрачительные наряды и украшения… пожалуйста, хризопразовые бусы! Прошлым летом Пенелопа наткнулась на такие, где это было, на вернисаже?.. нет, на ярмарке, наткнулась, долго приценивалась, но так и не купила — ох и дура ты, Пенелопа, пожалела поганых пять тысяч российских рублей, а теперь хризопразов больше не видно, и придется тебе доживать свой век без них. Цвет изумительный — и что? Шея-то у Мельсидочки — два сантиметра в длину, сорок в ширину, и бусы это только подчеркивают. Угораздит же человека родиться с такой шеей. Бедняжка!.. Итак, Пенелопа относилась к кузине снисходительно, ровно — но без любви. Да и как любить существо никакое — ни умное, ни глупое, ни хорошее, ни плохое, ни доброе, ни злое, ни, ни, ни. Никаких талантов, никаких достоинств, никаких — хотя бы! — выразительных недостатков. Вот Вардан был веселый, добродушный, музицировал, при всей своей массивности танцевал, двигаясь легко и вертко, а уж врачевал он — будучи доктором, не наук, правда, но по призванию — искусно и душевно, больные млели под его ловкими пальцами, моментально выяснявшими местоположение края печени или выстукивавшими так мощно, что грудные клетки ходили ходуном, исправно выдавая ясный легочный или какой там положен перкуторный звук. Конечно, не был он лишен и некоторых изъянов, питал, например, пристрастие к видео — еще лет пятнадцать назад, когда в Армении вошли в моду посиделки у сего технического чуда, Вардан тоже увлекся, посещал компании, собиравшиеся на домашние просмотры, потом приобрел собственный аппарат, возле которого просиживал ночи напролет, глотая бесчисленные кассеты сомнительного содержания, всякое пиф-паф и ой-ой-ой, иными словами, американские фильмы. Пенелопе американское кино не нравилось, хотя она и не питала к этому виду зрелищ такого отвращения, как sister, заявлявшая, что американские фильмы имеют к искусству отношение не большее, чем, к примеру, сходящие с конвейера итальянские общедоступные туфли из кожзаменителя. «Итальянские туфли красивы, — возражала ей Пенелопа, — и не давят на мозоли». «Вот-вот, — отвечала Анук, — американские фильмы тоже красивы и не давят на мозоли. В том-то и беда. Они баюкают уродства и дефекты».

Неизвестно, что баюкал в себе, сидя у видика, Вардан, но особого развития его дефекты не получили. Правда, он приохотил к протиранию штанов перед экраном и сыновей, чему упорно, но безрезультатно сопротивлялась его жена, небольшая, хорошо сложенная и умело покрашенная блондинка со звучным именем Изабелла (впрочем, она с готовностью откликалась не только на более мирное «Белла», но и на фамильярные «Белка» и «Белочка»), учительница в начальных классах, тихая и благовоспитанная, которая смотрела на мужа с постоянным удивлением, смущаясь, когда он разражался особенно раскатистым хохотом, сопровождавшим им же рассказываемые анекдоты, или садился за пианино, опускал крупные руки на клавиши и извергал неожиданно виртуозные, но непременно громкие — фортиссимо! — пассажи. Что ни странно, шум, производимый Варданом, не тяготил, смех его был заразителен, а голос, похожий на пресловутую иерихонскую трубу, не рушил стен, а, напротив, вселял в души мир и покой… впрочем, он вполне умел понизить его до шепота, вот и теперь, усевшись рядом с Пенелопой, он по-братски подтолкнул ее локтем и тихонечко даже не произнес, а вдунул в ухо: «Ну как там наш Одиссей? Все хитрит?» Пенелопа вздохнула, но за Армена вступилась — какой из того хитрец, он ведь и прилгнуть, когда надо, толком не умеет, не солгать, упаси боже, а прилгнуть. «Ну а прихвастнуть? Это-то он умеет? Конечно, умеет, не хуже настоящего Одиссея». «Разве Одиссей — хвастун?» — удивилась Пенелопа. «А ты не помнишь, как он выпендривался перед циклопом? Огромный такой циклопище, с гору, швырялся человечками, как шахматными фигурками… А этот олух Одиссей… Я тебя ослепил, я, такой-сякой!.. не трепался б, избежал бы кучи неприятностей». Пенелопа остолбенела — надо же так помнить Гомера!.. потом поняла, что любимый ее братец не Гомера штудировал в бессонные ночи. Кино смотрел. А что, вполне современный сюжетец — драки, убийства, циклоп этот жуткий, красотки в хитонах и без… «И Армен твой, — продолжал Вардан насмешливо, — сидел бы тихо, никто его в Карабах не погнал бы. Методы у него, видишь ли. Статеечки, тезисы. На кой черт суету разводить, лечишь себе и лечи. Нет, честолюбие заело. Вот и расхлебывает». Пенелопа только вздохнула, истинная правда, сидел бы, помалкивал, никто б не тронул, а сунулся со своими методами — пожалуйста, езжайте, господин всезнайка, на бывший театр военных действий, лечите героев войны, а верная Пенелопа будет в одиночку отбиваться от настырных женихов, хорошо еще пирующих за собственный счет… Придется, видно, сказать Эдгару-Гарегину, что ответ ему будет дан по окончании вязки свитера, а самой вязать и распускать, вязать и распускать… да-да, не жизнь, а сплошной римейк… «Нет, серьезно, есть от Армена известия?» — спросил Вардан, и Пенелопа уныло призналась, что давно нет, про гипотетических Калипсо с Цирцеей говорить не стала, но все же пожаловалась Вардану на непрочную память его приятеля, и Вардан сокрушенно ударил увесистой дланью себя в грудь, мол, mea culpa, поскольку сам и познакомил Пенелопу с Арменом, хотя и без задней мысли, да и не до мыслей было в тот момент, ни до задних, ни до передних, ибо у еще одной двоюродной сестры, их общей, обнаружилась опухоль мозга, а тут уже никакая кривая не вывезет, только скальпель в руке нейрохирурга да сама эта рука. Руку выбрал Вардан, с Арменом он учился на одном курсе и не то чтоб дружил, но никогда не терял того из виду и, переступив через судороги и вопли родни, особенно родителей страдалицы, настаивавших на профессорах и доцентах, позвонил Армену, практикующему врачу, как объяснил свой выбор обескураженному роду-племени, позвонил и попросил спасти. И Армен спас. Наверняка он спас бы и без звонка, это Пенелопа поняла позднее, познав его характер, спас бы не только в те времена, когда брали не все и по преимуществу когда дают, но и в нынешние, когда тянут все поголовно, совершенно не считаясь с платежеспособностью пациента, полагая, видимо, что рыночная экономика и есть рыночная экономика: одному хватает на операцию, другому на анальгин, а третьему на скромные похороны, надо к этому относиться философски и нечего разводить антимонии. А также церемонии, антиутопии и прочие сантименты. Конечно, сказать, что Армен при виде денег или иных подношений покрывался холодным потом, падал в обморок, хватался за револьвер, словом, начинал корчить из себя работающего единственно из любви к искусству и советскому человеку, а посему бездомного, питающегося воздухом и одетого в рубище святого из большевистских святцев, было бы преувеличением. Само собой, случалось всякое, работал он и из любви к искусству, и из человеколюбия, но принять у зажиточного пациента некую толику на свои насущные нужды не гнушался, как и любой нормальный советский врач, приговоренный государством либо к почетной участи гуманиста, априори обеспеченного ключами к райским вратам, самым узеньким, с ушко иголки для штопки капроновых чулок, в которые не то что богатый, одетый-обутый не пролезет, либо к постоянной уголовно наказуемой деятельности, что неизбежно сопряжено со страхом и унижением. Впрочем, наказывало государство относительно редко, предпочитая, как всякий садист, угрозу наказания самому наказанию, но ни первая, ни второе не способны были отвратить медиков от простой человеческой потребности жить не хуже других. А при возможности и лучше. Эти рассуждения не означают, что Пенелопа одобряла сложившееся положение вещей, теоретически она избрала б в возлюбленные стопроцентного бессребреника, идеалиста, посвятившего себя великому служению, с почти ангельской чистотой помыслов (не говоря уже о поступках), и, однако, тряске в автобусах она предпочитала езду на машине, покупке пирожков на углу (об акридах в пустыне речи нет) — легкий ужин в ресторане или кафе, а открыткам к Новому году и Международному женскому дню — французские духи или бусы из малахита. Нельзя опять-таки утверждать, что она не могла без всего этого обойтись, — обошлась бы, да зачем? В конце концов, не ее же, Пенелопу, он по большому счету кормил, а семидесятилетнюю мать, подкармливал и разведенную сестру с детьми, плюс алименты, которые еще выплачивать и выплачивать на дочку от первой жены… то есть не первой, а единственной, иногда Пенелопе случалось оговориться — не потому, конечно, что мысленно она считала себя второй, а потому что… Ну просто так! Проклятые мужчины, гады и уроды, они ползают у твоих ног и готовы не то что жениться, но отдаться в рабство, надеть ошейник с цепочкой, ходить на задних лапах и носить поноску, а потом… Потом, когда и ты помаленьку созреешь, они — фьюить! Глядишь, закопошился товарищ, поднял голову — не успеешь оглянуться, как он уже стал на все четыре и рычит, рычит… Так, значит, с первой, тьфу, единственной женой Армен развелся задолго до знакомства с Пенелопой, оставил ей, как водится, квартиру… умеют же они устраиваться, эти ловкачки с детьми, квартиру — цап, алименты плати, ребенку то ли позволит с отцом водиться, то ли нет, потом выскочит замуж по-новой, у таких получается, механизм отлажен, сбоев не дает, и, пожалуйста, еще один папа. Первый, то есть, наоборот, второй, ребеночка кормит-поит, от предыдущего денежки капают, вполне, кстати, вероятно, что свежеприобретенный папаша — цеховик или, говоря современным языком, бизнесмен, а отставленный — нищий, но поскольку гуманные советские законы в подобные детали не вдавались, Арменчикина бывшая родственница с мужем и двумя уже дочками обретается ныне в четырех комнатах плюс запертая однокомнатная квартирка про запас, а Арменчик с мамой в двух, раньше втроем ютились, с папой, но в прошлом году папа умер, и теперь Армен живет с матерью, как паинька и маменькин сынок. Правда, в основном-то он обитает в своей драгоценной клинике, там ест, спит и моется, домой ходит белье сменить да сорочку свежую надеть, мама бедная в глаза его не видит, встречается главным образом с грязными рубашками, ибо те пару вечеров в неделю, в которые Арменчик не на дежурстве, он проводит со своей полудрагоценной Пенелопой… проводил, пока не спровадили его пришивать «солдатам свободы» (не метафора, а буквальный перевод с армянского) оторванные руки-ноги-головы. Так он выразился при первой встрече, когда восхищенная Пенелопа — она любила людей, знающих свое дело, — попросила Вардана показать ей того замечательного нейрохирурга. (В клинику она отправилась с охапкой белых гвоздик, гвоздики, правда, натаскали ученики, то был день последнего звонка, но Армен этого, естественно, никогда не узнал.) «Вообще-то опухоли не по моей части», — сказал он скромно, вернее, нескромно. «А что по вашей?» — спросила Пенелопа. «Я… как бы это сформулировать? Ну нервы сшиваю». «То есть пришиваете оторванные руки-ноги?» — уточнила Пенелопа. «И головы», — подтвердил он. «Это хорошо. Жаль только, что нельзя пришить головы тем, у кого их не было изначально», — вздохнула Пенелопа, и он сокрушенно развел руками — увы…

Да, жаль, пришили б, и, глядишь, никому не пришло бы в голову затевать войны… постой, Пенелопа, ты что-то путаешь, как может что-либо прийти в то, чего нет?.. но куда-то ведь приходит! Пенелопа вздохнула уже в настоящем времени и печально положила себе ложку салата. Иностранный майонез, ишь ты! Нет, не все еще промотали и подрастеряли в доме сем, кое-что осталось. Мясо, правда, плохое, одни жилы, и огурцы не хрустят, не умеют в этой семейке огурцы солить, сколько раз им рецепт выдавали, и все без толку. Но вообще ничего, есть можно… А все-таки по какому поводу столько яств? И гостей? Вардан с женой и детьми — ну вымахали оболтусы, жуть, месяц-два не видишь и уже трудно узнать, они растут, мы стареем, да, Пенелопочка, ты давно не почка, еще чуть-чуть — и превратишься в ломкий желтый лист, вот и седой волос у себя нашла! Эх!.. Пенелопа драматично вспомнила, как вчера обнаружила в челке нахальный седой волос, который прямо-таки лез в глаза, седой-преседой, можно сказать, белый! Вспомнила и запаниковала, но потом ее внимание привлек цвет веселеньких кудряшек другой гостьи, Мельсидиной подруги — удивительно, что такая кикимора, как Мельсида, держит в подружках столь хорошенькую девицу, голубоглазую, курносенькую, с локончиками оттенка то ли спелой вишни, то ли красного вина — не морецветного, а обычного, из бокала. «Налей полней бокалы, кто скажет, брат, что мы пьяны» — кажется, так в былые времена папе Генриху нередко случалось петь «Застольную» за этим самым столом, накрытым, разумеется, иначе… Но почему он вообще накрыт? Думай, Пенелопа, думай. Уж не день ли рождения чей-нибудь? Но чей? Дяди Манвела, тети Лены, Мельсиды, Феликса? Ба, а где же Феликс? Пенелопа укорила себя, что не сразу заметила отсутствие Мельсидиного муженька, но тут же дала себе отпущение грехов — ведь заметить отсутствие-присутствие такого не легче, чем присутствие-отсутствие добропорядочного привидения, которое не стонет, не швыряется костями из собственного разболтавшегося скелета, а молча стоит в уголке. Бесцветностью и аморфностью Мельсидин муж превосходил ее самое. Сказать о нем «ни рыба ни мясо» было бы вопиющей несправедливостью по отношению как к мясу, будь то хоть баранина (баранину Пенелопа терпеть не могла) или и вовсе нутрятина, так и к рыбе — любой, морской, океанской, пресноводной, соленой, копченой (семга, лосось, м-м-м, ням-ням) и даже вареной… даже севанскому сигу! Но где же Феликс?

— А где счастливчик? — спросила Пенелопа, посредством простого перевода делая Мельсиде абсолютно незаслуженный тою комплимент.

— В Алма-Ате, — ответила Мельсида с томной грустью.

— Где?!

— Есть такой город, — сообщил Вардан. — Столица бывшей союзной республики Казахстан. Про который роман лауреата Ленинской премии «Целина». Не про город, а про союзную республику. В последнее словосочетание прежде вкладывался какой-то смысл. Забыл, какой именно.

— Повез партию коньяку, — пояснил дядя Манвел, наполняя рюмки. — Вот этого самого.

— Как, Феликс занялся торговлей? — не могла опомниться Пенелопа. — А институт его? Ушел? А диссертация?

— Разве ж он первый? — вздохнул дядя Манвел без печали, констатационно, так сказать. — Теперь все идут в бизнес — научные работники, производственники, актеры, даже писатели…

— Лирики и сатирики, — пробормотала Пенелопа, — физики и шизики. Хотя шизики нет. Шизики все еще пытаются заниматься своим делом. Например, лечить больных. Или учить детей. И много он повез этого самого коньяку?

— Три вагона.

— Вагона? Каким образом?

— По Великому шелковому пути, — сказал Вардан меланхолично. — По караванной дороге через Аравийский полуостров, на барже через Суэцкий канал, Бабэль-Мандебский пролив, Персидский залив…

— Не морочь голову!

— Через Азербайджан, — сообщил дядя Манвел, вновь наполняя рюмки и пытаясь поймать вилкой отчаянно увиливавшую маслину, которую в конце концов подцепил пальцами и отправил в рот.

— Но ведь азербайджанцы…

— Вполне надежные партнеры.

— Да?

— Можешь мне поверить. Я уже имел с ними дело.

— Азербайджанцы — убийцы, — вдруг вмешалась Мельсида. — Ненавижу азербайджанцев.

Пенелопа уставилась на нее, пораженная не столько смыслом слов, и не такое услышишь, сколько интонациями. Какая страсть, гнев, настоящий взрыв чувств, поди подумай, что эта апатичная особа способна на сильные эмоции.

— Азербайджанцы — прекрасные партнеры в делах, — повторил не допускающим возражений голосом дядя Манвел.

— Азербайджанцы — убийцы и насильники. С ними не дела надо вести, а воевать. До полной победы! Да если б я могла, я взяла бы винтовку и пошла на фронт!

— Во-первых, винтовку брали во время гражданской войны, теперь берут автомат. А во-вторых, взяла бы, кто же тебе мешал? Взяла бы и пошла… — Вардан не выдержал и хихикнул: — У-у, представляю себе нашу Мельси-дочку в камуфляже, вот было б зрелище…

Вардан был единственным, кому сходило с рук поминание всуе вождегенного имени, на любого другого Мельсида дулась бы суток пять, а на брата только кинула ледяной взгляд, но тот никак не мог угомониться:

— Ботинки сорокового размера, необъятные штаны с необъятной же задницей внутри…

— Не смей! — возмущенно пискнула Мельсида.

— Да ладно, — невозмутимо сказал дядя Манвел. — Тут все свои. Да и не такая уж большая у тебя попка, детка, не переживай.

Вардан расхохотался, и Пенелопа, к своему смущению, тоже прыснула, правда, успев поднести ко рту кулачок и сделав вид, что кашляет.

— Вы, мужчины, — соглашатели! Уже все забыли, и Сумгаит, и Баку. Они людей на кострах сжигали! А у вас одни деньги на уме!

— Угомонись, дура, — сказал Вардан добродушно. — Муж твой, соглашатель, поехал тебе же на тряпки зарабатывать.

— Не надо мне никаких тряпок! — ощетинилась Мельсида.

— Ах да, ты же собираешься в камуфляже разгуливать.

Перепалка грозила перерасти в ссору, но, к счастью, зазвонил телефон.

— Междугородняя! — Мельсида побежала в коридор, неуклюже семеня на слишком высоких каблуках. Вырядилась. Оно конечно, женщина и дома должна выглядеть на миллион долларов, но ради сохранения равновесия можно б и убавить росточку сантиметров на пять. Убавить прибавленные двенадцать до семи. Авось никто не наступит. В крайнем случае перешагнет. Анук вон тоже невелика, но на ходули не громоздится, а у нее ведь муж длинный, не то что квадратный, словно обрубленный Феликс… небось обрывает провода, спешит доложить, сколько выручил и что купил…

— Алло, — сказала Мельсида жеманно. — Спасибо, дорогой. Отмечать особо не отмечаем, но Вардан с семьей здесь. И Нелли. Еще? Еще Пенелопа…

Неужто все-таки день рождения? Ну и ну! Позор джунглям! Пенелопа мысленно впилась зубами в большой палец левой руки, как обычно поступала, попав впросак и не зная, как выбраться из неудобного положения. И что интересно, это помогало, можно подумать, она высасывала из пальца инструкции.

— Нет, — сказала Мельсида. — Не ходила. Неужели нельзя раз в году, в собственный день рождения, прогулять?

Ай-ай-ай! Ну ты и влипла, Пенелопея, дырявая твоя голова. Миллион раз ведь приходила, кутила, деликатесов переела — вагон, вина выпила — море. Красное море. Белое море. Розовое столовое… А врет-то Мельсидочка… Раз в году! Работяга нашлась!.. Раньше таких работяг в речке топили…

Мельсида договорила, положила трубку и вернулась на свое место подле матери.

— Ну что? — спросил дядя Манвел.

— Скучает, — сообщила Мельсида важно.

— Бо-ольшие новости, — протянул Вардан уважительно.

— Опять ты!..

Уф! Пенелопа набрала полные легкие воздуха, сглотнула слюну и ринулась грудью на амбразуру.

— Прости, меня Лусинька, ради бога! — затараторила она. — Все из-за этих дурацких каникул, журнал заполнять не надо, с расписанием сверяться не надо, календаря дома нет, был у меня в блокноте малюсенький, и тот потерялся, забыла, не помню, убей — не скажу, какое сегодня число… (по правде говоря, Пенелопа понятия не имела, какого числа изволила появиться на свет ее дражайшая кузина, но это ведь не важно, главное — создать впечатление). — Ей-богу, я думала, что еще два дня в запасе, колебалась, спросить, не спросить, получится, что напрашиваюсь, а в наше время… Словом, поздравляю тебя, желаю всяческих благ и… и… — Пенелопа покопалась в сумочке, вытащила крошечный флакончик французских духов — последний! — и протянула Мельсиде. — Извини, что початый… — Понадеялась, что та откажется, но нет, не отказалась, тут же сцапала, муж у самой коньяк вагонами продает, а она берет последние паршивенькие капельки у родной… то есть двоюродной… сестры! Но ничего, Пенелопа, надо быть великодушной, улыбнись, вот так, покажи зубки, сейчас вылетит птичка, еще секунду, готово, можешь улыбку снять и повесить на гвоздик в углу. Нет гвоздика? Ну да, в таких домах гвоздиков не бывает, тут все чин чином, хочешь что-то повесить — вот тебе вешалка, помести свою усмешечку между каракулевой шубой и норковым манто, да поаккуратнее, смотри, не придави тяжестью своей гадкой ухмылки мех, может, она еще и сальная, твоя усмешка, запачкаешь дорогие вещи, оставь ее лучше здесь, под присмотром, положи на шкаф или подоконник… не хочу на шкаф, там наверняка пыльно, ну и пусть ваш поганый мех засалится, отчистите моими французскими духами, все равно их у вас вагон, три вагона… нет, это коньяк — какая разница, коньяк тоже годится, там же спирт, как и в духах… последних, родименьких, любимых… подаренных, кстати, Арменом, ох и дура ты, Пенелопа, не дура, а дурища — дурища ты, Пенелопа!

Пока Пенелопа оплакивала свои утраченные духи, дислокация изменилась: оболтусы ушли в соседнюю комнату — смотреть видик, разумеется, Белла отправилась варить кофе, Мельсида-Лусинэ стала убирать грязные тарелки, а тетя Лена совлекла с серванта блюдо с пирожными — даже! — среди которых Пенелопа, к вящему своему изумлению, увидела выпеченные утром в ее присутствии Карой, продегустированные ею со всем тщанием и одобренные аппетитные кругляши. Может, это не те, а просто похожие? Нет, только Кара ухитряется выписывать кремом такие загогулины, несомненно где-то в ней прячется придушенный, но не до смерти художник или хотя бы дизайнер, да и шприц у нее отличный, привезенный из Германии, куда они ездили вместе, Пенелопа тогда вдосталь напотешилась над Карой, покупавшей то шприц для крема, то карамельную крошку, то белые бумажные подставки под торты, сама она на подобную ерунду не тратилась, предпочла привезти подарки отцу и матери… О боже! Пенелопа, ты же обещала матери позвонить, если будешь задерживаться… а кстати, задерживаешься ли ты? Гм. Десять. В мирное время, конечно, детский час, но теперь… Они, наверно, уже и спать легли. Господи, да неужели уже десять?! Все рушится, помыться до сих пор не удалось, позвонить забыла! А может, не легли? Да разве мать ляжет! Небось уже волосы на себе рвет, либо еще не рвет, но уже ерзает, поглядывает на часы и голосом, в котором все нарастает трагедийный пафос, периодически изрекает: «Генрих, ребенка нет. Ты слышишь, Генрих? Я не понимаю, как ты можешь быть таким спокойным! Генрих!!!» А Генрих катает в кулаке кости и ответствует умиротворяюще: «Не волнуйся ты так, Клара, еще только десять». «Десять? — восклицает Клара. — Боже мой! Уже десять! Какой ужас!» Она вскакивает, бежит к одному окну, к другому, а папа Генрих терпеливо ждет с костями в руке. Конечно! Пенелопе живо представилась темная, вернее, полутемная комната, кое-как освещенная бездарной, криво-косо склепанной иранской или, как говорят в Армении, персидской керосиновой лампой, недавно купленной, довольно дорогой и бракованной, — ну естественно, как бедному жениться… Хотя, может, они все бракованные, чего еще ожидать от такой отсталой страны, видали мы их товары, пластмассовые тарелки да несъедобные ириски, правда, стиральный порошок у них недурен, и печенье более-менее, но это, без сомнения, случайности, а лампа наверняка закономерность, горит неровно, с одного боку язык пламени то и дело взлетает в поднебесье, в смысле, подпотолочье, коптя и осыпая сажей окружающие предметы, в том числе живые существа, которым приходится эту копоть вдыхать, а с другого — огонь еле тлеет и почти не дает света. Бедный папа — в обязанности отца входили заправка керосином и возжигание осветительно-нагревательных приборов, за что Пенелопа окрестила его Лусаворичем, — бедный папа бился с лампой всячески, подравнивал фитиль, подтягивая пинцетом его короткие волосинки и подрезая маникюрными ножницами длинные, доливал и отливал керосин, устанавливал коварный агрегат в наклонное положение — ничего не помогало, лампа упрямо коптила и крайне односторонне освещала события, разворачивавшиеся ежевечерне на том же столе. Ибо каждый вечер на том же столе… или у того же стола?.. беда с этой грамматикой!.. дыша время от времени на зябнувшие пальцы, Генрих и Клара в зимнем обмундировании, но без перчаток сражались в нарды, благо кости в полумраке разглядеть с трудом, но можно в отличие от букв или нот, которые, как известно, пытался разглядывать один только Бах, почему и ослеп, — историю эту Пенелопа знала с детства, всякий раз, как она принималась читать при недостаточном, по мнению отца, освещении, тот грозно предвещал ей горькую судьбу Иоганна Себастьяна. В игре отец и мать словно менялись натурами, бурно реагирующая на любую ерунду от отсутствия в доме картошки до отсутствия там же Пенелопы Клара бросала кости небрежно и с меланхолическим безразличием передвигала то, что по-армянски называется камнями и что для непосвященных выглядит точь-в-точь как шашки. Собственно, это и есть шашки, переставленные с привычной им клетчатой доски на иные, более обширные подмостки, хотя если сделать подобное замечание в присутствии любого достаточно квалифицированного нардиста, тот оскорбится и скажет: чушь и чепуха, это ваши шашки — камни для нард, неудачно пересаженные на чуждую им шахматную доску, неудачно, ибо перипетии игры в нарды куда увлекательнее скучных и монотонных шашечных баталий. Так, во всяком случае, считал папа Генрих, проявлявший за нардами неожиданную экспансивность и взрывной темперамент. Он разражался бурными проклятиями каждый раз, когда широко, с размахом брошенные кости после множества прыжков и кувырков ложились иначе, чем следовало бы. Он горячо переживал проигрыши, и особенно его возмущало, что Кларе, игроку неважному, безбожно везло. «Ты не имеешь права выигрывать! — кричал он, гневно ссыпая камни-шашки в левую половину нард и с грохотом наворачивая сверху правую. — Ты не умеешь играть, выигрываешь не ты, а твое везение. Это несправедливо!» Клара, напротив, к результатам была равнодушна, «катала кости», как выражаются нардисты, не столько ради самой игры, сколько для того, чтобы скоротать бесконечные вечера в обесточенной квартире, где ни книжку почитать, ни телевизор посмотреть, даже обеда и то не сготовишь, не говоря о прочих домашних делах, лавина которых всегда нависает над злосчастной женской головой. Надо заметить, что в длинный вариант нард она играть не умела, только в короткий, а короткому далеко до длинного не только в отношении затрачиваемого времени, но и интеллектуальности, это вам скажет всякий, кто более-менее разбирается в игре, пусть даже найдется немало людей (главным образом женщин, ревнующих мужей к дурацкой доске с кругляшами), у которых прилагательное «интеллектуальный» в приложении к нардам вызовет нервный смех. Пенелопа в отличие от матери в длинном варианте была докой и нередко играла в него с Арменом, но не с отцом, потому бедняге Генриху приходилось довольствоваться коротким, этим бабским суррогатом настоящей мужской игры. Да, скорее всего супруги-соперники и сейчас сидят за нардами, разве что Клара крупно продулась с первого захода и удовлетворенный Генрих, не горя жаждой реванша, позволил ей идти спать. Но Клара спать наверняка не пошла, а если и пошла, то не спит, лежит в темноте и измышляет всяческие ужасы, подстерегающие на неосвещенных улицах пустого, как в сюрреалистическом кошмаре, города ее драгоценное дитя…

После третьего гудка трубку сняли, и Пенелопа услышала немного простуженный голос матери.

— Мама, — сказала она ни вопросительно, ни утвердительно, ибо глупо спрашивать родную мать, она ли это, да и утверждать, что это она, бессмысленно, скорее, слово «мама» — своеобразный пароль, ведь объявить: «Это я, Пенелопа» — тоже сущая нелепица, кто же представляется родной матери? Так что Пенелопа произнесла кодовое слово, секунду помолчала, чтобы дать время на идентификацию своего голоса, и продолжила: — Что вы делаете?

— Играем в нарды, — ответила мать, как и следовало ожидать. — Ты где?

— У тети Лены. Кто выигрывает?

— Я.

— Это ужасно. Как папа? Кричит? Ругается?

— Моментами.

— Посуду не бьет?

— Пока нет.

— Спать не собираетесь?

— Какой уж тут сон, — вздохнула Клара, и Пенелопа чисто машинально задала дежурный вопрос:

— Мне никто не звонил?

— Звонил.

— Кто?

— Не знаю. — Видимо, отец ей что-то подсказал, и она спохватилась: — Ах да, даже двое звонили. Один вроде Армен.

— Армен?!

— А что такого?

— Он же в Карабахе.

— Тогда не Армен, — согласилась Клара с разочаровавшей Пенелопу готовностью. — Я просто подумала… Голос мужской, слышно было плохо. Называться никто из твоих приятелей не помышляет, о том, чтобы здороваться, и речи нет…

Пенелопа решила проигнорировать град булыжников, прибивший ее ухоженный огород.

— Ясно.

— А как тетя Лена, дядя Манвел, Лусик?

— Лучше некуда. Лусинэ отмечает день рождения.

— Как?!

Наступила короткая пауза, потом до слуха Пенелопы донесся сердитый голос матери, распекавшей отца. Надо заметить, что семейные даты находились в ведении папы Генриха, хранившего их все до одной в своей уникальной памяти, из которой не выпадало ни циферки. Он способен был вдруг назвать некое число, допустим, восьмое августа 1972 года, и пояснить, что именно в этот день они всей семьей поехали отдыхать в Гагру, или просто сказать за завтраком: сегодня семнадцать лет назад я в пятидесятый раз спел Риголетто. Посему ему и надлежало вовремя ставить Клару в известность о, например, дне рождения ее же сестры или годовщине смерти матери. «А какое сегодня число?» — спросил Генрих. Клара дату назвала — чего только не знает эта женщина, — и тогда Генрих авторитетно подтвердил, что да, день рождения Лусинэ, ошибки нет. Пенелопе эти переговоры надоели, и она буркнула:

— Ладно, пока.

— Погоди! — возмутилась Клара. — Скажи, когда придешь.

— Не знаю, — уронила Пенелопа небрежно. — Когда-нибудь.

— Темно же, — запричитала мать. — Упадешь в яму, сломаешь шею. Хулиганы нападут, ограбят, убьют…

— Если сломаю шею, уже не убьют, — возразила Пенелопа и рассердилась: — Хватит меня занимать, тут день рождения, а не день выслушивания телефонных разговоров.

— К тому же пирожные сейчас кончатся, — вставил Вардан, перекладывая себе на тарелку очередное — четвертое или пятое — произведение Кары.

— Все пирожные слопали! — всполошилась Пенелопа. — Перестань отвлекать меня, о женщина!

— Пирожные? — печально переспросила Клара. — Ну хорошо, иди ешь. Поздравь от нашего имени Лусик.

— Давай я позову ее к телефону.

— Не надо. Девочке может стать неловко, что она нас не пригласила.

В этом была вся Клара. Гордая. Пенелопа положила трубку и устремилась дегустировать пирожные. «Ты ведь уже…» — напомнила она себе и нетерпеливо отмахнулась — ладно, ладно, не дегустировать, просто лопать, лопать и лопать… Кто же это звонил, а? Не Армен же в самом деле? Какой Армен, Армена нет, исчез, испарился, сгинул, сложил кости в неведомых далях… Странное выражение — сложил кости. Почему сложил, где, как? Наверно, как оружие складывают — поднял руки кверху, проговорил непослушным языком: «Сдаюсь» — и сложил кости к ногам всевышнего… Всевышний — это, надо понимать, тот, кто всех выше? Ростом или по положению?

— А как Ано? — спросил Вардан, удовлетворенно откидываясь на спинку стула и поглаживая себя по животу. — Не звонит?

— Почему не звонит? Сегодня звонила.

— Ну и как? Что у них нового?

— А ни фига, — сообщила Пенелопа, принимаясь за второе пирожное. — Впрочем, что-то было… Ах да, они продали сценарий.

— Какой?

— А черт его знает, — сказала Пенелопа беззаботно. — Этот Ник носится с тысячей идей, нашел, наверно, спонсора на какую-нибудь. Москва ведь нынче набита армянами-миллионерами. Они… — Пенелопа пустилась было в рассуждения о прохвостах-армянах, сколачивающих там и сям состояния, но Вардан не дал ей отклониться в сторону.

— А что за идеи? — спросил он терпеливо.

Пенелопа всплеснула руками.

— Милый мой! Он же мне не докладывает. Раз нашел спонсора-армянина, значит, что-то на армянскую тему.

— А он нашел спонсора-армянина? — Вардан был невозмутим.

— Да не знаю я! Конечно, не нашел. Никакой армянин никогда не даст ему ни копейки. Он хочет, чтобы фильмы на армянскую тематику были на европейский лад. Изящные, остроумные, ироничные. А наши ведь привыкли, что об Армении надо непременно повествовать с надрывом, трагедийно, бия себя в грудь, вырывая волосы и обливаясь слезами.

— И правильно, — вставила Мельсида. — У французов история веселая, пусть они и острят. Изящно и иронично. А у нас трагическая.

— Веселых историй не бывает, — заметил Вардан. — Все истории полны трагедий.

— Но не таких, как наша, — вдруг вступила в разговор до сих пор помалкивавшая хорошенькая подружка Мельсиды, и Пенелопа наконец поняла, почему ее кикимора кузина держит при себе такую милашку. Это же вторая скрипка — та же мелодия, то же скорбное выражение лица… — Кто еще может… — Милашка запнулась, даже чуть покраснела, и Пенелопа ясно представила себе неоконченную фразу целиком: «Кто еще может похвалиться геноцидом?» А почему нет, есть ведь куча людей, которые носят геноцид как орден… Удивительная все-таки штука нация, всегда найдет чем гордиться, жертвы упиваются перенесенными страданиями, тираны — утраченным величием, а те, кто ни жертвы, ни тираны, в восторге от собственной уравновешенности и умения лавировать между теми и другими…

Вторая скрипка поправилась:

— Кто еще пережил геноцид?

— Евреи, — сказал дядя Манвел.

— Ну евреи… да. Но не французы же…

— Вы полагаете, девушки, что пережитый нами геноцид свидетельствует о нашей исключительности? — осведомился Вардан.

— Для тебя нет ничего святого, — заявила Мельсида, гордо вскинув голову. — Я не понимаю, Белла, как ты можешь жить с таким циником!

— Я думаю, что геноциду подверглось множество народов, — задумчиво откликнулась жена Вардана, не вдаваясь в объяснения по поводу своего пятнадцатилетнего сожительства с циником.

— То есть?

— Ну мы же все время говорим, что почти все древние народы Земли вымерли, а мы выжили.

— Что из того?

— Значит, остальные древние народы подверглись геноциду. Так ведь получается?

— Если б я раньше знал, что ты такая умная, — вздохнул покаянно Вардан, — я бы на тебе не женился.

— Почему обязательно геноциду? — возразила подружка Мельсиды, имя которой Пенелопа тщетно пыталась припомнить. — Просто отжили свое.

— Отжили свое, и их уничтожили. Убрали, чтоб не путались под ногами, — предположил Вардан. — Но тогда, возможно, и мы отжили свое, мы и евреи, и теперь убирают и нас, чтоб не путались под ногами у молодых наций.

— Ну почему же уничтожили? — утомленно вздохнула подружка. — Разве они не могли вымереть сами?

— Иссохли, впали в старческий маразм и почили в бозе?

— Не важно, сами они вымерли или подверглись геноциду, — раздраженно вмешалась Мельсида. — Главное, их теперь нет. А мы есть. И не имеем права забывать.

— Вот-вот! Давайте посыпать голову пеплом, рыдать и жаловаться! Только в Европу с этим не лезьте, Европа слезам не верит.

— Почему не верит? — обиделась подружка. — Когда началось карабахское движение, все западные страны были на нашей стороне, все знали, что наше дело правое…

Ну поехали! Самое интересное, что все непременно хотят быть правыми, и правые, и левые, и верхние, и нижние, не просто побеждать, владеть, повелевать, а обязательно быть при этом правыми, никто не желает отказываться от белых одежд, забыв, что на белом красное не только прекрасно смотрится, но и хорошо видно…

— Все-все! Даже американский сенат принял резолюцию…

— Йо-хо-хо-хо и бутылка рому! — ляпнула неожиданно для себя Пенелопа… Осторожно, Пенелопея, что за стих на тебя нашел… известно, что за стих, из пиратской песенки, то-то и оно, перессоришься сейчас со всеми… не со всеми, а с этими двумя дурами… а можно ли не быть дурой при таком имени — Маркс, Энгельс, Ленин, Сталин, полный пантеон, вернее, паноптикум…

— Никто ни на чьей стороне не был, — сказал Вардан, — просто малые страны и народы — всего лишь мелкая карта, всякие там шестерки-семерки, которые опытный игрок небрежно бросает под чужого туза.

— Дядя Манвел, — спросила Пенелопа, — а вы в преферанс еще играете?

Тот развел руками.

— Какой сейчас преферанс, детка! Ни света, ни времени, ни денег. Один из нашей компании перебрался в Москву, другой умер…

— Доигрался, — мрачно подытожил Вардан.

— Какие вы легкомысленные! — возмутилась Мельсида. — Мы же говорили о серьезных вещах.

— Йо-хо-хо-хо и бутылка рому!

— Вардан! Как тебе не стыдно!

— Вообще-то насчет рому начала я, — стыдливо призналась Пенелопа. — Но я больше не буду.

— Будь! Будь, Пенелопочка, — решительно заявил Вардан. — Добыть тебе рому?

— Йо-хо-хо-хо, — радостно согласилась Пенелопа, но сразу поправилась: — Лучше коньяк.

— Сейчас сделаем. — Вардан поднялся, извлек из бара непочатую бутылку, откупорил и разлил по рюмкам.

— Это уже сделали до тебя, — заметила Пенелопа, принюхавшись.

— Думаешь?

— Чую. — Она глотнула и авторитетно объявила: — Ваниль.

«Откровенно говоря, Пенелопея, — поддела она себя, — ты не разбираешься в коньяках ни на вот столечко», — мысленно она отмерила самый кончик ногтя, но, подумав, прибавила еще кусочек, надо быть снисходительной к собственным мелким слабостям, излишняя самокритичность порождает всякие комплексы, да и нельзя быть чрезмерно суровой к такому прелестному созданию — стройному (надо срочно похудеть), изящному и донельзя фотогеничному. Тебе крупно повезло, Пенелопа, вернее, тебе крупно повезло бы, будь ты знаменитостью, например, великой актрисой или литературным классиком, тогда в XXI веке и всех последующих (если они последуют) сильная половина человечества поголовно падала бы в обморок, разглядывая твои фотографии. Интеллектуальные мужчины будущего (маленькие, лысые, с большими головами и окончательно атрофировавшимся кое-чем) влюблялись бы в твои цветные и даже черно-белые изображения, стрелялись, осознав недосягаемость предмета, травились, вешались и совершали иные величественные поступки, на которые совершенно не способны мужчины настоящего (зачастую не менее маленькие, еще более лысые и тоже с изрядно атрофировавшимся кое-чем). Единственное, на что они способны, — обречь тебя на безнадежно скучное существование подле могилы Канта либо бдение у телефона с заглатыванием валидола при каждом его (телефона) мяуканье… опять ты несешь ахинею, Пенелопа, валидол не глотают, а сосут, точнее, держат во рту и ждут, пока он сам себя рассосет, рассосется, и вообще ври поменьше, когда это ты глотала-сосала валидол, никогда. Вот седуксен-элениум пару раз случалось. Глотнешь, приляжешь, и через полчасика ноу проблемс, все само собой рассосалось. А может, и не рассосалось, но это дело десятое, суть ведь не в наличии или отсутствии проблем, а в отношении к ним. Взять вот дядю Манвела с тетей Леной. Проблема у них одна (и не только у них) — с какого боку пристроиться к новому миру, но отношение абсолютно разное. Тетю Лену выставили с работы, просто-напросто отправили на пенсию, с теми, кому под шестьдесят, не церемонятся, вот и Леночку турнули из поликлиники IV Главного управления, где она худо-бедно врачевала лет тридцать (господи, Пенелопа, сколько вокруг тебя медиков, можно подумать, ты их коллекционируешь, хотя на самом деле их просто слишком много, иногда кажется, что половина взрослого населения Еревана — врачи). Турнули, и что? Сидит себе, покорно получает свою символическую пенсию и ждет, пока муж изыщет способ ее прокормить — хотя прокормить ее… проще, наверно, стадо коров сеном обеспечить, глядишь, и мясо с молоком будут… ох и вредная ты, Пенелопа, родная ж тетя!.. А дядя Манвел мечется, хватается за одно, другое, третье, нервничает, худеет, чахнет. Вот и выглядят в комплекте, как перезрелая груша, над которой вьется тощая муха. Опять же Мельсида-Лусик. Для нее и вовсе никаких проблем не существует, как не существовало и при старых порядках. Тридцать два года дуре, и ни дня, ни часа, ни минуты не добывала хлеба насущного («А ты-то добывала?» — благородно спросила себя Пенелопа, вернее, пол-Пенелопы спросило вторую половину… «А то нет? — вскинулась та половина, грозно воззрившись на эту. — Кто консервы на зиму заготавливает, кто покупает по воскресеньям фрукты, пусть не ананасы и не в шампанском… хотя по праздникам раскошеливается и на шампанское…»), не добывала и даже не подозревала, что добывание оного требует каких-то усилий, она с детства привыкла, что в доме есть все, а коли чего-то не окажется, достаточно открыть рот и произнести краткое, но емкое слово «хочу» — поистине резиновый глагол, каких только соблазнительных штуковин в него не вмещается: и черная икра, и французские духи (вспомнив о духах, Пенелопа опять помрачнела и нервно схватила еще одно пирожное), и платья-юбки-туфли-сапоги-шубы-купальники-трусики-лифчики-шляпы-уфф!.. автомобили, круизы, прочие капризы… И мама-папа немедленно доставят все необходимое на дом в достаточном количестве и неизменно превосходного качества, как выражаются идиотские, белозубые, рот до ушей, рожи в телерекламе. И так — последовательно и неуклонно — ребенок был взращен, наделен четверочно-пятерочным аттестатом, введен (непонятно, как еще сформулировать, не вдвинут же) в высшее учебное заведение, протянут за уши через все игольные ушки в виде кафедр, лекторов, ассистентов, экзаменов, снабжен дипломом и удобно усажен на синекуру (это вам не сине-замороженная курица и даже не белый лебедь, это sine cura, без забот, не жизнь, а сплошной первый акт «Лебединого озера») в каком-то КБ. В каком именно, Пенелопа не давала себе труда запомнить, ибо запоминание мест, где не трудятся, труда не стоит, она знала только, что Мельсида владеет некой инженерной специальностью или, точнее, дипломом по некой инженерной специальности, поскольку посещала не филфак или консерваторию, а политехнический институт. Посещала же она не какой-либо иной вуз, а сей рассадник неженских профессий по той простой причине, что связи наиболее надежные, способные выдержать даже тяжесть Мельсидиного неподъемного тунеядско-иждивенческого «я», а стало быть, крепкие, как канаты, и не веревочные, по которым на школьных уроках физкультуры лазают перепуганные ученики, а стальные, из тех, что поддерживают мосты, — подобные связи были у дяди Манвела только в политехническом, где он и сам учился до того, как стать к рулю. Правильнее будет сказать, в очередь к рулю, ибо многомиллионный советский рулевой крутил баранку отнюдь не всеми своими членами. По-видимому, уговор не покидать очередь надолго относился к главным условиям продвижения, поэтому очередники выстаивали в ней чуть ли не круглосуточно, и дядя Манвел тоже горел на работе, а если и не горел, то, готовый к возгоранию в любой указанный партией момент, сидел в своем кабинете с раннего утра до позднего вечера, благодаря чему Мельсида и сохраняла возможность являться в свое КБ не раньше десяти и сматываться не позже двух. Или то была иллюзия Пенелопы? Во всяком случае, позвонив в теткин дом по какой-либо надобности до десяти или после двух, она всегда заставала Мельсиду у телефона, готовую — нудно и малоинтересно — лялякать о чем угодно ради убиения злейшего своего врага — времени. Проблем с убиением у нее стало чуточку меньше после того, как она обнаружила, а скорее была обнаружена Феликсом, протиравшим штаны в научно-исследовательском институте — чего? Только не ЧАВО, работай он в организации, описанной, придуманной, сконструированной, словом, у братьев Стругацких, уши у такого работничка были б волосатые, как у медведя. Впрочем, какой из Феликса работничек, Пенелопе, конечно, знать было не дано, поскольку она не ведала даже, где и кем он работает, она судила просто по его, так сказать, фактуре, по его способности преодолевать тесситуру, как сформулировал бы папа Генрих, или по конституции, как выразился бы Армен. Может, он и двигал науку в неизвестном направлении и сумел бы через сотню-другую лет защитить диссертацию и стать кормильцем семьи — это, разумеется, при условии сохранения прежней системы, позволявшей половине армянской нации ходить юридически на работу, а фактически на кофепития, шахматные турниры, посиделки под веселое бульканье отпущенного на эксперименты spiritus aethylicum и прочее подобное времяпрепровождение в научно-исследовательских институтах, но даже в период бесперебойного функционирования армсоц-механизма он был временно (?) посажен на худую, но крепкую шею дяди Манвела, где уже давно удобно расположилась Мельсида. Впоследствии к супругам присоединился еще один седок (едок) — дочь, точная копия мамаши, теперь уже лет четырех или пяти, спавшая ныне сном праведницы в одной из отдаленных комнат, по существу, в соседней квартире, ибо, невидимый снаружи, как жилище каких-нибудь гномов или эльфов, замок дяди Манвела состоял из двух объединенных квартир. Всего комнат в этом замке было… Пенелопа поднатужилась, пытаясь припомнить все. Так, в первой квартире три плюс четвертая, в которую переоборудовали веранду, сделанную из балкона в три пролета, плюс две комнаты — законные, исходные — второй квартиры, плюс еще один балкон, естественно, застекленный, утепленный и так далее, плюс кухня той квартиры, тоже превращенная в комнатку, правда, небольшую… Это сколько ж вышло? Да, а вторая ванная, что с ней? И что итого? Пенелопа безнадежно сбилась со счета, чему, наверно, способствовал и коньяк, пахнувший то ли ванилью, то ли имбирем, бог весть, в коньяке, как уже было сказано, Пенелопа разбиралась слабо, она знала только, как можно произвести впечатление знатока… Счет счетом, а в этой многочленной или многозвенной квартире мог запросто поместиться и Вардан со всем своим семейством. Мог, но не желал. Жил отдельно, денег у отца не брал — не сейчас, сейчас и брать-то нечего, но и несколько лет назад, когда однопартийным работникам шли в руки не только карты, но и купюры, руки, как говорится, не протягивал. Правда, кооперативную квартиру ему дядя Манвел, естественно, купил, но было это, во-первых, давно, а во-вторых, в те годы квартиры детишкам покупали даже вшивые интеллигенты, однако, на жизнь Вардан зарабатывал сам, даже на машину не просил, это Пенелопа знала доподлинно от матери, которой, в свою очередь, поведала все семейные тайны тетя Лена. Наверняка в этой тяге к финансовой независимости (а заодно и прочим, из финансовой проистекающим) была заслуга и Беллы. Белла ничем особым не выделялась, разве что неразговорчивостью, качеством совершенно неженским. Немногословная, но неглупая… нашлось бы немало людей, по преимуществу мужского пола, конечно, которые выразились бы иначе: немногословная, следовательно, неглупая, но Пенелопа была на сей счет иного мнения, избыток слов она отнюдь не связывала с недостатком ума, поскольку сама к категории молчаливых никоим образом не относилась, а, напротив, с подлинным удовольствием, если не наслаждением, вплетала свой без пяти минут певческий голос в разнообразные женские хоры, потому и она отзыву о Белле «умная» предпочитала формулировку «себе на уме». У себя на уме или на уме у мужа? Обычно именно те, кто себе на уме, успешно седлают умы других. Так и Белла, по мнению большинства родных и знакомых, исподволь, но уверенно направляла действия Вардана, как крохотный жокей заставляет огромного конягу прыгать через препятствия, или капитан небрежно брошенным словом поворачивает целый корабль с одного галса на другой. Впрочем, в отличие от большинства, в том числе неутешной мамы Лены и ехидной сестры Мельсиды (хотя ехидна — слишком сильное определение для самопровозглашенной Лусинэ, по своим характеристикам больше похожей на инфузорию-туфельку или, если внести поправку на ее очертания, инфузорию-башмак, просящий к тому же каши), Пенелопа не считала, что Белла прямо уж и управляет ее любимым братцем, а коли и корректирует слегка его размашистые телодвижения, так это только на пользу, мужчинам и надо время от времени помогать разглядеть, например, малюсенькую калиточку в высоком заборе или пятнышко вопиюще черной сажи на свеженакрахмаленной репутации какого-нибудь кумира, ибо мужчины, эти сухари и бесчувственные колоды, оказываются иногда — ни с того ни с сего и не там, где надо, — романтиками и слепцами. Доверяют лгунишкам, восторгаются кикиморами и сохнут по расчетливым кокеткам. Кстати, Вардан относился к Белле весьма романтически; он был натуральным однолюбом… как ни удивительно… Хотя это у него наследственное, вот и дядя Манвел, помахивая крылышками, вьется вокруг своей далеко не прекрасной Лены, облизываясь и принюхиваясь, словно та источает нектар и амброзию. А интересно, если б отыскался такой олух, который увел бы тетю Лену, обольстил ее, похитил, уволок, — отправился ли б дядя Манвел ее отвоевывать? Пенелопе вдруг припомнилась история, происшедшая года три или четыре назад, в пору бензинового кризиса, с одним из друзей Армена, у которого украли машину, старый, разболтанный «жигуленок» с проржавевшими по нижнему краю крыльями и кузовом. Кому и зачем понадобился этот реликт, осталось неизвестным, возможно, его позаимствовали насмотревшиеся американских фильмов лихие ребята из соседних дворов, во всяком случае, на следующий день машину с пустым баком обнаружили на севанском шоссе, в сорока метрах от поста ГАИ. Обнаружили и вернули исстрадавшемуся владельцу, однако когда через несколько дней Пенелопа встретила его у Комитасовского — бедный Комитас! — рынка, тот, нагруженный набитыми до отказа авоськами, маялся под полуденным августовским солнцем на остановке, среди толпы, наполовину уже схлынувшей на проезжую часть, благо ездить по этой — и любой другой — части никто не думал. Грустно вздыхая, бывший автомобилист поведал изумленной Пенелопе, что машина стоит во дворе, и бензина в гараже аж три канистры, но… «Не могу заставить себя сесть за руль, к которому притрагивались всякие грязные типы. Ну понимаешь, все равно что жену изнасилуют — поди после этого живи с ней»… Дядя Манвел — человек вроде более интеллигентный, но армянский мужчина, он и есть армянский мужчина. Тот же Армен не позволял Пенелопе — в ереванскую-то жарищу! — ходить летом без лифчика. Ему, дескать, неприятны липкие взгляды неудовлетворенных юнцов. Оно конечно, взгляды у юнцов действительно липкие, как полежавшие на солнце леденцы… Леденцы Пенелопа обожала, в детстве и юности особенно любила «Взлетные», примирявшие ее с «Аэрофлотом», пакостной лавочкой, от которой она натерпелась досыта. У иных путешественников взаимоотношения с перемещающими их в пространстве организациями складываются терпимо, а другим — ну не везет, так не везет. Пенелопа относилась к числу последних, каких только приключений в небе и на земле ей не преподнесли персонал и самолеты «Аэрофлота», от вынужденных посадок в неведомых городах до ночевок на голом цементе и даже малоплодородной почве аэродромов. Самолеты и теперь летали абы как, но без всяких «Взлетных», любимые леденцы испарились, истаяли, рассосались столь же незаметно, как и ириски «Кис-кис», «Забава», «Ледокол», и поди узнай, кто ныне забавляется, разматывая разноцветные бумажки, укутывающие «Забавы», чьих алчных зубов желтоватые айсберги стискивают шоколадного оттенка «Ледоколы», каких кошечек подманивают сгущенно-молочным вкусом «Кис-киса»… Правда, прошлой зимой в Москве Анук неожиданно высыпала перед Пенелопой на белый кухонный стол целый кулек самых настоящих «Барбарисов», ярко-алых леденчиков, словно перепрыгнувших в бесцветное настоящее из красочного детства, Пенелопа впала в экстаз, и конфеты были немедленно окрещены смыслом жизни, что позднее трансформировалось в веселенькое «смыслик». «„Смыслик“ хочешь?» — спрашивала Анук, выгребая из сумки покупки, и Пенелопа с радостным воплем выхватывала прозрачный мешочек, в котором высвечивались вожделенные «Барбарисы» вперемешку с «Дюшесами». Но «Взлетных» так и не появилось. Пенелопа ностальгически вздохнула и пересела поближе к Белле, которая задумчиво разглядывала коричневого медвежонка, венчавшего серебряную ложку. Продавались когда-то такие ложки, их покупали в подарок детям, и лет пятнадцать назад они были буквально в каждом доме, потом постепенно исчезли из магазинов и почему-то из домов, можно подумать, ребятишки их потихоньку съедали, начиная, наверно, с дальнего от медвежонка конца и к совершеннолетию добираясь до несчастного зверька… Или сначала скусывали косолапого (это более кровожадные, тут уже вопрос характера), потом по кусочку весь черенок и только в конце… как называется нижняя часть ложки, то, чем зачерпывают, не черпак же, черпак — другое… Труднее всего отыскать название самым обыденным вещам или описать их; чтоб такое суметь, надо быть… ну хотя бы учительницей в начальных классах.

— Скажи, Белла, — спросила Пенелопа, — ты смогла бы описать ложку? Ну, предположим, сцапали тебя пришельцы и доставили прямиком в Туманность Андромеды. А там ложек сроду не водилось.

— Смогла бы, наверно, — сказала Белла неуверенно.

— А когда их придумали, ложки эти, случайно, не знаешь?

— По-моему, веке в десятом.

— Вот те на. А как же ели суп римские императоры? Туфлями, что ли, черпали?

Белла засмеялась:

— Вряд ли. Они же носили сандалии.

— Да, верно. Сандалии — это в лучшем случае дуршлаг.

— Может, они вообще не ели супов?

— Может. Вот и вымерли. Вслед за мамонтами и динозаврами, которые тоже супов не ели. Логично?

— Логично, — согласилась Белла. — Пойду домой и сварю суп. Вардан, слышишь? Завтра ты получишь к обеду суп. И вообще мы отныне будем питаться супами.

— Зачем? — спросил Вардан.

— Чтобы не вымереть. Как динозавры, мамонты и древние римляне.

— Они не ели супов? — догадливо спросил Вардан.

— У них не было ложек.

— Трагично.

— Более того, это катастрофа, — уточнила Пенелопа.

— Разумеется. Вроде ледникового периода или прохождения сквозь хвост кометы.

— Разве было прохождение сквозь хвост кометы? — усомнилась Пенелопа.

— Кто знает, — ответил Вардан философически. — Это могло случиться в незапамятные времена. Когда армян и тех не было. Равно как и супов.

— И ложек, — добавила Пенелопа педантично.

— Что за чушь вы несете? — удивилась прислушавшаяся к разговору Мельсида-Лусик.

— Чушь? А в чем ее, кстати, носят? — обратился Вардан к Пенелопе. — Она ведь тяжелая.

— Чушь не тяжелая, чушь прекрасная, — сказала Белла.

— Она разная, — заметила Пенелопа примирительно. — Бывает тяжелая, ее таскают в больших плетеных корзинах с двумя ручками, чтоб браться вдвоем, одному не поднять. Встречается легкая, ту можно положить даже в бумажный кулек. А прекрасную и вовсе носят в волосах или на платье вместо брошки.

— А эта какая была?

— Эта? Стопудовая. Как чугунная тумба, к которой пришвартовывают катера. Или нет, я спутала, легонькая, как мыльный пузырь, вон она летит, видишь?

— Вы что, издеваетесь надо мной? — грозно спросила Мельсида.

Вардан раскрыл объятия.

— Ну что ты, солнышко! — воскликнул он, пытаясь поймать в них сердито увертывавшуюся сестру.

— Не солнышко, а лунка. Во льду, — не удержавшись, уточнила Пенелопа… Господи, Пенелопея, неужели ты никогда не научишься придерживать свой язык — не язык, а язычище, длинный, как канат, которым катер пришвартовывают к этой самой тумбе… ну и надо смотать его в бухту — бухту-барахту!.. и запечатать сургучом, чтоб не барахтался, а лежал чинно и не ссорил хозяйку с кузинами, мазинами и прочими зинами… Фу, Пенелопа, постыдилась бы, Мазина, бедняжка, ведь умерла, оставь ее в покое, дуреха! А Зина развелась с мужем и уехала. Куда? В Америку, естественно, куда еще бедному армянину податься. Зина, двоюродная сестра Армена, прихватила малыша — ну такой очаровашка, четыре с половиной года — и махнула в Америку к тетке, а поскольку к теткам насовсем не пускают, поехала по гостевой визе и осталась, многие так делают, Америка большая, поймают не скоро, да и не ловит никто, лень возиться, что ли. Тетка не то чтоб богатая, но дом свой, места хватает, приютила Зинулю, работенку ей какую-то нашла — то ли убирать, то ли стирать, то ли за чужим дитем бегать, оставив собственное на теткином попечении, а что, милое дело, это тебе не в издательстве корректором глаза гробить, физический труд, здоровый образ жизни, и платят лучше, восемьсот долларов в месяц или около того. Тетка, между прочим, у них с Арменом общая, Армен одно время угрожал, что тоже уедет, сложит вещички, сделает ручкой, и скандаль, Пенелопочка, с кем-нибудь другим (будто она такая уж скандалистка, вечно эти мужчины преувеличивают, поссоришься раз в неделю, тут же скандалисткой обзовут, а что за жизнь без ссор, серые будни, обыденность и однообразие), но потом спьяну как-то признался, что треплется. «Я же, Пенелопа, не полный идиот, что мне в этой Америке делать — ящики разгружать? Или в ночные сторожа податься, как братец твой? (Братец, старший из трех Пенелопиных двоюродных, работал на заводе начальником конструкторского бюро, а там, в Штатах, переквалифицировался в ночные сторожа, и Пенелопа нередко задумывалась над тем, так ли он доволен своей судьбой, как пишет.) Ночью вкалывать, вернее, торчать без сна и без дела где-нибудь в магазине, днем дрыхнуть, а вечером ходить в бар, пить виски с содовой и объяснять на пальцах приятелям-забулдыгам, какие я в своей отсталой стране операции делал? Нервы сшивал, ставил на ноги калек, был спасителем, отцом, богом, человеком, наконец, а теперь зато у меня есть газовая плита из тех, что зажигаются без спичек, посудомоечная машина, бассейн во дворе, деньги на виски с содовой, джинсы, „в которых выросла вся Америка“, и прочее разрекламированное барахло». Когда Пенелопа заметила, что от его речей попахивает коммунизмом, он пожал плечами. «У каждого не только своя дорога в рай, но и сам этот рай у каждого свой. Для меня рай — моя операционная, и все, точка». «А я? — поинтересовалась Пенелопа с иронией. — Я, как понимаю, не ангел в этом раю, ангельские должности давно расписаны между твоими операционными сестрами, но, надеюсь, и не черт в аду?» «Почти что черт. Ты гурия, отвлекающая меня от моих обязанностей». «Ну какие в раю обязанности, — засмеялась польщенная Пенелопа, — только гурий и ласкать». «Это в мусульманском раю, — ответил Армен насмешливо, — а в христианском вся команда бестелесна и асексуальна». Да, ведь раи-то разные, и сады, и золотые города, и небесные сферы — похоже на ярусы коек в вагонах или казармах, просто ярусов больше… опять же реки из молока, меда, вина — на любой вкус… А также на любую физиологию, от рая для импотентов, где все братья и сестры, до рая для сексуальных маньяков, набитого красотками. То же самое с индивидуальными моделями — сколько людей, столько и вариантов блаженства. Пенелопа стала задумчиво переводить взор с одного сотрапезника на другого, пытаясь идентифицировать смоделированные ими по своей мерке райские кущи. Вряд ли, конечно, рай Вардана аналогичен Арменовому и замкнут в пределах терапевтического отделения, которым он заведует, да и Белла, надо полагать, не мнит ангелами своих первоклашек и второклашек, но кинутся ли они сломя голову в общедоступный потребительский рай, похожий на огромный универмаг или, в ереванской модификации, субботне-воскресный вещевой рынок на стадионе «Раздан»? Хочется думать, что нет, но кто поручится, тут за себя ручаться не смеешь, двоюродный брат-конструктор тоже в юности стихи писал. Вот с Мельсидой разобраться проще — как начнут пускать народ в этот рай-универмаг, она немедленно займет очередь. Тетя Лена наверняка составила бы дочке компанию, не будь она столь ленива, скорее она расположится поудобнее на диване и станет ждать той путевки в райские санатории, которую организует ее муж. А муж? Ну, рай дяди Манвела, который можно по праву назвать потерянным раем, находился, без сомнения, в его бывшем кабинете площадью в площадь, пусть не Республики, но о-очень немаленьком, с кондиционерами, длинным столом для заседаний, строгой темной мебелью и непременно приемной, где под суровым оком секретарши вечно толпился или, вернее, переминался с ноги на ногу народ-правдоискатель, а может, благоискатель, искатель великого множества благ, каковые раздавали в подобных кабинетах — по кусочку, по шматочку, лоскуточку, крошечке, ниточке, не забывая время от времени и себе отрезать изрядный ломоть. Особенно, наверно, приятно развалиться в уютном финском кожаном кресле, вытянуть ноги на пушистом ковре под столом, небрежно бросить секретарше: «Меня нет» — и, потягивая кофеек, с улыбкой прислушиваться, как она там, в приемной, то и дело снимает трубку с телефона, трезвонящего что твоя несмолкаемая колокольня, и врет, врет, врет… Ладно, с остальными более-менее разобрались, а каков твой рай, Пенелопа? С любимым в скромном шалашике эдак в миллион долларов плюс еще миллиончик-другой на счету? Ну зачем же так грубо, деньги — это ведь не только жратва и тряпки, это еще и хорошие книги, картины, концерты, театры, «Ла Скала», Париж… Конечно, иногда не мешает и слегка перекусить или помыться… О господи! Уже половина одиннадцатого, идти еще куда-то поздно, отправиться при всех купаться неудобно, остается стоически жевать очередное пирожное в надежде пересидеть прочих и дождаться обещанного вознаграждения. Обещанного кем? Если б существовал бог Гигиений или Чистотел, он наверняка наградил бы наивернейшую служительницу своего культа хорошим душем… Да, рай, без сомнения, не что иное, как вылизанная и отполированная до блеска ванная комната: стены в ней выложены черным кафелем, ванна голубая или сиреневая, а из темного зева душа бьет пышной, как букет полевых цветов, струей горячая вода… Пенелопа зажмурилась, представляя себе сию обитель вечного блаженства, но тут что-то кольнуло ее в зашедшееся от воодушевления сердце, и некий, то есть совсем и не некий, а свой, родной, любимый (хотя, признаться, поднадоевший бесконечными нравоучениями) внутренний голос укоризненно вопросил: «И это все? А цель? А сверхзадача?» «Фи, — ответила Пенелопа, — ты еще спроси у меня, в чем смысл жизни?» «В чем же?» — немедленно подхватил собеседник. «А ни в чем. Жизнь не имеет никакого смысла». — «Зачем тогда вообще жить?» — «Слушай, ты, отвяжись! Что тебе тут, пресс-конференция? Брифинг? Презентация, фуршет, партийный коктейль? Так я и вовсе беспартийная, так что иди гуляй!» И Пенелопа решительно придвинула к себе пустую рюмку.

— Вот именно, — сказал Вардан и потянулся за бутылкой.

— Последняя, — предупредила Белла и крикнула: — Мальчики, закругляйтесь, уходим!

Пенелопа возликовала — она любила Вардана и рада была пообщаться, но ее неутоленное тело бунтовало и требовало своего. А чего может требовать тело? Правильно, бани. Вообще-то тело требует многого, о-о-чень многого, куда больше, чем душа (и чем больше требует тело, тем меньше, как правило, требует душа, обратно пропорциональная зависимость, математика, а с математикой не поспоришь). И Пенелопино еще молодое, хорошо сложенное, туго обтянутое кожей нехудшего качества, некрупное, но видное тело тоже требовало немало разнообразнейших приятностей — но не в данный момент. В данный момент оно даже — страшно сказать! — было абсолютно асексуально, как праведники в христианском раю. Ибо какой же секс на немытое тело!

— Ну что, Пенелопея? Одевайся, мы тебя подвезем.

— Спасибо, я еще побуду тут, — отозвалась Пенелопа.

— А как ты домой попадешь?

— Да как-нибудь.

— Может, у нас останешься? — спросила тетя Лена, чуть позевывая.

— А что, это идея. — Пенелопа решила позевывание игнорировать, впрочем, иного выхода у нее не было, в противном случае следовало обидеться, собрать вещички и удалиться несолоно хлебавши, вернее, несолоно окунавши. Да ладно, родная ж тетка, просто ленива до самозабвения — вроде Фигаро, если верить его монологам, и избалована околопартийным беззаботным бытием (когда-то в этом доме даже домработница водилась). Пусть себе зевает. Надо же продемонстрировать, что она выбилась из сил, валится с ног (вагоны разгружала?), что жизнь невозможно утомительна и тяжела (то ли еще будет!), что… И вообще, мир — театр, люди… Хотя теперь уже нет, теперь мир больше напоминает публичный дом, все предлагают себя — от политиков до писателей…

Наконец дверь за гостями захлопнулась, и Пенелопа, дрожа от нетерпения, повернулась к Мельсиде:

— Давай включай этот ваш бойлер.

— Да он все время включен, — сказала та снисходительно. — Иди мойся.

И Пенелопа пошла.



Обретенный рай,

или

Погружение в нирванну



Интермедия в маньеристском стиле с элементами рококо и вторжениями грубого реализма



Приотворив дверь в ванную, Пенелопа погрузилась в горестное раздумье. Ну почему бы, скажите на милость, Мельсиде-Лусик не быть веселой, обаятельной, общительной, не тем, что в армянском обиходе бесцеремонно, но сочно называют «хоз», имея, видимо, в виду надутую морду с поджатыми пятачком губами… видимо, в виду — это у тебя, высокочтимая филологиня, вышло недурственно, — видимо, ввиду выдающейся видимости видно видимо-невидимо видов и подвидов в виде видений и видных индивидов… Красотища! Патриот своей родины, самая лучшая половина, другая альтернатива… Альтернатива совершенно непригодной для частого общения Мельсиде имелась, ее представляли своими персонами Кара, Маргуша, Джемма, но тогда следовало довольствоваться их и только их свето-водными возможностями, а будь Мельсида человеком, еженедельное мытье в такой ванной из области случайных событий переместилось бы в категорию вероятных и даже неизбежных.

О эта Ванная! Вспыхнул свет, и Пенелопа переступила порог с трепетом душевным и скрежетом зубовным, последний проистекал из черной, как дядя Том, зависти, отмыться от которой было проблематично даже в подобной неописуемого желтовато-телесно-бежевого, возможно, горчичного или кофе с молоком… о нет!.. молоку не хватает аристократизма — кофе со сливками, и не простыми, а взбитыми… цвета кофе со взбитыми сливками ванне. Ах какая ванна! С идеально ровной, без единого пятнышка, царапинки, шероховатости, отливающей перламутром эмалью. С восхитительно плавной покатостью склонов, напоминающей покатость плеч придворной красавицы, да не современной угловатой модели с костлявыми квадратными плечищами, над которыми, как ермолки на белых главах академиков или Тибет на приятной округлости земного шара, торчат окончания ключиц, нет, плеч Элен Безуховой или иной модно раздетой светской дамы из эпохи приемов, балов и салонов. Ах какая ванна! С загадочными дырочками на дне, в лучшие времена, наверно, извергавшими тугие тонкие струйки, которые мягко ласкали пребывавшее в сладостной истоме погружения в жидкость-прародительницу, частичку океана тело, — а может, из них выскальзывали серебристые жемчужинки пузырьков, взмывавшие вверх, как крохотные стратостатики, нежно, словно губы влюбленного, прикасавшиеся к разгоряченной коже и лопавшиеся на слабо волнующейся поверхности с легким чмоканьем поцелуя. К сожалению, выяснить тайну дырочек Пенелопе не пришлось, ибо для глубоководных исследований содержавшейся в бойлере влаги было явно недостаточно — впрочем, на обычное купание воды хватало с лихвой, добрая сотня литров вожделенной, кипящей, дымящейся жидкости, заключенной, как блистающий бриллиант в выложенную бархатом коробочку, в новенький, сверкающий эмалированный бак, белый, словно платье невесты, если не ее репутация. Под обычным купанием понималось омовение (слово «мытье» в подобной обстановке звучало слишком вульгарно) под душем, волшебная легкость рождения этой формулировки заставила Пенелопу слегка улыбнуться — сколь просто мы возвращаемся к восприятию вещей, казалось, навсегда покинувших если не мир наших мечтаний, то мир нашего разума, не говоря уже о мире реальном, ибо в реальном мире, в отличие от того почти метафизического, в котором она нежданно очутилась, под обычным купанием понимали обливание дрожащего в стылой атмосфере нетопленого помещения тела водой, согретой с помощью допотопного, но мощного кипятильника в большой, некогда обеденной кастрюле и переносимой к месту назначения в ковшике, что, в свою очередь, предполагало выделение одной верхней конечности на перемещение этого нехитрого, но удобного приспособления и, как следствие, осуществление всего процесса мытья единственной оставшейся. («Первое, что сделаю по приезде в Париж, — сказала Кара, — помою голову. Обеими руками».) Вот когда пожалеешь, что обезьяна, вконец доэволюционировавшись, утратила две лишние — а на самом деле необходимые — руки, трансформировав их в ни на что не пригодные ноги… «Как это ни на что?» — одернула себя Пенелопа, скатывая с бедер к стопам свои лайкровые леггинсы и внимательно обозревая обнажавшиеся в ходе этого действия две стройные, отнюдь не обезьяньи конечности, — в прекрасном всегда есть нужда, красота, как известно, спасет… непонятно, правда, что конкретно она призвана спасти — мир, который антоним войны, или тот, который глобус. Первое маловероятно, ибо немало войн возникало из-за красоты или невозможности поделить эту красоту на всех, взять хотя бы Троянскую войну, а второе вообще абстракция, ибо спасать глобус нужно как раз от красоты в понимании человека, ведь злейший враг глобуса — сам человек, ничтоже сумняшеся считающий себя не только авторитетом в области прекрасного, но даже и его персонификацией. Венец творения, видите ли! В балетный зал его, этого человека, к зеркальной стене, всунутого в трико как есть, с пузырящимся пузом, плоской задницей, кривыми ногами и прочими прелестями. И не говорите мне о балеринах, прекрасен балет, а балерина вблизи — малоизящное сочетание грубых узловатых мускулов с нетуго обтянутыми кожей костными выступами и ребрами, на которые свисают две дряблые складки, заменяющие грудь. И вообще, о какой красоте идет речь, когда эталоны таковой определяет мода в диапазоне от рубенсовско-ренуаровских жирных телес до скрепленных шарнирами жердей… Пенелопа повесила леггинсы на белый, хищно изогнутый клык вешалки, присовокупила к ним длинный оранжево-желто-коричневый свитер, самолично связанный и окрещенный «Осенней симфонией», сбросила белье и ступила босыми ногами на — о чудо! — совсем не холодные, выложенные замысловатым узором черно-бело-бежевые плитки пола, гармонировавшие с кафелем цвета какао и излучавшим мягкое ровное сияние подвесным потолком, вобравшим в свои пустоты всю мерзость обратной стороны очищения — канализационные и прочие трубы. Новенький, свернутый пружинящим, жаждущим расправиться кольцом душ сверкал никелем, Пенелопа сняла его с подставки, и он зазмеился на дне ванны, маняще поблескивая колечками своей металлической шкурки. Как лебединые шеи, изгибались трубы для сушки, изящных очертаний рокайль раковины обнимал снизу огромное овальное зеркало, врезывая в отражение полускрадывавшей ванну шоколадной с большими белыми цветами пластиковой занавески причудливый абрис новомодного крана, похожего на втянутую в плечи голову марабу с плоским, неизвестным способом размыкаемым клювом — Пенелопа подергала за него, но клюв открываться не желал, марабу хранил молчание, можно было б сказать, набрал в рот воды, и это оказалось бы чистейшей правдой. Тут взгляд Пенелопы упал на широкую полочку, заставленную бутылочками и баночками, и марабу в мгновение ока вылетел из силков ее путаных мыслей, махнул, наверно, к себе в Африку, он ведь африканец? Не ходите, дети, в Африку гулять… Спрашивается, почему? В Африке небось теплынь, вечное лето, бананы и алмазы… Хотя алмазы далеко, на том конце. Зато пирамиды на этом. Пирамиды, сфинксы, верблюды, пальмы, пески — правда, там ползают крокодилы и террористы… Так. Шампуни, кремы, дезодоранты… да-а, из этого дома велась интенсивная стрельба по озоновому слою, куда интенсивнее, чем террористами по человечеству. Пенелопа застонала от зависти, дезодоранты были ее слабым местом, ахиллесовой пятой… Ахиллесово Ахиллесу, а свои пятки вкупе со всей подошвой она дезодорировала усердно и обильно, не говоря уже об иных, более укромных местах и местечках; по идее, она нуждалась не в баллончиках, а баллонах дезодоранта, огромных, красных, в каких держат сжиженный природный газ, да не пятикилограммовых, пузатых и низкорослых, как славно попировавшие гномы, а высоких, солидных, на двадцать килограмм — нажмешь такому на головку или, вернее, главу, и целое облако с нежнейшим запахом французской парфюмерии разворачивается в воздухе, плывет, окутывает тебя с макушки до пят, пропитывая несказанным благоуханием все клеточки твоей кожи… Ах какие дезодоранты! А шампуни! Пенелопа на мгновение (которое поистине стоило бы остановить) растерялась перед коллекцией бутылок и флаконов разнообразной формы, заполненных густыми, тяжело переливавшимися, ярчайших цветов жидкостями, затем, перенюхав десяток, отобрала миндальный и, прижав его к груди, забралась в ванну. Задернув занавеску и отгородившись тем самым от мира — не более, впрочем, чем романтическая дева, сбежавшая в монашескую келью от неразделенной любви, но прислушивающаяся денно и нощно к стуку копыт под окном в надежде, что раскаявшийся неверный любовник последует за ней и в монастырь, ибо мир утомителен, но и привлекателен, — Пенелопа произвела ряд абсолютно случайных манипуляций с клювом еще одной птицы той же породы, а именно надавила, потянула, подергала, сделала безуспешную попытку крутануть, наконец, шлепнула по нижней поверхности, и — свершилось! Теплая вода, мягко журча и хрустально посверкивая, полилась тонкой, как стебель лилии, струйкой, достигла крохотного зеркальца, в которое с помощью белого перламутра был превращен ноготь большого пальца Пенелопиной ножки (могучая штука суффикс — то лупа, то перевернутый бинокль), и стала растекаться вокруг ее ступни прозрачной лужицей… фи, Пенелопа, какая проза, не лужицей, а озерком! Боясь потерять хоть малую каплю драгоценной влаги, Пенелопа поспешно переключилась на душ, направила тугой сноп колючих, как колосья, струй на свое истосковавшееся по обычному (!) купанию тело и замерла в неподвижности, постепенно погружаясь в нирвану. Нир-ванну! Блаженство. Элизиум. Пенелопа среди любимцев богов. Пенелопа среди героев. Широкогрудых, мускулистых, красивопоножных и пустопорожних, способных лишь махать мечами, копьями и прочими мужскими орудиями, скудоумных и любвеобильных. Какие возможности, приключения, коллизии. Коллизии — но не в Колизее, не было тогда Колизея. По-латыни — Колоссео. Колоссальные коллизии в Элизии. Пенелопа, ты сбрендила. Вернее, сконьякила. Сводкила. Сджинила. Что еще ты успела сегодня распробовать? Шампанское, виски… как та кошка-алкоголичка. «Ваша киска купила бы виски». А наша? Эдгар-Гарегин называл ее киской и покупал ей — якобы ей — виски «Белая лошадь». И тут раскрывается занавес, и въезжаю я на белом коне… на серо-буро-малиновом «Мерседесе». Кто сказал, что женщины любят победителей, чушь на топленом масле, маргарине, свином сале, разъезжайте хоть на конях, хоть на «Мерседесах», на конях, впряженных в «Мерседесы», на «Мерседесах», груженных конями, создавайте коневодческое хозяйство, ранчо, автозавод, финансовую империю — это вам не поможет, скатертью дорожка, шоссе, авиалиния… Но с другой стороны! Если кто-то полагает, что мир полон Пенелоп, ткущих, прядущих, плетущих и вяжущих все двадцать лет, в течение которых их Одиссеи перебираются с островков, колонизированных кикиморами Цирцеями, в гроты, приватизированные уродинами Калипсо, они горько ошибаются. Очень горько. Левомицетиново. Вон, прочь, долой! Пенелопа пьяно хихикнула, ей кружил голову радостный хмель освобождения — от грязи, толстой коркой покрывавшей, как ей казалось, ее смуглую кожу, от Эдгара-Гарегина, некстати высунувшего нос из прошлого, уже всосавшего его по макушку, как зыбучие пески, от Армена, которого уносил в никуда вихрь приключений, швыряя и переворачивая в воздухе, словно клочки предвыборных плакатов с фрагментами лиц и обрывками несбыточных обещаний. Ласковая вода, щедро сдобренная шампунем, текла по ее груди и животу, пенясь и шипя, как шампанское, переливающееся за край бокала. Пенелопа вообразила себе этот бокал — узкий, высокий, на тонкой, длинной ножке, изящный и звенящий, такому она могла себя уподобить, бокалу шампанского, которое манит и пьянит, мужчины лежат штабелями, а она проходит мимо, далекая и холодная, хотя и слегка кокетливая, как молодая, тоненькая, гибко выгнувшаяся луна. А они лежат, и лежат, и… Пенелопа подвинулась в ванне так, чтобы оказаться напротив зеркала, немедленно принявшего в свою орбиту ее тело от колен до скрученных на макушке волос, мокро поблескивавшее, обнаженное за исключением участков, скрытых под островками мелкоячеистой белой пены, — похоже на торт «Улыбка негра» в процессе приготовления, когда безе еще не размазано по коржу, а нанесено отдельными кучками… хотя истинная «Улыбка негра» получилась бы в прошлом году, тогда ведь удалось полежать на солнышке и благоприобрести подлинно шоколадный оттенок. Вкусная была штуковина, эта «Улыбка» — толстый корж, напичканный какао буквально дочерна, покрытый хорошим слоем безе, а поверх него еще и глазурью, замечательной шоколадной глазурью по рецепту Маргуши, оберегавшей свою тайну, как КГБ и ЦРУ секреты дислокации ядерных ракет, и только Пенелопе, удивительной Пенелопе, которая ухитряется сочетать в одном лице и торт, и шампанское, и… хорошо, что не черную икру, осталось только рыбой вонять. Пенелопа размазала пену губкой по животу, груди, бедрам… ох уж эти бедра, где взять денег на творог, надо срочно… хватит, Пенелопа, сколько можно повторять одно и то же! Да, но положение все ухудшается, оно уже хуже губернаторского… А что, спрашивается, худого в положении губернатора? Нам бы такое, вместе с губернаторским домом и жалованьем. Пенелопа, губернатор Эриваньской губерний. Или губернаторша? А губернатор кто? Нет уж, дудки, мы сами с усами… да, усы проглядывают, пора их обесцветить, только где достать пергидроль? Пенелопа почему-то нещадно боролась с еле заметным пушком на верхней губе, подвергая свое безвинное лицо периодическим прижиганиям крепчайшим пергидролем, — впрочем, не единственно усы омрачали ее небезмятежное существование, боролась она и с естественным цветом своей кожи, правда, не столь радикально, как Майкл Джексон, но не менее настойчиво и постоянно. Увы, жизнь женщины — это сплошная борьба, вечный бой. За худобу бедер и полноту груди, за огромность глаз и малость носа, за густоту волос на голове и отсутствие их на теле, за частую смену нарядов и редкую — мужчин, за семью и любовь, наконец. Обычно женщины борются за две последние категории одновременно, параллельно (и последовательно) — одни за любовь, переходящую в семью, другие за семью переходящую в любовь, некоторые только за семью, и очень мало кто — за одну любовь. Пенелопа не боролась ни за то, ни за другое, она словно стояла на необитаемом острове и смотрела, как подплывают яхты, каравеллы, бригантины, даже океанские лайнеры, груженные любовью. Большинство околачивалось на рейде, не получая разрешения подойти поближе, некоторые пришвартовывались к причалу, но в итоге и те и другие уплывали, не удосужившись стать на прочный семейный якорь. Многие женщины в подобных случаях не чураются повиснуть на якорном канате и втянуть цепкий, безнадежно увязающий (если за дело взяться основательно) крюк в воду и далее в фунт тяжестью собственного тела. Но Пенелопа таких штук выделывать не умела. Да и не хотела, черт подери! Она остервенело надраила губкой порозовевшую кожу, пристроила душ на подвеске и только-только стала вновь погружаться в нир-ванну, из которой ее исторгли мысли о враге женской половины рода человеческого (отнюдь не сатане, сатана казался ей субъектом в общем-то безобидным, ну дал Еве яблоко, так ведь, в сущности, добра ей желал, не будь она такой дурой, съела б фруктик одна, поумнела б и стала вертеть олухом Адамом во все стороны), как в дверь постучали. Пенелопа застонала.

— Пенелопа! — крикнула Мельсида. — Тебя к телефону.

— Я моюсь.

— Открой, я дам тебе трубку.

— О господи! — Пенелопа хотела было послать звонившего куда-нибудь далеко-далеко, на Северный полюс, Огненную Землю, Туманность… стоп, только не Андромеды, туда она сбыла такую кучу народа, что в Туманности этой наверняка не пройти, не протолкнуться. Лучше на Волосы Вероники, допустим, что они мокрые и липкие от шампуня, на них жутко неприятно сидеть или лежать, да и ходить скользко… Однако, перебирая адреса, она передумала — а что, если это Армен?

— А кто звонит?

— Не знаю! — Мельсида, судя по голосу, стала терять терпение, и Пенелопа, ворча, как горилла, у которой отняли банан, вылезла из ванны и пошлепала к двери. Мельсида сунула в щель красную телефонную трубку — собственно, это была не трубка, а целый аппарат с торчащей антенной, Пенелопа видела такие в Москве, «Панасоник», ах-ах-ах, какие мы важные, — сунула и ядовито буркнула: — Не урони в воду!

Пенелопа захлопнула дверь и осторожно поднесла трубку к мокрому уху.

— Ну? — хмуро сказала она.

— Пенелопа, это ты? — спросил голос… ах, чтоб тебе, пропади ты пропадом! Чтобы ты не мылся до конца своих дней — как Левон (это было одно из стандартных проклятий, которыми жители свободно-независимой Армении награждали своего любимого президента: чтоб Левону не мыться до конца своих дней, чтоб ему век горячего чаю не пить)… голос Эдгара-Гарегина.

— Ты что, спятил? Я в ванне.

— Знаю, — сказал Эдгар-Гарегин смиренно-самоуверенно. — Но в этом городе так трудно куда-либо дозвониться. А я ведь завтра уезжаю.

— Ну и что?

Эдгар-Гарегин промолчал.

— А кто тебе номер дал?

— Твоя мама.

— Я тебе миллион раз говорила, чтоб ты не… Моя мама?!

— Я обещал ей привезти тебя домой, — признался Эдгар-Гарегин.

Домой? Пенелопа хмыкнула. Вообще-то она собиралась переночевать тут, в замке. На пышной графско-герцогской постели под тяжелым балдахином с золочеными кистями, у горящего камина… то бишь на диване из бархатно-дубового гарнитура, неподалеку от долгоиграющего масляного радиатора. Но с другой, вернее, этой же стороны, надутая кузина Мельсида и не исходящая близкородственной заботой тетя Лена… Опять же мягкие подушки и уютный салон «Мерседеса»…

— Ну как? — спросил Эдгар-Гарегин. — Отвезти тебя домой?

— Отвези.

Уговорившись встретиться через сорок минут (которые неизбежно должны были разрастись, расплыться, раздуться до размеров часа, если не больше), Пенелопа сунула трубку-телефон в кучу грязного белья. Это была единственная, хоть и существенная деталь, искажавшая идиллический пейзаж идеальной ванной: водруженный — словно напоказ! — на хрупкий длинноногий табурет громадный пластиковый таз, в котором возвышалась груда мятого постельного — и пастельного — белья, выложенного, видимо, для стирки. Возможно, и бак грелся с той же целью. Пенелопа содрогнулась от ужасной картины, представившейся ее разгоряченному мытьем и телефонным разговором воображению: сияющая кофе-какао-горчичная (ну и букет!) ванна до краев заполнена замоченными на пару суток простынями и пододеяльниками, бак бойлера опустошен, словно туча после дождя или вымя коровы после дойки. Да, надо уносить ноги. Может, тетя Лена займется замачиванием еще ночью, встанешь утром, а ванна недоступна. Это невыносимо тяжко, хуже не бывает, когда яблочко висит перед носом, да никак не куснуть его в розовый ароматный бочок… лучше, впрочем, персик или виноград, особенно виноград, его Пенелопа обожала — любой, от крохотных кишмишиков до длиннющих «козьих сосков», какими в глазах армян выглядят «дамские пальчики». Да, уносить. Ноги, руки и прочие части тела, а пока… Пенелопа снова забралась в ванну и пустила воду, но процесс нирванизации был нарушен необратимо. По-прежнему выгибался душ, сверкая серебряными колечками, словно целый ювелирный магазин, и испуская прямые, тонкие, как вязальные спицы номер один, заостренные на концах струйки воды, вонзавшиеся в плечи подобно пальцам ловкого массажиста, по-прежнему, прихотливо извиваясь между выпуклостей и впадин, сбегали по животу и ногам веселые ручейки, стекая в пенное озерцо, постепенно наполнявшее ванну, по-прежнему лил мягкий свет потолок, и блестели бежевые кафелины, шуршала занавеска, уютно отделявшая пронизанный и пропитанный водой и паром уголок от остального мира, по-прежнему Пенелопа промеж неплотно задернутых шоколадно-цветастых клеенчатых полотнищ видела в полузапотевшем зеркале очертания своей смоделированной по всем современным канонам — любая готовая одежда сидела на ней как влитая — фигурки. Но что-то сместилось, Элизиум превратился в обыкновенную, хоть и вылизанную, с чешской, а скорее еще более иностранной, сантехникой ванную комнату в чужом — пусть и родной тетки — доме, под окном которого ждет непонятный экипаж с нетерпеливым извозчиком. Но куда спешить — ямщик, не гони лошадей, даже если за них предлагают полцарства… коня, полцарства за коня, какая вспыльчивость и щедрость… Пенелопа не выносила скупердяев, она принадлежала к числу женщин, способных сделать мужа миллионером — если он миллиардер, ха-ха-ха, какой смешной анекдот!.. а что тут, собственно, смешного, кому нужен миллиардер, не желающий стать миллионером, Гобсек и Гарпагон, для чего деньги, если их не тратить, не для того же, чтоб кончить так, как Гобсеково добро… Впрочем, Пенелопа просеивала поклонников через частое сито, Гобсеки сквозь него проскочить не могли никоим образом, соответственно и Армен, и Эдгар-Гарегин были людьми достаточно щедрыми, в меру, разумеется, своих финансовых возможностей, пускать их по миру Пенелопа не намеревалась, да и неизвестно, достигали ли они в своей щедрости таких высот, чтобы пойти из-за женщины по миру или кинуть хотя бы завалящие полцарства. Пенелопа, как известно, отличалась характером гордым и просить не стала бы даже осьмушку графства, да и моральные устои у нее были не из того сплава, хоть и давали трещины при виде красивых одежек или французских духов — наверно, слегка коррозировали, духи — штука опасная… О господи! В нынешние времена, пору всеобщего взаимопожирания, Пенелопа, не бравшая взяток не только в силу положения, скудного на подобные возможности, но и особенностей натуры, казалась себе столпом морали. В конце концов, не она ли среди сутолоки и суеты скромно и целомудренно вязала свой свитер? Звучит почти по-вольтеровски: пусть каждый вяжет свой свитер, и на земле наступит золотой век. Но золотой век все не наступает, олимпийские боги окончательно забыли о дожидающихся вознаграждения добродетелях достойной супруги, простите, подруги Одиссея, да и сам Одиссей пропал, исчез, канул в небытие, нет его, и точка. А есть Эдгар-Гарегин, который, наверно, уже прикатил, караулит, покуривая «Мальборо» и барабаня перстнями, которыми сплошь унизаны его пальцы, по рулю (опять перебор, Пенелопа, перстень у него всего один, правда, величиной с твою башку да еще золотой и чуть ли не с рубином, жуткая гадость). Пенелопа со вздохом выползла из ванны и закуталась в свое поблекшее от многих стирок полотенце, диссонировавшее с окружающим великолепием, как вялый полевой цветок с отражающейся в полированной поверхности стола хрустальной вазой, в которую его машинально ткнули, вернувшись с загородной прогулки. А какие полотенца висели на усеивавших кафельные стыки белых тигриных клыках! Огромные, пушистые, яркие — синие, фиолетовые, бирюзовые… И в эдакую красоту кутает свой отвислый живот и схожие с поставленным на попа символом бесконечности ноги самодовольная дурочка Мельсида, а Пенелопа вынуждена заворачивать свои с трудом отразимые члены в поношенную, некогда зеленую тряпицу. Новые полотенца Клара приберегала в качестве приданого, равно как и простыни, наволочки, а также трусики, лифчики и ночные рубашки неизвестно чьего размера, последнее было неизбежно в условиях системы, при которой свобода выбора сводилась к копанию в объемистых сумках будущих бизнесменок, неутомимо шлепавших в домашних тапочках по не просто скудно, но и с неравномерной скудостью снабжаемым советским городам, перераспределяя товаропотоки (или, скорее, товаро-ручейки) и корригируя неумелую работу плановиков. Сумки поглощали все, что неутомимым поборницам справедливости удавалось выстоять в очередях, выманить из-под прилавков, перекупить в окрестностях магазинов, дабы потом перевезти добытое в Ереван и разнести в тех же сумках по учреждениям и заводам, больницам и театрам. Раскопанное в сумках, полученное в подарок как Анук с Пенелопой, так и самой Кларой, благородно ходившей в почти обносках, складывалось в чемоданы (уточним, что у мысливших современно и презиравших само понятие приданого дочерей многое напрямую аннексировалось) и ждало того туманного дня, когда какой-нибудь нейрохирург, драматург или финансовый магнат, владелец корпорации-самолета-автомобиля и иного имущества (о магнате, впрочем, речь не велась, женатые магнаты, равно как и женатые прорабы, отметались с негодованием и даже с гневом), словом, пока некто умный-добрый-честный-верный-благородный-фигушки-мадам-Клара-где-вы-таких-видали уведет Анук или Пенелопу, а лучше обеих (разумеется, не в одном направлении) из родительского дома, такая… остановись, Пенелопа, поставь точку, иначе на этом предложении задохнешься… уфф! Точка. Такая постановка вопроса возмущала Пенелопу несказанно, она неоднократно становилась в позу оскорбленного достоинства и заявляла: «Если я вам надоела, могу завтра же уйти куда глаза глядят!» На что Клара, справедливо опасавшаяся, что глаза Пенелопы устроены не так, как подобает черным очам благовоспитанной армянской девицы, и глядят не на загс и роддом, отвечала: «Уйдешь к мужу, когда он у тебя появится». А более сентиментальный папа Генрих, тяжко вздыхая, добавлял: «Муж, конечно, дело нужное, но я бы предпочел, чтоб мои дочери оставались со мной».

Одевшись и временно намотав на голову полотенце — фен у нее был с собой, но в ванной не оказалось розетки, — Пенелопа выгребла из сумки весь свой богатый набор косметики и стала привычно наносить на веки и щеки боевую раскраску.

Глава седьмая

— Ну? — Интонация, с которой Эдгар-Гарегин выговорил это краткое, но выразительное междометие, один к одному повторяла ту, какой Пенелопа отреагировала на его недавний звонок.

— Что — ну? — осведомилась Пенелопа ангельским голоском.

Эдгар-Гарегин коснулся каких-то рычажков или кнопок, точная конфигурация которых ускользнула от рассеянного внимания Пенелопы, и громоздкая машина бесшумно и плавно соскользнула с места.

— Надумала что-нибудь?