Настройки шрифта

| |

Фон

| | | |

 

Глава первая

— Взво-од… огонь!

От грохота выстрелов справа и слева заложило уши; он нажал на спусковой крючок и почувствовал, как дернулось под щекой ложе и жестко ударил в плечо приклад; он выстрелил снова.

Они лежали, распластавшись на мокрой траве в горах виргинского Голубого хребта, и стреляли поверх темного, заросшего бурьяном откоса по расположенной в нескольких сотнях ярдов ниже условной вражеской позиции — грубой имитации фанерных фасадов домов, окруженных деревьями. Серые силуэты мишеней появлялись и тут же пропадали в окнах, беспорядочно выглядывали из окопов между деревьями, и Прентис поначалу не особо прицеливался; главное, казалось, было непрерывно стрелять, не отставая от соседей. Но спустя несколько секунд напряжение ушло и появились точность и быстрота. Ощущение было пьянящее.

— Прекратить стрельбу! Прекратить стрельбу! Отойти назад! Всем назад! Второй взвод, занять позицию!

Прентис поставил затвор на предохранитель, поднялся и вернулся с остальными к чахлому костерку, разожженному с таким трудом и теперь изо всех сил цеплявшемуся за жизнь. Он втиснулся в толпу, окружавшую костер, и встал рядом с Джоном Квинтом.

— Ну что, снайпер, думаешь, попал хоть разок? — спросил Квинт.

— Пару-то раз наверняка. Уверен. А ты?

— Черт его знает.

Был последний день недельных учений — кульминации их боевой подготовки. Теперь их в любой момент могли отправить за океан, в европейскую мясорубку, и моральный дух роты был ниже некуда, но у Прентиса вопреки всему поднялось настроение. Доставляло удовольствие сознавать, что он уже шесть дней как не мылся и не менял одежду, что научился чувствовать винтовку продолжением себя и что вместе со всеми участвовал в выполнении сложных тактических задач и, в общем, не сплоховал. По телу пробежала приятная дрожь; он расправил плечи, широко расставил ноги и, протянув руки к дыму костра, оживленно потер ладони.

— Эй, Прентис! — сказал Новак, глядя на него через костер. — Чувствуешь себя крутым, да? Настоящим бойцом?

Со всех сторон послышались смешки, а Камерон, здоровенный южанин, приятель Новака, подхватил:

— Старина Прентис будет что твой тигр, правда? Слава богу, что он на нашей стороне.

Он старался не обращать внимания, продолжая потирать руки и глядя на чахлый огонь, но их надоедливый, снисходительный смех испортил ему настроение.

Во взводе почти все были минимум на пять лет старше Прентиса: кому-то тридцать, а нескольким и под сорок — более грубого и менее доброжелательного сборища он представить себе не мог. Как он, они прибыли в Кэмп-Пикетт из других родов войск — фактически весь этот учебный полк был, как это называется в армии, Центром переподготовки резервистов пехотного состава, — однако его опыт не мог сравниться с их опытом. Если остальные были старослужащие, то у него за плечами было всего шесть недель какой-то детской подготовки, как новобранца Военно-воздушных сил, а потом бестолковый месяц разных работ в так называемом взводе временно прикомандированных. Кто-то был из недавно расформированных зенитных частей, где они годами бездельничали на огневых позициях вокруг оборонных предприятий на Западном побережье; кто-то из охраны артиллерийских или интендантских складов; были тут и служившие ранее поварами, писарями и ординарцами, а также отчисленные из разных офицерских училищ. Многие из них были сержантами или из технического состава и продолжали носить бесполезные здесь лычки, но всех их — каждого сквернослова, забулдыгу, ворчуна — объединяло одно несчастье: пришел конец их длившейся месяцами, а то и годами благополучной тыловой жизни. Теперь они были пополнением действующей пехоты.

И если Прентис тешил себя надеждой, что эти люди станут звать его Боб, или Скелет, или Дылда или у них сложатся приятные товарищеские отношения, как было в авиации, то с этой надеждой пришлось сразу расстаться. Они звали его Малец, или Парень, или Прентис, или вообще никак, и их первоначальное полное безразличие скоро сменилось пренебрежительной насмешливостью.

В самое первое утро, опаздывая на утреннее построение и сонно крутя в руках непривычные солдатские краги, он надел эти чертовы штуки задом наперед, и крючки шнуровки оказались на внутренней стороне щиколоток, вместо того чтобы находиться на внешней; он пробежал всего четыре шага по казарме, и крючок краги на одной ноге зацепился за шнуровку другой, и он как подрубленный грохнулся на пол, растянувшись во весь свой двухметровый рост, — зрелище, которое свидетели потом весь день не могли забыть, корчась от смеха.

С тех пор и пошло. Он был неисправимо неповоротлив в строевой подготовке; не мог выполнить приемы с оружием без того, чтобы позорно не зацепить затвор, открыв патронник; в поле его долговязое непослушное тело подвергалось испытанию на реакцию и выносливость, которое было выше его сил, и он частенько валился с ног от усталости.

А хуже всего, он обнаружил, что не способен спокойно относиться к своим неудачам. После каждой унизительной оплошности он набрасывался с крепкой руганью на этих хохочущих ублюдков, пытаясь их уничтожить их же собственным оружием, и в результате падал еще ниже в их глазах. Плохо быть безнадежным недотепой, однако еще хуже, если ты к тому же хам-молокосос; но когда он малость пообтесался и матерщина служила не только выходом его злости, а стала чем-то вроде наглой и убогой манеры выражаться, свойственной какому-нибудь испорченному богатому юнцу, — это уже было чересчур.

А потом однажды утром, после отработки приемов штыкового боя, когда роту отвели в душное дощатое строение на еженедельные занятия по опознаванию и оценке объекта, он нашел способ изменить свою судьбу. Занятия были, как всегда, сплошная скука: сперва документальный фильм, один из оглушительного сериала «За что мы сражаемся»,[5] где доходчиво рассказывалось о злодеяниях нацистской Германии; после фильма скучный младший лейтенант скучным голосом растолковывал то же самое, после чего настало время вопросов.

Солдат, сидевший через несколько человек от Прентиса, встал, чтобы задать вопрос, — спокойный бывший артиллерийский снабженец из Айдахо, которого он иногда замечал с трубкой во рту в почтовой библиотеке и которого звали Джон Квинт, — он заговорил, и Прентис слушал его затаив дыхание.

— Я бы, сэр, не согласился с кое-какими моментами в фильме, который мы только что просмотрели. На деле это вещи, которые то и дело возникают в армейской программе идеологической подготовки, и я считаю, будет полезно рассмотреть их чуть более внимательно.

Поразило не то, что именно он говорил, хотя все это было интересно и умно, а его удивительно свободная и уверенная манера держаться. Перед ними был человек не старше двадцати четырех — двадцати пяти лет, в очках, да еще с отстраненным лицом, чей язык и четкое произношение свидетельствовали о его «культурности», — и без малейшей уступки им, без единого намека на снисходительность, он заставил каждого безмозглого амбала в аудитории внимательно слушать себя. Он даже шутил, отнюдь не опускаясь до грубого солдатского юмора, но сказал пару городских тонких острот куда как выше, по мнению Прентиса, их понимания. Заложив большие пальцы за ремень, вежливо поворачиваясь от одной части аудитории к другой, поблескивая очками, спина еще темная от пота после махания штыком на плацу, он говорил, вставляя такие словечки, как «абсурдный», «коррумпированный», чем доказывал, что не обязательно солдату быть вахлаком.

Когда он закончил и сел, раздались жидкие хлопки.

— Да, — сказал лейтенант. — Спасибо. Думаю, вы очень хорошо изложили свое мнение. Есть еще вопросы?

Вот, собственно, и все, что произошло, но этого было достаточно, чтобы Прентис по-новому взглянул на свои страдания. К черту детский вздор насчет того, нравится он или не нравится, считают его за своего или нет. Все, чего ему теперь хотелось, — это, помимо овладения основными солдатскими навыками, быть таким же умным и убедительным, как Квинт, таким же независимым в суждениях, как Квинт, с таким же презрением переносить унижения армейской жизни, как Квинт, и хотелось хотя бы познакомиться с ним поближе.

Но тот, кто был всеобщим посмешищем, едва ли мог подружиться с единственным во взводе интеллектуалом — по крайней мере быстро. Тут надо было действовать очень осмотрительно и не слишком явно, не переусердствовать.

Он взялся за дело в тот же вечер, когда вразвалочку подошел к койке Квинта перекинуться парой слов, но был осторожен и отошел прежде, чем у того могло возникнуть малейшее подозрение, что он набивается в друзья. Несколько вечеров спустя он увидел Квинта читающим в библиотеке, но решил, что лучше будет отложить новый разговор до другого раза, хотя постарался, чтобы Квинт заметил название довольно заумной книги, какую он выбрал, если посмотрит в его сторону, когда будет проходить мимо него к столу выдачи. По счастью, потом у роты начались недельные занятия на стрельбище; каждое утро колонна затемно отправлялась на девятичасовые стрельбы по мишеням, так что за день там предоставлялось много возможностей для неторопливого разговора. Случались перерывы на целых полчаса, когда было нечего делать, кроме как ждать своей очереди на огневом рубеже, и даже больше — на обед, который доставляла полевая кухня. Прентис использовал большинство этих возможностей; скоро он и Квинт, будто само собой, уходили на перерыв вместе. Потом, когда рота расположилась биваком, они устроили себе совместное укрытие, разделив тесную, сырую, неудобную двухместную походную палатку, в которой оба подхватили бронхит.

К этому времени они сблизились, став как бы членами одной несчастливой семьи, но Прентис понимал: их еще нельзя назвать друзьями, тем более задушевными. Они даже внешне были слишком разные: Прентис по крайней мере на девять дюймов выше ростом, с маленьким глазастым лицом, на котором еще ясно читалась откровенная жажда похвалы; Квинт плотного сложения и неизменно хмур.

Когда они устало тащились колонной по двое, с полной выкладкой, пять миль обратно в казармы, Прентис не решался заговаривать первым. Начинать разговор должен был Квинт, и по крайней мере две с половиной мили остались позади, прежде чем тот произнес:

— Клемы.

— Что?

— Просто вспомнил, как я однажды пообедал в Сан-Франциско. — Квинт пошатнулся от усталости, поправляя ремень винтовки. — Лучший, черт возьми, ресторан, в каком я побывал за свою жизнь, только вот не могу вспомнить, как он назывался. Пробовал когда-нибудь клемы? На створке?

Скоро они втянулись в обещавшее стать долгим, мечтательное обсуждение абсолютного, совершенного обеда — обеда, какой они устроят после войны в лучшем в мире чертовом ресторане. Для начала клемы, а следом лучший суп, который Квинт когда-либо пробовал.

— Годится, — согласился Прентис, — а потом что? Бифштекс, наверно, или большой кусок ростбифа с…

— Нет. Минутку, Прентис, не торопись с ходу набивать брюхо. Ты совсем забыл о рыбе.

— Я не прочь.

Они принялись обсуждать, что закажут из рыбы, и все, на что Прентис был способен, — это умерить голос и хихикать от удовольствия, как девчонка.

— Итак, мы сошлись на филе палтуса, правильно? — сказал Квинт. — Отлично, пора поговорить о главном блюде. И слушай, не будем торопиться с бифштексом или ростбифом — есть много чего другого. Подумаем минутку.

Прентис задумался и, пока думал, вновь по ужаснейшей своей привычке задел носком башмака каблук идущего впереди капрала Коннора, бывшего инженера, которому, как он часто и громогласно всем жаловался, Прентис наступал на пятки каждый чертов раз, когда шел в строю позади него. А поскольку Прентис уже знал, что никакие извинения на Коннора не действуют, оставалось защититься только тем, что мрачно изобразить из себя идиота, когда Коннор обернулся и сказал: «Черт, Прентис, ты когда-нибудь будешь смотреть себе под ноги?» Шагов десять-двенадцать они прошли молча, пока Прентис думал, когда можно будет продолжить разговор об идеальном обеде.

Молчание, что было приятно, нарушил Квинт.

— Если вдуматься, — сказал он, — ты, пожалуй, прав, Прентис. Нет ничего лучше бифштекса. Так давай возьмем по филе миньону средней прожарки, с кровью. А что к нему? Картофель фри — это само собой, я об овощах. Или предпочитаешь овощи отдельно — салат?

— Правильно. Так и сделаем. Возьмем большую порцию сала…

Тут он, злясь на себя, снова наступил на пятку Коннору. Но тот еще не успел обернулся и сказать свое: «Прентис, да будешь ты, черт, смотреть себе под ноги?» — он еще не сказал это, как Прентис увидел впереди странную суету. Далеко впереди, там, где шел капитан, люди пригнули головы, рванули рысью назад и, похоже, срывали с себя каски. Некоторые из тех, кто был ближе, останавливались и начинали корчиться, как от боли; затем, прежде чем он сообразил, что к чему, под ноги ему в дорожную пыль упало что-то маленькое и непонятное и негромко взорвалось — бум! — глаза и горло ожгло как огнем.

Он не мог ни видеть, ни дышать. Скрючился, схватился за глаза, винтовка съехала с плеча и повисла на локте.

— Не останавливаться! — раздалась команда. — Не останавливаться!..

Споткнувшись и получив сильный толчок в спину, он потерял равновесие, грохнулся на дорогу и покатился, задрав ноги, — и только потом вспыхнула первая ясная мысль: «Слезоточивый газ!»

Он мучительно долго ползал на четвереньках, ища откатившуюся каску и соображая, что делать, прежде чем рванул правой рукой парусиновую сумку, которая неделями болталась у него под мышкой слева, и выхватил болтающуюся резиновую маску противогаза.

— Не останавливаться, солдаты!..

Вспомнив, как их учили пользоваться противогазом, он одной рукой схватился за хобот, выдохнул что было сил, одновременно натянул маску на голову, забрызгал ее внутри, безудержно кашляя, открыл глаза и начал различать мир сквозь запотевшие пластиковые стекла. Каска валялась на дороге, подшлемник отдельно. Он подобрал их, вложил подшлемник и тут обнаружил, что колонна вся распалась; вокруг все корчились, шатались, теряли каски.

— Продолжать движение!..

Далеко впереди — казалось, невероятно далеко — голова колонны шагала, по-прежнему сохраняя строй, и последним в той группе тащился Квинт, будто ничего и не произошло. Прентис бросился вперед с винтовкой наперевес, стараясь сдержать подступающую тошноту, чтобы его не вырвало прямо в маску, которая пахла плесенью и резиной и собственным его дыханием. Они прошагали еще ярдов пятьдесят, когда прозвучала команда:

— Проверка на газ!

Он отлепил от щеки хлюпающую резину и глотнул благоуханного свежего воздуха.

— Снять противогазы!

Наконец-то лицо было свободно, и он затолкал противогаз обратно в сумку, как извивающуюся змею. Затем прозвучала команда остановиться, и на поляне, в стороне от дороги роту снова построили по отделениям и взводам; капитан, поднявшись на скользкий от сосновых иголок пригорок, обратился к строю.

— Вольно! — скомандовал он, вытирая щеки носовым платком цвета хаки. Капитан был худ, суров, с орлиным носом, участник боев в Анцио[6] и, как говорили, тот еще сукин сын. — Кто был в засаде, будьте любезны выйти из строя.

Те уже шагнули вперед, четверо немолодых кадровых служащих из Кэмп-Пикетта во главе со старшим сержантом в выгоревшей почти добела форме. Они полдня провели в засаде, поджидая роту, готовые бросить гранаты со слезоточивым газом и оценить действия солдат. Теперь задание было выполнено, и им не терпелось вернуться в гарнизон к ужину.

— Сержант, — сказал капитан, — доложите вашу оценку.

— Оценка не слишком высокая, сэр. Сильная неразбериха и замешательство, когда гранаты взорвались, — я бы сказал, больше, чем обычно. Ваши люди долго соображали, что происходит. Многие просто стояли согнувшись, многие потеряли каски. Один, я видел, помчался сломя голову… — при этих словах послышались сдавленные смешки, и голос произнес: «Прентис», — так вот, один куда-то помчался сломя голову, не надев противогаза. Головная часть колонны, где были вы, справилась очень хорошо; они продолжали идти строем, но в целом, сэр, должен доложить, было неважно.

— Благодарю.

Капитан старательно высморкался. Глаза у него все еще были красные и слезились, и, прежде чем заговорить, ему пришлось основательно прокашляться.

— Хотел бы я знать, — начал он, — хотел бы я знать, понимаете ли вы, что, будь это боевой газ, больше половины из вас были бы сейчас мертвы или умирали. Подумайте над этим. Хорошенько подумайте. Очень скоро вы пойдете в бой. Нам известно, что противник вряд ли применит газ, но в одном можете быть точно уверены. Вы можете точно быть уверены, что враг будет применять тактику нападения из засады, использовать фактор внезапности всякий раз, когда это отвечает его целям. Это значит, что вам следует научиться быть всегда начеку, и научиться чертовски быстро.

Он спрятал платок и выпрямился во весь рост.

— Мне не требуется напоминать, что все вы призваны из запаса. Я отлично знаю, что на вашу подготовку отведено шесть недель вместо минимум шестнадцати, положенных для обучения бойца. Если кому-то из вас кажется, что так не годится, я с ним соглашусь. Никуда не годится. Но просто предупреждаю вас. Просто предупреждаю, что враг не делает скидки на это. Я все сказал.

Снова их построили в колонну по двое, и вскоре они шли походным шагом дальше да терли на ходу глаза, лицо и шею, которые им словно настегали крапивой. Прентис все свое внимание сосредоточил на пятках Коннора, но изредка косился на профиль Квинта под неровной тенью каски. Заметил ли Квинт, как он бросился к нему сломя голову? В колонне возобновились разговоры, но он долго молчал, пока не почувствовал, что можно вернуться к прерванной теме.

— Квинт?

— Что?

— А как насчет десерта?

— Что?

— Я говорю, что лучше взять на сладкое?

— Черт, вот ты о чем. Не знаю. Давай не будем сейчас об этом, и постарайся быть внимательным.

В гарнизоне, когда они стояли в ожидании команды разойтись по казармам, старшина объявил, что через пятнадцать минут состоится построение на торжественный спуск флага; в ответ раздались стоны и проклятия. Прентис присоединился к общему недовольству солдат, которые, сломав строй, гурьбой бросились к казармам, но сделал это лишь для видимости. По правде, в чем он не смел себе признаться, он ничего не имел против подобных церемоний. Даже против сегодняшнего возмутительного случая, когда не оставалось времени, чтобы ополоснуться под душем и переодеться. Пятнадцать минут на то, чтобы скинуть пропотевшие снаряжение и повседневную форму, грязным влезть в парадную: шерстяные брюки и рубашку цвета хаки, надеть галстук, китель с медными пуговицами, чистые ботинки и пилотку; достать из ранца патронташ, отомкнуть штык и прицепить в ножнах к поясному ремню; подтянуть потуже винтовочный ремень, наскоро протереть винтовку (после ужина придется чистить ее основательно), и если еще останется время, то, как всегда, счистить засохшую грязь с ремня, прежде чем надеть его и застегнуть. Ну и потом команда:

— Разойдись!

Мрачные и потные, в недельной грязи под покалывающей чистой шерстяной формой, они снова построились на улице, раздались команды: «Равняйсь! Смир-но! Вольно!» В каждом взводе лейтенант и сержант — заместитель командира взвода, глухо переговариваясь, перестраивали своих людей по росту, и это всегда означало, что Прентис, к тайному своему удовольствию, будет, как самый высокий, правофланговым в первой шеренге. Затем из комнаты комбата торопливо вышла группа командиров, чтобы занять свои места во главе роты: капитан (выглядевший щеголем в своей темной, пошитой на заказ форме, с блестящими планками боевых наград на груди), старший помощник и ротный старшина; вместе с ними появился Квинт, в руках флаг на длинном древке — ярко-синий флаг пехоты с эмблемой в виде белых скрещенных винтовок, с обозначением роты и номером полка.

— Кто-нибудь из старослужащих знает, как обращаться с флагом? — обратился ротный старшина к новому составу в первый их день в учебном центре.

Полдюжины человек в строе вяло отозвались, и был выбран Квинт. Он хорошо справлялся: уверенно держал древко и в положении «вольно», и в положении «смирно», и на марше; он знал, как и когда, салютуя, резко опустить флаг строго параллельно земле и как вновь поднять его, хлестко и четко, чтобы древко не дрогнуло.

— Ро-та! — скомандовал капитан, и следом каждый взводный, как эхо, повторил команду: — Взво-од…

— На пле-чо! Правое плечо-о — вперед! Напра-во! Шагом — а-арш!

И вслед за знаменосцем рота двинулась по улице, повернула направо и пристроилась в хвост двум другим ротам батальона ровно в тот момент, когда ударили барабаны полкового оркестра, поджидавшего на перекрестке с ассистентами знаменосца. И батальон в полном составе направился на учебный плац, а оркестр, шагая следом, сменил барабанную дробь на музыку. Играли они, что маршируя на плац, что обратно, всегда одно и то же: «Марш полковника Боуги»,[7] и усталый хор позади Прентиса негромко подпевал всегда одно и то же:



У Гитлера
Одно яичко:
У Геринга —
Их два, но как у птички…



На плацу батальон застыл по стойке смирно перед комбатом, низеньким румяным майором, которого они видели всегда только с расстояния и на плацу, как сейчас. Далеко позади него, вдоль противоположного края площадки, в ожидании прохода войск расположились командир полка и его заместители; еще дальше, за флагштоком, на подернутом дымкой склоне невысокого холма среди сосен обычно собиралось множество гражданских машин и толпы женщин и детей — это семьи офицеров приезжали перед ужином посмотреть на парад. Оркестр смолк, и в резко наступившей тишине маленький майор, откинув голову, заорал: «Батальон! Слушай мою команду!» И, вопя команды с такой силой, что казалось, его побагровевшая шея того гляди лопнет, он заставил их выполнить полную программу ружейных приемов.

Никто этого не заметил, но Прентис действовал очень четко. Ни разу не сбился с шага, осанка его была безупречна, глаза, как должно, устремлены вперед; приемы он выполнял с такой быстротой и точностью, как ему никогда не удавалось на улице перед казармами, где это было куда важней, и он испытывал при этом гордость мастера, делающего свое скромное дело не хуже остальных. Ему хотелось красиво смотреться в глазах женщин и детей на холме.

Наконец последний прием был исполнен, последовала долгая пауза, когда они стояли совершенно неподвижно, пока не раздалась команда «смирно», в отдалении горнист заиграл вечернюю зорю, и первые, замысловатые ноты прозвучали в полной тишине.

— На кра-а-ул!

Все винтовки взлетели на уровень груди, флаги рот склонились к земле, майор круто повернулся к начальству, одновременно отдавая честь, горнист перешел к более простой и меланхоличной части мелодии, и флаг на флагштоке пополз вниз.

Затем наступило время торжественного марша. Оркестр вновь грянул, оповещая весь штат Виргиния о физическом недостатке Гитлера; знаменосец повел оркестр с плаца, роты с винтовками на плече пошли за оркестром. Впереди был левый поворот, а затем сложный заход правым плечом вперед — долгий момент, когда они маршировали мимо группы командиров, держа равнение направо, и каждый изо всех сил старался не выбиться из строя; потом последовала команда «равнение прямо», еще раз — «налево», и наконец все закончилось.

Осталось только выйти на свою улицу и вернуться к казармам. На перекрестке музыка быстро стихла, когда оркестр свернул на свою улицу; затем отделились и другие роты, пока не осталась одна, марширующая под отдаленную дробь барабанов.

Кто-то пробурчал: «Муштруют, как сопливых дерьмовых бойскаутов», а другой прошелся насчет игр в оловянных солдатиков. Скоро недовольный ропот и горький смех охватили всю колонну, так что ротный старшина вынужден был обернуться и проорать: «Эй там, позади, полегче!»

Но среди негодующих голосов не слышно было голоса рядового Роберта Дж. Прентиса. В наступающей тьме он даже без оркестра шел, чеканя шаг, с серьезным лицом, взгляд устремлен вперед, на высокое развевающееся синее знамя пехоты.

Глава вторая

В конце декабря, сразу после немецкого прорыва в бельгийских Арденнах, в Форт-Мид, штат Мэриленд, начали каждый день прибывать в большом количестве длинные составы с пехотным пополнением. Людям делали перекличку, выстраивали в длинные, переминающиеся с ноги на ногу колонны, и они стояли на снегу в ожидании, когда их накормят, проведут медицинский осмотр, раздадут им новое обмундирование и снаряжение и сообщат, куда отправят дальше. Они часами готовились в жарко натопленных казармах к проверке в полном полевом снаряжении, которую в последний момент отменяли, а вместо нее устраивали лихорадочный десятиминутный осмотр; подразделения постоянно перетасовывали, так что все говорили: будет большой удачей, если под конец, после нескольких дней в Форт-Миде, они не растеряют всех друзей.

Прентису повезло: благодаря близости их фамилий в алфавитном списке они с Квинтом оказались в одной группе, и тот же алфавитный принцип помог ему избавиться от многих неприятных типов, которые не оставляли его в покое с Кэмп-Пикетта. Он и Квинт заняли двухъярусную койку в казарме, полной незнакомцев из других учебных лагерей, и он знал, что, если удача будет сопутствовать ему и дальше, они могут вместе пройти все предстоящие деления и перегруппировки, даже попасть на один корабль и в конце концов в одну часть.

Где-то через день пребывания в Форт-Миде их стало трое: у них появился друг или, по крайней мере, сосед, здоровенный двадцатидевятилетний фермер из Арканзаса по имени Сэм Рэнд, который прибыл с группой из какого-то лагеря в Техасе и занял нижнее место на койке рядом. С неприступным, мрачным и кислым видом он принялся разбирать свой вещмешок; потом, по-прежнему без улыбки, шагнул через узкий проход между койками и протянул руку, на которой отсутствовал указательный палец. Сказал: «Меня зовут Сэм Рэнд. Рад познакомиться, парни». Он три года служил нестроевым в инженерных войсках, пока механической пилой ему не отхватило палец; выйдя из госпиталя, он обнаружил, что его часть расформировали и всех отправили на переподготовку в качестве пехотинцев. «Я-то думал, без пальца меня не призовут в пехоту; какой от меня толк, если нечем нажимать на курок, но мне сказали, мол, не имеет значения. Можешь, мол, нажимать и средним».

Квинт, видно, неизменно получал удовольствие от общения с ним, смеясь над его присловьями и с уважением относясь к его деревенской мудрости; он сразу стал звать его Сэмом, хотя Прентиса никогда не звал иначе как по фамилии, и частенько они выходили из казармы вдвоем, не приглашая с собой Прентиса, что вызывало у него легкую ревность. Вот так и случилось, что однажды Прентис сидел на своей койке, не зная, где Квинт и Сэм Рэнд, и убедив себя, что ему плевать на это. Вокруг него в беспорядке валялось новое снаряжение, которое предстояло разобрать, но сначала нужно было сделать кое-что более важное: написать ответ на письмо Хью Берлингейма, бывшего соседа по комнате в старшем классе школы.

Письма от Берлингейма приходили примерно лишь раз в месяц и требовали внимательного чтения, потому что он прямо сказал, что его выводят из терпения банальные пустяки обычной переписки. «Если уж будем писать друг другу, — сказал он Прентису еще в школе, — так давай по крайней мере обсуждать серьезные вещи, а не болтать по пустякам. Если хотя бы раз напишешь о погоде, что-де надеешься, что у меня все хорошо, да станешь шутить по-дурацки, ручаюсь, не буду отвечать, и того же жду от тебя. Идет?» — «Идет».

В результате Прентис часами просиживал над очередным письмом Берлингейму, и сначала, когда был в авиации, и потом, в Кэмп-Пикетте, неоднократно переписывая черновик, проверяя в библиотеке литературные отсылки; заботился, чтобы в каждом абзаце обязательно высказаться как-нибудь оригинально и чтобы в окончательном виде письмо без всяких скидок читалось как часть продолжающегося интеллектуального диалога. Что было нелегко.

Сейчас Берлингейм служил во флоте или, точнее, проходил подготовку по так называемой Программе V-12,[8] что позволяло способным курсантам посещать гражданские университеты в морской форме, и, видно, имел массу свободного времени для сочинения нудных посланий:


…Ты называешь своих армейских товарищей «тупыми животными». Меня тоже окружают подобные типы, и я не испытываю к ним особенного сочувствия. Читал ты «Стадса Лонигана» Фаррелла?[9] Почитай, и найдешь среди его героев многих из моих сокурсников. Ни мозгов, ни цели в жизни. Для них «самый кайф» — это кувыркаться в постели с распоследней шлюхой, а потом смаковать грязные подробности с приятелями. Меня не шокирует их шутовство — но становится тягостно, когда понимаю, что они — лучшее, что Америка предлагает в своем раннем мужании. И если подобных людей видишь в Программе V-12, могу представить, каков уровень тех, кто служит в частях вроде твоей, куда призываются даже последние отбросы общества. C’est la guerre.[10]
Что касается религии, то, полагаю, тебя сильно удивит (помня наши разговоры в школе о Шопенгауэре и т. д.), но я больше не атеист. В последние несколько месяцев я честно пересмотрел свои философские взгляды и неожиданно обнаружил, что больше не считаю христианство проклятием человечества, как считал раньше. Теперь я могу понять, почему величайшие мыслители, самые светлые умы в нашей западной культуре в той или иной форме призывали следовать христианскому идеалу и христианской этике…


В письме было еще несколько страниц, но Прентису и прочитанного было достаточно. Он тщательно протер перо авторучки и вернулся к своему частично законченному ответу:


«А я продолжаю не доверять религии, как не доверяю всем догмам и всем моральным и/или духовным установлениям».


Это звучало убедительно — тон верный, — но нужно было придумать еще три-четыре фразы в том же духе, прежде чем он сможет по праву завершить письмо абзацем, который получилось набросать на одном дыхании:

«Думаю, в следующий раз я не скоро соберусь написать тебе, поскольку нас готовят к отправке в Европу, где, должно быть, какое-то время всем нам будет не до писем — и отбросам общества, и Стадсу Лонигану, и мне».

Он еще ковырялся со своими тремя фразами, когда вернулись Квинт и Сэм Рэнд и плюхнулись на койку, от них разило пивом.

— Прентис, дружище, — окликнул его Квинт, — если б ты слез со своего насеста и взглянул на доску приказов, то узнал бы, что нам дают восьмичасовую увольнительную на этот вечер. Мы собираемся в Балтимор. Так как, спустишь свою задницу?

Хью Берлингейм был тут же забыт. В первый раз, насколько помнил Прентис, Квинт назвал его «дружище», пусть даже в насмешку, и было приятно сознавать, что они с Рэндом вернулись в казарму за ним, прежде чем уехать. Идя вьюжной улицей гарнизона, пряча лицо от ветра в поднятый воротник, он с непривычки чувствовал себя щеголем. Новенькая форма сидела на нем не в пример лучше, чем старая, его восхищали полевые ботинки нового фасона, высокие и на толстой резиновой подошве; их выдали в Форт-Миде, и он уже научился драить их, подпаливая на огне их рыжую кожу, а потом густо смазывая гуталином. Ноги казались в них не такими тощими, и еще они придавали важности походке. Ни Квинт, ни Сэм Рэнд не позаботились обработать их над огнем и ходили неуклюже, будто ботинки терли им ноги; а потому, когда друзья направились в город, обещавший им развеселый вечерок, Прентису казалось, что он выглядит самым подтянутым и бравым среди них троих. И он позволил растущему чувству товарищества обнять вместе с Квинтом и Сэма Рэнда, поскольку видел теперь: Рэнд не представляет серьезной угрозы, подтверждением чему самый тот факт, что Рэнд простодушен, естествен, «колоритен», как киноактер на характерных ролях. Его наивность и комизм способны облегчить Прентису и Квинту их более сложные дружеские отношения, и в этом смысле его компанию можно было только приветствовать. Если бы Сэма Рэнда смертельно ранило в бою, Прентис мог бы броситься к нему под градом пуль, вынести к своим и доставить в полевой госпиталь, как это сделал герой Лью Эйрса в фильме «На Западном фронте без перемен»,[11] не понимая, что товарищ уже мертв. И Квинт, не стыдясь слез, сказал бы: «Ты сделал для него все, что мог, Прентис» (или, лучше, «Боб»), Ну а сейчас ему пришлось попросить их остановиться и подождать у телефонной будки рядом с автобусной станцией, пока он позвонит матери; и когда он, сложившись, втиснулся в будку и звонил в непомерную даль, он вовсе не чувствовал себя таким уж бравым.

— Ох, дорогой, — сказала она, когда он объяснил, что не успеет за такой короткий срок добраться до Нью-Йорка и вернуться обратно. — А как думаешь, дадут тебе увольнение, когда будешь в другом месте? Поближе?

Она имела в виду Кэмп-Шенкс, в штате Нью-Йорк, порт отправки войск, как говорили строго засекреченный.

— Нет, — ответил он. — Оттуда даже звонить не позволяют. Но в любом случае я напишу. И слушай, обещай мне не волноваться, хорошо? Со мной ничего не случится.

Трубка в его потной руке была скользкой.

— Обещаю, дорогой. Но ты уж там поосторожней, ладно? Понимаю, это звучит глупо, но я просто…

— Конечно же, конечно. Все у меня будет отлично. Ты только береги себя и… ну, ты знаешь… обещай не волноваться. Хорошо?

Повесив трубку, он несколько секунд посидел в запотевшей будке, не понимая, зачем он вообще звонил матери. А когда вышел и потопал ногами, чтобы брюки опустились на башмаки, то увидел, что Квинт стоит один.

— А где Сэм?

— Слинял. Подъехали какие-то его друзья на такси, он и укатил с ними. Сказал, постарается позже разыскать нас в городе. Ну, ты готов?

В столь непохожей на армейский порядок городской суматохе они нашли бар при гостинице, где Сэм обещал ждать их; но его там не оказалось, и совсем стало досадно, когда бармен отказался налить Прентису.

— Какого хрена! — возмутился Квинт. — Он же в армии, чтоб тебя! Отправляется за океан. Что тут у вас за порядки?

— Полегче, солдат, попридержи язык. Таков закон: не моложе двадцати одного года, и никакая ругань не поможет. Обслужу его, так лишусь работы.

— Брось, Квинт. Выпей без меня.

— Нет. Черт с ним.

Не зная, что делать, они стояли у стойки и пялились на столики, заполненные гражданскими, или офицерами с девушками, или солдатами, тоже с девушками, пока Квинт не буркнул:

— Пошли отсюда… Вообще-то, — сказал он, когда они вышли наружу и бесцельно побрели по улице, — вообще-то, я и не ждал, что Сэм появится. Думаю, старина Сэм не желает, чтобы ему помешали в серьезном деле — перепихнуться сегодня.

Прентис негромко хохотнул, но это его несколько обеспокоило. Он особо не надеялся, что они отправятся в бордель или подцепят девчонок в баре или еще где, но что еще стоящего можно сделать в последний свободный вечерок в Штатах? Или Квинт считает, что это позволительно только недалеким, «колоритным» солдатам? Неужели Квинт в его двадцать четыре года так же стесняется девушек, как он сам?

Они дошли до площади, расцвеченной яркими огнями, что-то вроде балтиморской Таймс-сквер, остановились под навесом над входом в местное варьете, и Квинт, насупив брови, пожал плечами и сказал, что можно бы и зайти туда. Все лучше, чем идти в кино; но представление разочаровало их. Большинство актрисок были не способны по-настоящему зажечь, а их стриптиз выглядел так, будто они изо всех сил старались не выйти за рамки, очерченные полицией. Комики были не смешны, а представление постоянно прерывалось, чтобы лоточники прошли по проходам, предлагая коробки конфет, содержавших, по словам конферансье, еще и множество ценных призов, в том числе серебряные зажигалки и бумажники из настоящей кожи.

— Ну что, — проговорил Квинт, когда нудное представление закончилось и они снова оказались на леденящем ветру. — Черт, пошли выпьем где-нибудь. Может, в этом гнусном квартале удастся хотя бы выпить.

И в первом же баре, в который они попробовали зайти, перед ними без вопросов поставили пиво в бутылках. Заведение было узким и мрачным, с зелеными стенами, пахло дезинфекцией; едва они уселись, как музыкальный автомат загремел «Я буду одна».[12] Большинство посетителей были старики, облепившие стойку, кое-кто харкал прямо на пол, но были тут и солдаты, а в одной из кабинок сидели два моряка, обнимая совсем юных девчонок, единственных на весь бар. Пиво было покрепче того, к какому Прентис привык в гарнизонном кафе, и после третьей бутылки он почувствовал приятный туман в голове: он готов был признать, что, в конце концов, это не худший вариант провести последнее увольнение, сидя в странном, убогом баре с Джоном Квинтом и слушая его рассуждения о масштабных социальных и исторических аспектах войны. Ибо Квинт прервал свое задумчивое молчание, окутанное дымом трубки, и заговорил — больше, как видно, от скуки, чем от неподдельного желания поговорить, — об экономике, и политике, и международных делах; он разошелся не на шутку и был красноречив почти как тогда, на занятиях в Кэмп-Пикетте после просмотра фильма, и сейчас он обращался к одному Прентису, который мог ему отвечать. Это было как добрые старые разговоры с Хью Берлингеймом, еще в школе.

— Но, с другой стороны, Квинт, — поражаясь, слушал Прентис собственный голос, — с другой стороны…

— …прав. Ты абсолютно прав, Прентис. — И хотя Прентис позже не мог вспомнить, что он там говорил, он знал, что ему никогда не забыть серьезного, одобрительного выражения на лице Квинта. — В этом ты абсолютно прав.

— Извините, что встреваю, парни, — услышали они сквозь завесу сигаретного дыма незнакомый голос, подняли головы и увидели юного пьяного моряка, вцепившегося в перегородку их кабинки. — Такие дела. Мы с моим другом подцепили двух милашек, только нам надо срочно сматывать, через двадцать минут должны быть на базе. Если мы перекинем их вам, идет? То есть я вижу, вы, ребята, тут как бы одни.

Прентис вопросительно взглянул на Квинта, но тот с преувеличенным вниманием отколупывал мокрую наклейку с бутылки пива.

— Вот что, — продолжал моряк, — вы мне просто скажите, как вас зовут, чтобы я мог вас представить. То есть, черт, что вы теряете?

Квинт глянул на моряка с поразившей Прентиса странной смесью презрения и робости и сказал:

— Джон.

— Боб, — назвал себя Прентис.

Не прошло и минуты, когда Прентис и Квинт старались не смотреть друг другу в глаза, как моряк вернулся. На сей раз он притащил своего дружка, огромного рыжего парня, который, казалось, засыпал на ходу, и двух девчонок.

— Эй, Джон! — радостно сказал он. — Как дела? Эй, Боб! Парни, хочу вам представить наших подруг. Это Нэнси, а это Арлин. Не против, если мы присоединимся к вам на минутку?

Затем Прентис осознал, что морячки исчезли, оставив их с девушками. Та, которую звали Нэнси, пухленькая болтушка в тугих кудряшках, подсела к Квинту и беспрестанно что-то уютно щебетала, другая, Арлин, вжалась в трепетное объятие Прентисовой руки. Она была очень худенькой, молчала, как немая, и от нее одуряюще пахло духами.

— …Нет, объясни мне вот что, Джон, — говорила Нэнси, — мне это совершенно непонятно. Как так случилось, что вы дружите с Джином и Фрэнком, если они во флоте, а вы в армии?

Квинт что-то ответил ей вежливо и невнятно. Он снял очки и протирал их бумажной салфеткой, щуря на Нэнси маленькие глазки.

Потом неожиданно развязался язык и у Арлин.

— Есть у тебя пятицентовик, Боб? — спросила она. — Хочу еще раз послушать ту песенку, «Я буду одна». Обожаю ее.

Он встал, чтобы выполнить ее просьбу, притопнул, чтобы штанины легли на башмаки, и направился к автомату, надеясь, что она обратит внимание на его новую походку. Когда он вернулся, она начала подпевать песенке, как бы обращаясь к нему, сидя прямо, уперев ладони в колени и глядя прямо перед собой, чтобы он полюбовался ее профилем: странно скошенным лобиком и припудренными прыщами.

— Спросят меня: почему, — подпевала она, — я отвечу: иначе нельзя. Есть мечты, что мне не забыть, под луною наши мечты, когда обнимал меня ты…

Пока она напевала, в голове у него проносились недоуменные вопросы. Кто они, эти девчонки? Проститутки? Может, морячки успели попользоваться ими и сбагрили их им, не заплатив? Нет-нет, девчонки ни за что не дали бы им уйти просто так. Сколько им лет? По семнадцать? Но какого сорта девчонки в таком возрасте бывают в подобном месте, позволяя передавать себя из рук в руки, словно товар?

— …Я всегда буду рядом, где б ты ни был; каждый вечер, в каждой молитве. Если ты позовешь, я услышу из дали любой — просто закрой глаза, и я буду с тобой…

И где морячки подцепили их? Может, они из тех, которых в газетах называют «девушками для победы», непрофессионалки, любительницы военных? Тут его на мгновение охватила паника: а если заразишься?

— …Пожалуйста, будь один; своей любо-овию и поцелу-у-ями храни меня… — Арлин прикрыла глаза и, сентиментально трепеща, сморщила лобик, когда песенка достигла кульминации, — пока тебя не будет рядом, я буду одна. — Потом она открыла глаза и манерно, однако продолжительно приложилась к пиву; на стакане остался след помады, на ее губах — пена.

— Господи, обожаю эту песенку, — сказала она. — Откуда ты, Боб?

— Из Нью-Йорка.

— Братья-сестры есть?

Все это как-то не шло ей: эта прелюдия, свойственная больше девчонкам на школьных танцах. Он попытался спустить разговор с романтических высот на землю, заикнувшись о том, что они с Квинтом из Форт-Мида и в любой день их могут отправить на войну в Европу, но это не произвело на нее впечатления: она явно знала многих парней из Форт-Мида. Разговор грозил того гляди заглохнуть, и он, ища помощи, посмотрел на парочку напротив, но раскрасневшийся Квинт в этот момент судорожно смеялся над какими-то словами Нэнси, та тоже смеялась, и на голове у нее была пилотка Квинта. Потом Арлин неожиданно подалась ближе, положила ладонь ему на бедро и принялась легко и ритмично поглаживать, отчего сладостные жаркие волны покатились по телу Прентиса от колен к горлу. У нее была маленькая детская ладошка с обгрызенными ногтями и школьным колечком на пальце.

— Слушай… — проговорила она. — Поздно уже. Не хочешь проводить меня до дому?

Она жила в такой дали от центра, что надо было долго ехать на одном автобусе, а потом пересаживаться на другой. Он беспокоился, как будет возвращаться, и заставил ее несколько раз повторить обратный маршрут, отчего она сникла и поскучнела, пока они тряслись на втором автобусе. У него даже голова слегка вспотела под шерстяной, набекрень, пилоткой; он представил, как у двери ее дома она вяло протягивает ему ладонь и говорит ужасные слова: «Прощай, дурачок, мы чудесно провели время», или что-то в этом роде, — и, отчаянно пытаясь не допустить подобной катастрофы, он обнял ее одной рукой, а другую смело запустил под распахнутое пальто, скользнул выше и положил на плоский холмик груди. В ответ она, тихонько мурлыча, прильнула к нему, запахнула полу, чтобы спрятать его руку; наклонившись, он коснулся губами ее напудренного лобика и ехал дальше в балтиморскую ночь, ощущая себя солдатом из солдат.

Но когда они наконец покинули автобус и пошли к ряду молчаливых, смутно виднеющихся, зловеще темных домов, смелость покинула его. «Ты живешь с родителями?» — спросил он, и неожиданно в нем загорелась надежда, что вечер может закончиться семейной сценкой на кухне: общительный папаша в подтяжках, которому захочется пуститься в воспоминания о прошлой войне, ласковая улыбающаяся мамочка благодарит за то, что он позаботился об Арлин, проводил ее до дому, затем пожелает ему удачи, поцелует в щеку на прощание и сунет теплый пакет с домашним печеньем.

— Ну да, с родителями, — ответила она. — Но это не страшно. Отец работает в ночную смену, а мамаша дрыхнет как убитая. Ну вот, пришли. Следующий дом. А теперь, ради бога, потише.

Она провела его между домами, потом через раздвижную дверь, по скрипучей лестнице и по устланному линолеумом коридору к двери в квартиру. Ее ключ щелкнул в замке и, прошептав: «Ш-ш-ш», она впустила сто внутрь и включила свет.

Обои в цветочек, аляповатый диван, обтянутый зеленым плисом, и фальшивый камин с газовой горелкой. На стенах картинки религиозного содержания, темная репродукция вангоговского «Жнеца», а на каминной доске куча безделушек, среди которых пресс-папье — копия «Трилона» и «Перисферы»[13] с нью-йоркской Всемирной выставки 1939 года и большущий пупс с перьями. Арлин сбросила туфли и, шепнув, что сейчас вернется, оставила его одного, бесшумно скрывшись за другой дверью. Он снял шинель и пилотку и осторожно присел на диван. Достал сигареты, но решил повременить: пусть она вернется, тогда можно будет прикурить сразу две сигареты и медленно передать одну ей, глядя на нее с прищуром, как Пол Хенрейд на Бетт Дэвис в фильме «Вперед, путешественник».

— Порядок, — сказала, появившись, Арлин. — Спит без задних ног. — И подошла к дивану, неся кварту пива и стаканы. — Сигарета есть, Боб?

Он старательно повторил прием Хенрейда, только она в этот момент разливала пиво и ничего не заметила.

— Спасибо, — сказала она. — Погоди, сейчас включу эту штуку.

И, некрасиво опустившись на корточки, она зажгла горелку: послышался легкий хлопок и шипение. Потом выключила верхний свет и села рядом с ним в оранжевом свечении газа.

Можно ли сразу же, без лишних слов обнять и поцеловать девушку? Он предположил, что можно, и не ошибся. Вскоре он оторвался от нее, чтобы встать и снять гимнастерку, в которой ему стало душно, а когда сел обратно, сперва жадно припал к стакану, словно записной алкоголик, который, пока не выпьет, думать не может о сексе; потом, протерев очки, он снова повторил приемчик из «Вперед, путешественник», взяв еще две сигареты, хотя первые две лежали в пепельнице почти нетронутые, и вновь она не заметила. В этот момент расстегивала для него лифчик. Он подумал, может, сказать: «Слушай, Арлин, давай не будем; ты слишком порядочная для этого», и она расплачется в его объятиях и ответит: «О, Боб, ты первый, кто по-настоящему уважает меня», а потом, у двери, они романтически прильнут друг к другу в нежном прощании, обещая писать письма. Беда в том, что она уже запустила язык ему в рот, его руки сжимали ее маленькие груди, а ее пальцы со школьным колечком умело расстегивали его ширинку. Только тогда он вспомнил о пачке армейских презервативов, которая несколько недель лежала в бумажнике; он с трудом достал один, но надеть чертову резинку никак не получалось, пока Арлин не помогла ему. Больше того, она помогла ему во всем дальнейшем: удобно улечься с ней на диване как надо, осторожно, обеими руками, направила. Он знал, что полагается заниматься этим долго, но все закончилось в несколько неистовых секунд.

— Уже кончил? — спросила она не то чтобы с раздражением, но очень похоже; и в ответ он вместо извинений уткнулся лицом ей в шею, издав звук, который, как надеялся, сойдет за самый что ни на есть натуральный стон удовлетворенной страсти.

И удивительно, она почти с радостью последовала его примеру, изобразила, что не отстала от него: гладила его спину, покусывая мочку уха. Или ей не впервой разыгрывать подобный спектакль? Он мог только надеяться на это.

Потом они сидели на диване, пока она одевалась и приводила в порядок волосы.

— Боже! Сколько сигарет! Это ты прикурил их все?



Квинт и Сэм Рэнд крепко спали, когда он прокрался в казарму и, засыпая на ходу, с гордостью подумал, что, видно, преуспел больше любого из них.

Но утром не было возможности не только заговорить об этом, но даже хотя бы озорно намекнуть. Утро оказалось их последним в Форт-Миде, так что некогда было вздохнуть: укладка, проверки, переклички, устраиваемые нервными сержантами.

Задолго до полудня они уже маршировали под снегом — сотни их, больше тысячи — на вокзал, где их погрузили в эшелон, направлявшийся на север. В тесном, жарком пассажирском вагоне у Прентиса было предостаточно возможностей похвастать своими подвигами прошедшей ночью, но он не мог найти нужных слов и совсем не был уверен, что, если бы и нашел, хватило бы духу рассказать все как было. Он опасался, что Сэм Рэнд может выдать что-нибудь вроде: «Ну, теперь ты совсем взрослый, да, Прентис?» А Квинт только скривит губы и покачает головой в снисходительном, насмешливом изумлении. Может, все, что позволил себе Квинт с другой девчонкой, с Нэнси, — это заплатил за пиво и посадил на автобус; может, это все, что допустимо позволять себе с девчонками подобного сорта, если у тебя есть хоть какая-то гордость. И тут он задумался о другой, неприятной стороне своего приключения. Разве по киношкам о венерических болезнях, которые им показывали, не очевидно, что презервативы не дают полной защиты? Не нужно ли теперь пойти провериться? А он даже — господи! — не принял душ. Ему чудилось, что по его голому юному телу под зимним обмундированием и длинным нижним бельем ползают мерзкие микробы. Интересно, как скоро появятся первые симптомы?

Кэмп-Шенкс, расположенный в глубине лесов к северо-западу от Нью-Йорка, оказался лабиринтом вытянутых, низких, крытых толем бараков, воздух в которых был тяжел от дыма пузатых печек, топившихся углем, и запаха смазки, в которой прибыли с завода новенькие винтовки. Делать в Кэмп-Шенксе, после того как они перебрали винтовки, удалив заводскую смазку, было нечего, кроме как сидеть да болтать или слушать других, и почти во всех разговорах звучала безнадежность:

— …Черт, я бы не против, чтобы подготовка была подольше. Проходишь полный шестинедельный основной курс, отправляешься в регулярную часть для повышения квалификации, овладеваешь военной профессией и обзаводишься друзьями, а уж потом отправляешься на фронт. Вот что такое служба. Понятно, о чем я? А так, как сейчас, зараза! — хватают за жопу и швыряют на передовую вместе со стадом чертовых незнакомцев, используют как пушечное мясо — вот что с нами делают. И не скрываю, что мне до смерти страшно.

— А кому не страшно, друг? Знаешь таких?

— …Черт, хотя почему бы не драпануть из армии? Чем это грозит? Десять лет в Левенуэртской тюрьме, а потом сократят до шести месяцев, когда война кончится. Не так уж плохо.

— Какой, к черту, Левенуэрт! Военная полиция тебя сграбастает и посадит на ближайший корабль — вот что с тобой будет.

— …Слыхали, парень в соседней казарме мне рассказывал, как у них один приятель поставил ногу на пень? Ни с того ни с сего. Поставил ногу на пень и стал упрашивать ребят прострелить ее ему из винтовки. А знаете, это очень умно! Будешь с переломанной ногой, зато уж точно шкуру спасешь.

— Чёрт! Ты вот сам поставь-ка ногу на пень, Рейнольдс! Небось духу не хватит, чтоб я тебе ее прострелил.

— Я и не говорил, что собираюсь! Вечно ты все переиначиваешь! Не говорил я, что…

Казалось, каждый решил перещеголять остальных, хвастливо заявляя о праве на малодушие, и Прентис приуныл. Он старался держаться поближе к Квинту и Сэму, которые не участвовали в общем разговоре, и большую часть времени пытался закончить письмо к Хью Берлингейму. Но письмо не получалось, и в конце концов он порвал его и швырнул клочки в печь.

На второй день в барак ворвался взбудораженный щеголеватый маленький сержант и объявил, что лично ему плевать, слышит кто сто или нет, но каждый, кто не слышит и опоздает на корабль, пойдет под трибунал, он Богом клянется. Затем каждому поставил мелком номер на каску и велел быть наготове, потому что они могут выйти в любую минуту. Но они дождались, пока совсем не стемнело; когда же они вышли, это была бесконечная колонна, которая, скользя и балансируя, спускалась по длинному, в несколько миль, склону, и, хоть было холодно, они все взмокли к тому времени, когда их погрузили в другой поезд, довезший их до Уихоукенской паромной пристани, откуда они поплыли в нежную полуночную тишину Гудзона. Они переправлялись на восточный берег, и паро́м прошел под громадным серым корпусом «Куин Мэри». Потом они поднялись на причал, а там на корабль, и усталые британские голоса указывали им путь вниз, по извилистым, наклонным коридорам и лестницам, пока они не оказались перед невозможно маленькими брезентовыми подвесными койками в четыре яруса; на каждой был проставлен номер, соответствующий номеру на каске. А когда они проснулись утром и старались устоять под качкой, на леденящем ветру на открытой палубе, борясь с приступами тошноты и держа в руках котелки да ложки, в очереди за завтраком, то земли уже было не видать.



— Только не называй эту реку Клайд, — объяснял Квинт шестью днями позже. Они стояли у поручней неподвижного корабля. — Говори… — он зашелся долгим кашлем. Оба, он и Прентис, подхватили бронхит, который никак не проходил, — говори: Ферт-оф-Клайд, — закончил он фразу. — Не знаю, что означает этот чертов «Ферт», но надо называть именно так. Тут вроде как самый крупный судостроительный центр в мире.

— Не слишком казистый, — хмыкнул Сэм Рэнд. — Хотя холмы ничего, симпатичные.

Всю ночь и большую часть следующего дня они пересекали на поезде Великобританию из конца в конец, и это понравилось Прентису, потому что поезд был как в английских фильмах: удобные купе, коридор. Его место было у окна, и еще долго после того, как другие уже уснули, он увлеченно смотрел на проплывающие мимо темные пейзажи Шотландии, а потом Англии. Оказавшись в Англии, он вспомнил о человеке, чье имя вроде бы давным-давно выветрилось из памяти — мистера Нельсона, мистера Стерлинга Нельсона, который когда-то сказал: «Надеюсь, ты будешь заботиться о своей матери, пока я отсутствую», — и вскоре ему стало казаться, будто мать едет рядом с ним в вагоне («Ох, как это интересно, правда, Бобби?»), поэтому для него было легким потрясением, когда человек, вдруг тяжело навалившийся во сне ему на плечо, оказался Джоном Квинтом.

Утром, во время раздачи неприкосновенного запаса, по вагону пронесся радостный слух, что именно этот состав с пополнением вообще не направят на фронт. Сражение в Арденнах, которое каждый уже научился называть «битвой за Выступ», практически закончилось победой. Войне в Европе скоро конец, и на континенте сейчас для этого достаточно войск. Их же направляют на базу на юге Англии, близ Саутгемптона, где они вольются в состав новой дивизии и будут готовиться для службы в оккупационных войсках в Германии. Весь день в поезде царило праздничное настроение — они мчались по сельской Англии, — и разговоры были о девчонках-англичанках, об английском пиве да увольнительных в Лондон; но нашлось и несколько скептиков.

— Черт, все как всегда, — сказал Сэм Рэнд. — Не верьте ничему, что слышите, и только половине из того, что видите. Говорю вам, мы едем прямиком в Бельгию.

— Сэм, старик, — откликнулся Квинт, — не хочется этого говорить, но у меня такое чувство, что ты прав.

И он не ошибся. Когда они с полной выкладкой шагали по улицам Саутгемптона, еще можно было верить слухам — ведь лагерь, говорили же, находится рядом с Саутгемптоном, — но никаких армейских грузовиков не было, как не было и никакого джипа с приказом поворачивать в сторону берега. Они продолжали маршировать дальше, мимо множества англичан-штатских, в чьих глазах читалось, что им до полусмерти надоело видеть американцев, и это продолжалось до тех пор, пока они не погрузились на борт английского транспорта, провонявшего рыбой и блевотиной. Той же ночью корабль с погашенными огнями, соблюдая радиомолчание, крадучись вышел в Ла-Манш.

Они высадились в Нормандии и покатили на восток во французских товарных вагонах, полы в которых были густо устланы соломой, и народ чихал и ругался, пока не понял, какое благо эта солома. Прентис проснулся с рассветом от кашля и лихорадочного жара, подполз поближе к полуоткрытой двери, хотя понимал, что не следует этого делать при его простуде. Ему хотелось увидеть заснеженные поля и лесопосадки, где минувшим летом проходили сражения. Снова показалось, что мать едет с ним («Посмотри, какие краски, дорогой, правда красиво?»), но он опять заснул и проспал долго, пока не проснулся от звуков, которые наверняка разочаровали и расстроили бы ее: гвалта импровизированного рынка. Они стояли в каком-то городке, и на насыпи у вагона собралась толпа оборванных мужчин и мальчишек, предлагавших деньги и вино в обмен на сигареты:

— …Сколько-сколько?

— Он говорит, двадцать штук. То есть, выходит, двадцать пять франков за пачку. Торгуйся, какого хрена!

— Черт, нет, не будь идиотом… это ж только полбакса. Пусть платит доллар за пачку.

— Эй, малыш, comby-ann[14] за вино? Эй! Малый! Ты, с соплями под носом… да, ты. Comby-ann за винцо?

— Pardon, M’sieur? Comment?[15]

— Я сказал, comby-ann хочешь сигаретти за винцо? Нет, черт, за винцо!

Потом поезд снова тронулся. Прентис с радостью провел бы остаток дня, болтая с Квинтом, — они могли бы обсуждать места, по которым проезжают, и попробовать догадаться, в какой части Франции находятся, — но Квинт сказал, что паршиво себя чувствует, зарылся в солому и то ли спал, то ли пытался заснуть. Сэм Рэнд был готов поговорить, но проплывающий мимо пейзаж его не интересовал. «Я хочу лишь скорей доехать туда, куда мы едем, — ответил он, — все равно куда».

Название «Пункт приема пополнений» звучало солидно, что утешало, обещая по крайней мере какое-то подобие гарнизонной жизни с приличными казармами, приличной кормежкой и медпунктом, — но подобный пункт в Первой армии оказался кучей палаток, наскоро поставленных вокруг бельгийской деревни, разбитой артиллерией. Группу, в которой находился Прентис, разместили на ночь не в палатке, а в амбаре, но его продувал ветер со снегом; единственным способом сделать ночлег сносным было прошагать полмили до места, где крестьянин-бельгиец продавал солому: охапку за пачку сигарет, так что скоро солома стала предметом ожесточенных споров:

— Эй, ты забираешь всю мою солому!

— Пошел ты, приятель, это моя солома.

Утром их повели на временное стрельбище пристреливать винтовки, а днем выдали галоши — обыкновенные черные галоши, как на гражданке, и Прентис малость расстроился: больно уж вид в них был не воинственный. Потом их погрузили в открытые грузовики и повезли в неизвестное место, откуда, как объяснили, их в течение двадцати четырех часов отправят в боевые подразделения.

— Какого черта грузовики не крытые? — возмутился Прентис, дрожа на ветру, и Квинт, который, казалось, много чего знал о Первой армии из журнала «Тайм», объяснил, что открытые грузовики используются в ней с начала боев в Арденнах: чтобы солдаты могли быстрей выскочить из них в случае нападения врага.

Они доехали до лагеря, состоявшего из промороженных палаток, в которых провели бессонную, в непрестанном кашле ночь, а с утра начали прибывать конвои таких же открытых грузовиков из разных подразделений Первой армии за своим пополнением. Прентис, Квинт, Рэнд и еще несколько сотен других попали на грузовики, у водителей которых на плече была круглая нашивка с цифрами «57» посредине.

— Как думаешь, пятьдесят седьмая — хорошая часть? — спросил Прентис.

— Откуда мне знать? — огрызнулся Квинт. — Что, мне обо всем докладывают?

— Господи, да не злись ты. Я просто подумал, что ты чего-нибудь слышал, только и всего.

— Ладно, ничего я не слышал.

После этого в кузове долго не было разговоров: все кутались в запорошенные снегом шинели, стараясь защититься от пронизывающего ветра.

— Интересно, они отвезут нас прямо на передовую, — прервал молчание Прентис, — или сперва в штаб дивизии?

Квинт медленно повернул к нему свое круглое, щетинистое, обветренное лицо и посмотрел как на надоедливого ребенка.

— Проклятие, Прентис, — процедил он сквозь зубы, — прекратишь ты задавать вопросы?

— Я не задавая вопрос. Просто сказал, что мне интересно.

— Ну, значит, прекрати интересоваться. Попробуй немного помолчать. Может, чего узнаешь.

Они узнали о дивизии все, что нужно, тем же вечером под отдаленный гул и грохот артиллерийской канонады, когда их собрали в амбаре, чтобы выслушать приветственное обращение капеллана, вдохновенное, словно с проповеднической кафедры.

— Теперь вы солдаты пятьдесят седьмой дивизии, — начал он, заложив большие пальцы за ремень с пистолетом в кобуре и подобрав брюшко, — и, уверен, скоро вам представится предостаточно случаев гордиться этим.

Он продолжал, говоря, что пятьдесят седьмая — это новая дивизия даже по меркам, по которым дивизия считалась старой, если воевала в Нормандии только прошлым летом. Прошлым летом пятьдесят седьмая дивизия еще находилась в Штатах. Ее перебросили за океан в октябре, она прошла усиленную подготовку в Уэльсе и получила боевое крещение здесь, в Бельгии, меньше месяца назад. Но, отметил капеллан, назидательно тряся щеками, за этот месяц парни пятьдесят седьмой стали настоящими мужчинами. Они «приняли участие в самом жесточайшем сражении Второй мировой войны, и в некоторых ротах потери составили до шестидесяти процентов состава». Он говорил еще много вещей, причем в выражениях, похоже заимствованных из журналов «Янки» и «Ридерс дайджест», и Прентис больше прислушивался к артиллерийской канонаде, чем к его словам.

Для ночлега им отвели второй этаж заброшенной мельницы — промерзшее помещение, в котором гудел ветер, врываясь в разбитые окна. Прентиса и Квинта вызвали в санчасть и дали аспирин и еще какие-то темные и вонючие круглые пилюли, размером и видом похожие на кроличьи катышки.

— И в самом деле отличное лекарство, если не стошнит, — сказал Квинт. — Держи во рту, пока не растворится, и закутай горло.

Но Прентис не выдержал. Минуту подержал таблетки во рту и поспешил проглотить, но кашель не унимался, а во рту и в носу остался мерзкий привкус.

На вторую ночь Сэм Рэнд договорился с крестьянином из дома дальше по дороге, что тот за три пачки сигарет пустит их троих ночевать на кухне, где было так тепло, что даже не верилось. Они сидели, задрай ноги в носках на решетку огромной железной плиты, попивая кофе из НЗ и слушая гул орудий. Но Квинт сказал, что лучше будет, если они переночуют здесь только сегодня: был риск, что они пропустят команду выдвинуться на передовую. В тот день они узнали, в какую роту зачислены, и Прентис обрадовался, что все трое попали в роту «А» сто восемьдесят девятого полка.

— Так, а какие номера у других полков? — сказал он.

— Сто девяностый и сто девяносто первый.

— Точно. И их только три, правильно?

— Ох, Прентис, ради бога! Да, в дивизии три полка. — И Квинт продолжал монотонно, нараспев и прикрыв глаза, как учитель классической школы: — В каждом полку по три батальона, в каждом батальоне по три роты плюс рота тяжелого вооружения, и в каждой роте по три взвода плюс взвод оружия…

— Я знаю, — сказал Прентис.

— …в каждом взводе по три отделения, и в каждом отделении по двенадцать человек.

— Все это я знаю.

— Ну, если знаешь, что тогда постоянно задаешь идиотские вопросы?

— Я не задаю постоянно вопросы! Я вообще не спрашивал!

— И ради бога, не вздумай забыть, где ты служишь. В роте «А», первый батальон сто восемьдесят девятого полка. Лучше запиши.

— Пошел к черту, Квинт, и не разговаривай со мной в таком тоне. Я же не совсем идиот, ты это знаешь.

— Да знаю… — Квинт поборол приступ жестокого кашля и договорил: — Знаю, что ты не идиот. Поэтому так и возмущаюсь, что все время ведешь себя по-идиотски.

— А знаешь, что еще возмутительней? Что ты — настоящий зануда.

— Ну-ну, ребята, — вмешался Сэм Рэнд, — кончайте ссориться.

Они замолчали, медленно остывая, пока Рэнд не спросил:

— Сколько тебе, Прентис? Восемнадцать?

— Да.

— Мой старший сынишка только вдвое моложе. Разве не забавно?

Прентис кивнул: мол, забавно.

— Сколько у тебя детей, Сэм? Трое, наверно?

— Да, трое. Еще девочка семи лет, а потом другой мальчишка — четыре года. — Он приподнялся и нерешительно полез за бумажником. — Видели их фотографии?

На свет появился моментальный снимок, на котором была вся троица: светловолосые и серьезные, стоят рядком у стены обшитого вагонкой дома и щурятся от солнца.

— А это моя жена, — сказал Сэм и, отвернув пластиковый клапан, показал худенькую миловидную девушку в цветастом платье и со свежим перманентом на голове.

Прентис долго разглядывал фотографии, прежде чем высказать одобрение, потом передал бумажник Квинту, который хмуро взглянул, благосклонно пробормотал что-то и вернул бумажник.

— А вот посмотрите на это. — Сэм осторожно сунул пальцы в другое отделение бумажника, достал линованную страничку, вырванную из школьной тетради, сложенную в несколько раз и в коричневых пятнах от пропотевшей кожи бумажника. — Это мой старший писал в школе.

Это было сочинение, написанное карандашом, со следами ластика и большими промежутками между буквами:


МОЙ ПАПА
Я люблю моего папу, потому что он такой добрый. Он катает нас на культаваторе, а еще берет с собой на ярмарку и почти никогда не злится. Сейчас он в армии, и я молюсь, чтобы он поскорей вернулся домой. Он очень хороший. Очень справедливый. Очень умный. Вот поэтому я люблю моего отца. Вернон Рид. 3-й класс.


Красный карандаш учителя исправил ошибку в слове «культиватор» и проставил наверху отметку «отлично».

— Ну, Сэм, нет слов, — сказал Прентис. — Потрясающе. Правда, потрясающе.

Застывший от смущения Рэнд уставился на печь, вертя в пальцах сигарету и средним пальцем смахивая с губ табачные крошки.

— Да, — проговорил он, — совсем неплохо написано для девятилетнего. Или даже восьмилетнего. Ему всего восемь было, когда это писал, восемь.

— Просто замечательно, — сказал Квинт, возвращая листок. — По-настоящему замечательно.

Напряжение спало; они приготовились спать, и Прентис, расстилая скатку на полу, принялся в уме составлять письмо, которое, когда выдастся момент, пожалуй, напишет: «Дорогой Вернон, хочу, чтобы ты знал, что твой отец — один из самых прекрасных людей, которых я когда-либо…»

На следующую ночь Квинт и Рэнд были назначены в караул охранять штаб дивизии, и Прентис, не зная, чем заняться, сидел, замерзший и одинокий, на мельнице, пока рядом с ним не примостился Рейнольдс и доверительно, полушепотом сообщил, что знает отличный теплый крестьянский дом, который «больше, чем Даллас». Это была излюбленная присказка Рейнольдса, она не раз вызывала смех в Форт-Миде и Кэмп-Шенксе среди тех, кто не знал его, да и после спасала в неприятных ситуациях, так что он привык повторять ее когда нужно и не нужно: пронзительно выкрикнул, что «Куин Элизабет» больше, чем Даллас, когда они проплывали мимо нее, что сливные бачки в гальюне на судне больше, чем Даллас, что если в вагоне уберут у него из-под ног чей-то вещмешок, то освободится место больше, чем Даллас; он никак не мог избавиться от своей привычки даже сейчас, после того, как многие советовали ему засунуть Даллас себе в задницу.

— Только никому об этом ни слова, — предупредил он, — потому как мы не хотим сорвать это дело. Там живет очень приятная женщина, муж у нее в плену в Германии. У нее двое маленьких ребятишек, а еще с ними бабушка — тоже очень милая старушка. Прошлой ночью они пустили нас переночевать, меня и пару ребят, и мы нацелились сегодня снова пойти к ним. Хватит места и для еще одного.

— Ну спасибо, — ответил Прентис, — но даже не знаю. Не думаешь, что стоит остаться здесь на случай, если будет приказ выступать?

— К черту, меня это не волнует. Говорят, сто девяностый никуда не двинется до завтрашнего вечера. Ты же в сто девяностом?

— Нет. В сто восемьдесят девятом.

— Ну, как знаешь. А там отлично. И вином угощают, и все такое.

И Прентис решил, что пойдет, хотя скатку с собой не возьмет. Выпьет вина и согреется, а потом вернется спать сюда. Дом был дальше, чем тот, в котором они провели прошлую ночь, и он постарался запомнить дорогу, чтобы найти путь обратно.

Женщины были, как и говорил Рейнольдс, действительно приятные: старушка, крошечная и беззубая, напялившая на себя несколько свитеров, все повторяла, какой он un grand soldat, возводя глаза в изумлении от его роста, а молодая женщина бросилась угощать вином, еще не успел он снять шинель. Она была полненькая, проворная, явно спорая на любую работу и привыкшая содержать дом в чистоте. На стене висела отретушированная фотография мужа в военной форме, рядом другие семейные фотографии, на одной из них священник. Дети, две девочки пяти или шести лет, похоже близняшки, устроились на коленях у друзей Рейнольдса, которых Прентис знал только в лицо. Скоро они все сидели одной спокойной радостной компанией за большим столом и, хотя и говорили на разных языках, находили понимание в самом важном: что прекрасно сидеть холодной ночью в теплом доме, что вино — это хорошо, что Рузвельт, Черчилль и Сталин — хорошо, а Гитлер — настолько плохо, что говорить о нем нельзя иначе, как только морщась от отвращения, и что дома в Нью-Йорке невероятно высокие. Женщины все время смеялись, кивали и подливали вино, а каждый из мужчин старался показать, что лучше знает, как вести себя в приличном доме: напоминал другому, что нужно пользоваться пепельницей, не позволять себе выражаться, не важно, понимают их или нет, и сидеть на стульях прямо. Когда пришло время детям ложиться спать, мать велела им спеть солдатам американскую песенку, и те, хоть и смущались, с охотой повиновались. Держась за руки и стоя очень прямо посреди комнаты, они пели:



Путь далекий до Типперери,
Путь далекий домой…[16]