— Тише, тише! — прервал его золотых дел мастер. — Суньте книгу обратно в карман.
Тусман послушался.
— А теперь вспомните какую-нибудь редкую книгу, за которой вы, может быть, долго напрасно гонялись и не могли достать ни в одной библиотеке.
— О господи, — меланхолически протянул правитель канцелярии, — задумав для собственного развлечения посетить оперу, я хотел сперва несколько освоиться с благородным музыкальным искусством и постарался приобрести, пока что безрезультатно, небольшую книжку, в аллегорической форме полностью излагающую искусство композиции и музыкального исполнения. Я имею в виду сочинение Иоганна Бера «Музыкальная война, или Описание генерального сражения между двумя героинями — Композицией и Гармонией, как они объявили друг другу войну, как сражались и после кровавой битвы опять примирились»
[281].
— Суньте руку в карман, — приказал Леонгард, и правитель канцелярии громко вскрикнул от восторга, когда открыл книжку, оказавшуюся «Музыкальной войной» Иоганна Бера.
— Видите, при помощи книги, найденной в ларчике, — сказал золотых дел мастер, — вы приобрели самую богатую и полную библиотеку, подобной которой ни у кого нет, да к тому же вы можете постоянно носить ее при себе. Ведь всякий раз, когда вы вытащите из кармана эту чудесную книжку, она окажется именно тем сочинением, какое в данную минуту вы хотели бы прочитать.
Не взглянув ни на Альбертину, ни на своего друга, правитель канцелярии отбежал от стола, сел в кресло, стоявшее в углу, сунул книгу в карман, снова вытащил, и по его засиявшим восторгом глазам было ясно, что обещание золотых дел мастера осуществилось.
Теперь наступил черед барона Беньямина. Он вошел в комнату со свойственной ему неуклюжей развязностью, шагнул к столу, осмотрел сквозь лорнет ларчики и, бормоча себе под нос, прочитал надписи. Но вскоре непреодолимый естественный инстинкт приковал его к золотому ларчику, с блестящими дукатами на крышке. «Избрав меня, ты счастье обретешь по вкусу своему».
— Да, дукаты, разумеется, мне по вкусу; и Альбертина тоже мне по вкусу, чего дольше раздумывать и выбирать! — сказал барон Дюммерль, взял золотой ларчик, получил из рук Альбертины ключик и нашел в ларчике аккуратный английский напильник! Там же лежала записка со стишком:
Ты нашел, ни дать, ни взять,
То, о чем лишь мог мечтать.
И торговля, ни на пядь
Не повертывая вспять,
Будет вечно процветать.
— При чем тут напильник! — крикнул он в сердцах. — Разве напильник — портрет? Разве напильник — Альбертинин портрет? Я возьму ларчик и преподнесу его Альбертине в качестве свадебного подарка. Идемте, моя красавица… — И с этими словами он направился к Альбертине, но золотых дел мастер схватил его за плечи и сказал:
— Стойте, сударь, это уж против уговора. Вы должны удовлетвориться напильником и, несомненно, будете вполне удовлетворены, как только узнаете, какое сокровище, какое бесценное сокровище вы приобрели, впрочем, вы должны бы сами догадаться, прочтя стишок. Есть у вас в кармане красивый дукат с гуртиком?
— Ну, есть, так что с того? — проворчал Беньямин.
— Достаньте дукат и отпилите гуртик, — сказал золотых дел мастер.
Беньямин выполнил приказание с ловкостью, свидетельствующей о долгой практике. И что же? Дукат нисколько не уменьшился, а гуртик стал только лучше, то же повторилось и со вторым и с третьим дукатом: чем больше отпиливал Беньямин, тем лучше становились дукаты.
До этой минуты Манассия спокойно наблюдал за всем происходившим, но вдруг глаза его загорелись безумным огнем, и он подскочил к племяннику, вопя истошным голосом:
— Боже отцов моих… что же это такое… отдай напильник… отдай напильник… он волшебный, за него я больше трехсот лет тому назад продал дьяволу душу. Боже отцов моих… отдай напильник!
С этими словами он хотел вырвать напильник из рук племянника, но тот оттолкнул дядю и закричал:
— Поди прочь, дурак, я, а не ты нашел напильник!
Манассия яростно набросился на него.
— Змея… червивый плод от корня моего, отдай напильник!.. Чтоб тебя черти взяли, проклятый вор!
Изрыгая поток ругательств на еврейском языке, скрежеща зубами, с пеной на губах Манассия вцепился в племянника, изо всех сил стараясь вырвать напильник. Но Беньямин защищал свое сокровище, как львица детенышей, и в конце концов силы Манассии иссякли. Тогда племянник крепко обхватил любимого дядюшку, так что у того затрещали кости, и вышвырнул его за дверь, а сам стрелой примчался обратно, поставил небольшой столик в угол комнаты, противоположный тому, где сидел правитель канцелярии, и, не теряя ни минуты, принялся пилить.
— Теперь мы навсегда избавились от этого ужасного человека, от старого Манассии, — сказал золотых дел мастер. — Говорят, что он второй Агасфер и с тысяча пятьсот семьдесят второго года бродит по свету. Тогда его знали под именем еврея Липпольда, чеканщика монет, которого предали казни как колдуна и чернокнижника. Но дьявол спас его от смерти, получив за это его бессмертную душу. Хоть он и меняет свое обличье, здесь, в Берлине, его признали многие сведущие в таких делах люди. Отсюда и пошла легенда, что в наше время по свету бродит не один, а великое множество Липпольдов. Ну, поскольку я в магии тоже кое-что смыслю, мне и удалось выжить его отсюда!
Я бы очень утомил тебя, любезный читатель, если бы стал подробно рассказывать о том, что ты, само собой разумеется, уже давно знаешь, то есть о том, что Лезену достался ларчик слоновой кости с надписью: «Избрав меня, осуществишь свои блаженные мечты», и он нашел в нем миниатюру с очень похожим портретом Альбертины, а также стишок:
Ты обрел бесценный клад,
Отыскав любимой взгляд.
Прошлых дней былой уклад
Не воротится назад.
Поцелуи возместят
Снов бесплодных длинный ряд.
Затем Эдмунд, следуя по стопам Бассанио
[282], выполнил совет, данный в заключительных строчках стишка, прижал залившуюся ярким румянцем невесту к сердцу и поцеловал ее, а коммерции советник был доволен и счастлив, что наконец благополучно завершилось столь богатое перипетиями сватовство.
Барон Беньямин усердно работал напильником, а Тусман не менее усердно читал. Оба не замечали того, что творится вокруг, пока коммерции советник не заявил во всеуслышание, что Эдмунду достался ларчик, где лежал Альбертинин портрет, а следовательно, ему же досталась и невеста. Правитель канцелярии, казалось, был вне себя от радости: он потирал руки, подпрыгивал и хихикал, что обычно служило у него проявлением удовольствия. Барон Дюммерль, казалось, совсем больше не интересовался Альбертиной; зато он крепко обнял коммерции советника, назвал его истинным джентльменом, сверх всякой меры осчастливившим его подарком напильника, и уверил, что тот может рассчитывать на его поддержку во всех делах. Затем он быстро удалился.
Точно так же и Тусман со слезами сердечного умиления на глазах поблагодарил коммерции советника за то, что тот преподнес ему редчайшую книгу из своей библиотеки и тем осчастливил его по гроб жизни; затем, рассыпавшись в галантных комплиментах, попрощался с Альбертиной, Эдмундом и золотых дел мастером и вслед за бароном поспешил покинуть дом коммерции советника.
Отныне барон Бенчик больше не надоедал литературному миру эстетическими недоносками, как это бывало допрежь, и предпочитал проводить время, отпиливая себе все новые дукаты. А Тусман не утруждал больше библиотекарей, которым раньше приходилось то и дело доставать ему старые, давно забытые книги.
В доме коммерции советника радость и восторг первых дней вскоре сменились сердечной печалью. Золотых дел мастер настоятельно убеждал Эдмунда не изменять искусству и своему обещанию, сдержать данное слово и отправиться в Италию.
Хоть разлука с любимой была очень мучительна, все же Эдмунда непреодолимо влекло совершить паломничество на родину искусства, а Альбертина, проливая горючие слезы, в то же время представляла себе, какой интерес возбудят в обществе письма из Италии, которые она время от времени будет доставать из своей рабочей корзиночки.
Эдмунд уже больше года живет в Риме; и говорят, будто они с Альбертиной пишут друг другу все более редкие и все менее пылкие письма. Как знать, возможно даже, что брак их расстроится. В девицах Альбертина, конечно, не засидится: для этого она слишком хороша и слишком богата. Кроме того, идет слух, будто докладчик по судебным делам Глоксин, видный молодой человек с осиной талией, стянутой в рюмочку, в двойном жилете и в галстуке, повязанном на английский манер, часто провожает в Тиргартен Альбертину Фосвинкель, с которой в течение зимы танцевал на всех балах, и будто коммерции советник с видом счастливого папаши семенит за этой парочкой. Кроме того, докладчик Глоксин уже сдал второй экзамен при суде, и сдал отлично, что признали сами экзаменаторы, которые с самого утра изрядно его мучили или, как говорится, пробовали на зубок, а это бывает очень больно, особенно если зуб с дуплом. Этот-то экзамен и наводит на мысль, что докладчик по делам лелеет мечту о браке, ибо он проявил особую осведомленность по части рискованных афер.
Возможно, что Альбертина выйдет за учтивого докладчика по судебным делам, когда он получит хорошую должность… Ну, что же, поживем — увидим.
Счастье игрока
[283]
Никогда еще в Пирмонте не видели такого наплыва приезжих, как летом 18.. года. День ото дня стекалось сюда все больше богатых и знатных гостей, и неусыпная предприимчивость искателей легкой наживы в этом городе все возрастала. Среди прочих заботились и банкометы, чтобы груды золота на их столах не убывали, в надежде, что его ослепительный блеск приманит к ним и ту благородную дичь, до которой эти опытные ловчие особенно падки.
Кто не знает, что, приезжая на воды, а тем более в разгар сезона, перенесясь из привычного уклада в незнакомую обстановку и среду, досужая публика с нарочитым рвением набрасывается на всякие рассеяния и забавы и что колдовской соблазн игры действует здесь поистине неотразимо. Люди, никогда не бравшие в руки карт, становятся рьяными игроками, а уж в высшем обществе даже хороший тон велит ежевечерне являться к карточным столам и проигрывать в фараон некоторую толику.
И только на одного из приезжих ни колдовской соблазн игры, ни требования хорошего тона не оказывали никакого действия. Это был молодой барон родом из Германии — назовем его Зигфрид. Когда всё и вся в городе устремлялось в игорные залы и не было никакой возможности или надежды провести вечер в остроумной беседе, к чему барон был более всего склонен, он предпочитал совершать одинокие прогулки, отдаваясь вольной игре фантазии, или же запирался у себя в номере и листал ту или другую книгу, а то и сам пробовал свои силы в поэзии или другом виде сочинительства.
Зигфрид был молод, независим и богат. Счастливая, благородная наружность и открытый, приветливый нрав привлекали к нему сердца и взоры, но особенно пленялись им женщины. Да и за что бы он ни взялся, всегда и во всем баловала его удача. Если верить молве, судьба не раз навязывала ему рискованные любовные приключения, но Зигфрид неизменно выходил из них с честью, тогда как всякому другому они грозили бы гибелью. Когда, бывало, речь зайдет о необыкновенном счастье Зигфрида, старики, знавшие его с детства, особенно охотно рассказывали случай с часами, который приключился с ним в ранней юности. Еще не достигнув совершеннолетия и находясь в зависимости от опекунов, Зигфрид как-то, поистратившись в дороге, оказался на мели в чужом городе, и пришлось ему, чтобы выехать, продать золотые часы с бриллиантами. Он, собственно, готов был уступить их за бесценок, но выручило то, что в этой же гостинице остановился некий молодой князь, давно уже приглядывавший себе такую безделку, и Зигфрид получил за часы даже больше, чем смел надеяться. Прошло года полтора, Зигфрид был уже самостоятельным человеком, когда однажды, находясь в соседнем княжестве, он прочитал в придворных ведомостях, что в лотерею разыгрываются ценные часы. Он взял себе билет, уплатив какой-то пустяк, а выиграл — те самые золотые часы, которые продал. Вскоре он променял их на дорогой перстень — и что же? Некоторое время пришлось ему служить у князя Г., и, отпуская его со службы, князь презентовал ему, в знак своей особой милости, все те же золотые часы с бриллиантами на массивной золотой цепочке!
От анекдота о часах разговор переходил к пресловутому чудачеству Зигфрида, к его упорному нежеланию прикасаться к картам — причуда тем более странная, что кому бы, казалось, и играть, как не ему при его феноменальном везении, — и общий приговор гласил, что при всех своих отменных качествах молодой барон просто-напросто скряга, он трясется над каждым грошом и боится рисковать даже безделицей. Что такое обвинение плохо вязалось со всем складом и поведением барона, никого не смущало, а так как люди всегда рады сыскать в репутации даже самого достойного ближнего какое-нибудь «но», хотя бы оно существовало только в их воображении, — такое истолкование неприязни Зигфрида к картам всех устраивало.
Вскоре это обвинение дошло до ушей Зигфрида, и поскольку его благородной, щедрой натуре ничто так не претило, как скупость, он решил посрамить клеветников и, на время поборов свое отвращение к картам, откупиться от унизительного подозрения сотней-другой луидоров. Захватив деньги, отправился он в игорный дом с твердым намерением их там оставить. Однако всегдашнее счастье и тут ему не изменило. Каждая его ставка выигрывала. Все кабалистические расчеты умудренных игроков разбивались о его невероятное везение. Менял ли он карту или играл семпелем — выигрыш был ему обеспечен. Барон являл редкий случай понтера, который досадует на счастливую карту, и хотя странность эту было бы нетрудно объяснить, знакомые смотрели на него с озабоченным видом и всячески давали друг другу понять, что, ударившись в исключительность, барон впал во власть некоего сумасбродства, ибо только сумасброд способен сетовать на удачу.
Но будучи в крупном выигрыше, барон, верный своей цели, вынужден был продолжать игру: ведь он рассчитывал, что за выигрышем с необходимостью последует еще более крупный проигрыш. Однако не тут-то было — сколько барон ни понтировал, ничто не могло поколебать его удивительное счастье.
Так, незаметно для себя, пристрастился он к фараону, этой самой простой и, следственно, самой фатальной игре.
Теперь барон уже не досадовал на свою удачу. Увлеченный игрой, он посвящал ей все ночи, и так как его прельщал не выигрыш, а самая игра, то пришлось и ему поверить в то колдовское очарование, о котором твердили ему приятели, хотя еще недавно он начисто его отрицал.
Как-то ночью — банкомет только что прометал талию — барон поднял глаза и вдруг увидел перед собой немолодого человека, смотревшего на него в упор тяжелым, грустным взглядом. И потом всякий раз, подымая глаза, натыкался он на этот мрачный взгляд, будивший в нем странное щемящее чувство. Только когда игра кончилась, покинул незнакомец зал. На другую ночь повторилось то же самое: незнакомец снова стал против барона и уставил на него свои призрачные неподвижные глаза. Барон и на этот раз сдержал себя, но когда и на третью ночь увидел он перед собой незнакомца и снедающий огонь его глаз, он более не мог совладать с собой.
— Сударь, — обратился он к незнакомцу, — я вынужден вас просить — поищите себе другое место в зале. Вы мне мешаете!
Незнакомец поклонился с печальной улыбкой, повернулся, не говоря ни слова, и покинул зал.
Но уже на следующую ночь он опять стоял против барона и не сводил с него сумрачных, горящих, пронзающих глаз.
На сей раз барон не сдержал гнева и злобно накинулся на непрошеного соглядатая:
— Сударь, если вам угодно на меня пялиться, соблаговолите выбрать более подходящее время и место, а сейчас я попросил бы вас…
И показал на дверь, заменив жестом то грубое слово, что просилось ему на язык.
Так же как предыдущей ночью, незнакомец только горестно усмехнулся и с легким поклоном исчез.
Игра, выпитое вино, а в немалой степени и столкновение с незнакомцем взбудоражило Зигфрида, и он всю ночь не сомкнул глаз. Когда же за окном забрезжило утро, перед его очами явственно выступил образ незнакомца, его выразительное, резко очерченное угрюмое лицо, сумрачные, глубоко сидящие глаза, устремленные в упор на него, Зигфрида, его исполненные достоинства движения, которые, несмотря на потертое платье, выдавали благородство и хорошее воспитание. А с какой страдальческой покорностью выслушал незнакомец его грубую отповедь и, усилием воли подавив обиду, удалился из зала!
— Да, — сказал себе Зигфрид, — я оскорбил его, тяжко оскорбил. Что же я, грубый фанфарон по натуре, необузданный во гневе, без всякого повода и основания набрасывающийся на людей?
И ему пришло в голову, что человек, так на него глядевший, был, должно быть, подавлен жестоким контрастом: он, возможно, бьется в когтях нужды, а в это самое время ему, барону, его дерзостная игра приносит груды золота. И Зигфрид решил, едва настанет утро, разыскать незнакомца и загладить свою вину.
Случай пожелал, чтобы первый же попавшийся ему на глаза прохожий, по-видимому бесцельно бродивший по аллеям парка, был тот самый незнакомец.
Подойдя ближе, барон извинился за вчерашнее и по всей форме попросил прощения. Но незнакомец заверил, что отнюдь не считает себя оскорбленным: ведь иной игрок в пылу азарта себя не помнит, значит, нечего на него и пенять — тогда как сам он виноват уж тем, что упорно отказывался покинуть место, где его присутствие было явно нежелательно, и этим нарвался на грубость.
Идя прямо к цели, барон заметил, что у каждого из нас бывают временные трудности, которые особенно тяжелы для человека образованного, тонко чувствующего, и дал ясно понять, что готов поступиться всем вчерашним выигрышем, а коли нужно, то и большей суммой, если это облегчит положение незнакомца.
— Вы ошибаетесь, сударь, — возразил тот. — Напрасно вы думаете, что я нуждаюсь. Пусть я скорее беден, чем богат, — того, что у меня есть, вполне хватает на скромную жизнь. А кроме того, судите сами: если вы считаете, что оскорбили меня, и хотите деньгами искупить свою вину, то прилично ли мне, как человеку чести, а тем более дворянину, принять такое вспоможение?
— Мне кажется, — сказал барон в замешательстве, — мне кажется, я вас верно понял, и я готов дать вам любое удовлетворение…
— О небо, — воскликнул незнакомец. — О небо! Каким неравным был бы подобный поединок! Надеюсь, вы не смотрите на дуэль как на ребяческое сумасбродство и не считаете, что несколько капель крови, хотя бы всего лишь из исцарапанного пальца, могут отмыть запятнанную честь. Бывает, что двое не мыслят себе совместной жизни на земле, и если бы даже один обитал на Тибре, а другой на Кавказе, никакое расстояние не властно над их взаимной враждой. В таких случаях поединок решает, кому из них уступить место другому, и тогда он необходим. Между мной же и вами, как я уже сказал, поединок был бы неравным, ибо что стоит моя жизнь по сравнению с вашей? Если падете вы, с вами погибнет целый мир прекраснейших надежд, тогда как, сразив меня, вы лишь покончите с жалким существованием, отравленным мучительными воспоминаниями. А главное, я нисколько не считаю себя оскорбленным. Вы приказали мне убраться, я и убрался — только и всего!
Последние слова незнакомец произнес тоном, выдававшим затаенную обиду. Почувствовав это, барон снова попросил прощения, извинившись тем, что взгляд незнакомца непостижимым образом проникал ему в душу и он больше не мог его сносить.
— О, если бы мой взгляд и в самом деле проник вам в душу, — воскликнул незнакомец, — если бы он пробудил в вас мысль об опасности, которая вам угрожает! С юношеской беспечностью, с веселой душой стоите вы над бездной, а между тем достаточно толчка, чтобы сбросить вас в пучину, из коей нет возврата. Короче говоря, вы на пути к тому, чтобы стать на свою погибель страстным игроком.
Барон стал уверять, что незнакомец заблуждается. И он подробно рассказал, какие обстоятельства привели его к карточному столу, утверждая, что у него нет влечения к игре, — просто он решил потерять сотни две луидоров и, как только это случится, бросить игру. Однако счастье привязалось к нему и следует за ним по пятам.
— Не называйте это счастьем! — воскликнул незнакомец. — Коварная ловушка, прельстительный обман враждебных сил — вот что такое ваше счастье, барон! Уже ваш рассказ о том, как вас вовлекли в игру, да и все ваше поведение за игрой, слишком ясно показывающее, что ваша одержимость растет с каждым днем, все, все это живо напоминает мне ужасную судьбу одного несчастного, который во многом схож с вами — да и начал он так же, как вы. Оттого-то я и глаз с вас не спускал и еле сдерживался, чтобы не сказать вам словами то, что вы должны были прочесть в моем взоре. «Или ты не видишь, как демоны простирают свои когтистые лапы, чтобы утащить тебя в Орк?» Вот что рвался я вам крикнуть — я мечтал познакомиться с вами, и по крайней мере этого достиг. Услышьте же историю несчастного, и, быть может, она убедит вас — то не пустая химера, когда я предупреждаю, что вы на краю гибели, и вас остерегаю.
Тут оба, незнакомец и барон, присели на уединенную скамью, и незнакомец следующим образом начал свой рассказ:
— Те же превосходные качества, что служат к украшению вам, господин барон, снискали шевалье Менару зависть и уважение мужчин и сделали его кумиром женщин. Не хватало ему только богатства — тут фортуна обошлась с ним не так ласково, как с вами. Он жил чуть ли не нуждаясь, и лишь величайшая бережливость позволяла ему поддерживать то положение в обществе, к какому обязывало его знатное происхождение. Всякий даже самый ничтожный проигрыш был бы для него чувствителен, грозя нарушить его жизненный уклад, и уже это одно не позволяло ему играть, к тому же его, как и вас, не привлекала игра, и воздержание не было для него лишением. Во всем же остальном был он необыкновенно удачлив, так что счастье шевалье Менара вошло в поговорку.
Но как-то поздним вечером он, против обыкновения, поддался уговорам и позволил увлечь себя в игорный дом. Приятели, приведшие его туда, вскоре оставили его одного и занялись игрой.
Безучастный ко всему окружающему, отдавшись своим мыслям, прохаживался шевалье по залу, бросая рассеянные взгляды на карточный стол, где ручейки золота со всех сторон текли к банкомету. Но тут его узнал старик полковник и воскликнул:
— Что за черт! С нами здесь шевалье Менар и его баснословное счастье, а мы проигрываемся в пух и прах, потому что он отлынивает от дела и не берет ничью сторону — ни нашу, ни банкомета. Но мы этого так не оставим! Пусть понтирует за меня!
Как шевалье ни отказывался, ссылаясь на свое неумение и полную неопытность, полковник и слышать ничего не хотел, и пришлось Менару занять место за столом. Так же как и вам, господин барон, ему бешено везло — вскоре он выиграл для полковника кучу денег, и тот нарадоваться не мог, что догадался воспользоваться испытанным счастьем шевалье Менара.
Однако это счастье, повергшее всех в изумление, не оказало ни малейшего действия на самого шевалье, напротив, его отвращение к картам странным образом укрепилось, когда же наутро он почувствовал, как истощило его физически и духовно напряжение бессонной ночи, он дал себе честное слово, что ноги его больше не будет в игорном доме.
Особенно утвердило его в таком намерении нелепое поведение полковника: старику с того вечера отчаянно не везло, и он вбил себе в голову, что в его неудаче каким-то образом повинен шевалье. Теперь он назойливо требовал, чтобы шевалье за него понтировал или по крайней мере стоял с ним рядом за карточным столом, дабы своим присутствием отгонять нечистого, подсовывающего ему плохую карту. Известно, что нигде нет таких диких предрассудков, как в мире игроков. И только после серьезного объяснения, подкрепленного угрозою, что он, шевалье Менар, скорее готов драться с ним, чем за него понтировать, полковник, не слишком охочий до дуэлей, угомонился. Шевалье же клял себя за то, что так легко поддался блажи старого дурня.
Между тем молва о счастливой игре шевалье переходила из уст в уста, а так как досужая фантазия не преминула разукрасить ее чудесными, таинственными подробностями, то о нем пошла слава как о человеке, который знается с потусторонними силами. Поскольку же он, презрев свое баснословное счастье, по-прежнему и близко не подходил к карточному столу, это еще больше укрепило лестное мнение о его стойкости и увеличило общее к нему уважение.
Прошло около года, и как-то случилось, что небольшой пенсион, на который шевалье существовал, не пришел в срок. Это поставило его в крайне тяжелое и стеснительное положение. Пришлось обратиться к самому близкому другу, и хотя тот и проявил порядочность и в просьбе не отказал, однако не утерпел, чтобы не попенять шевалье Менару на его необъяснимое чудачество, какого во всем свете не сыскать.
— Судьба, — внушал он другу, — порой подсказывает нам, в чем и где искать спасения, а мы по лености не внемлем ее советам и не хотим их понять. Те высшие силы, что нами управляют, давно уже ясно шепнули тебе: хочешь жить богато и беспечно, так обратись к игре, а иначе всю жизнь проведешь в скудости, нужде и зависимости.
И тут воспоминание, как повезло ему в тот вечер, овладело Менаром; во сне и наяву мерещились ему теперь карты, в ушах раздавались монотонные возгласы банкомета «gagne» и «perde»
[284] и звон золота.
«Он тысячу раз прав, — говорил себе шевалье, — одна такая ночь вызволит меня из нужды, избавит от мучительной необходимости быть в тягость друзьям; таково веление судьбы, и мой долг ему следовать».
Тот же друг, что советовал Менару вновь попытать счастья за зеленым сукном, проводил его в игорный дом и ссудил ему лишних двадцать луидоров, чтобы он мог понтировать не задумываясь.
Если шевалье везло той ночью, когда он ставил за полковника, то теперь ему везло вдвойне. Слепо, наобум брал он из колоды карту, ставил, и казалось, это играет не он, а какая-то неведомая сила, что дружна с своенравным случаем, — нет, что сам своенравный случай или то, что мы зовем этим именем, ставит за него невидимой рукой. Та ночь принесла ему тысячу луидоров.
Оглушенный, в каком-то беспамятстве проснулся барон наутро. Золотые луидоры беспорядочной грудой лежали на столе. В первую минуту он думал, что все еще грезит: он протер глаза, придвинул к себе стол. Но когда он пришел в себя и припомнил вчерашнее, когда запустил руки в сверкающие червонцы и сладострастно пересчитал их, и снова пересчитал, тлетворный яд стяжательства пронзил его существо, и чистота помыслов, которую он так долго оберегал, навсегда его покинула.
Еле дождался он вечера, когда можно было снова отправляться играть. Счастье по-прежнему верно служило ему, и спустя несколько недель он был уже обладателем большого капитала.
Есть два рода игроков. Иным игра сама по себе, независимо от выигрыша, доставляет странное неизъяснимое наслаждение. Диковинное сплетение случайностей, сменяющих друг друга в причудливом хороводе, выступает здесь с особенной ясностью, указывая на вмешательство некой высшей силы, и это побуждает наш дух неудержимо стремиться в то темное царство, в ту кузницу Рока, где вершатся человеческие судьбы, дабы проникнуть в тайны его ремесла. Я знавал человека, который день и ночь в тиши своей комнаты метал банк и сам себе понтировал, — вот кто, по-моему, был настоящий игрок. Других привлекает только выигрыш, игра как средство разбогатеть. К последним принадлежал шевалье Менар, чем и подтверждается общее правило, что настоящая страсть к игре присуща лишь немногим и что игроком надобно родиться.
Вот почему круг, коим ограничен понтер, скоро показался шевалье Менару тесен. На добытый игрою изрядный капитал заложил он свой собственный банк, а так как счастье его не прерывалось, то в короткое время банк его стал самым богатым в Париже. И, как это всегда бывает, к богатому и удачливому банкомету хлынули толпы игроков.
Беспутная забубенная жизнь игрока вскоре угасила те превосходные душевные и телесные качества, которые в свое время снискали шевалье Менару любовь и уважение всех его знавших. Никто уже не видел в нем верного друга, веселого, занимательного собеседника, галантного рыцаря прекрасных женщин. Пропал у него и интерес к наукам и искусствам, угасло стремление совершенствовать и обогащать свои познания. На его мертвенно-бледном лице, в сумрачных, сверкающих недобрым огнем глазах читалась со всей ясностью пагубная страсть, опутавшая его своими тенетами. Не одержимость игрока, нет, — низменную алчность разжег в его груди сатана! Короче говоря, шевалье стал банкометом в полном смысле слова.
Как-то ночью он играл менее счастливо, чем обычно, хотя большой суммы не потерял. И тут к его столу приблизился сухонький старичок небольшого роста, бедно одетый, с неприятным, почти отталкивающим выражением лица; дрожащей рукою выбрал он карту и поставил на нее золотой. Видно было, что появление его всех изумило, а многие игроки даже подчеркивали свое к нему презрение. Старик ничего, казалось, не замечал и ни на что не отзывался ни единым словом.
Старику не везло, он терял ставку за ставкой, и чем больше он проигрывал, тем больше злорадствовали вокруг. Он все время загибал пароли, и когда поставил на карту ни более ни менее как пятьсот луидоров — и в мгновение ока их потерял, — кто-то из игроков вскричал со смехом:
— Желаю вам удачи, синьор Вертуа, желаю удачи! Главное, не унывайте, и ваша возьмет! Что-то мне говорит, что вы еще сегодня сорвете банк!
Старик метнул в насмешника взгляд василиска и куда-то убежал, но уже через полчаса воротился с набитыми золотом карманами. Однако в последней талии он уже не участвовал, так как проиграл все, что принес.
Хоть шевалье Менар избрал себе столь нечестивое занятие, однако о приличиях не забывал и следил за тем, чтобы они строго соблюдались. Остроты и издевательства, сыпавшиеся по адресу старика, крайне ему докучали, и, дождавшись конца игры и ухода незадачливого игрока, он попросил того насмешника и двух-трех его приятелей, которые вели себя особенно несдержанно, остаться на минуту и учинил им строжайший выговор.
— Вот и видно, шевалье, — возразил ему насмешник, — что вы не знаете старого Франческо Вертуа. Знали бы вы, что это за птица, вы не только не стали бы нас порицать, но и с радостью бы к нам присоединились. Да будет же вам известно, что, неаполитанец по рождению, Вертуа уже пятнадцать лет как проживает в Париже и что другого такого мерзкого, грязного и злобного выжиги-процентщика здесь еще не видали. Этот изверг утратил все человеческое, и если бы даже родной брат в предсмертных муках пал к его ногам, взывая о милосердии, и единственно от Вертуа зависело спасти беднягу, он не раскошелился бы и на луидор. На нем тяготеет проклятие множества несчастных, мало того, он целые семейства обездолил своими дьявольскими махинациями. Все знающие Вертуа смертельно его ненавидят и с нетерпением ждут, чтобы возмездие за содеянное зло постигло негодяя и положило конец жизни, отягченной столь многими преступлениями. Он никогда не играл, по крайней мере здесь, в Париже, — вообразите же, как появление этого скряги за зеленым столом всех нас поразило. Этим же объясняется и наша радость по поводу его проигрыша — было бы поистине несправедливо, если бы такому аспиду благоприятствовало счастье. Очевидно, богатство вашего банка, шевалье, ударило старику в голову. Он хотел общипать вас, а, глядишь, самого общипали. И все же я понять не могу, как Вертуа отважился на такую крупную игру наперекор своей скряжнической натуре. Так или иначе сюда он больше не вернется, и мы от него избавлены.
Однако он ошибся: уже на следующий вечер Вертуа снова явился у стола шевалье Менара, а ставил и проигрывал он даже больше, чем накануне. При этом он сохранял полную невозмутимость и даже улыбался с какой-то язвительной иронией, словно ему было доподлинно известно, что в игре должен наступить перелом. То же самое повторилось и в следующие вечера — проигрыш старика нарастал неудержимой лавиной: кто-то подсчитал к концу, что он выплатил банку около тридцати тысяч луидоров. Однажды он пришел, когда игра была в разгаре, бледный как смерть, с блуждающими взорами и, став в отдалении, вперился недвижными очами в новую колоду карт, которую шевалье Менар распечатывал. Когда же банкомет стасовал карты, снял и уже приготовился метать новую талию, его остановил внезапный пронзительный крик: «Погодите!» Все шарахнулись от старика, а он, протиснувшись вперед и подойдя к банкомету, зашептал ему на ухо:
— Шевалье, мой дом на улице Сент-Оноре со всей мебелью, со всем моим имуществом в золоте, серебре и драгоценных камнях оценен в восемьдесят тысяч франков — бьете вы мою карту или нет?
— Согласен, — холодно уронил шевалье и, даже не взглянув в его сторону, начал метать талию.
— Дама, — сказал старик, и в следующую же прокидку дама была бита. Старик отпрянул от стола. Оглушенный, недвижимый, прислонился он к стене, подобно каменному истукану. Никто уже не обращал на него внимания.
Игра кончилась, игроки разошлись по домам, шевалье вместе со своим крупье стал укладывать деньги в шкатулку, и тут, словно привидение, Вертуа выскользнул из своего угла и, подойдя к банкомету, сказал глухим, беззвучным голосом:
— Одно словечко, шевалье, одно-единственное!
— Ну что там еще? — отозвался шевалье и, вынув ключ из шкатулки, окинул старика презрительным взглядом.
— Все мое состояние, шевалье, — сказал старик, — я проиграл вашему банку — у меня ничего не осталось. Я не знаю, где завтра приклоню голову, чем утолю свой голод. На вас, шевалье, вся моя надежда! Дайте мне из денег, что я проиграл вам, хотя бы десятую часть взаймы, чтобы я мог наново начать свое дело и выбраться из лютой нужды.
— Что за дикая просьба, синьор Вертуа! — возразил шевалье. — Что это вам приходит в голову! Или вы не знаете, что банкомет не должен отдавать свой выигрыш, ни даже малейшую его часть? Это старая примета, и я ее держусь.
— Вы правы, — подхватил Вертуа, — вы тысячу раз правы, шевалье, я просил невозможного, несбыточного. Шутка ли — десятая часть! Нет, нет, ссудите мне одну двадцатую!
— Да говорят же вам, — с досадою оборвал его Менар, — что я из выигрыша ни полушки не дам взаймы.
— Что ж, так и надо, — забормотал Вертуа, между тем как смертельная бледность разлилась по его лицу и все неподвижнее и безумнее становился взгляд. — Так и надо, никому не давайте взаймы, я и сам никому не давал. Но хотя бы кость киньте нищему от того богатства, что швырнуло вам сегодня слепое счастье, хотя бы сотню луидоров пожертвуйте бедняку!
— Что это в самом деле, — вскипел шевалье, — вы, я вижу, синьор Вертуа, мастер людей мучить. Так знайте же, что не только сотни, я и пятидесяти луидоров вам не дам, ни двадцати, ни даже одного. Я был бы сумасшедшим, когда бы оказал вам хоть малейшую помощь, чтобы вы снова могли взяться за свое гнусное ремесло. Судьба растоптала вас, как ядовитого червя, пресмыкающегося в пыли, и было бы бесчестно помочь вам подняться. Ступайте же и пропадите вы пропадом! Так вам и надо!
Вертуа закрыл лицо руками и со стоном рухнул наземь. Шевалье приказал помощнику отнести шкатулку в экипаж и намеренно грубо окликнул старика:
— Когда же вы передадите мне ваш дом и все ваше имущество, синьор Вертуа?
Вертуа вскочил на ноги и внезапно окрепшим голосом сказал:
— Да хоть бы и сейчас! Сию же минуту! Следуйте за мной, шевалье!
— Извольте, — сказал шевалье. — Мы поедем в моем экипаже, и завтра же будьте добры очистить дом.
Всю дорогу Вертуа и шевалье молчали, никто не проронил ни слова. Когда они сошли у дома на улице Сент-Оноре, Вертуа позвонил в колокольчик. Им открыла старушка; увидев хозяина, она запричитала:
— Слава тебе, господи, наконец-то вы вернулись, синьор Вертуа! Анжела места себе не находит, убивается, что вас долго нет.
— Замолчи! — прикрикнул на нее Вертуа. — Дай бог, чтобы она не слышала проклятого звонка. Лучше ей не знать, что я вернулся.
И он вырвал у остолбеневшей старушки шандал с горящими свечами и, светя ночному гостю, повел его в комнаты.
— Я приготовился к самому худшему, — сказал ему здесь Вертуа. — Вы ненавидите, вы презираете меня, шевалье! Вы ищете моей гибели — на радость себе и другим, но вы меня, в сущности, не знаете. Да будет же вам ведомо, что и я когда-то был игроком, как и вы, что меня, как и вас, баловало шальное счастье, что я объездил пол-Европы и останавливался повсюду, где велась большая игра, в надежде на крупный выигрыш, что я загребал и загребал деньги в своем банке, так же как и вы в своем. И была у меня красавица жена, верная подруга, которой я пренебрегал, несчастная узница в сверкающей золотой клетке. Однажды в Генуе, где я также держал банк, молодой римлянин проиграл мне все свое большое наследство. И так же, как я вас, молил он меня дать ему хотя бы немного денег, чтобы он мог вернуться домой в Рим. Я отказал ему с злобным смехом, и в исступлении отчаяния он всадил мне в грудь стилет, который всегда носил с собой. Лишь с трудом удалось врачам меня спасти, все мои тяжкие и долгие муки на одре болезни не описать словами. За мной ходила жена моя, утешала меня, вселяла в меня бодрость, когда я падал духом, и вот во время выздоровления какое-то еще неведомое чувство забрезжило в моей душе, овладевая мною с все новой и новой силой. Ведь у игрока постепенно отмирают все человеческие побуждения — я и не представлял себе дотоле, что такое любовь и нежная женская преданность. Глубоко в сердце жгло меня сознанье, сколь тяжко я виновен перед моей супругой и какой преступной цели я ею жертвовал. Словно яростные мстительные духи, преследовали меня тени всех тех, на чье счастье и самую жизнь я посягал с святотатственным равнодушием. Я слышал их глухие, хриплые, замогильные голоса, обвинявшие меня во всех несчастьях, во всех злодеяниях, семя которых я посеял! Одной лишь жене моей дано было укрощать тот безыменный ужас, то невыразимое отчаяние, что держало меня в своих когтях. Я дал обет не прикасаться к картам. Я удалился от людей, я разорвал узы, что держали меня в плену, я остался глух к заманчивым посулам моих крупье, которым не улыбалось терять меня и мое счастье. Небольшая вилла, которую я приобрел под Римом, стала моим приютом, я бежал туда по выздоровлении вместе с моей женой. Увы! Только на один год было мне даровано спокойствие, счастье и душевный мир, о каких я до тех пор понятия не имел! Жена родила мне дочку и спустя несколько недель скончалась.
Я был в отчаянии, я роптал на небо и снова клял себя и свою окаянную жизнь, за которую мне было ниспослано возмездие, отнявшее у меня жену, мою спасительницу, единственное существо, в коем я черпал надежду и утешение. Как преступник, трепещущий одиночества, бежал я из моего уединения сюда, в Париж. Меж тем Анжела подросла и расцвела, в ее прелестных чертах узнавал я возрожденный образ ее матери, я привязался к ней всем сердцем и для нее-то и решил не только сохранить, но и приумножить свое изрядное состояние. Это правда, что я давал деньги в рост под высокий процент, но гнусная клевета, будто я грязный ростовщик и беру незаконную лихву. Кто они, эти судьи! Легкомысленные прожигатели жизни, что неотступно клянчат у меня денег и, не задумываясь, бросают их на ветер, а потом рвут и мечут, когда я с неуклонной строгостью взыскиваю с них долг, ибо деньги это не мои, а моей дочери, чьим рачительным опекуном и правителем я себя считаю.
Недавно я выручил одного молодого человека, снабдив его весьма значительной суммой и этим избавив от неизбежного позора и гибели. Зная, что у него ничего нет, я ни словом не заикался о долге, пока он не унаследовал большое состояние. А тогда я потребовал своего. Верите вы или нет, этот низкий ветреник, обязанный мне своим спасением, стал начисто отрицать свой долг, а когда я подал на него в суд, обозвал меня бессовестным негодяем. Я мог бы привести вам сотни таких случаев, ожесточивших мое сердце и сделавших меня бесчувственным там, где я встречаюсь с легкомыслием и низостью. Мало того, я мог бы вам рассказать, что утер не одну сиротскую слезу и что немало молитв возносится за меня и мою Анжелу, — когда бы не боялся показаться хвастуном, к тому же, что это для вас — ведь вы игрок! Я думал, что искупил свое прошлое и примирился с небом, — жестокое заблуждение! — ибо сатане было дозволено вновь ослепить меня и даже еще более ужасным образом! Я услышал о вашем счастье, синьор! Ежедневно доходили до меня вести, что то один, то другой доигрался в вашем банке до нищенской сумы, и у меня явилась мысль, что именно мне определено поставить свое счастье игрока, еще ни разу меня не обманувшее, против вашего счастья, что я призван положить конец вашему непотребству, — и эта мысль, посеянная каким-то странным безумием, уже не давала мне покоя. Она-то и привела меня к вам, и я упорствовал в своем чудовищном ослеплении — пока все мое, вернее Анжелино, достояние не стало вашим. А теперь — всему конец! Надеюсь, вы позволите, чтобы дочь моя хотя бы платья свои взяла с собой?
— Гардероб вашей дочери мне не нужен, — отвечал шевалье. — Возьмите также постели и весь необходимый домашний скарб. К чему мне эта рухлядь! Но остерегитесь увезти что-либо из ценных вещей, которые перешли в мою собственность.
С минуту старый Вертуа смотрел на шевалье остановившимся взором, а потом из глаз его хлынули потоки слез; униженный, вне себя от горя и отчаяния, он пал ниц перед Менаром и, простирая к нему руки, возопил:
— Шевалье, если осталась в вас хоть капля человечности — смилуйтесь, смилуйтесь! Вы не меня, вы дочь мою, мою Анжелу, ангела невинного, обрекаете гибели! О, смилосердствуйтесь — ей, ей, моей Анжеле, ссудите одну двадцатую того состояния, которое вы похитили у меня! О, я знаю, знаю, вы тронетесь моими мольбами, — о, Анжела, дочь моя!
Говоря это, старик рыдал, вопил, стенал и душераздирающим голосом все вновь и вновь повторял имя своего детища.
— Довольно ломать комедию, эта пошлая сцена мне надоела, — сказал шевалье с холодным раздражением, но в ту же минуту дверь отворилась и в комнату ворвалась девушка в белом ночном одеянии, с распущенными по плечам волосами, смертельно бледная, — бросившись к старому Вертуа, она подняла его с полу, прижала к своей груди и воскликнула:
— О отец, отец, я все слышала, я все знаю, — но неужто вы все потеряли? Как же так? Разве нет у вас вашей Анжелы? Что деньги, что добро, разве Анжела не с вами, чтобы покоить вашу старость и лелеять вас? О отец, не унижайтесь перед этим презренным чудовищем! Не мы бедны, это он беден и жалок со своим грязным богатством — отверженный, всеми покинутый, стоит он здесь в своем жутком безутешном одиночестве, и нет сердца во всем большом мире, которое билось бы для него, которое открылось бы перед ним, когда он отчается в жизни, отчается в себе! Идемте же, милый отец, — оставим этот дом как можно скорее, чтобы этот ужасный человек не упивался вашим горем!
Вертуа почти без чувств повалился в кресло; Анжела упала перед ним на колени, схватила его за руки, целовала и гладила их, перечисляя с какой-то детской обстоятельностью свои таланты и познания, которые помогут ей его содержать, и заклинала, обливаясь слезами, не грустить, так как только теперь, когда не ради забавы, а для пропитания престарелого родителя придется ей шить, вязать, петь и играть на гитаре, жизнь обретет для нее настоящую цену.
Кто, какой закоснелый грешник остался бы равнодушен при виде Анжелы, ее сияющей небесной красоты, слыша, как она сладостным, чарующим голосом утешает старика отца? Кого бы не тронула эта чистая любовь, изливающаяся из глубины сердца, эта детски простодушная добродетель?
И шевалье не устоял. Целая преисподняя мучительных укоров совести пробудилась у него в груди. Анжела явилась ему карающим ангелом божьим, в ее сиянии спала с его очей пелена греховного самообольщения, и с ужасом увидел он свое жалкое «я» во всей его отвратительной наготе.
А посреди этого ада, яростным пламенем бушевавшего в его груди, трепетал божественно чистый луч, чье сияние было сладчайшим восторгом, небесным блаженством, и тем ужаснее рядом с этим неземным светом казались те невыразимые муки.
Шевалье еще никогда не любил. В тот миг, когда он увидел Анжелу, его охватила пламенная страсть и — одновременно — невыносимая боль от сознания полной безнадежности. Ибо на что мог надеяться мужчина, представший этому чистому дитяти, этому небесному созданию, в таком отталкивающем обличий?
Он силился заговорить — и не мог произнести ни звука: язык не слушался его. Наконец овладев собой, он дрожащим голосом произнес:
— Выслушайте меня, синьор Вертуа! Вы ничего — ничего не проиграли мне вот шкатулка — она ваша — и не только это, далеко нет — я ваш должник — берите же, берите!
— О дочь моя! — воскликнул Вертуа, но тут Анжела вскочила с колен, повернулась к Менару, окинула его гордым взглядом и сказала серьезно и решительно:
— Узнайте же, шевалье, что есть нечто, куда более драгоценное, нежели деньги и земное достояние, это — нравственные помыслы, которых вы лишены, тогда как нам они даруют небесное утешение и повелевают презреть ваш дар и ваши милости! Оставьте себе ваши деньги, на которых тяготеет проклятие, и знайте, что вам от него не уйти, бессердечный, отверженный игрок!
— Да! — воскликнул шевалье в каком-то диком исступлении, глаза его блуждали, голос прерывался. — Пусть буду я проклят и низвергнут в преисподнюю, коли эта рука еще дотронется до карт! Но если вы и тогда отвергнете меня, Анжела, вы сами столкнете меня в пропасть, из коей нет возврата! О, вы не знаете, не понимаете — вы назовете меня безумцем, — но вы все почувствуете, все поймете, когда увидите меня с размозженным черепом, Анжела! Дело идет о жизни и смерти! Прощайте!
И шевалье в отчаянии кинулся вон. Вертуа понимал, что с ним творится, словно читал в его душе. И он принялся объяснять прелестной Анжеле, что могут возникнуть обстоятельства, при которых они будут вынуждены принять дар шевалье. Слова отца привели Анжелу в ужас. Она не представляла, как можно относиться к шевалье иначе, чем с презрением. Однако рок, который подчас, неведомо для обреченной жертвы, гнездится в глубочайших глубинах ее души, повелел быть тому, чего не допускали ни рассудок, ни чувство.
Шевалье казалось, будто, внезапно пробудившись от тяжкого сна, он видит себя на краю адской бездны и тщетно простирает руки к сверкающему светозарному образу, который предстал перед ним не затем, чтобы спасти, нет! — но лишь для того, чтобы пригрозить ему вечным проклятием.
К удивлению всего Парижа, банк шевалье Менара исчез из игорного дома, да и сам он нигде не показывался, и о нем поползли слухи, один другого невероятней. Шевалье избегал всякого общества, безответная любовь ввергла его в глубокую неизбывную печаль. И вот случилось, что на одной из темных, мало посещаемых аллей Мальмезонского парка он столкнулся со старым Вертуа и его дочерью.
Анжела, думавшая, что не сможет смотреть на шевалье Менара иначе как с презреньем и гадливостью, почувствовала какое-то неизъяснимое волнение, когда он, бледный, потерянный, остановился перед ней, едва решаясь в благоговейной робости поднять на нее глаза. Ей было хорошо известно, что с той роковой ночи шевалье отказался от игры, что он полностью изменил свой образ жизни. И все это совершила она, она одна спасла его от гибели — что может больше льстить женскому тщеславию?
И случилось, что, когда Вертуа обменялся с шевалье обычными приветствиями, Анжела с нежным, сострадательным участием спросила его:
— Что с вами, шевалье Менар? У вас такой больной, измученный вид. Вам, право же, не мешало бы обратиться к врачу.
Нечего и говорить, что слова Анжелы вселили в шевалье Менара светлую надежду. В мгновенье ока он преобразился. Он поднял голову, и откуда ни возьмись из заветных тайников его души полились, как встарь, задушевные речи, покорявшие когда-то сердца. Вертуа напомнил ему, что выигранный им дом ждет нового хозяина.
— Знаю, знаю, — с готовностью откликнулся шевалье, — я к вашим услугам. Непременно буду к вам завтра же, но, с вашего разрешения, нам надо хорошенько все обсудить, а для этого потребуется не один месяц.
— Что ж, я не возражаю, — = с улыбкой согласился Вертуа, — а тем временем, сдается мне, у нас может возникнуть много новых тем для обсуждения, о которых покамест не приходится и думать.
Вполне естественно, что, обретя надежду, шевалье воспрянул духом, и к нему вернулось прежнее обаяние, так отличавшее его, пока им не овладела безумная пагубная страсть. Все чаще и чаще бывал он в доме у Вертуа, и все больше росла склонность Анжелы к тому, чьим ангелом-хранителем она стала, пока она не поверила, что любит его всем сердцем, и не обещала ему своей руки, к великой радости старого синьора Вертуа, который только теперь избавился от своих тревог, так как дело с его карточным долгом устроилось к общему удовольствию.
Анжела, счастливая невеста шевалье Менара, сидела как-то у окна, погруженная в те мечтания о любви и блаженстве, каким обычно предаются юные невесты. Мимо дома под веселое пение труб проходил стрелковый полк, предназначенный к отправке в Испанию. Анжела с глубокой жалостью взирала на воинов, обреченных смерти в лютой войне, как вдруг взор ее встретился со взором всадника, который, резко повернув к ней коня, смотрел на нее в упор, — и тут она без чувств упала в кресло.
Ах, юный воин, шедший навстречу смерти, был не кто иной, как молодой Дюверне, сын их соседа, — они с Анжелой росли вместе, он почти ежедневно бывал у них в доме и бесследно исчез с тех пор, как к ним стал захаживать шевалье Менар.
Глаза юноши, обращенные к ней с укором, — от них уже веяло на нее холодом смерти — впервые сказали Анжеле не только как невыразимо он ее любит, нет, — но и как беспредельно любит его она, сама того не зная, и что она лишь зачарована, ослеплена блеском, исходящим от шевалье Менара. Только теперь стали ей понятны робкие вздохи юноши, его самоотверженное поклонение, лишь теперь разгадала она свое смятенное сердце, и ей открылось, что волновало ее трепетную грудь, когда приходил Дюверне и она слышала его голос.
«Слишком поздно… он для меня навек потерян», — прозвучало в ее душе. Но Анжела мужественно постаралась заглушить это чувство горькой безутешности, а так как у нее не было недостатка в мужестве, то это ей и удалось.
Вторжение чего-то нового, смущающего не ускользнуло от проницательного шевалье, однако, щадя Анжелу, он не стал добиваться ключа к ее тайне и только, предупреждая возможную опасность, торопился со свадьбою, проявляя, однако, такую деликатность и бережное понимание настроений и чувств своей прелестной нареченной, что она лишний раз убедилась в прекрасных душевных качествах своего избранника.
Шевалье так нежно предупреждал малейшее желание Анжелы и проявлял к ней такое нелицемерное уважение, проистекающее из чистейшей любви, что память о Дюверне постепенно угасла в ее душе. Первой тенью, омрачившей ее безоблачную жизнь, была болезнь и смерть старого Вертуа.
С того вечера, как старик проиграл шевалье Менару все свое состояние, он не прикасался к картам, но последние его минуты были вновь омрачены роковой страстью. В то время как священник, пришедший даровать умирающему утешение церкви, говорил ему о возвышенном и нетленном, Вертуа лежал с закрытыми глазами, бормоча сквозь стиснутые зубы «perde-gagne», — и даже в предсмертной агонии не переставал он перебирать дрожащими пальцами, словно тасуя карты и меча банк. Напрасно склонялись над ним Анжела и шевалье с ласковыми словами увещания, он, видимо, не узнавал их, не замечал их присутствия. И даже с последним беззвучным вздохом пролепетал он «gagne».
Как ни оплакивала отца Анжела, эта зловещая кончина вселила в нее какой-то смутный трепет. Перед нею неотступно стояли видения той страшной ночи, когда шевалье явился ей отъявленным бессердечным игроком, и ее томило ужасное опасение, что муж рано или поздно сбросит ангельскую личину и, обнажив свое исконное демонское естество, насмеется над ней и примется за старое.
Тяжелое предчувствие Анжелы не замедлило сбыться.
Кончина старого игрока, который еще при последнем издыхании, презрев утешение религии, цеплялся за свою прежнюю греховную жизнь, — эта кончина навеяла и на шевалье Менара какой-то темный страх; но она же, непостижимым образом смутив его воображение, воскресила в нем с необычайной живостью былую страсть, и теперь он каждую ночь видел себя во сне за карточным столом, загребающим сказочные богатства. Преследуемая воспоминаниями об их первом знакомстве, Анжела все больше замыкалась в себе, но по мере того как в ее отношении к мужу исчезала прежняя доверчивость и простодушная нежность, такое же недоверие закрадывалось в сердце шевалье, ибо замкнутость Анжелы он приписывал той самой тайне, что уже однажды нарушила ее душевный покой и так и осталась для него загадкой. Недоверие порождало в нем раздражение и злобу, искавшую выхода в язвительных замечаниях, оскорблявших Анжелу. По странному взаимодействию человеческих душ, мысли Менара, передаваясь Анжеле, разбередили в ней воспоминание о бедном Дюверне, а с ним и безутешное чувство загубленной любви, этого прекраснейшего цветка, едва успевшего дать всходы в двух юных сердцах. Отчуждение супругов росло с каждым днем, пока шевалье не опостылело его скромное существование, он находил его скучным и пошлым и всей душой рвался к новым впечатлениям.
Так восторжествовал его злой гений. То, что началось с недовольства и глубокой душевной неустроенности, закончил бессовестный негодяй, пропащая душа, бывший крупье Менара — своими коварными нашептываниями он добился того, что шевалье стал находить теперешнее поведение ребячески смешным. Он уже не понимал, как мог он ради женщины бежать из мира, без которого жизнь теряла для него всякий смысл.
И вот спустя короткое время игорный банк шевалье возродился в небывалом великолепии и блеске. Счастье не покинуло Менара. Находились все новые и новые жертвы заклания, и богатства его множились с каждым днем. Но разрушено, безжалостно растоптано было счастье Анжелы, увы, оно казалось ей теперь прекрасным мимолетным сном. Муж проявлял к ней полное равнодушие, если не презрение! Не раз бывало, что неделями и даже месяцами она не видела его; хозяйством ведал старик дворецкий, домашняя челядь постоянно сменялась по прихоти шевалье, Анжела чувствовала себя чужой в собственном доме и нигде не находила утешения. Часто бессонными ночами она слышала, как карета ее мужа подъезжает к крыльцу, как в дом втаскивают тяжелую шкатулку, как шевалье отдает на ходу отрывистые грубые приказания, как со звоном захлопывается отдаленная дверь, и тогда в глазах ее закипали горькие слезы, и сотни раз, охваченная отчаянием, повторяла она имя Дюверне и молила, чтобы Предвечный положил конец ее жалкой горестной жизни.
И вот случилось, что некий юноша знатного рода, проиграв все свое состояние за игорным столом шевалье, тут же, не выходя из залы, пустил себе пулю в лоб, так что кровь его и мозг брызнули на рядом стоявших игроков, и все в ужасе отпрянули. Один только банкомет остался невозмутим, и когда все игроки бросились к выходу, он еще обратился к ним с упреком — как это можно, противу всех обычаев и правил, из-за недостойного поступка глупца, не умеющего себя вести, бросать игру до положенного срока?
Случай этот наделал много шуму. Даже прожженные, видавшие виды игроки были возмущены беспримерным жестокосердием банкомета. Все от него отвернулись. Его банк был закрыт властями. Ко всему прочему пало на него обвинение в нечистой игре, чему немалый повод давало его неслыханное счастье. Шевалье так и не удалось оправдаться, и на него был наложен штраф, поглотивший значительную часть его состояния. Униженный и всеми презираемый, он вернулся в объятия жены, которую так долго оставлял в небрежении, и она с готовностью простила кающегося грешника: воспоминание об отце, которому все же удалось оставить беспутную жизнь игрока, внушало ей надежду, что теперь, с наступлением зрелости, эта перемена в ее муже приведет к полному его исправлению.
Супруги покинули Париж и поселились в Генуе, на родине Анжелы.
Первое время шевалье жил здесь сравнительно уединенно. Однако попытка вернуть тихое семейное счастье с Анжелой, разрушенное его злым гением, так ни к чему и не привела. Вскоре нашло на него мрачное состояние духа, вечно грызущая тоска и неудовлетворенность все чаще гнали его из дому. Дурная слава последовала за ним из Парижа в Геную — он и думать не мог открыть здесь собственный банк, а между тем именно к этому влекло его с неодолимой силой.
В ту пору в Генуе самый богатый банк держал французский полковник, вышедший в отставку вследствие тяжелых ран, полученных им в сражениях. Снедаемый бешеной завистью и ненавистью, отправился туда шевалье в надежде, что привычное счастье позволит ему погубить соперника. Полковник с наигранной шутливостью, обычно ему несвойственной, приветствовал его, объявив остальным игрокам, что наконец-то игра у них будет стоящая, ведь среди них присутствует шевалье Менар со своим пресловутым счастьем, вот когда закипит у них жаркий бой — единственное, что вносит в игру интерес и оживление.
И действительно, пока шли первые талии, шевалье Менару валила сильная карта, но, понадеявшись на свое безотказное счастье, он объявил «Va banque» — и в один удар проиграл значительный куш.
Полковник, бывший и в счастье и в несчастье равно невозмутим, на сей раз пригреб его деньги лопаткой со всеми признаками живейшей радости. С этой минуты счастье окончательно покинуло шевалье Менара.
Он играл каждую ночь и каждую ночь неизменно проигрывал, пока не спустил все, за исключением нескольких тысяч дукатов, хранившихся в ценных бумагах.
Весь тот день шевалье носился по городу и только, обратив свои бумаги в звонкую монету, поздним вечером вернулся домой. С наступлением ночи, забрав в карман золото, он приготовился уйти, как вдруг Анжела, видимо подозревавшая, что с ним происходит, упала к его ногам и, обливаясь слезами, стала заклинать его мадонной и всеми святыми опомниться, отказаться от пагубного умысла, не обрекать себя и ее на голод и нужду.
Шевалье поднял Анжелу, в горестном порыве прижал ее к груди и сказал сдавленным голосом:
— Анжела, милая моя голубка! Ничего не поделаешь, я вынужден совершить то, от чего отказаться не в моих силах. Но уже завтра — завтра кончатся твои мучения, ибо, клянусь всевидящим провидением, что правит нами, сегодня я играю последний раз! Успокойся же, милое дитя, усни, и да приснятся тебе новые светлые времена, прекрасная жизнь, которая принесет нам счастье!
Сказав это, он обнял жену и стремительно убежал прочь.
Два коротких промета, и он все, все проиграл.
Недвижим стоял он возле полковника, пустым остановившимся взором вперясь в стол.
— Что же вы не понтируете, шевалье? — обратился к нему полковник, тасуя карты и приготовившись метать новую талию.
— Я проигрался в пух, — отвечал шевалье с напускным равнодушием.
— Уж будто у вас ничего не осталось? — спросил полковник, меча следующую талию.
— Я — последний нищий, — отвечал шевалье голосом, дрожащим от ярости и горя. Он все еще неподвижно глядел на стол и не видел, что счастье переменилось в пользу понтеров.
Полковник спокойно продолжал метать.
— У вас есть красавица жена, — сказал полковник, понизив голос, не глядя на шевалье. Он тасовал карты для следующей талии.
— Что это значит? — вспыхнул шевалье. Но полковник снял колоду и промолчал.
— Десять тысяч дукатов или — Анжела, — сказал полковник, слегка оборотившись к нему и давая ему подрезать колоду.
— Вы с ума сошли! — выкрикнул шевалье. Но он уже достаточно пришел в себя, чтоб увидеть, как полковник теряет ставку за ставкой.
— Двадцать тысяч дукатов — против Анжелы, — сказал полковник негромко, перестав на мгновенье тасовать карты.
Шевалье промолчал, полковник продолжал метать талию — почти все карты ложились в пользу игроков.
— Идет, — шепнул шевалье на ухо полковнику, начинавшему новую талию, и поставил даму.
В следующую же раскидку дама была бита.
Скрежеща зубами, отошел он от стола и с отчаянием и смертью в душе облокотился на подоконник.
Когда игра кончилась, полковник с ироническим: «Ну, что будем делать дальше?» — подошел к шевалье.
— Вздор, все вздор! — вскричал шевалье, уже не владея собой. — Пусть вы разорили меня — надо быть сумасшедшим, чтобы вообразить, будто вы можете отнять у меня и жену. Мы не дикари, и жена моя не рабыня, отданная на произвол бесчеловечного господина, который волен продать ее или проиграть в карты. Но, разумеется, выиграй я, вы уплатили бы мне двадцать тысяч дукатов, равно и я потерял теперь право на свою жену, и я не стану ее задерживать, если она решит последовать за вами. Идемте же со мной и казнитесь, когда моя жена с негодованием отвернется от того, кто захочет увести ее как бесчестную любовницу.
— Как бы казниться не пришлось вам, — возразил полковник с злобной улыбкой. — Казнитесь вы, шевалье, ибо это вас отвергнет Анжела, вас, нераскаянный грешник, сделавший ее несчастной, и с радостью и восторгом бросится она в мои объятия. Это вы будете казниться, когда узнаете, что нас с ней связало благословение церкви и что наши заветные надежды наконец свершились. Вы меня называете сумасшедшим! Ха-ха! Узнайте же, шевалье, что меня, именно меня, невыразимо любит Анжела, узнайте, что я тот самый Дюверне, соседский сын, с кем она росла, и что мы связаны узами горячей любви, которые вы расторгли своими сатанинскими чарами! Увы, только когда я уходил на войну, поняла Анжела, что я для нее значу, — мне все известно. Она очнулась слишком поздно! Однако дух тьмы внушил мне, что я одолею вас за карточным столом, вот почему я предался игре — последовал за вами в Геную и всего достиг! Идемте же к вашей жене!
Уничтоженный, стоял шевалье под ударами тысячи разящих молний. Перед ним обнажилась роковая тайна, только теперь он постиг всю меру несчастья, которое обрушил на бедняжку Анжелу.
— Пусть Анжела, жена моя, решает, — пробормотал он глухо и последовал за полковником, который в нетерпении устремился вперед.
Когда они вошли в дом и полковник взялся за ручку Анжелиной двери, шевалье силою оттащил его от порога.
— Моя жена спит, — сказал он, — неужто вы нарушите ее сладкий сон?
— Гм, сомневаюсь, чтобы Анжела когда-либо сладко спала, с тех пор как вы уготовали ей столько безмерных страданий.
И полковник направился в спальню, но шевалье бросился к его ногам и в невыразимом отчаянии крикнул:
— Умилосердствуйтесь! Вы сделали меня нищим, оставьте мне по крайней мере мою жену!
— Вспомните, бесчувственный злодей, как у вас в ногах валялся старый Вертуа, но так и не растопил ваше сердце. Так пусть же вас покарает небо!
Полковник сказал это и решительно двинулся к двери. Одним прыжком шевалье опередил его, распахнул дверь, кинулся к кровати, где лежала его супруга, отдернул полог, крикнул: «Анжела, Анжела!» — склонился над ней, схватил ее за руку, вздрогнул, словно в смертельной корче, и завопил раздирающих голосом:
— Глядите, что вам досталось! Труп моей жены!
В ужасе подошел полковник к кровати — ни признака жизни — Анжела была мертва — мертва.
И полковник кулаком погрозил небу, глухо взвыл и убежал прочь. С тех пор никто его больше не видел!
Незнакомец закончил свой рассказ и, прежде чем потрясенный барон успел что-нибудь сказать, встал со скамьи и удалился.
Несколько дней спустя незнакомца нашли в его комнате, пораженного нервным ударом. Он лежал без языка и так и не пришел в себя до самой смерти, наступившей спустя несколько часов. Только по его бумагам установили, что этот человек, называвший себя просто Бодассоном, был не кто иной, как несчастный шевалье Менар.
Барон увидел указание свыше в том, что в недобрый миг, когда он был уже на краю гибели, небо послало ему во спасение шевалье Менара, и он поклялся не поддаваться прельщениям обманчивого счастья игрока.
По сю пору он свято верен своему слову.
Синьор Формика
[285]
Знаменитый художник Сальватор Роза приезжает в Рим, где его настигает опасная болезнь. Что с ним во время этой болезни происходит
О знаменитых людях любят говорить дурно, не заботясь о том, правдиво ли сказанное или нет. Такое случилось и с достославным живописцем Сальватором Розой, чьи яркие картины не могли не приносить тебе, благосклонный читатель, когда ты их рассматривал, чистейшую, ни на что не похожую радость.
Когда слава Сальватора Розы достигла Неаполя, Рима, Тосканы да и всех уголков Италии и когда художники, чтобы добиться успеха, старались подражать его своеобычному стилю, в это самое время коварные завистники стали распускать злобные слухи, дабы запятнать, забросать грязью доброе имя мастера. В былое время, так гласил их навет, Сальватор вступил в разбойничью банду, и позорному этому общению он якобы обязан дикими, буйными, причудливо наряженными фигурами, изображенными на его полотнах, как и мрачными, страшными дебрями, теми, говоря словами Данте, selve selvagge
[286], в которых ему приходилось скрываться и которые он так достоверно запечатлел в своих пейзажах. Ему, и это было хуже всего, в глаза говорили, что он был замешан в безбожном кровавом заговоре, устроенном в Неаполе печально знаменитым Мазаньелло
[287]. О том, как все это происходило, рассказывали с мельчайшими подробностями.
Аньелло Фальконе
[288], художник-баталист (так его называли), один из главных наставников Сальватора, воспылал огнем кровожадной мести, когда испанские солдаты в драке убили его родственника. Мигом скликал он кучку бесшабашных молодцов, большей частию художников, раздал им оружие и нарек их «Братством смерти». И в самом деле, они, как предвещало это страшное имя, сеяли повсюду смятение и ужас. Разбившись на группы, эти юноши целыми днями прочесывали Неаполь, готовые безжалостно заколоть любого попавшегося под руку испанца. Мало того! Они проникали даже в святые обители, чтобы убить там врага, которого заставил там искать убежища смертельный страх. Ночью же они отправлялись к своему начальнику, безумному, алчущему крови Мазаньелло, и рисовали его при свете пылающих факелов, так что вскоре многие сотни таких портретов наводнили Неаполь и всю округу.
И вот стали поговаривать, будто и Сальватор Роза был в числе этих убийц и средь бела дня усердно резал людей, а ночью с таким же усердием работал кистью. Правду говорит о нашем мастере кто-то из знатоков искусства, кажется Тайяссон
[289]. На работах Сальватора лежит отпечаток горделивой необузданности, энергии причудливых замыслов и их воплощения. Не в сладостном очаровании зеленеющих лугов, цветущих полей, благоухающих рощ и журчащих вод открывается его взору природа, нет, она является ему в жути громоздящихся гигантских скал и бескрайних морских берегов или диких зарослей необжитых лесов, и внемлет он не шепоту предзакатного ветра и неумолчному шуму листвы, нет, до слуха его доходят лишь завывание урагана да грохот водопада. Когда рассматриваешь его дебри и этих мужчин столь необычного вида, дико блуждающих то в одиночку, то группами, невольно приходят на ум зловещие мысли. Здесь, думается, произошло леденящее душу убийство, там швырнули в бездну окровавленное бездыханное тело и т. п.
Пусть это так, пусть даже прав Тайяссон, когда утверждает, что Сальваторов Платон и, более того, святой Иоанн, предрекающий в пустыне рождение Спасителя, чуточку смахивают на разбойников с большой дороги; да, пусть все это так, говорю я, но ведь нельзя же по картинам судить об их авторе и полагать, что он, сумевший со всей силой изобразить дикое и ужасное, сам был диким и ужасным человеком. Как часто тот, кто много говорит о мече, владеет им хуже всех. Кто всей глубиной души воспринимает кровавые ужасы и потому способен воплотить их с помощью палитры, кисти или пера, тот не в состоянии совершить злодеяние. Но довольно! Ни одному слову из этих бесстыжих слухов, пытающихся превратить достославного Сальватора в презренного разбойника и убийцу, я не верю и взываю к тебе, любезный читатель: раздели мое мнение. А еще я боюсь, как бы ты не усомнился кое в чем из того, что я собираюсь рассказать тебе о мастере, ибо я хочу, чтобы мой Сальватор предстал перед тобою человеком, полным искрометного огня, но в то же время наделенным прекрасной и верной душой и не раз доказывавшим, что он владеет горькой иронией, свойством, которое у людей высокого ума рождено трезвым взглядом на жизнь. Напомним, между прочим, что Сальватор был еще поэт и музыкант, к тому же в обоих этих искусствах блистал не менее, чем в живописи. В этом чудесном преломлении лучей сказывалась его гениальность.
Повторю: я не верю, что Сальватор принимал участие в кровавых деяниях Мазаньелло, и думаю, что скорее всего ужасы той тяжкой годины погнали его из Неаполя в Рим, куда он, нищий беглец, прибыл в то самое время, когда пал Мазаньелло.
Одетый отнюдь не нарядно, с тощим кошельком, где лежало несколько жалких цехинов, он под покровом ночи прокрался сквозь городские ворота. Сам не зная как, очутился он на пьяцца Навона. Когда-то в добрые времена он жил там в красивом доме рядом с дворцом Памфили. С недовольным видом он смотрел наверх, устремив взор на зеркальные стекла больших окон, блестевшие и сверкавшие в лунном свете.
— Да, немало холста придется мне перепортить, малюя всякие картинки, — проворчал он, хмыкнув, — прежде чем я сумею снова обосноваться там, наверху, в собственной мастерской!
Тут он вдруг почувствовал, как все члены отказываются ему служить, и лишился сил, чего с ним никогда в жизни еще не случалось.
— Но смогу ли я, — пробормотал он сквозь зубы, опустившись на каменные ступени перед домом, — да, смогу ли я в самом деле намалевать достаточно таких картинок, каких требуют от нас эти дураки? — Он снова хмыкнул. — Боюсь, не хватит у меня теперь на это сил!
Резкий холодный ночной ветер мчался по улицам. Нужно было искать убежище. Он с трудом поднялся и проковылял в сторону Корсо, а затем оттуда свернул на улицу Бергоньона. Здесь он остановился перед маленьким, в два оконца домом, где жила бедная вдова с двумя дочерьми. Когда он, никому не ведомый, впервые приехал в Рим, эта женщина приютила его за небольшую плату, и теперь он сообразно со своим бедственным положением намеревался вновь у нее поселиться.
Недолго думая, он постучал в дверь и несколько раз громко назвал себя по имени. По доносившимся звукам он понял, что старуха наконец-то пробудилась. Она прошлепала к окну и стала браниться: какой, мол, негодник не дает ей ночью покоя, дом-то ее, чай, не трактир какой и т. п. Потребовалось немало усилий, пока она наконец-то по голосу признала своего давнего постояльца, и когда Сальватор рассказал, как ему пришлось бежать из Неаполя, и посетовал, что в Риме не найти ему дома, где он мог бы голову приклонить, старуха воскликнула:
— Ах, Иисусе Христе, ах, святые угодники! Так это, значит, вы, синьор Сальватор! Да что там! Комнатка ваша наверху, что во двор выходит, все еще пустует, а старая смоковница так глубоко просунула в окно свои ветки, что под ее листьями вы сможете сидеть, точно в красивой прохладной беседке, и работать себе вволю… А уж доченьки-то мои как обрадуются, когда в нашем доме опять синьора Сальватора увидят! Маргерита наша так выросла да так похорошела! Уж теперь вам ее на коленях не покачать! А кошечка ваша, представьте себе, три месяца назад рыбьей костью насмерть подавилась! Ах, все мы там будем! Да вот еще что: толстая соседка, которую вы все просмеивали и так уморительно рисовали, так вот, эта самая толстушка молодого в мужья берет! Не кого-нибудь, а синьора Луиджи. Что ж, nozze е magistrati sono da Dio destinati!
[290] Я всегда говорю, браки заключаются на небесах.
— Но, синьора Катерина, — перебил старуху Сальватор, — прошу вас ради всех святых, пустите меня в дом, а уж потом рассказывайте сколько угодно о вашей смоковнице, о ваших дочках, о кошечке и толстухе соседке!.. Я просто гибну от усталости и от мороза.
— Смотрите, какой нетерпеливый! — воскликнула старуха. — Chi va piano, va sano, chi va presto, more lesto.
[291] Я всегда говорю, торопись не спеша! Но вы устали, вы озябли. Ключи, поскорее ключи!
Старухе пришлось, однако, сначала разбудить дочерей, затем она очень медленно разжигала огонь. Наконец открыла бедняжке Сальватору дверь, но не успел он войти в сени, как усталость и хворь свалили его замертво на пол. По счастью, как раз в эти дни сын вдовы приехал из Тиволи, где он жил, и остановился у матери. Его тут же вытащили из постели, которую он уступил, даже весьма любезно, заболевшему постояльцу.
Старая женщина очень любила Сальватора, а что касается его мастерства, считала, что ни один художник на свете не идет в сравнение с ним, и, за что бы он ни принимался, все встречало в ее душе радостный отклик. Поэтому его плачевное состояние огорчило ее выше всяких мер, и она уже была готова бежать в ближний монастырь, чтобы привести оттуда своего духовника. Тот должен был одолеть вражью силу с помощью освященных свечей или какого-нибудь сильного амулета. Сын же, напротив, считал, что лучше, пожалуй, будет сразу подумать о дельном враче, и помчался на площадь Испании, где, как ему было известно, жил знаменитый доктор Сплендиано Аккорамбони. И стоило тому услышать, что художник Сальватор Роза лежит больной в доме на улице Бергоньона, как он не раздумывая изъявил согласие немедля прийти к пациенту.
Сальватор лежал без сознания в сильнейшем жару. Повесив над его кроватью несколько образов, старуха истово молилась. Ее дочери, обливаясь слезами, с трудом вливали больному в рот каплю-другую прохладного лимонада, который они сами приготовили, между тем как сын, примостившись у изголовья Сальватора, отирал ему холодный пот со лба. Тем временем наступило утро, и тут дверь с шумом отворилась и в комнату вошел знаменитый доктор, синьор Сплендиано Аккорамбони.
Уверен, что если бы обе девушки не были в великом горе, вызванном смертельной болезнью Сальватора, они бы, со свойственной им веселостью нрава, громко расхохотались над потешным видом врача, а не забились робко и пугливо в угол, как это произошло с ними сейчас. Ведь и в самом деле стоит остановиться на том, как выглядел человечек, появившийся в предрассветных сумерках в доме госпожи Катерины на улице Бергоньона. Вопреки явной предрасположенности к могучему росту господин доктор Сплендиано Аккорамбони не дотянул даже до четырех футов, хоть сколько-нибудь приличествующих мужчине. При этом в молодые годы он отличался изящным сложением, и пока голова, от рождения несколько бесформенная, не разрослась за счет толстых щек и солидного двойного подбородка, пока нос, беспрестанно подкармливаемый испанским нюхательным табаком, от этого не расширился, пока, наконец, брюшко от чрезмерного потребления макарон не округлилось, одеяние аббата, которое он в то время носил, было ему к лицу. Его по праву считали тогда милым человечком, а римские дамы называли его даже не иначе как своим саго puppazetto — своим «душкой-куклёнышем».
Но теперь-то все это было уже позади: и один немецкий художник был не так уж не прав, когда, увидев господина доктора Сплендиано шагающим по площади Испании, сказал, что можно подумать, будто дюжий детина ростом в шесть футов сбежал от собственной головы, а та свалилась на тельце марионеточного Пульчинеллы
[292], каковому пришлось с тех пор носить ее словно свою собственную. Эта причудливая фигурка сунула себя в необъятную массу цветастой венецианской камки, из которой было скроено некое подобие шлафрока, опоясала себя под самой грудью широким кожаным ремнем с прикрепленной к нему шпагой длиною в три локтя и на белоснежном парике воздвигла высокий островерхий колпак, несколько напоминавший обелиск на площади Святого Петра. Так как вышеупомянутый парик, толстый и широкий, топорщился на спине, подобно большой спутанной паутине, то он вполне мог сойти за кокон, из которого выполз прекрасный шелковичный червь.
Достопочтенный Сплендиано Аккорамбони уставился сквозь большие сверкающие стекла очков сначала на страдальца Сальватора, а затем на госпожу Катерину, после чего отвел последнюю в сторонку.
— Вот лежит, — проскрипел он вполголоса, — вот лежит у вас, госпожа Катерина, на смертном одре замечательный художник Сальватор Роза, и ему не выпутаться, если его не спасет мое искусство! Скажите-ка, давно ли он у вас? Он, верно, принес с собою много прекрасных картин?
— Ах, любезнейший господин доктор, — ответила госпожа Катерина, — лишь этой ночью мой бедный сынок поселился у меня, а что до картин, то я о том еще ничего не ведаю. В подвале, правда, стоит большой ящик, его Сальватор просил меня поберечь. Тогда он был еще в сознании, не то, что сейчас. Там, небось, картина хранится. Какая-нибудь красивая, в Неаполе писанная.
То была ложь, но мы еще увидим, какие веские причины заставили госпожу Катерину преподнести ее господину доктору.
— Так, так, — сказал доктор, ухмыляясь, погладил себе бороду, с величественным видом приблизился к постели больного, сражаясь с длинной шпагой, цеплявшейся за все столы и стулья, взял Сальватора за руку, пощупал пульс, все время кряхтя и фыркая и нарушая этими странными звуками мертвую тишину, в которую благоговейно погрузились все присутствующие. Затем он перечислил по-латыни и по-гречески сто двадцать болезней, каких у Сальватора нет, и почти столько же, какими он, возможно, страдает, и закончил тем, что пока еще, правда, не может установить, чем хворает Сальватор, но через какое-то время найдет для этой хвори подходящее название, а значит — и нужное средство против нее.
Затем, оставив всех в смятении и страхе, он удалился так же величественно, как прибыл сюда.
За дверью он потребовал, чтобы его провели в подвал и показали ящик Сальватора. Госпожа Катерина действительно показала ему ящик, в котором лежали поношенные плащи ее покойного супруга, а также несколько пар рваных башмаков. Довольно улыбаясь, доктор похлопал по ящику и сказал:
— Поглядим, поглядим!
Через несколько часов он вернулся с благозвучным наименованием для болезни Сальватора и несколькими флаконами зловонной жидкости, которою наказал без устали поить больного. Это была нелегкая задача: больной выказывал величайшую неприязнь, а вернее, даже просто отвращение к лекарству, которое, казалось, поднялось со дна Ахерона
[293]. Оттого ли, что болезнь Сальватора получила наименование, а значит, представляла теперь собою нечто действительное и потому стала решительнее проявлять свою власть, или же Сплендианово питье начало по-настоящему буйствовать в утробе больного, но так или иначе бедняга Сальватор день ото дня и даже час от часу слабел все больше и больше. И хотя доктор Сплендиано Аккорамбони уверял, будто, после того как жизненный процесс полностью приостановится, он вновь запустит машину в ход подобно тому, как дают толчок маятнику часов, все усомнились в выздоровлении Сальватора, ибо, по их мнению, господин доктор дал маятнику такой сильный толчок, что полностью вывел его из строя.
Случилось однажды так, что Сальватор, который, казалось, и пальцами-то едва шевелил, вдруг, охваченный нестерпимым жаром, почувствовал прилив сил, соскочил с постели, схватил флаконы с лекарством и яростно вышвырнул их в окно. А доктор Сплендиано Аккорамбони был как раз на пороге этого дома, и вот флаконы попали ему в голову и разбились, так что коричневая жидкость ручьями разлилась у него по лицу, парику и жабо. Как угорелый порвался он в дом, отчаянно крича:
— Синьор Сальватор обезумел, впал в буйство, медицина бессильна, через десять минут он умрет. Выкладывайте картину, госпожа Катерина, выкладывайте! Она моя, это хоть какая-то мзда за мои труды! Выкладывайте картину, говорю вам!
Но когда госпожа Катерина открыла ящик и доктор Сплендиано узрел ветхие плащи и рваную обувь, глаза у пего на лоб вылезли, он заскрипел зубами, затопал ногами и, наслав всех чертей на бедного Сальватора, на вдову и на весь дом, пулей, а вернее снарядом, выпущенным из пушки, вылетел на улицу.
Лихорадка, охватившая Сальватора, прошла, пароксизм гнева кончился, и он вновь впал в состояние, каковое вполне можно было счесть за предсмертное. Госпожа Катерина подумала, что не иначе как подходит последний час Сальватора, и потому со всех ног помчалась в монастырь и привела с собой патера Бонифачо, дабы он соборовал умирающего. Увидев больного, патер сказал, что хорошо знает черты, которые смерть, подступая к человеку, накладывает на его лик, но их он не видит у лежащего без чувств Сальватора. Есть, однако, добавил он, еще возможность пособить ему, и он готов этим заняться, только нельзя больше пускать на порог господина доктора Сплендиано Аккорамбони с его греческими наименованиями и адскими флаконами. Добрый патер сразу же ушел, и мы скоро узнаем, что он сдержал свое слово относительно обещанной помощи.
Когда Сальватор пришел наконец в себя, ему почудилось, что он лежит в прекрасной благоухающей беседке, ибо над ним возвышались ветви, покрытые листвой. Он ощущал в теле благотворные токи жизненного тепла, но левая рука, так ему казалось, была связана.
— Где я? — воскликнул он слабым голосом, но тут какой-то молодой человек привлекательной наружности, который стоял у его кровати, но которого больной до сих пор не замечал, бросился перед ним на колени, схватил и поцеловал его правую руку, омочив ее жаркими слезами, и воскликнул, повторяя несколько раз одни и те же слова:
— О, великий муж, высокочтимый мастер! Теперь, слава богу, все хорошо! Вы спасены, вы поправитесь!
— Но скажите на милость, — начал было Сальватор, однако молодой человек остановил его, умоляя не утомлять себя, и так столь истощенного, речью, и обещал рассказать ему обо всем, что с ним произошло.
— Видите ли, — произнес незнакомец, — видите ли, достославный мастер, вы прибыли сюда из Неаполя очень больным, но все-таки в вашем состоянии подлинной угрозы для жизни не было, и даже не слишком сильных средств было бы достаточно, чтобы за короткий срок восстановить ваш крепкий организм, если бы только из-за благого, но ошибочного намерения Карло, помчавшегося за ближайшим врачом, вы не попали в руки этого злонамеренного Пирамидального Доктора, который делал все возможное, чтобы отправить вас в сырую землю.
— Как, — воскликнул Сальватор, хохоча, несмотря на свою слабость, от всей души, — как вы сказали? Пирамидального Доктора? А ведь и впрямь он похож на пирамиду, этот камчатный малыш, что приговорил меня к потреблению отвратного, омерзительного чертова пойла. Я хоть и хворал, да заметил у него на голове обелиск с площади Святого Петра. Потому вы и называете его пирамидальным, не так ли?
— О, Господи Боже мой! — воскликнул, тоже громко смеясь, молодой человек. — Не иначе, как доктор Сплендиано Аккорамбони предстал перед вами в зловещем островерхом ночном колпаке, в котором он каждое утро вспыхивает, подобно гибельному метеору, в окне своего дома на площади Испании. Но не из-за этого колпака называют его Пирамидальным Доктором. Для того имеются совсем иные причины.
Дело в том, что доктор Сплендиано большой любитель живописи, и у него в самом деле есть коллекция превосходных картин, собранная особым способом. Он, видите ли, с усердием и превеликой хитростью охотится за художниками и за их болезнями. Мастеров, а особенно приезжих, если они умяли несколько больше макарон, чем обычно, либо осушили лишний бокал сиракузского, он ловко завлекает в свои сети, навешивает им то одну, то другую хворобу, окрестив ее чудовищно замысловатым названием, и затем якобы лечит от нее. А за лечение он берет не деньгами, а картиной, но так как только крепкие натуры способны противостоять его вредоносным лечебным средствам, то картину эту чаще всего ему приходится извлекать уже из наследства бедного приезжего, чьи останки приносят к пирамиде Цестия
[294], чтобы предать их там земле. А то, что из картин, написанных покойным художником, синьор Сплендиано выбирает самую лучшую, да еще прихватывает в придачу какую-нибудь другую, разумеется само собой. Кладбище у пирамиды Цестия — это хлебное поле доктора Сплендиано Аккорамбони, которое он прилежно обрабатывает; вот потому его и прозвали Пирамидальным Доктором. Зря госпожа Катерина — правда, из лучших побуждений — внушила доктору, будто вы привезли с собой прекрасную картину, и можете представить себе, с каким усердием он готовил для вас свое варево. Ваше счастье, что в бреду и пароксизме вы швырнули доктору в голову его флаконы; счастье, что, разгневанный, он вас покинул; счастье, что госпожа Катерина, считая, что вы помираете, привела патера Бонифачо, дабы соборовать вас. Патер Бонифачо кое-что смыслит в искусстве исцеления; он правильно оценил ваше состояние и привел сюда меня.
— Так и вы тоже врач? — спросил Сальватор испуганным и жалобным голосом.
— Нет, — ответствовал юноша, краснея, — нет, достославный мастер, я отнюдь не ученый врач, как доктор Сплендиано Аккорамбони, я простой лекарь. Когда патер Бонифачо сказал мне, что Сальватор Роза чуть ли не на смертном одре лежит в доме на улице Бергоньона и нуждается в моей помощи, я прямо затрясся весь от страха — и от радости. Я поспешил сюда, пустил вам кровь, вскрыв вену на левой руке, и вы были спасены! Мы перенесли вас в эту прохладную, с чистым воздухом комнату, где вы когда-то жили. Оглядитесь-ка! Вон там еще стоит мольберт, вами оставленный, а тут несколько ваших рисунков лежат. Госпожа Катерина их как святыню берегла.
Болезнь ваша сломлена; простые, добротные лекарства, что вам готовит патер Бонифачо, и заботливый уход скоро вас окончательно на ноги поставят.
А теперь позвольте мне еще раз облобызать эту руку, эту созидающую руку, расколдовавшую и облекшую в плоть сокровеннейшие тайны природы! Позвольте бедному Антонио Скаччати излить свою душу в выражении восторга и горячей благодарности небесам, ниспославшим ему возможность спасти жизнь великому, непревзойденному мастеру Сальватору Розе.
С этими словами юноша вновь, как ранее, упал на колени и схватил руку Сальватора, поцеловал ее и омочил жаркими слезами.
— Не знаю, — промолвил, с трудом приподнимаясь, Сальватор, — не знаю, любезный Антонио, какой особый дух вселился в вас, заставляя выказывать мне столь великое почтение. Вы, как я услышал, лекарь, но ведь это ремесло обычно плохо сочетается с искусством, не так ли?
— Когда вы, — ответил юноша, опустив глаза, — когда вы, почтеннейший мастер, снова наберетесь сил, я скажу вам кое о чем, что сейчас так гнетет мое сердце.
— Сделайте это сейчас, — возразил Сальватор, — доверьтесь мне. Вы можете смело сделать это, ибо я не знаю человека, чей облик с такой же силой, как ваш, затронул бы мою душу. Чем пристальнее я гляжу на вас, тем яснее мне становится, что на вашем лице видны черты сходства с божественным юношей… с Санцио
[295]!
Огнем вспыхнули глаза у Антонио, тщетно искавшего ответные слова.
В эту минуту в комнату вошла госпожа Катерина в сопровождении патера Бонифачо, принесшего питье, которое было приготовлено по всем правилам искусства, пришлось больному по вкусу и принесло ему пользу, не то что вода, добытая со дна Ахерона Пирамидальным Доктором Сплендиано Аккорамбони.
Антонио Скаччати при содействии Сальватора Розы становится весьма знаменитым. Он открывает Сальватору причину своей неотвязной тоски, тот утешает его и обещает ему помочь
Все произошло так, как предсказывал Антонио. Простые, но добротные снадобья патера Бонифачо, заботливые руки госпожи Катерины и ее дочерей, наступление мягкого времени года — все это так благотворно подействовало на крепкого от рождения Сальватора, что вскоре он почувствовал себя достаточно здоровым, чтобы подумать о возвращении к искусству, и для начала сделал несколько многообещающих набросков для будущих полотен.
Антонио почти не покидал комнату Сальватора, смотрел во все глаза, как тот делает свои эскизы, и некоторые из его суждений свидетельствовали о том, что ему были ведомы тайны искусства.
— Послушайте, — сказал ему однажды Сальватор, — послушайте, Антонио, вы так хорошо понимаете искусство, что, сдается мне, не только за здравым рассудком следуете, но и сами, верно, держали в руке кисть.