Настройки шрифта

| |

Фон

| | | |

 

― Медардус… Медардус… хо… хо… хорош ты! По-мо-ги! По-мо-ги!

А лекарь как будто ничего не слышал:

― Особенно таинственно происхождение самого Франческо. Многое говорит о том, что с нашим княжеским домом его связывало некое родство. Известно, во всяком случае, что Евфимия ― дочь…

Страшный удар едва не сорвал с петель распахнувшуюся дверь; неистовый, бешеный смех ворвался в комнату.

― Хо… хо… хо! братец! ― в таком же неистовстве откликнулся я. ― Хо… хо… хочешь… давай бороться… хо… хо… ходу! ходу! у филина свадьба… ходу, ходу! Вылезем на крышу и поборемся; кто спихнет супротивника, тот король и может пить кровь.

Лейб-медик схватил меня за руки с криком:

― Что это? Что это?.. Да вы же больны… В самом деле, больны опасно… Быстро, быстро в постель!

А я все не сводил глаз с раскрытой двери в ожидании, не войдет ли мой жуткий двойник, но я так и не увидел его и постепенно стряхнул с себя ужас, державший меня ледяными когтями. Лейб-медик уверял, что я сам не знаю, насколько я нездоров, и сваливал все мои беды на тюремное заключение и душевные терзания, связанные со следствием. Я подчинялся его предписаниям, но выздоровел не столько благодаря медицине, сколько благодаря тому, что стукотня больше не возобновлялась и страшный двойник как будто совсем отстал от меня.

Утреннее солнце дружелюбно осветило однажды поутру мою комнату своими светло-золотистыми лучами; из окна сладко пахло цветами; меня неудержимо влекло под открытое небо, и вопреки предостережениям лекаря я поспешил в парк. Деревья и кустарники шепотом и лепетом поздравляли меня там с исцелением от смертельного недуга. Я вздохнул, как будто превозмог тяжкое сновидение, и мои глубокие вздохи были несказанными излияниями, веющими заодно с птичьим щебетом, с радостным жужжанием и стрекотанием пестрых насекомых.

Да! Не только испытания последнего времени, но вся моя жизнь с тех пор, как я покинул монастырь, представилась мне тяжким сновидением, когда я вступил в аллею, осененную темными платанами. Я был в монастырском саду близ города Б. Вдалеке над кустами я видел крест, перед которым я, бывало, так пламенно молился, взыскуя силы, способной противостоять искушению. Казалось, весь мой путь ― лишь паломничество к святому кресту, чтобы повергнуться перед ним в прах, исповедаться и покаяться во всех моих преступных наваждениях, насылах лукавого, и я зашагал, молитвенно сложив воздетые руки, глядя на крест, и только на крест. Веянье в воздухе усиливалось; казалось, я уже слышу благочестивый хор братьев, но это была только дивная музыка леса, возбужденная ветром в деревьях; он шумел и не давал мне дышать, так что изнеможение заставило меня вскоре остановиться и опереться на ближайшее дерево, чтобы не упасть. Дальний крест, однако, притягивал меня, и я не мог противиться этому тяготению; из последних сил ковылял я к нему, пока близ кустарника не наткнулся на скамью в виде бугорка из мхов; как слабосильный старец, я рухнул на нее всем телом, и стесненная грудь моя искала облегчения в глухих стонах.

Совсем рядом в аллее что-то зашелестело… Аврелия! Одновременно с молниеносной мыслью о ней она сама возникла передо мной. Слезы пламенного сокрушения хлынули из ее небесных глаз, но в слезах светился некий луч; то было неописуемое знойное желание, столь чуждое, казалось бы, Аврелии до сих пор. Но не иначе пламенел влюбленный взор того таинственного существа в исповедальне, столь часто посещавшего меня в моих сладчайших видениях.

― Сможете ли вы когда-нибудь меня простить? ― пролепетала Аврелия.

И теряя голову в неизреченном восторге, я бросился к ее ногам, схватил ее руки: ― Аврелия… Аврелия… пусть казнь… пусть смерть… лишь бы ты…

Она нежно подняла меня… Аврелия прильнула к моей груди; я упивался пламенными поцелуями. Приближающийся шорох спугнул ее; она вырвалась наконец из моих объятий; удержать ее было нельзя.

― Утолено мое томление, сбылась моя надежда, ― тихо сказала она, и в тот же миг я увидел княгиню, идущую по аллее. Я отступил в кусты и только тогда понял, что серое сухое дерево издали представилось мне распятием.

Изнурение мое прошло; поцелуи Аврелии разожгли во мне новую жизненную силу; я чувствовал, как светло и сильно произросла во мне тайна моего бытия. Ах, то была чудесная тайна любви, впервые раскрывшаяся в своей лучистой сияющей чистоте. То был зенит моей жизни; предстояло клониться к закату, чтобы исполнился жребий, предопределенный высшей силой.

Именно это время объяло меня небесной мечтою, когда я начал описывать, что со мной приключилось после сновидения с Аврелией. Тебя, неизвестный, чужедальний читатель сих листков, призвал я вспомнить солнечный полдень твоей собственной жизни, и тогда ты разделишь безутешную скорбь чернеца, поседевшего в покаянном искуплении былого, и заплачешь вместе с ним. Еще раз умоляю тебя: возбуди былое в тебе самом, и мне тогда уже не нужно будет говорить, как любовь Аврелии все вокруг меня преобразила, как восхищенный, взволнованный дух мой изведал и вкусил жизнь в жизни, как небесный экстаз переполнил меня, вдохновленного божеством. Ни одна мрачная мысль не посещала больше мою душу; любовь Аврелии изгладила все мои грехи; да, чудным образом проклюнулось во мне стойкое убеждение, будто вовсе не я, отпетый святотатец, убийца Евфимии и Гермогена, а тот полоумный монах, встреченный мною в доме лесничего. Казалось, я вовсе не вводил лейб-медика в заблуждение; нет, то был истинный скрытый путь судьбы, превышавший доселе мое собственное разумение.

Князь встретил меня как друга, которого считали погибшим, а он возвратился; естественно, придворные во всяком случае делали вид, что разделяют его чувства; только княгиня оставалась неприступной и настороженной, хотя и не выказывала этого с прежней жесткостью.

Аврелия вверилась мне с детским чистосердечием; она не видела в своей любви никакой вины, ничего такого, что свет может осудить; еще менее я сам был склонен к скрытности, так как жил лишь своим чувством. Наша взаимность не была тайной ни для кого, но никто не обсуждал вслух нашего романа, так как во взорах князя прочитывалось если не одобрение, то молчаливое попустительство. Так что я без всяких затруднений встречался с Аврелией часто, и притом наедине. Я обнимал ее, и мои поцелуи не оставались без ответа, но я чувствовал ее девичий трепет и подавлял греховное вожделение; святотатственный помысел всегда бывал умерщвлен робостью, трогавшей мою душу. Аврелия не чаяла опасности, да опасности и не было, ибо, сидя рядом со мной в уединенном покое, когда ее небесное обаяние могущественнее распространяло свои лучи, когда любовный пламень мог вспыхнуть во мне неистовей, она смотрела на меня с такой нежной невинностью, что думалось: не святая ли соблаговолила по милости небес посетить на земле кающегося грешника? Нет, не Аврелия, то была сама святая Розалия, и я падал к ее ногам с возгласом:

― О, ты праведница, ты святая, ты небесная, смеет ли земная любовь к тебе пребывать в сердце?

А она подавала мне руку, и в голосе ее звучала сладостная мягкость:

― Ах, какая же я святая, какая же я небесная, я просто верующая и очень люблю тебя!

Несколько дней провел я в разлуке с Аврелией; княгиня пригласила ее с собой, отбывая в ближний загородный замок. Разлука стала для меня невыносимой, я устремился за нею. Приехал я туда поздно вечером, встретил в саду камеристку и узнал от нее, где комната Аврелии. Тихо, тихо приоткрыл я дверь… я вошел… на меня пахнуло духотой… чарующее благоухание цветов одуряло меня. Темными грезами возникли во мне воспоминания. Не в замке ли барона эта комната Аврелии, где я? Едва я подумал об этом, позади меня померещился мне кто-то черный и: «Гермоген!» ― закричало все у меня внутри.

Ужас погнал меня вперед, дверь будуара была чуть-чуть приотворена. Я увидел Аврелию, коленопреклоненную перед табуретом, на котором лежала раскрытая книга. Полный робкой боязни, я невольно обернулся ― и никого не увидел; тогда я вскричал в неземном восхищении:

― Аврелия! Аврелия!

Она быстро обернулась, но не успела она подняться с колен, я был рядом с ней и крепко обнял ее. «Леонард! Возлюбленный!» ― чуть слышно лепетала она. Дикая страсть, преступная, неистовая похоть клокотала, кипела во мне. Аврелия была в моей власти; ее распущенные власы рассыпались по моим плечам, девственное лоно колыхалось ― она глухо вздыхала ― я не помнил себя! Я рванул ее к себе, и некая сила пробудилась в ней, глаза ее непривычно засверкали, она уже вспыхивала тем же пламенем в ответ на мои яростные лобзания. Вдруг где-то позади раздался шум, как будто замахали могучие крылья; в комнате как будто закричал смертельно раненный. «Гермоген», ― вскрикнула Аврелия; она упала без чувств, и я не мог удержать ее. В диком ужасе бежал я прочь.

В коридоре мне встретилась княгиня. Она возвращалась с прогулки. Княгиня посмотрела на меня надменно и осуждающе, сказав:

― Ваше появление весьма озадачивает меня, господин Леонард.

Мгновенно подавив смятение, я ответил, быть может, категоричнее, чем подобало бы, мол, бывают побуждения, которые сильнее нас, и непростительное иногда простительно!

Когда в ночной темноте я поспешал назад в резиденцию, я не мог отделаться от ощущения, будто кто-то сопутствует мне бегом и неотвязный шепот преследует меня:

― Всю-ду… всюду я с то… бой… с то-бой… бра-тец мой… братец мой Медардус!

Мои глаза уверяли меня, что призрак двойника колобродит лишь в моей собственной фантазии, но я не мог отделаться от этого страшного морока и не прочь был даже, в конце концов, покалякать с ним, признаться, что я снова сглупил, струхнув перед этим олухом Гермогеном, но я все равно скоро овладею святой Розалией, никуда она от меня не денется, она моя, только моя, на то я и монах, на то я и постригался. Мой двойник хихикал и всхлипывал в ответ по своему обыкновению и лопотал:

― Спе… спе… спе… спеши!

― Терпение, ― урезонивал я его, ― терпение, мой мальчик! Все идет как по маслу. Правда, вот Гермогена я не дорезал, у него такой же проклятущий крест на шее, как у тебя и у меня, однако мой ножик не только блестит, но и режет, но и разит.

― Хи… хи… хи… рази верней… рази верней…

Науськивания моего двойника стихли в свисте предрассветного ветра; его вызвал пламенный пурпур, разгоравшийся на востоке.

Едва возвратившись к себе домой, я получил приглашение посетить князя. Князь дружески шагнул ко мне навстречу.

― В самом деле, господин Леонард, ― начал он, ― вы симпатичны мне в высшей степени, не скрою от вас, что моя первоначальная благосклонность к вам превратилась в истинную дружбу. Я хотел бы сохранить вас вблизи себя, я хотел бы поспособствовать вашему счастью. Кстати сказать, уже ваши страдания должны быть увенчаны неким благополучием. Знаете вы, господин Леонард, кто навлек на вас такие жестокие преследования? Знаете ли вы, кто ваш обвинитель?

― Нет, ваше высочество!

― Баронесса Аврелия, представьте себе. Вы удивлены? Да, да, баронесса Аврелия сочла вас (он громко засмеялся) капуцином, господин Леонард! Ну, Бог свидетель, если вы капуцин, то любезнейший из капуцинов, и нет вам равных среди них. Скажите мне откровенно, господин Леонард, не привержены ли вы втайне к монашеству?

― Ваше высочество, я, право, не понимаю, что за злая судьба все время придает мне сходство с монахом, который…

― Стоп, стоп! Я не инквизитор; но это был бы поистине фатум, если бы на вас тяготел монашеский обет. Но не будем отвлекаться! А не хотите ли вы отомстить баронессе Аврелии ― гм! ― за неприятности, виновницей коих она была?

― Неужели в груди человеческой может гнездиться мысль о мести небесному созданию?

― Вы ее любите?

Князь задал этот вопрос, с пристальным вниманием заглядывая мне в глаза. Молча поднес я руку к сердцу. Князь продолжал:

― Я знаю, вы полюбили Аврелию в то мгновение, когда она с княгиней впервые сюда вошла. Так вот, вы пользуетесь взаимностью, и, признаюсь, я не представлял себе, что нежная Аврелия способна на такое пламя. Вся ее жизнь ― это вы; княгиня все мне открыла. Можете ли вы поверить: когда вас арестовали, Аврелия была в отчаянье, не вставала с постели, и мы даже опасались за ее жизнь. Аврелия видела в вас убийцу своего брата и при этом сострадала вам; представьте себе наше недоумение. Уже тогда вы были любимы. Итак, господин Леонард, или, вернее, господин фон Крчинский, вы человек родовитый, я регистрирую вас при моем дворе, надеюсь, не самым неприятным для вас образом. Аврелия будет вашей супругой. Через несколько дней состоится ваша помолвка, и я сам буду посаженым отцом невесты…

Я стоял перед ним, не находя слов, а во мне бушевало борение несовместимых чувств.

― Adieu, господин Леонард, ― воскликнул князь и покинул комнату с дружественной миной.

«Аврелия моя жена! Жена преступного монаха! Нет! Какой бы неотвратимый рок ни тяготел над нею, бедной, даже темные силы так распорядиться не могут!» Эта мысль поднялась во мне и оказалась сильнее внутреннего мятежа. Я чувствовал: решение нельзя откладывать, но не представлял себе, как пережить разрыв с Аврелией. Не видеться с ней было выше моих сил, но я сам не понимал, почему так претит мне предполагаемая женитьба. Меня угнетало отчетливое предостережение: когда преступный монах посмеет перед Божьим алтарем глумиться над святыми обетами, непременно возникнет странный образ живописца, но не для того, чтобы смягчить мою участь утешением, как в тюрьме, а для того, чтобы ужаснуть возмездием и погибелью, перед которой сам Франческо дрогнул под венцом, а уж мне-то никак тогда не избежать неописуемого поругания и урона днесь, присно и вовеки. Но потом еще глубже во мне начинало говорить что-то темное:

― А все-таки чья же Аврелия, если не твоя? Малодушный межеумок, мнишь ли ты переиначить твой рок, общий с нею?

И сразу же в ответ звучало:

― Смирись! Смирись! В прах! В прах! Ты же ослеплен! Это кощунство! Как может стать она твоею? Ты же на святую Розалию посягаешь плотским своим вожделением.

Так, гонимый разладом двух устрашающих начал, не ведал я, что мне помыслить, какому предостережению внять, куда укрыться от погибели, надвигающейся отовсюду. Куда девалось пьянящее самообольщение, принимавшее всю мою прошлую жизнь, включая злосчастный визит в замок барона фон Ф., лишь за тягостную грезу! Безнадежный упадок духа не оставлял сомнений в том, что я лишь заурядный сладострастник и уголовный преступник. Потчуя следователя и лейб-медика убогими россказнями, я бездарно, неискусно лгал и напрасно пытался приписать потом свои бредни некоему внутреннему голосу.

Сосредоточенный в себе самом, безразличный ко всем звукам и картинам, я пробирался по улице и пришел в себя, услышав громкий голос кучера и шум экипажа. Я отскочил в сторону. Экипаж княгини проехал мимо меня; лейб-медик из-за дверцы дружески приветствовал и манил меня; я сразу же последовал за ним к нему на квартиру. Он так и прыгнул ко мне навстречу, увлекая меня за собой с такими словами: «Я прямо от Аврелии, у меня известия для вас».

― Ай-ай-ай, ― начал он уже в комнате, ― как же вы порывисты и опрометчивы! Куда это годится! Вы застали Аврелию врасплох, ни дать ни взять ― выходец с того света, и довели бедняжку до нервического припадка!

Моя внезапная бледность привлекла его внимание.

― Легче, легче, ― продолжал он, ― ничего страшного; она уже выходит в сад и завтра утром должна вернуться с княгиней в резиденцию. О вас, дражайший Леонард, изволила распространяться Аврелия; по вас она соскучилась; ей не терпится извиниться перед вами; она полагает, что вы могли счесть ее простушкой или дурочкой.

Вспоминая наше свидание в загородном замке, я не знал, что и подумать.

Лекарь был, по-видимому, осведомлен о намерениях князя в отношении меня; он прозрачно намекал на них; трудно было не разделить его жизнеутверждающего пафоса, вызволившего меня на свет Божий из мрачного уныния, так что между нами завязался задушевный разговор. Он описывал мне Аврелию, напуганную дурным сном, ее полузакрытые смеющиеся глазенки; подперев ручкой головку, болящая пожаловалась ему на кошмары. Он передавал ее слова, имитировал застенчивые девичьи интонации вперемежку с тихими вздохами и, чуть-чуть потешаясь над ее жалобами, набросал передо мной несколько резких курьезных черточек, обрисовавших ее с милой живостью. А для контраста он представил церемонную чопорную княгиню, чем изрядно позабавил меня.

― Ну, могли ли вы предположить, ― взвился он наконец, ― могли ли вы предположить, въезжая в резиденцию, что судьба уготовила вам такое? Сначала сногсшибательная неурядица бросает вас в объятия уголовного суда, а потом завидная милость фортуны: вы осчастливлены дружбой государя!

― Не могу отрицать: дружелюбие князя сразу же польстило мне; но сейчас я чувствую, как возрос мой престиж при дворе, и усматриваю в этом лишь благое стремление загладить несправедливость, причиненную мне…

― Тут не столько благое стремление, сколько одна мелочь, которую вы и сами, надеюсь, улавливаете.

― Никоим образом.

― Хотя окружающие по-прежнему величают вас господином Леонардом, каждый теперь знает, что вы дворянин; из Познани поступили известия, не оставляющие сомнений на этот счет.

― Неужели это имеет какое-нибудь значение для князя, для придворного круга, для моей репутации здесь? Когда я представился князю, тот пригласил меня бывать в придворном кругу, а когда я скрыл свое дворянское происхождение, князь утверждал, что в науке моя знатность и ему ничего другого не требуется.

― Князь действительно придерживается подобных взглядов, щеголяя просвещенной приверженностью к наукам и искусствам. Вы, наверное, замечали в придворном кругу разночинцев-ученых и разночинцев-художников, однако щепетильнейшие среди них сплошь и рядом не обладают чувством юмора, достаточным для того, чтобы найти некую высшую точку зрения, откуда удобно иронически взирать на коловращение мира сего, и потому они либо вовсе избегают подобного общества, либо наведываются туда изредка. Аристократ может с наилучшими намерениями блеснуть своим пренебрежением к предрассудкам, однако, когда он общается с разночинцем, нет-нет да и даст себя знать барственное высокомерие, готовое лишь из милости терпеть выскочку в своем кругу, а, согласитесь, этого не потерпит ни один человек, которому есть чем гордиться и который сам проявляет снисходительность, прощая аристократическому обществу его ограниченность и заурядность. Оказывается, вы сами дворянин, господин Леонард, но, говорят, ваше образование духовно-научное по преимуществу. Должно быть, поэтому вы первая благородная особа, в которой, находясь в придворном кругу среди вам подобных, я не почувствовал породы, извините за выражение. Вы ошибетесь, если вздумаете счесть это мещанской предвзятостью или желчью личной ущемленности. Я ведь из тех разночинцев, которые не просто пользуются толерантностью знати, нет, нас ублажают и даже культивируют. Врачи и духовенство ― своего рода владетельные господа, ведающие телами и душами; они приравниваются к благородным. Даже придворнейшему из придворных не сулит особого блезиру расстройство желудка или вечная погибель. Впрочем, я имею в виду лишь католическое духовенство. Протестантские проповедники, особенно в провинции, ― полу лакеи, полу приживальщики; пощекотав совесть доброму барину, они допускаются к столу вместе с другими плебеями и получают свою долю жаркого и вина, не смея зазнаваться. Может быть, все дело в застарелых предрассудках, изживаемых с трудом, но ведь никто особенно и не хочет изживать их, ибо многие дворяне не обольщаются насчет своих способностей: не будь они дворянами, они вряд ли приобрели бы то, что теперь имеют. Сословная и родовая гордость выглядит весьма странно, если не просто смешно в мире, где неуклонно воцаряется дух. Ко времени рыцарства восходит культ войны и оружия; тогда-то и образовалась каста, защищающая другие сословия, а подопечные, естественно, признали в своих защитниках господ. Пусть ученый славится своей наукой, художник своим художеством, мастеровой и купец своим промыслом, рыцарь скажет: смотрите, вот напал на вас необузданный враг, и вы, мирные обыватели, в его власти, а я, прирожденный воин, беру мой боевой меч, встаю за вас грудью и, забавляясь моей выучкой, играючи, спасаю вашу жизнь, ваше имущество и достояние. Однако первобытное насилие исчезает с лица земли; всюду внедряется, всюду действует дух, и его торжествующая сила все явственнее обнаруживается. Нельзя больше не видеть, что крепким кулаком, панцирем и рыцарским мечом не навяжешь духу свою волю; даже война и вооружения со временем начинают определяться духовным принципом века. Каждый все более и более предоставлен самому себе; лишь собственные духовные дарования позволяют утвердиться в свете, каким бы внешним блеском ни наделяло вас государство. Между тем родовая гордость, восходящая к рыцарству, зиждется на противоположном принципе: «Мои пращуры ― герои, стало быть, и я герой». Чем длиннее родословная, тем она почтеннее; легче поверить в героизм знатного дедушки; когда чудо в пределах досягаемости, оно вызывает некоторый скептицизм. Конечно, героизм и физическая сила говорят сами за себя. Отпрыски здоровых, сильных родителей сами обычно здоровы и сильны; воинственность и отвага тоже передаются по наследству. Так что чистоту рыцарской крови надлежало блюсти в стародавние времена; родовитой деве предстояло произвести на свет воина, чтобы захудалое мещанство молило его: «Не ешь нас, пожалуйста, лучше обороняй нас от других воинов», ― а с духовными дарованиями все не так просто. Премудрые отцы производят на свет глупейших сынков, и как раз потому, что к физическому рыцарству присоединилось интеллектуальное, Амадис Галльский и легендарный рыцарь круглого стола ― предок, более предпочтительный, чем Лейбниц. Дух времени движется в определенном направлении, и аристократии только хуже оттого, что она продолжает кичиться своими родословными; потому бестактная смесь плохо скрытого пренебрежения и зависти к разночинцу, высоко ценимому светом и государством, обусловлена безотчетным, унизительным смятением: ведь мудрые видят уже, как соскальзывает старинная, истлевающая ветошь и не остается ничего, кроме смешной неприкрытой наготы. Хвала небу, немало аристократов обоего пола в согласии с духом времени воспаряют к высотам жизни, являемым наукой и художеством; вот истинные праведники, изгоняющие нечистого духа.

Речь лейб-медика завела меня в пределы, неведомые мне. Отношения аристократа к разночинцу никогда до сих пор не занимали моих мыслей. Откуда было знать лейб-медику, что и я принадлежал к разряду тех, кого щадит аристократическая заносчивость? Разве не был я вхож в самые изысканные аристократические дома в Б., обожаемый, боготворимый духовник? Поразмыслив, я увидел, что вновь по-своему сплел свою судьбу, сказав пожилой придворной даме, что родился в Квечичеве; отсюда пошло мое дворянство, отсюда и мысль князя выдать Аврелию за меня.

Княгиня возвратилась. Я поспешил к Аврелии. Она приняла меня, восхитив нежным девичьим смущением; я заключил ее в объятия и подумал в этот миг, почему бы не стать ей моей женой. Слезы лучились в ее взоре, а голос трогательно просил прощения; так ведет себя капризный ребенок: он сам на себя сердится, нашалив. Я не мог забыть своего визита в загородный замок; я умолял Аврелию не скрывать от меня, что ее тогда ужаснуло. Она не отвечала, она закрыла глаза, а я, обуреваемый тошнотворной близостью моего двойника, вскричал:

― Аврелия! Ради всего святого, что за ужас привиделся тебе тогда позади нас?

Она посмотрела на меня, пораженная; взгляд ее постепенно застывал; потом она вскочила, словно собираясь бежать, однако осталась и всхлипнула, зажимая себе глаза руками:

― Нет, нет, нет, не он!

Я нежно удержал ее, она села, обессиленная.

― Кто, кто не он? ― настойчиво спрашивал я, хотя мне смутно передавалось все, что испытывала она.

― Ах, мой милый, мой любимый, ― сказала она с тихой жалобой, ― не сочтешь ли ты меня полоумной фантазеркой, если я открою тебе все… все… что порою так мучает меня и мешает полному счастью чистейшей любви? Зловещий морок вторгается в мою жизнь, он-то и наслал страшные образы, закравшиеся между мною и тобой, когда я тебя впервые увидела; холодными крыльями смерти овеял он меня, когда ты вдруг вошел в мою комнату там, в загородном замке княгини. Знай, как ты тогда, преклонял со мной колена монах-безбожник, чтобы святотатственно воспользоваться молитвенным экстазом. Как лукавый хищник, почуявший свою жертву, он подбирался ко мне, а убил моего брата! Ах, и ты!., твои черты… твоя речь… то наваждение… нет, лучше молчать, лучше молчать!

Аврелия откинулась назад; она полулежала на софе, опершись головкой на руку; ее юные красы очерчивались еще соблазнительнее. Я стоял перед ней, сладострастно пожирая глазами ее нескончаемые прелести; но с похотью боролась дьявольская издевка, надрывавшаяся во мне: «Ты безответная невольница сатаны, что же, спаслась ты от монаха, искушавшего тебя молитвенным экстазом? Теперь ты его невеста!., его невеста!» Мгновенно улетучилась из моего сердца любовь к Аврелии, воссиявшая небесным лучом, когда, ускользнув из тюрьмы, уклонившись от казни, я свиделся с нею в парке; всего меня захватила мысль о том, что погубить ее ― ослепительное предназначение моей жизни.

Аврелию пожелала видеть княгиня. Я уже не сомневался в том, что жизнь Аврелии связана с моею еще неразрывнее и загадочней, однако я не находил способа разведать эти связи, ибо Аврелия вопреки всем просьбам не шла дальше бессвязных давешних признаний. И снова случай пришел мне на помощь.

Однажды я был в кабинете придворного чиновника, переправлявшего на почту частные письма князя и придворных. Он как раз отсутствовал, когда в комнату вошла девушка Аврелии и присовокупила толстый конверт к другим, лежавшим на столе. Бросив беглый взгляд на конверт и узнав почерк Аврелии, я убедился: письмо адресовано настоятельнице, сестре княгини. Меня так и пронзила молниеносная уверенность: вот оно, все то, что скрыто от меня; чиновник еще не вернулся, и я унес письмо Аврелии с собой.

Ты, монах или пленник светских треволнений, да послужит тебе моя жизнь устрашающим примером и увещеванием; прочти признания набожной чистой девушки, окропленные слезами кающегося грешника (он не смеет уповать на спасение). И пусть озарит тебя праведность отрадным утешением, хотя ты еще готов грешить и кощунствовать.



Аврелия настоятельнице монастыря цистерцианок в ***



Драгоценная моя, святая матушка! какими словами поведаю я тебе, что дочь твоя счастлива и жуткая тень, зловещим угрожающим наваждением вторгавшаяся в мою жизнь, срывающая все цветы, разрушающая все надежды, наконец удалена божественным волшебством любви. Однако сердце мое неспокойно; его все еще тяготит прошлое; ты поминала в своих молитвах моего несчастного брата и моего отца, убитого горем, ты воскресила меня в моей безутешной печали, а я не совсем открылась тебе, как бы остановившись перед святостью исповеди. И все-таки я отваживаюсь извлечь мрачную тайну, скрытую до сих пор у меня в груди. Сдается мне, что недобрая темная сила дразнила меня, подменяя высшее счастье моей жизни отвратительным ужасным мороком. Бурное море играло мною, и, быть может, я была обречена утонуть. Однако само Небо пришло мне на помощь и совершило чудо в то время, когда я уже больше ни на что не надеялась.

Я должна вернуться в мое младенчество, чтобы признаться во всем, во всем, ибо тогда в моей душе были посеяны плевелы, так пышно заполонившие ее впоследствии. Мне было года три-четыре, когда прекрасным погожим весенним днем я играла в саду замка с Гермогеном. Мы собирали цветы, и Гермоген, дотоле не особенно расположенный к этому занятию, соблаговолил плести венки для меня, а я примеривала их один за другим. «Пойдем к матушке», ― попросилась я, вся в цветах, а Гермоген так и подскочил, дико завопив: «Побудем здесь, маленькая! Матушка в голубом кабинете, она там говорит с дьяволом!» До меня толком не дошли его слова, но всю меня сковал ужас, а потом я навзрыд расплакалась. «Глупенькая сестричка, что ты надрываешься, ― кричал Гермоген, ― матушка говорит с дьяволом каждый день, и дьявол не трогает ее».

Я испугалась, потому что Гермоген смотрел мрачно, говорил грубо, так что я боялась пикнуть. Матери тогда уже немоглось, ее часто мучили страшные судороги, а потом она лежала, как мертвая. Я плакала от жалости, а в Гермогене глухо говорила какая-то пустота: «Это дьявол ее допекает». Так в моей детской головенке поселилась мысль, будто матушку посещает лютое, безобразное страшилище, ибо каков еще мог для меня быть дьявол, я же не знала, что учит Церковь. В один прекрасный день я была предоставлена самой себе; я совсем струхнула, и мне даже не хватило духу убежать, когда до меня дошло, что я в том самом голубом кабинете, где, по словам Гермогена, матушка говорит с дьяволом. Дверь открылась, матушка вошла, смертельно бледная, и уставилась на пустую стену. Потом не она сама, а какая-то глухая, жалобная пустота закричала в ней: «Франческо! Франческо!» За стеной послышался шорох и возня, потом стена раздвинулась и выступил портрет красавца, написанный во весь рост; одет он был не по-нашему, на плечах фиолетовый плащ. Стан его и лик несказанно очаровали меня, я взвизгнула от удовольствия; только тогда матушка оглянулась, увидела меня и сердито крикнула: «Ты что здесь делаешь, Аврелия? Как ты сюда попала?» Матушка, всегда такая добрая и нежная, гневалась, чего до сих пор никогда не было. Я почувствовала себя виноватой. «Ах, ― залепетала я сквозь слезы, ― они бросили меня здесь, а здесь нехорошо». Но когда я увидела, что портрета больше нет, я закричала: «Ах, какой хорошенький! Где он, хорошенький?»

Матушка взяла меня на руки, поцеловала, приласкала и молвила: «Ты моя дорогая, славная доченька! А его никто не должен видеть, да его больше и нет!»

Я никому не выдала матушкиной тайны, только Гермогену однажды проболталась: «И вовсе не с дьяволом матушка говорит, а с одним красавчиком, он просто картинка и выпрыгивает из стенки, когда матушка его кличет». А Гермоген уставился в одну точку перед собой и буркнул: «Дьявол, как хочет, так и выглядит, говорил господин священник, а матушку он все-таки не трогает». Мне стало не по себе, и я жалобно попросила Гермогена не говорить больше о дьяволе. Мы переехали в столицу, и я забыла писаного красавца; нисколько не занимал он меня и тогда, когда после матушкиной смерти мы вернулись в замок. Голубой кабинет был в нежилом крыле, как и остальные матушкины комнаты, куда отец предпочитал не заходить, чтобы не мучиться воспоминаниями. Здание, однако, требовало ремонта, и покои нельзя было не открыть; я вошла в голубой кабинет, когда плотники меняли там паркет. Когда один из них вынимал дощечку посредине комнаты, за стеной послышался шорох, стена раздвинулась и так и выступил писаный красавец во весь рост. В полу обнаружилась пружина; стоило нажать на нее, и за стеной срабатывало устройство, раздвигавшее стенную облицовку. И тогда ожило то мгновение из моих детских лет; матушка стояла передо мной, я плакала-разливалась, но все не могла налюбоваться на чужого статного кавалера, чьи лучистые очи взирали на меня как живые.

Должно быть, отца моего сразу же известили об этой находке; он вошел и застал меня перед картиной. Достаточно было одного взгляда, чтобы он содрогнулся от ужаса и остановился как вкопанный; что-то в нем глухо пробормотало: «Франческо! Франческо!» Потом он быстро повернулся к плотникам и властно распорядился: «Выломать картину из стены, свернуть в свиток и отдать Рейнгольду». Я поняла, что сейчас навсегда скроется от меня этот статный красавец, одетый не по-нашему, словно светлейший князь духов; я бы взмолилась к отцу, чтобы он не велел уничтожать портрета, но неизъяснимое смущение помешало мне. Впрочем, не прошло и нескольких дней, как в душе моей не осталось ни малейшего следа от исчезнувшей картины.

Мне минуло четырнадцать лет, а я все еще была непоседа и шалунья, нисколько не похожая на важного, солидного Гермогена, так что папенька нередко говаривал, что Гермоген с виду ― настоящая скромница, а я сущий сорванец. Вскоре, однако, жизнь взяла свое. Гермоген со страстью предался воинственной рыцарственности. Он жил состязаниями, битвами, словом, всей душой жаждал подвига, а поскольку предвиделась война, он умолял отца отпустить его в армию. На меня же, напротив, напало нечто неизъяснимое; я не знала, куда девать себя, и ходила сама не своя. Пульсация жизни во мне была насильственно затруднена странной дурнотой, происходящей из глубины моей души. Казалось, я вот-вот упаду в обморок, а тут еще проносятся чудные образы и грезы, и вот-вот я узрю небо, полное блаженства и отрады, только глаз не могу открыть, как заспанное дитя. Ни с того ни с сего я была то удручена, хоть ложись и помирай, то сходила с ума от радости. По малейшему поводу я заливалась слезами; непонятное волнение нередко причиняло мне настоящую боль, доводило до конвульсий. Отца встревожило мое состояние, он приписал его нервической экзальтации и пригласил врача, чье искусство не оказало ощутимого действия. Не помню, как это началось, только нежданно-негаданно привиделся мне тот неведомый писаный красавец; я-то думала, что забыла его, а он передо мной живехонек, и по глазам видно, что ему жаль меня. «Ах, значит, я умираю? почему мне так больно, что и сказать нельзя?» ― крикнула я в лицо моей обаятельной грезе, а неизвестный усмехнулся и ответил: «Ты влюблена в меня, Аврелия; вот отчего ты больна, но я посвящен Богу, посягнешь ли ты на мой обет?» Я только диву далась, увидев, что неизвестный одет капуцином. Я вся восстала против моего завораживающего сновидения, силой заставила себя пробудиться. Я победила: уверилась, что тот монах ― лишь мнимое игралище моих же собственных душевных сил, и все-таки мое чаянье слишком отчетливо говорило: вот она, тайна любви. Да!., я любила неизвестного со всей силой пробудившегося чувства, со всей страстью и горячностью, на которую только способно юное сердце. Дурнота, мучившая меня, достигла, наверное, кризиса в минуты мечтательного самоуглубления, когда я, казалось, видела неизвестного; мне потом заметно полегчало, нервическая экзальтация поулеглась, и только маниакальная приверженность навязчивому видению, фантастическая влюбленность в неизменного обитателя моего же внутреннего мира придавали мне отрешенный, отсутствующий вид. Ничто до меня не доходило; в обществе я никак себя не проявляла и, занятая лишь моим идеалом, не обращала внимания на разговоры окружающих и нередко попадала пальцем в небо, когда меня о чем-нибудь спрашивали; мудрено ли, что я прослыла простушкой. В комнате брата увидела я на столе незнакомую книгу; я раскрыла ее, то был переведенный с английского роман «Монах»! Ледяным ужасом потрясла меня мысль о том, что мой тайный возлюбленный ― тоже монах. До сих пор мне не приходило в голову, что любовь к служителю Бога греховна; вдруг мне вспали на ум слова моего видения: «Я посвящен Богу, посягнешь ли ты на мой обет?» ― и только тогда они поразили меня в самое сердце, обременив мою душу. Что-то подсказывало, будто книга меня вразумит. Я взяла книгу с собой, начала читать и увлеклась причудливым повествованием, но когда произошло первое убийство, когда гнусный монах начал еще пуще бесчинствовать и вступил наконец в союз с нечистым, тогда мне сделалось боязно донельзя и я вспомнила те слова Гермогена: «Матушка говорит с дьяволом». Тогда я предположила, что мой неизвестный ― тоже подданный дьявола, вот он меня и совращает. И все-таки я не могла избыть любви к монаху, вселившемуся в меня. Теперь я знала, что бывает богопротивная любовь; я брезговала страстью, таившейся у меня в груди, и от этого разлада происходила моя особенная болезненная чувствительность. Частенько я вся трепетала, когда мужчина приближался ко мне; мне все думалось, это тот монах, сейчас он схватит меня, утащит, и я пропала. Рейнгольд ездил по делам и, вернувшись, много рассказывал о капуцине Медардусе, знаменитом проповеднике, он, мол, сам заслушался его в ***.

Мне представился монах в романе, и почудилось, будто этим-то Медардусом я и одержима, люблю и страшусь его. Эта мысль потрясла меня, сама не знаю почему, и мое состояние в самом деле ухудшилось, меня охватило смятение, едва ли выносимое. Я плыла по морю чаяний и видений. Но напрасно пыталась я освободить мою душу от наваждения; беззащитная девочка не могла противостоять греховной любви к служителю Божьему. Однажды моего отца посетил по своему обыкновению священник. Он не поскупился на поучения о том, как изощрен дьявол в своих ковах, и некая искра запала в меня, когда священник описывал безнадежное уныние юной души, куда дьявол закрадывается почти беспрепятственно. Отец мой кое-что вставил, и я приняла его слова на свой счет. А священник сказал, наконец, что следует неколебимо веровать и полагаться не столько на своих ближних, сколько на Церковь и ее служителей; тогда спасешься. Этот разговор запомнился мне и побудил обратиться за помощью к Церкви, облегчить мою грудь покаянным признанием на святой исповеди. Мы как раз находились тогда в резиденции, и ранним утром на другой день я собралась в монастырскую церковь, благо она была рядом с нашим домом. Как я мучилась ночью! Гнусные, кощунственные видения, неведомые мне дотоле, морочили меня, и среди них монах; он протянул мне руку, словно хотел спасти, а сам крикнул: «Только признайся мне в любви, и ты вне опасности!» Тут я крикнула нечаянно: «Да, Медардус, я люблю тебя!» ― и сгинули адские духи! Наконец я поднялась, оделась и отправилась в монастырскую церковь.

Утренний свет пробивался радужными лучами сквозь расписные окна, послушник подметал паперть. Недалеко от боковой двери, где я вошла, был алтарь, посвященный святой Розалии; перед ним я помолилась наскоро и шагнула в исповедальню, где увидела монаха. Праведное Небо! ― то был Медардус! Сомнений не было, во мне говорила высшая сила. Любовь и безумный страх владели мною, но я чувствовала и спасительную стойкую отвагу. Я исповедалась ему в моей греховной любви к служителю Божьему и не остановилась на этом! Боже вечный!.. в то мгновение мне вспомнилось, будто я уже посылала проклятия священным узам, отнимающим у меня моего возлюбленного, и в этом исповедалась я. «Кого же, кого же я люблю так, что не могу высказать, если не тебя, Медардус!» То были последние мои слова, я больше не могла говорить, но небесным елеем проистекли целебные церковные увещевания из уст монаха, как будто он вовсе даже не Медардус. Вскоре потом я поникла на руки к почтенному престарелому паломнику, и он медленно повлек меня из нефа в неф, пока перед нами не оказался главный выход. Он изрекал святые, небесные глаголы, а я почила, как маленькая, под сладостные, нежные звуки колыбельной. Я впала в беспамятство, а пришла в себя, совсем одетая, на софе в моей комнате. «Слава Господу и всем святым, кризис миновал, она в сознании», ― услышала я голос. Врач говорил эти слова моему отцу. А мне сказали, что утром нашли меня в столбняке, похожем на смерть, и заподозрили нервный удар. Представь себе, милая моя, праведная матушка, исповедь моя у монаха Медардуса лишь привиделась мне с такой живостью в горячечном бреду, но святая Розалия (я часто обращалась к ней и во сне взывала к ее иконе) явила мне все это таким образом, чтобы я спаслась из тенет, уготованных мне лукавым супостатом. С той поры душа моя избавилась от безумной любви к наваждению в монашеском одеянии. Наступило полное исцеление, жизнь открывалась мне со своими невинными радостями. Но, Боже праведный, опять этот ненавистный монах едва не убил меня своим устрашающим свирепством. У нас в замке объявился монах, и я мгновенно узнала в нем того самого Медардуса, вернее, мое наваждение, которому я исповедовалась в бреду. «Вот он, дьявол, с которым говорила матушка, берегись, берегись! ― он пришел за тобой!» ― кричал мне в душу несчастный Гермоген. Ах, мне было страшно и без его предостережений! С того самого момента, когда монах устремил на меня взгляд, пышущий непристойной похотью, и в притворном восхищении призвал святую Розалию, он пугал и страшил меня. Тебе известны, добрая, милая матушка, ужасы, последовавшие за этим. Ах, но не должна ли я тебе поведать еще кое-что: от монаха исходила для меня угроза тем большая, что в глубине моей души дрогнуло чувство, подобное первому предвкушению греха, когда я пыталась противостоять демонскому стремлению. Бывали мгновения, когда я, ослепленная, верила ханжеской риторике монаха и мне в ней мерещилась искра Божия, возжигающая во мне чистейшую непорочную любовь. Но он ухитрялся гнусным своим коварством даже в молитвенном умилении возбуждать пыл, достойный геенны огненной. Но я недаром пламенно взывала к святым угодникам, и они даровали мне ангела-хранителя, моего брата.

Подумай, милая матушка, каков был мой ужас, когда здесь, не успела я появиться при дворе, встретился мне человек, разодетый на светский манер, но я с первого же взгляда приняла его за монаха Медардуса. Я так и обмерла, едва его увидела. Очнувшись на руках у княгини, я закричала: «Это он, это он, убийца моего брата!» ― «Да, это он, ― сказала княгиня, ― переодетый монах Медардус, ускользнувший из монастыря. Уже одно сходство с отцом его Франческе..» Защити меня, Всевышний, ледяной озноб сотрясает меня всю, когда я пишу это имя. У моей матери был портрет Франческо… Лживое подобие монаха, мучившее меня, ― истый Франческо! Медардус, в нем узнала я то же подобие, когда каялась ему в дивном бреду. Медардус ― сын Франческо, твой Франц, которого ты, милая матушка, воспитывала в страхе Божием, а он впал в грех и святотатство. Какие узы связывали мою родную матушку с тем Франческо, если она тайно хранила его портрет и при взгляде на него как будто упивалась памятью о прошлом блаженстве! Что навело Гермогена на мысль о том, что этот портрет ― дьявол, и не отсюда ли пошло мое странное наваждение! Нет, я не могу продолжать это письмо; я как будто охвачена мраком ночи, и никакая надежда не светит мне дружелюбной звездою и не указывает мне верного пути.



(Несколько дней спустя)



Нет! Никакое сомнение не омрачит ненастьем солнечных дней, наступивших для меня. Насколько мне известно, преподобный отец Кирилл подробно написал тебе, моя дорогая матушка, как процесс, возбужденный против Леонарда, едва не кончился худо, а ведь это я опрометчиво предала его в злые руки правосудия. Настоящий Медардус уличен; его сумасшествие, по всей вероятности, симуляция, да и сумасшествие уже как рукой сняло; он признается в своих пакостях; ему уготовано справедливое возмездие… но зачем продолжать; позорная судьба преступника, в прошлом дорогого тебе отрока, боюсь, и так тебя ранит в самое сердце. При дворе пресловутый процесс был единственной темой разговоров. В Леонарде видели закоренелого, прожженного преступника; вот, мол, почему он запирается. Силы небесные! Эти толки были для меня хуже острого ножа, ибо странным образом некий голос уверял меня: «Он же невиновен; это же ясно как день». Я испытывала глубокое сострадание к нему; я не могла не признаться себе самой, что его наружность, стоило мне вспомнить ее, волнует меня, и не приходится обманываться на этот счет. Да! ― и тогда уже я любила его невыразимо, хотя для всего света он был гнусным преступником. Его и меня должно было спасти чудо, ибо и я умерла бы, если бы Леонард пал от руки палача. Он не виновен, он меня любит, он скоро будет мой и только мой. Так дивно, дивно сбывается в трепетной блаженной жизни смутное чаянье моих младенческих лет; тщетно вражеская сила пыталась лукаво отравить его. Дай же мне, дай моему возлюбленному свое благословение, ты, праведная матушка! О, если бы твоя счастливая дочь у твоего сердца могла бы выплакать свое небесное упоение! Леонард с виду ― настоящий двойник Франческо, он только как будто более рослый, к тому же некая характерная осанка, свойственная его нации (ты знаешь, он поляк), весьма определенно отличает его от Франческо и монаха Медардуса. Какая я была дурочка, когда спутала блестящего, утонченного, изящного Леонарда с беглым монахом! Но как трудно забыть ужасные сцены в нашем замке; порою, когда Леонард внезапно входит ко мне, смотрит своими сияющими очами, ах! меня пронизывает взор Медардуса, я нечаянно пугаюсь и трепещу, как бы я, несмышленыш, не сделала любимому больно. Уповаю на то, что благословение священника прогонит мрачные призраки, все еще грозовыми тучами враждебно нависающие порой над моей жизнью. Не забудь меня и моего возлюбленного в твоей праведнической молитве, дорогая матушка! Князь торопит наше венчание; я извещу тебя, в какой день ты должна помыслить о своей дочери, когда в ее жизни наступит час, увенчивающий всю ее земную судьбу…» и т. д.



Снова и снова перечитывал я строки Аврелии, чувствуя, что дух небесный, коим они светятся, осиял все во мне и своим пречистым лучом погасил святотатственный пламень. Теперь я благоговел при виде Аврелии и не позволял себе столь неистовых ласк; это не ускользнуло от ее внимания, и я покаялся в том, что присвоил ее письмо, адресованное настоятельнице; я сослался на неизъяснимое движение души, коему я не мог противостоять, как будто мной владела высшая сила; я благодарил эту высшую силу за то, что видение в исповедальне мне теперь ведомо и, значит, неразрывно сочетало нас вечное предначертание.

― Да, праведная дочь Небес, ― молвил я, ― и у меня было чудесное сновидение; мне снилось, что ты признаешься мне в любви, а я несчастный монах, растоптанный судьбою, и грудь мою разрывают адские муки. Тебя, тебя любил я несказанно горячо, но любовь моя была святотатством, святотатством вдвойне, ибо я монах, а ты святая Розалия.

В ужасе всколыхнулась Аврелия.

― Господи, ― сказала она, ― Господи, всю нашу жизнь пронизывает неимоверная тайна; ах, Леонард, лучше не касаться пелены, ее облекающей; кто знает, какие отталкивающие ужасы могут открыться нам! Не лучше ли положиться на Бога, и пусть верная любовь соединит нас; тогда отстанет от нас темная сила; это ее духи неприязненно осаждают нас. Ты прочитал мое письмо, и слава Богу; мне бы самой тебе все поведать; разве допустимы между нами тайны! И мне ведь сдается, что ты проглатываешь некое признание; оно просится на уста к тебе, а ты скрываешь от меня то гибельное, что когда-то вошло и в твою жизнь. Ты напрасно колеблешься! Дай волю откровенности, Леонард, и твоя грудь вздохнет свободно, а наша любовь засияет еще светлее.

Эти слова Аврелии больно задели меня, так как дух обмана таился во мне и я только что святотатственно ввел в заблуждение эту маленькую праведницу; во мне нарастало извращенное желание все открыть Аврелии и этим упрочить ее любовь.

― Аврелия, ты моя святая, спасительница моя…

Тут вошла княгиня, и один вид ее вернул меня в мой ад, где царило глумление и гибельные ковы. Она не могла теперь спровадить меня, как бывало, и я остался, дерзко и вызывающе подчеркивая свое жениховство. Лишь с глазу на глаз с Аврелией был я свободен от злобных помыслов, лишь тогда я поистине чувствовал себя на седьмом небе. Вот почему с таким нетерпением ждал я свадьбы.

Однажды ночью я, как живую, увидел мою мать; я хотел взять ее за руку, но оказалось, что это марево.

― Не глупо ли так морочить меня? ― вскричал я с сердцем; тогда светлые слезы потекли у нее из очей, а очи обозначались серебристыми, светло мерцающими звездами, роняя вспыхивающие брызги; эти брызги заискрились вокруг моей головы и образовали бы нимб, но чья-то черная, устрашающая длань все время разрушала его.

― Я родила тебя чистым от всякого нечестия, ― мягко сказала мать, ― или сила твоя совсем иссякла, и ты не способен отринуть сатанинскую прелесть? Лишь теперь я вижу, каков ты внутри себя, ибо бренное совлечено с меня! Встань, Францискус, я украшу тебя цветами и лентами, ибо настает день святого Бернарда, а разве ты неверующий, ты, мальчик мой?

И я запел бы хвалу святому, но поднялось настоящее неистовство; вместо пения послышалось дикое завывание, и черные покровы ниспали, шурша, между мною и моей неосязаемой матерью.

Через несколько дней после этого видения я встретил на улице следователя. Он дружески шагнул ко мне.

― Знаете, ― начал он, ― процесс капуцина Медардуса опять под вопросом. Уже совсем было вынесли ему смертный приговор, а тут опять рецидив сумасшествия. Уголовный суд получил известие о смерти его матери, я довел это до его сведения, а он захохотал дико и завопил голосом, от которого струхнул бы и храбрец: «Ха-ха-ха! Принцесса фон… (у нашего князя брат был убит… а он возьми да и назови его вдову) давно покойница!» Врачам приказано опять обследовать его, впрочем, судя по всему, он симулирует.

Я попросил сказать мне, в какой день и в какой час моя мать скончалась! она привиделась мне в тот самый момент, когда умерла, и в мысль мою и в чувства глубоко внедрилось впечатление, будто мать моя, слишком забытая мною, теперь имеет доступ к чистой небесной душе, которая должна была стать моею. Непривычное умиление и кротость пролили на любовь Аврелии новый свет; подобало ли мне покинуть ее, мою святую покровительницу? Она больше не требовала от меня признаний, и я вновь увидел в моей мрачной тайне сверхъестественное роковое вмешательство высших сил.

Настал день- свадьбы, назначенный князем. Аврелия пожелала венчаться на рассвете у алтаря святой Розалии в ближней монастырской церкви. Я не сомкнул ночью глаз и пламенно молился, как некогда в отдаленном прошлом. Ах, слепец! Я даже не почувствовал, что молитва во исполнение греха ― адское святотатство.

Я вошел к Аврелии, и она встретила меня, вся в белом, украшенная благоуханными розами, прекрасная как ангел. Ее наряд, ее головка странным образом напоминали что-то давнее; смутное воспоминание возникло во мне, но я содрогнулся, охваченный глубоким трепетом, когда мне отчетливо представилась алтарная икона, перед которой предполагалось венчание. Я узрел снова мученичество святой Розалии, и она была одета в точности как Аврелия.

Такое совпадение поразило меня, и пришлось сделать над собой усилие, чтобы моя тревога не бросилась в глаза моей невесте. У нее в очах лучилось небо любви и блаженства; она подала мне руку, я привлек ее к себе, и с поцелуем чистейшего восторга вновь пронизало меня отчетливое чувство, что только Аврелия может спасти мою душу. Княжеский вестовой доложил, что государь и государыня изволят ждать нас. Аврелия поспешно натянула перчатки, я взял ее за руку, тут девушка Аврелии озаботилась ее прической и кинулась искать шпильки. Мы мешкали у двери; промедление заметно беспокоило Аврелию. В этот миг на улице послышался глухой шум; глухо перекликались безликие голоса, потом заскрежетал, заскрипел тяжелый, медленно проезжающий экипаж. Я шагнул к окну!

Прямо перед дворцом остановилась подвода; прислужник палача сидел за кучера, позади него монах, а с монахом капуцин; оба громко, истово молились. Приговоренный был обезображен бледностью смертельного страха и растрепанной бородой, но внешность моего омерзительного двойника была мне слишком памятна. Как только подвода снова тронулась (ее задержала напирающая толпа), он бросил на меня невыносимый взгляд сверкающих глаз, расхохотался и взвыл:

― Жених, жених! давай… давай… на крышу… на крышу… там мы поборемся, и кто спихнет супротивника, тот король и может пить кровь!

― Ужасный человек! ― закричал я. ― Что ты хочешь от меня?

Аврелия обхватила меня обеими руками, она силой влекла меня от окна, крича:

― Ради Господа и Пресвятой Девы… Это Медардус… убийца моего брата… его везут на эшафот… Леонард… Леонард…

Тут во мне очнулись и взъярились духи ада со всей силой, которую дает им гнусное святотатство. Я схватил Аврелию с таким злобным исступлением, что она содрогнулась:

― Ха-ха-ха! Дурочка, полоумная… я… твой любезный, твой суженый, я Медардус… убийца твоего брата… хочешь визгом предать на смерть своего жениха? Хо-хо-хо!.. я король… я пью твою кровь!

Я выхватил нож, ― тот самый! ― я пырнул Аврелию, она упала на пол, кровь потоком обагрила мне руку. Я устремился вниз по лестнице, протолкался в толпе к подводе, вцепился в монаха, стащил его на землю; тут меня схватили, в ярости пустил я в ход нож, вырвался, бросился наутек; на меня напирали, я почувствовал колющую боль в боку, но с ножом в правой руке, не скупясь на крепкие удары левым кулаком, я проложил себе путь до ограды парка и невероятным прыжком преодолел ее.

― Убийство! Убийство! Держите… держите убийцу! ― надрывались голоса позади меня; я услышал скрежещущий стук; это пытались высадить запертые ворота парка; никто не остановил меня. Я добежал до широкого рва, отделявшего парк от леса; еще прыжок, и вот я в лесу; я бежал через лес куда глаза глядят, пока, обессиленный, не рухнул под деревом. Была глухая ночь, когда я проснулся, вернее, пришел в себя, как после глубокого обморока. В моей душе коренилась одна мысль: бежать, бежать, как бежит затравленный зверь! Я встал, но едва удалился на несколько шагов, как в кустах послышался шорох и на спину мне прыгнул человек, стиснув мне шею руками. Напрасно я силился избавиться от этой ноши, падал навзничь, приваливался к деревьям; он крепко держал меня, то хихикал, то издевательски хохотал. Месяц проглянул из-за черных елей, и мертвенно-бледное, отталкивающее лицо монаха, Псевдомедардуса, осклабилось, гнусно уставившись на меня, как тогда с подводы:

― Хи… хи… хи… Братец мой, я всегда, всегда с тобой… Не уйдешь… не уйдешь… ты бегун, а я нет… понеси… понеси… Я же с ви… се… ли… цы… с ко… ле… са… с ко… ле… са… хи… хи…

Так хихикало и завывало страшилище, а мне придавал силы дикий ужас, и я делал головокружительные прыжки, словно тигр, которого душит гигантская змея. Я норовил треснуться об утес или о ствол дерева, чтобы изувечить его, если не убить; авось он тогда отпустит меня! Но он только надрывался со смеху; лишь самому себе причинял я страшную боль. Я пытался разжать его руки, стиснутые у меня под подбородком, но этот упырь чуть было не раздавил мою гортань. Бешеный рывок, и, наконец, он сорвался с моей спины, но через несколько шагов он снова сидел у меня на закорках, хихикая, давясь, изрыгая свой ужасный бред. Новый взрыв дикой ярости ― новое освобождение ― и снова я взнуздан этим неотвязным оборотнем. Не представляю себе, сколько времени мыкался я по темным лесам, гонимый моим двойником; думается, не месяцы ли провел я так, без еды и питья. Один просвет живо вспоминается мне, после которого я вконец обеспамятел. Только что удалось мне свергнуть человекоподобное иго, солнечный луч и целительно-сладостный звон пронизали лес. Я узнал монастырский колокол, звонили к заутрене.

«Ты убийца Аврелии». Ледяные клещи смерти сдавили меня с этой мыслью, и я поник без чувств.

Раздел второй.

ИСКУПЛЕНИЕ

Отрадное тепло ублаготворило мое нутро. Потом я почувствовал во всех своих жилах неизведанное кишение неких кусачих мурашек; чувство перешло в мысли, но мое «я» все еще было расщеплено по крайней мере на сотню своих подобий. Каждое из них прозябало, по-своему сознавая жизнь, и напрасно голова пыталась восстановить свою власть над остальными членами; как взбунтовавшиеся подданные, они отказывались вернуться под ее державу. Вот светящимися точками завертелись помыслы каждого из этих преломлений, так что начал вырисовываться круг, сужавшийся по мере того, как скорость нарастала, пока все не остановилось, образовав пламенеющую сферу. Оттуда хлынули огненно-багряные лучи, движущиеся в пламенной игре красок.

«Это члены мои, они ожили, я прихожу в себя!» ― явственно подумалось мне, но в то же мгновение весь я дернулся от нестерпимой боли: громкий колокольный звон ударил мне в уши.

― Бежать! Прочь отсюда, прочь! ― отчаянно закричал я и уже рванулся было, но силы изменили мне. Только теперь я с превеликим трудом продрал глаза. Колокольный звон не стихал, я воображал, что я все еще в лесу, и немало удивился, разглядев кое-какую мебель; оказывается, над головой у меня был кров. В полном уставном облачении капуцина я лежал, распростертый на добротном матраце, в простой, но достаточно поместительной комнате. Два плетеных стула, небольшой стол и убогая постель ― такова была домашняя утварь. Не приходилось сомневаться в том, что я долго пролежал без сознания, если я даже не заметил, как меня перенесли в монастырь, где пользуют болящих. Очевидно, я был в таких жалких лохмотьях, что меня покамест обрядили в рясу. Я подумал, что я счастливо избежал опасности. Эта мысль совершенно успокоила меня, и я решил выждать: дальнейшее должно было вскоре определиться, так как больных не оставляют без присмотра. Я едва шевелился, хотя не чувствовал ни малейшей боли. Всего несколько минут я пролежал так, полностью придя в сознание, когда услышал, что по длинному коридору к моей комнате приближаются шаги. Дверь отворилась, и я увидел двоих; один из них был в партикулярном платье, другой носил облачение милосердных братьев. Они молча приблизились к моей постели; мирянин испытующе глянул мне в глаза и был заметно удивлен.

― Я пришел в себя, сударь, ― начал я слабым голосом, ― благодаренье Небу, вернувшему меня к жизни, но где я нахожусь? как я здесь очутился?

Не отвечая мне, мирянин обратился к монаху и заговорил по-итальянски:

― В самом деле, удивительно; у него совсем другой взгляд, и говорит он отчетливо, хотя все еще слаб… Не иначе, то был кризис…

― Сдается мне, ― ответил монах, ― жизнь его вне опасности.

― Не совсем, ― ответил мирянин, ― не совсем, каково-то еще ему будет в ближайшие дни! Не знакомы ли вы с немецким хоть настолько, чтобы с ним заговорить?

― Увы, нет, ― ответил монах.

― Я понимаю и говорю по-итальянски, ― вмешался я, ― скажите мне, где я и как я здесь очутился.

Мирянин, как мог я предположить, врач, казалось, был приятно удивлен.

― Ах, ― воскликнул он, ― ах, вот и отлично. Ваше местопребывание, сударь, не из худших; здесь о вас пекутся изо всех сил. Вас доставили сюда три месяца назад, и ваша жизнь внушала серьезные опасения. Вы совсем расхворались. Однако мы приняли в вас участие, лечили вас, и теперь, судя по всему, вам полегчало. Если наши труды увенчаются полным успехом, ничто не помешает вашему дальнейшему путешествию. Как я слышал, вы держите путь в Рим?

― А что, ― спросил я, ― на мне так и было это облачение?

― Как же иначе, ― ответил врач, ― но довольно вопросов; ни о чем не беспокойтесь, все ваши недоумения со временем рассеются; ваше драгоценное здоровье ― вот что сейчас главное.

Он пощупал мой пульс, а монах подал мне чашку, которую только что принес.

― Попробуйте, ― сказал врач, ― и скажите мне, что, по-вашему, вы пьете.

― Это не что иное, ― ответил я, выпив чашку залпом, ― как весьма крепкий мясной бульон.

Врач удовлетворенно усмехнулся и заверил монаха: «Лучше некуда!»

Оба оставили меня. Я убедился в правильности моих предположений. Итак, я лежал в странноприимном лазарете. Меня пользовали усиленным питанием, крепительными снадобьями и поставили на ноги через три дня. Монах открыл окно, и в комнату проник роскошный теплый воздух, я еще никогда не вдыхал подобного; сад подступал вплотную к зданию; великолепные невиданные деревья зеленели и цвели; виноградные лозы в изобилии оплетали стену; в особенности, темно-лазурное благоуханное небо показалось мне приметой отдаленного волшебного края.

― Где я все-таки? ― вскричал я, зачарованный, ― неужели святые ниспослали мне обитание во Царствии Небесном?

Монах польщенно улыбнулся и сказал мне:

― Вы в Италии, брат мой! в Италии!

Я был удивлен донельзя и умолял монаха подробно поведать мне обстоятельства, приведшие меня в сию обитель, монах же сослался на доктора. Тот сообщил мне наконец, что месяца три назад меня водворил сюда один оригинал, что это лазарет на попечении милосердных братьев.

Силы возвращались ко мне, и от меня не ускользнуло, что врач и монах поощряют мою словоохотливость, прямо-таки стараясь подвигнуть меня на рассказы. Я обладал достаточными познаниями в разных областях, чтобы занять моих собеседников, и врач побуждал меня даже к писательству, прочитывая мои опусы в моем же присутствии и находя в подобном чтении немалое удовольствие. Впрочем, меня несколько настораживало то, что он при этом не хвалит мои писания, а только повторяет:

― В самом деле… все удается… я прав… здорово… здорово…

Теперь в определенные часы меня отпускали на прогулку в сад, где время от времени я замечал жутко изможденных, мертвенно-бледных, скелетообразных людей; милосердные братья служили им поводырями и проводниками. Однажды я собирался уже вернуться в свою комнату, когда мне встретился долговязый тощий человек в необычной землисто-желтой хламиде; два монаха вели его под руки; он не мог шагнуть без того, чтобы не подпрыгнуть потешнейшим образом, при этом он еще и вызывающе посвистывал. Я удивленно остановился, однако монах, мой провожатый, повлек меня прочь, говоря при этом:

― Не задерживайтесь, не задерживайтесь, любезный брат Медардус, вам это противопоказано.

― Ради Бога, ― вскричал я, ― откуда вы знаете мое имя?

Я не мог скрыть волнения при этих словах, что весьма озаботило моего проводника.

― Полноте, ― ответил он, ― разве ваше имя ― такая уж тайна? Человек, препроводивший вас сюда, назвал его в точности, и под этим именем вы зарегистрированы у нас: «Медардус, брат-капуцин из монастыря в Б.».

Ледяной холод пробежал по моим членам. Но хотя в странноприимный лазарет доставил меня некто неведомый, он вряд ли намеревался мне повредить, ибо отнюдь не злоупотребил моей ужасной тайной, а, напротив, проявил дружеское участие, да и, в конце концов, меня не арестовали.

Я высовывался из комнаты в окно и жадно впивал усладительный, теплый воздух, струившийся по моим жилам и костям и возжигавший во мне новую жизнь, когда среди главной садовой аллеи я заметил маленькую, щуплую фигурку в поношенном сюртучке не с дедовского ли плеча и в шляпенке, похожей на дурацкий колпак; человечек скорее семенил, приплясывая, чем шел. Он приветствовал меня взмахами шляпы и воздушными поцелуями. Человечек напоминал мне кого-то, однако черты его лица ускользали от меня, и деревья заслонили его прежде, чем я окончательно пришел к выводу, кто же он такой. Однако вскоре послышался стук в мою дверь; я отворил ее, и вошла фигурка, только что виденная мною в саду.

― Шёнфельд! ― воскликнул я, полный удивления. ― Во имя Неба, как вы здесь оказались?

Передо мною стоял сумасброд-цирюльник из торгового города, мой тогдашний спаситель.

― Ах… ах… ах… ― вздохнул он, потешно сморщившись, как бы готовый заплакать. ― Как же еще я мог оказаться здесь, если не по прихоти злого рока; он гонитель всех истинных гениев; так вот, я заброшен сюда, вернее, извергнут… Я спасался бегством как убийца…

― Это вы убийца? ― взволнованно перебил я его.

― Да, убийца, ― продолжал он. ― Не сдержав гнева, истребил я левую бакенбарду младшего коммерции советника в городе и опасно поранил правую…

― Умоляю вас, ― прервал я его снова, ― хватит паясничать; образумьтесь наконец и говорите связно, а не то прощайте!

― Ах, любезный брат Медардус, ― начал он вдруг важно, ― ты брезгуешь моим обществом, когда у тебя отлегло, однако ты не привередничал, когда лежал пластом и поневоле делил со мной комнату; я даже спал на этой постели.

― Что за новости? ― воскликнул я в полной растерянности. ― Откуда вы узнали имя «Медардус»?

― Благоволите взглянуть, ― усмехнулся он, ― на краешек вашей рясы, там, справа…

Я послушался; изумление и страх тотчас же сковали меня, ибо я убедился: имя «Медардус» действительно было там вышито, а более пристальное обследование неопровержимо подтверждало, что я ношу именно ту рясу, которую спрятал в дупле, спасаясь бегством из замка барона фон Ф. Шёнфельд угадал мое внутреннее смятение и ухмыльнулся со значением; он поднес указательный палец к носу, встал на цыпочки, заглянул мне в глаза; я хранил молчание, тогда он начал тихо и осмотрительно:

― Примечаю, ваше преподобие, вы восхищаетесь красотою вашего платья; оно сшито как раз по мерке, вы в нем просто загляденье; что в сравнении с ним ваша прежняя орехово-коричневая обновка с аляповатыми матерчатыми пуговицами, хотя ее и выбрал для вас мой положительный, обязательный Дамон. А все я… я… я, многострадальный опальный Белькампо, прикрыл сим платьем вашу наготу. Брат Медардус! Не лучшим образом выглядели вы, ибо сюртуком, спенсером, английским фраком служила вам всего-навсего собственная кожа, а уж приличная куафюра была вообще немыслима, ибо вы посягнули на мое искусство, обслуживали вашего Каракаллу гребнем о десяти зубцах, слагавшимся из ваших же дланей.

― Довольно дурака валять, ― не выдержал я, ― уймитесь, Шёнфельд…

― Пьетро Белькампо ― вот мое имя, ― окрысился он, ― да, Пьетро Белькампо здесь в Италии, и прими к сведению, Медардус, допустим, я сама глупость, но моя глупость призвана всюду сопутствовать твоему уму, иначе твой ум хромает; хочешь ― верь, хочешь ― нет, но, кроме глупости, тебе больше не на что опереться; ибо разум у тебя плохонький, совсем негодящий; он же на ногах не держится, увалень-карапуз, а глупость ― нянька при нем; она ему пособничает, выводит на путь истинный, а тот ведет восвояси, то есть сюда, в сумасшедший дом, где нам с тобой самое место, братец Медардус.

Я содрогнулся; мне вспомнились образины, виденные давеча, особенно тот, в землисто-желтой хламиде, то и дело подпрыгивающий; сомневаться не приходилось: Шёнфельд в своем безумии сказал мне правду.

― Да, братец мой Медардус, ― продолжал Шёнфельд вещать, безудержно жестикулируя, ― да, милый мой братец Медардус. Глупость выступает здесь на земле, как истинная монархиня духовности, а разум ― лишь ее незадачливый ставленник; ему совершенно все равно, что происходит за рубежами державы; лишь от нечего делать развлекается он плац-парадами, но его солдаты толком не умеют стрелять, а враг извне наседает. Однако глупость ― истинная государыня, она вступается за свой народ, тут и трубы и литавры: ура! ура! ― в тылах ликование, да, ликование! Подданные вырываются из своих застенков, где разум держал их взаперти, отказываются стоять, сидеть, лежать по ранжиру, как велит педант-наставник; он бы приказал рассчитаться по порядку номеров, но ему ничего не остается, кроме как изречь: «Посмотрите-ка, что творится с моими лучшими учениками; глупость вмешалась, и все смешалось, и общество помешалось». Игра слов, братец Медардус, игра слов ― раскаленные щипцы; глупость пользуется ими для завивки мыслей.

― Нельзя ли, ― еще раз прервал я его бредни, ― нельзя ли прекратить эту бессмыслицу; может быть, вы соберетесь с духом и поведаете мне, почему вы здесь и на что вы намекаете, толкуя о моем платье.

Говоря так, я обнял его за плечи обеими руками и принудил сесть на стул. Он как будто опамятовался, опустил глаза и перевел дух.

― Снова, ― начал он тихим угасшим голосом, ― снова, вторично спас я вам жизнь; не с моей ли помощью вы улизнули из торгового города, и кто, как не я, водворил вас сюда.

― Но, ради Бога, ради всех святых, как вы наткнулись на меня? ― вскричал я, отпуская его, и в то же мгновение он сорвался с места, сверкнул глазами и завопил:

― Ах, брат Медардус, да если бы не я, тщедушный и убогий, кто приволок бы тебя сюда на плечах? Костей бы тебе не собрать, колесованному!

Я задрожал; уничтоженный, я сам упал на стул; тут отворилась дверь, и в комнату поспешно вошел брат, опекавший меня.

― Почему вы здесь? Кто разрешил вам входить в эту комнату? ― напустился он на Белькампо, а у того слезы хлынули из глаз, и он взмолился:

― Ах, преподобный отец мой, я просто не мог удержаться! Ну, как я мог не поговорить с моим другом; знали бы вы, что угрожало его жизни, а я пришел к нему на помощь!

Я несколько оправился.

― Скажите мне, возлюбленный брат мой, ― молвил я монаху, ― правда ли, что я здесь благодаря этому человеку?

Монах не ответил.

― Я теперь знаю, где я нахожусь, ― продолжал я, ― могу себе представить, как я был плох, наверное, хуже некуда; но вы видите, я выздоровел, и мне, надеюсь, позволительно узнать то, чего до сих пор не говорили мне, щадя меня.

― Но это правда, ― ответил монах, ― этот человек препроводил вас к нам месяца три-четыре тому назад. По его словам, он нашел вас в лесу, где вы лежали замертво, милях в четырех отсюда, там, где проходит граница с…ской землей; он узнал в вас капуцина Медардуса из монастыря в Б.; оный Медардус направлялся в Рим, и путь его пролегал через город, где дотоле жил этот человек. Собственно говоря, вы были совершенно апатичны. Вы шли, когда вас вели; вы останавливались, когда вас оставляли; вы садились или ложились, повинуясь внешнему указанию. Вас буквально приходилось кормить и поить. С ваших уст срывались лишь глухие, невнятные звуки, ваш взгляд, казалось, утратил всякую восприимчивость. Белькампо не отходил от вас, он ходил за вами вернее всякой сиделки. Через четыре недели вы начали страшно буйствовать; мы были вынуждены водворить вас в специальный покой. Вы мало чем отличались от дикого зверя; не буду распространяться по этому поводу, боюсь, что напоминание об этом причинит вам боль. Прошло еще четыре недели, и опять наступила апатия, переходившая в полный ступор, но вот вы очнулись, и вы здоровы.

Пока монах все это мне рассказывал, Шёнфельд сидел, как бы погруженный в глубокое раздумие, опершись головой на руку.

― Да, ― начал он, ― мне ли не знать, что иногда на меня накатывает, но воздух сумасшедшего дома действует одуряюще на рассудительных, мне же он на пользу. Я проявляю склонность к самоанализу, а это обнадеживающий симптом. Если я вообще существую лишь в моем сознании, то стоит моему сознанию совлечь шутовской камзол, и вот уже я не я, а степенный джентльмен. О Господи! Да разве гениальный куафер сам по себе не присяжный скоморох? Скоморошество ― лучшее средство от сумасшествия, и я могу заверить вас, преподобный отец, что даже при наисевернейшем ветре отличаю колокольню от фонарного столба.

― Если это так, ― сказал я, ― докажите это, поведайте спокойно и связно, как вы нашли меня и как доставили сюда.

― Я так и сделаю, ― ответил Шёнфельд, ― хотя преподобный отец принял весьма настороженный вид; однако позволь, брат Медардус, обращаться к тебе по-дружески на «ты», как-никак ты обязан мне жизнью.

Итак, ты сбежал ночью, а тот заезжий живописец тоже как в воду канул вместе со своими картинами, и никто не мог сказать, куда он делся. Сперва все были заинтригованы этим исчезновением, но подоспели другие новости, и стало не до того. Однако и до нас дошел слух об убийствах в замке барона Ф., да и…ские суды объявили о розыске монаха Медардуса из монастыря капуцинов в Б., и публика вспомнила, что живописец рассказывал в ресторации всю историю убийства и признал в тебе брата Медардуса. Хозяин гостиницы, где ты проживал, подтвердил подозрение в моем соучастии, нет, речь шла при этом не об убийстве, а о твоем бегстве. Однако меня взяли на заметку и были не прочь упрятать меня в тюрьму. Такой аргумент очень упростил мое давнее решение бежать от местного убожества, повергающего меня в прах. Я устремился в Италию, в страну аббатов и куафюр. Направляясь туда, я видел тебя в резиденции князя фон… Говорили о твоем предстоящем бракосочетании с Аврелией и о казни монаха Медардуса. Видел я и этого монаха. Ладно! Кто бы он ни был, я не знаю другого Медардуса, кроме тебя. Я старался попасться тебе на глаза, ты не удостоил меня своим вниманием, и я не стал задерживаться в резиденции, пошел дальше своей дорогой. После долгого путешествия однажды в предрассветных сумерках я намеревался идти через лес, весьма неприветливо черневший передо мной. С первыми солнечными лучами в густом кустарнике послышался шорох, и выскочил человек, давно не стриженный и не бритый, но одетый с иголочки. Глаза у него были дикие, блуждающие, в одно мгновение он скрылся из виду. Я пошел дальше, но как же я ужаснулся, увидев перед собой на земле человека, раздетого догола. Я подумал, что произошло убийство, и убийца ― тот, убегающий. Я наклонился над раздетым, узнал тебя и понял, что ты не бездыханен. Прямо подле тебя валялась монашеская ряса, ее ты и сейчас носишь; я кое-как одел тебя и поволок на себе. Наконец глубокий твой обморок прошел, но долго еще держалось оцепенение, о коем тебе только что поведал здесь преподобный отец. Нелегко было волочь тебя дальше, и только вечером я вышел к распивочной, расположенной в лесу. Ты заснул мертвым сном, и я оставил тебя на траве, а сам зашел в поисках еды и питья. В распивочной сидели…ские драгуны, и хозяйка сказала мне, что они обыскивают лес до самой границы в поисках монаха; необъяснимым образом он убежал как раз в то мгновение, когда его должны были казнить в *** за тяжкие преступления. Я не представлял себе, как принесло тебя из резиденции в лес, но, убежденный в том, что ты и есть беглый Медардус, я с превеликим тщанием отвращал угрозу, преследующую тебя. Избегая проезжих дорог, я переправил тебя через границу и, наконец, добрался вместе с тобой до этой обители, куда приняли тебя и меня, так как я решительно отказался с тобой расстаться. Здесь тебе ничего не грозило, так как больных не выдают ни в коем случае, в особенности не выдают иноземным властям. Пять твоих чувств приметно изменяли тебе, пока я жил в твоей комнате и приглядывал за тобой. Да и твоя подвижность оставляла желать лучшего; Неверр и Вестрис взглянули бы на тебя весьма пренебрежительно, ибо ты, можно сказать, совсем повесил голову, а когда тебе хотели придать вертикальное положение, ты валился, как неуклюжая кегля. Дар слова совсем у тебя подкачал, ибо ты был скуп не только на слова, но и на слоги и в припадке общительности изрекал что-то вроде «ху-ху» или «ме… ме…», в чем твоя мысль и воля не особенно сказывались, и напрашивалось даже предположение, не подгуляли ли они, бродяжничая где попало. А потом вдруг на тебя нашел веселый стих; ты подпрыгивал высоко в воздух, рычал от удовольствия и срывал с себя рясу; твоя природная нагота не терпела, видно, никаких стеснений, а твой аппетит…

― Довольно, Шёнфельд, ― прервал я невыносимого гаера, ― довольно! Я уже наслышан об удручающем состоянии, в котором долго пребывал. Благодарение вечному долготерпению и милости Господа, благодарение заступничеству Пречистой Девы и святых угодников, я спасен.

― Ах, преподобный отец, ― продолжал Шёнфельд, ― великое ли это благо! Я говорю об особой функции духа, именуемой сознанием, это проклятущая должность гнусного надзирателя, взыскивающего пошлины у городских ворот, акцизного чиновника, какого-нибудь главного налогового инспектора с конторкой в мансарде на самой верхотуре; он там сидит и препятствует внешней торговле, приговаривая: «Стоп… стоп… товар вывозу не подлежит… национальное достояние… национальное достояние…» Драгоценнейшие бриллианты хоронятся в земле, как бросовые семена, и произрастает в лучшем случае свекловица, а дальше практика известная: из тысячи центнеров выжимается четверть унции дрянного сиропа… Стоп… стоп… А ведь экспорт открыл бы нам рынки Града Божьего, где сплошная роскошь и блеск… Бог Всевышний! Господи! Да я мои лучшие, весьма недешевые пудры б la Marйchal, б la Pompadour, б la reine de Golconde высыпал бы в реку, где поглубже, лишь бы раздобыть путем транзитного торга хотя бы щепотку тамошней солнечной пыли и ею напудрить парики высокообразованных профессоров и преподавателей, а прежде всего ― мой собственный! Да что я говорю! Если бы вас, преподобнейший из преподобных отцов, мой Дамон вырядил не во фрак блошиного цвета, а в летнюю накидку (зажиточнейшие, почтеннейшие обыватели Града Божьего ходят в таких накидках к исповеди), вы бы превзошли самого себя в том, что касается приличия и величия, а то свет считает, что вы просто glebae adscriptus [10] и в свойстве с дьяволом.

Шёнфельд не усидел на месте и заметался из угла в угол по комнате, приплясывая, яростно жестикулируя, отчаянно гримасничая. Он, как всегда, прямо-таки пылал, возжигая одно чудачество другим, и я схватил его за руки, сказав: «Ты что, просишься сюда вместо меня? Неужели твоей рассудительности хватает лишь на одну минуту, а потом ты сразу же опять начинаешь кобениться?»

Он таинственно улыбнулся и спросил:

― Так ли уж нелепо все, что я возвещаю, движимый наитием духа?

― В том-то и горе, ― ответил я, ― что твоим дурачествам частенько присущ глубокий смысл, но ты разбазариваешь его, разукрасив такой пестрой дешевкой, что добротная мысль теряет естественный цвет, и вот она уже смешная и подержанная, как платье в оборочках из пестрого тряпья. Ты, как пьяный, не можешь держать линию; тебя заносит то туда, то сюда, авось кривая вывезет!

― А что такое прямая? ― прервал меня Шёнфельд с кисло-сладкой миной. ― Что такое прямая, преподобный капуцин? Прямая ― кратчайший путь к цели, вот что значит прямота. Знаете ли вы вашу цель, дражайший монах? Не боитесь ли вы, что вам не хватает цепкости, вот вы и торчите в распивочной, подкрепляясь крепкими напитками в поисках прямой, ни дать ни взять кровельщик, страдающий головокружением; перед вами две цели, и вы говорите о прямоте? К тому же, мой капуцин, я при моем звании был бы пресен без юмористического соуса, как цветная капуста без испанского перца. Художник прически без юмора ― сущее ничтожество, несчастный тупица, у которого в кармане собственное благополучие, а он киснет в унынии, не пользуясь им.

Монах пристально следил и за мной и за Шёнфельдом, гримасничавшим напропалую; мы говорили по-немецки, и он не понимал ни слова; тут он, однако, вмешался:

― Простите, господа, но моя обязанность ― приостановить ваш диалог, едва ли способствующий выздоровлению обоих. Вам, брат мой, следует сначала окрепнуть, а потом уже предаваться воспоминаниям из вашей прежней жизни, по всей вероятности, небезболезненным для вас; продолжительные разговоры на такие темы определенно нежелательны и несвоевременны; ваш друг поведает вам все во всех подробностях, когда вы покинете нашу обитель, исцеленный, а он будет вам сопутствовать. При этом вы (он обратился к Шёнфельду) обладаете талантом живо представлять перед слушателем все, о чем вы повествуете. В Германии вас должны считать полоумным, а для нас, как я полагаю, вы прирожденный комедиант. На театральных подмостках вы могли бы сделать карьеру.

Шёнфельд уставился на монаха широко раскрытыми глазами, потом встал на цыпочки, зааплодировал, воздев руки выше головы, и вскричал по-итальянски:

― Глагол духа!.. Глагол судьбы!.. Судьба, ты обратилась ко мне из уст этого преподобного отца!.. Белькампо… Белькампо… Ты не нашел себя, не распознал своего истинного таланта… Свершилось!

Он прыгнул к двери. На другое утро он зашел ко мне, уже снарядившись в дорогу.

― Ты, милый мой брат Медардус, ― молвил он, ― теперь здоровехонек и вполне обойдешься без меня; я отбываю, вняв моему внутреннему голосу… Прощай… Но позволь напоследок подвергнуть тебя моему искусству, хотя оно и представляется мне лишь пошлым промыслом.

Он достал бритву, ножницы, гребень; не скупясь на гримасы, шутки и прибаутки, он выстриг мне тонзуру и подровнял бороду. Этот человек доказал мне свою верность, но, откровенно говоря, я тяготился его обществом, и расставание с ним скорее радовало, чем печалило меня.

Врач с успехом пользовал меня крепительными снадобьями; я заметно посвежел, а продолжительные прогулки способствовали восстановлению моих сил. Я был убежден, что пешее странствие не повредит мне, и покинул обитель, целительную для душевнобольных, но не для здоровых; последние не могли не чувствовать здесь нечто гнетущее и пугающее. Предполагалось, что я паломник и держу путь в Рим; этот путь меня вполне устраивал, и я зашагал по дороге, которую мне указали. Моя душевная болезнь действительно прошла, но я сам сознавал, что меня гнетет некое бесчувствие; оно отбрасывало мрачную тень на каждый образ, проклевывающийся в моей душе, так что краски отсутствовали и серое господствовало безраздельно. Отчетливое воспоминание о прошлом не давало себя знать, я жил мгновением. Я заранее облюбовывал вдали место, где бы попросить съестного или напроситься на ночлег; я испытывал истинное довольство, когда верующие набивали подаяниями мою нищенскую суму и заботились, чтобы моя фляга не пустела. В ответ я, как трещотка, безучастно повторял молитвы. В душе я уже не отличался от заурядного нищенствующего монаха, не блещущего умом. Так я пришел наконец в большой монастырь капуцинов, расположенный в нескольких часах пути от Рима; монастырь стоял на отлете, окруженный хозяйственными пристройками. Там должны были принять меня как брата по ордену, и я рассчитывал, что меня там ублажат наилучшим образом. Я сказал, будто происхожу из немецкого монастыря, но наша община больше не существует, и вот я паломничаю, но надеюсь вступить в какой-нибудь другой монастырь нашего ордена. Меня приняли с дружелюбием, которым славятся итальянские монахи, не поскупились на угощение и другие знаки внимания, а приор объявил, что паломник монастырю не в тягость и я могу побыть у них сколько пожелаю, если, разумеется, это не противоречит моим обетам. Начиналась вечерня, монахи заняли свои места на хорах, и я пошел в церковь. Вдохновенное смелое зодчество церковного нефа подействовало на меня, но дух мой все-таки тяготел к земле и не мог вознестись, как бывало с того времени, как я, едва выйдя из младенчества, созерцал церковь Святой Липы. Помолившись у главного алтаря, я ходил по боковым приделам, осматривая алтарные иконы; как обычно, на них было запечатлено мученичество святых, которым посвящены алтари. Наконец я вошел в капеллу, алтарь которой привлек меня магическим освещением: солнечные лучи преломлялись в расписных стеклах. Я хотел взглянуть на икону, я поднялся по ступенькам. Святую Розалию… икону моей судьбы, посвященной моему монастырю, ― ах! ― Аврелию узрел я! Вся моя жизнь… тысячекратное святотатство… мои преступления… смерть Гермогена… смерть Аврелии… одна-единая невыносимая мысль… она раскаленным, заостренным железом пронзила мой мозг… Моя грудь… жилы и фибры разрывались в дикой боли… Страшная затяжная казнь! Лучше смерть, но смерть не приходит. Я упал ниц… в неистовом отчаянье разорвал я мою рясу… я завыл в скорбной безнадежности на всю церковь:

― Проклятие мне, проклятие мне! Нет мне благодати, нет надежды ни здесь, ни там. Ад! Ад! Вечная отверженность мне, гнусному грешнику!

Меня подняли… монахи собрались в капелле… ко мне приблизился приор, высокий, благообразный старец. Он взглянул на меня с неописуемой строгой кротостью, он взял меня за руки и сделал это, как святой в небесном сострадании поддерживает в воздухе над огненным омутом пропащего, готового туда рухнуть.

― Недужный брат мой! ― сказал приор. ― Мы проводим тебя в монастырь; там ты успокоишься.

Я целовал его руки, его облачение, я не мог говорить; только глубокие, боязливые вздохи выражали страшную муку моей израненной души.

Меня проводили в трапезную, по знаку приора монахи удалились, я остался с ним наедине.

― По-видимому, брат мой, ― начал он, ― ты обременен тяжким грехом; очевидно, ты совершил что-то ужасное; только глубочайшее, безнадежнейшее сокрушение прорывается столь несдержанно. Но Господь милостив; действительной мощью обладает молитва святых… Исповедуйся мне и, если ты покаешься, можешь уповать на Святую Церковь.

В то мгновение принял я приора за старого паломника, некогда посетившего Святую Липу, и на земле не было другого существа, кроме него, кому я мог бы раскрыть мою жизнь со всеми ее посягательствами и святотатствами. Но язык не повиновался мне, я только рухнул перед старцем в прах.

― Я иду в монастырскую капеллу, ― торжественно сказал он и удалился.

Я не отступил, я поспешил следом за ним; он сидел в исповедальне, и я мгновенно покорился неодолимому движению духа, я поведал ему все-все! И приор наложил на меня поистине ужасную епитимью. Я был удален из Церкви, отлучен, как прокаженный, от соборного общения с братией; я лежал в монастырском склепе, поддерживал свою жизнь лишь отваром из несъедобных трав, бичевал себя, подвергал себя изощреннейшим самоистязаниям, прибегая к орудиям пыток, завещанным утонченнейшей свирепостью; вслух я позволял себе лишь перечислять свои мерзости и сокрушенно молиться об избавлении от адского пламени, уже разгоравшегося во мне. Но когда кровоточили уже сотни моих ран, когда боль ядовито язвила меня сотнями скорпионов и бренное естество обмирало и снисходительный сон оборонял меня своими объятиями, как страждущего младенца, тогда возникали враждебные грезы и начиналась новая смертельная кара.

Вся моя жизнь ужасала меня отчаянными сценами. Я видел Евфимию; она приближалась ко мне во всей своей упоительной красоте, я же громко кричал:

― Что ты хочешь от меня, блудница! Нет, посланцы ада не имеют ко мне доступа!

Тогда она распахивала передо мной свои одежды, и жуть вечной погибели нападала на меня. От ее тела остался только скелет, но и среди костей кишели бесчисленные змеи, они тянулись ко мне, высовывая красно-огненные жала.

― Отстань!.. Твои змеи жалят меня в грудь, а она без того изранена!.. Кровь моего сердца ― для них желанный корм. Они разжиреют, а я умру… я умру… лучше смерть, чем твоя месть…

Так я вопил, а она завывала:

― Мои змеи будут питаться кровью твоего сердца… но что тебе до этого, не в этом твоя мука; твоя мука в тебе, и она тебя не убьет, потому что она и есть твоя жизнь. Твоя мука ― мысль о твоем святотатстве, а эта мысль тебя никогда не покинет.

Возникал окровавленный Гермоген, спугивая Евфимию; слышался шум крыльев, он реял передо мной, показывая мне рану у себя на шее, рана была крестообразная. Я пытался молиться, однако усиливался устрашающий шепот и шум крыльев. Я видел моих прежних знакомых; они кривлялись как бесноватые. Головы копошились как саранча, из ушей у них росли ножки; они издевательски хихикали, оборачиваясь ко мне… Чудовищные птицы… вороны с человеческими лицами шумели крыльями в воздухе. Я узнал музыканта из Б.; с ним была его сестра, она кружилась в диком вальсе; брат аккомпанировал ей, пиликая на скрипке, скрипкой служила ему собственная грудная клетка. Белькампо с безобразным рыльцем ящерицы, оседлав омерзительного крылатого червя, нападал на меня, чтобы расчесать мне бороду раскаленным железным гребнем, но что-то мешало ему. Все неистовей и неистовей делалось нашествие; все немыслимее, все невероятнее образины от малышки-муравья, танцующего на человечьих ножках, до длиннющего конского костяка с горящими глазами и чепраком из собственной шкуры; совиная голова светилась на плечах всадника. Туловище его было втиснуто в кубок без донышка, служивший панцирем, а вместо шлема на голове красовалась воронка трубкой вверх. Адский фарс разыгрывался передо мной. Я слышал свой собственный смех, но мне же разрывал он грудь, причиняя жгучую боль, бередя все мои кровоточащие раны. Вот вспыхивает женственный светоч, исчадия ада отступают… свет направляется ко мне… Ах, это же Аврелия!

― Я жива, и я теперь вся твоя, ― говорит светоч, и во мне оживает святотатец. В исступлении дикой похоти я рвусь обнять ее… Куда девалось мое изнурение, но мою грудь обжигает пламень, колючая щетина тычется мне в глаза, и сатана со скрежетом хохочет:

― Ну, теперь-то ты мой со всеми потрохами!

С криком ужаса я просыпаюсь, и сразу же потоками течет моя кровь от ударов бича с шипами, которым я наказываю себя в безнадежном отчаянье. Ибо святотатство во сне, даже греховный помысел, требует двойного искупления.

Наконец истек срок тягчайшего покаяния, назначенный приором, и я вышел из монастырского склепа, чтобы в самом монастыре, хотя и в строгом затворе, отнюдь не общаясь с братьями, возобновить искупительные упражнения. Суровость покаяния постепенно убавлялась, и я получил доступ в церковь, не сторонясь уже других братьев. Однако я сам алкал искупительных мук и не мог принять их щадящего послабления, ограничивающегося лишь ежедневным самобичеванием. Я стойко отвергал улучшенное питание, предлагавшееся мне; целыми днями лежал я, распростертый на холодном мраморном полу перед иконой святой Розалии, усугубляя самоистязания в моей уединенной келье, чтобы страждущая плоть отвлекала меня от невыносимой душевной муки. Но вопреки всем самоистязаниям не отступали от меня исчадия моих помыслов, как будто надо мной безраздельно властвовал сатана, совращающий и одновременно издевательски казнящий меня. Мое упорство и неслыханная изощренность в самоумерщвлении не остались незамеченными. Братия начинала взирать на меня с благоговейным трепетом, и до меня даже доносился шепоток: «Он святой!» Слово это ужасало меня, ибо слишком отчетливо помнил я гибельное мгновение, когда в монастырской церкви в Б. в разнузданном неистовстве я крикнул живописцу, пристально наблюдавшему меня: «Я святой Антоний!»

Епитимья, наложенная на меня приором, была наконец также выполнена, но я не прекращал самоистязаний, хотя плотское естество мое уже не выдерживало. Мои глаза померкли, мое израненное тело превратилось в окровавленный костяк, и дошло до того, что, пролежав много часов на полу, я не мог подняться без посторонней помощи. Тогда по распоряжению приора я предстал перед ним.

― Помогло ли твоей душе, брат мой, строгое искупление? ― начал он. ― Посетила ли тебя милость Неба?

― Нет, преподобный отец, ― глухо ответило мое отчаянье.

― Когда ты, ― продолжал приор торжественно, ― когда ты открыл мне на исповеди череду твоих ужасных посягательств, я предписал тебе суровейшее покаяние, ибо церковные установления требуют: злотворитель, ускользнувший от руки правосудия, но в сокрушении поведавший свои бесчинства служителю Господа, должен самого себя подвергнуть телесным испытаниям, подтверждающим его искренность. Он должен духом обратиться к Небу, а тело подвергнуть истязанию, дабы сладострастие прежнего нечестия было искуплено земным страданием. Но я разделяю мнение знаменитейших вероучителей, согласно которому беспощаднейшие самоистязания ни на крупицу не убавляют греховного бремени, если кающийся слишком полагается на умерщвление плоти, рассчитывая при этом на вечную награду. Человеческому разумению недоступна вечная мудрость, взвешивающая по-своему наши деяния, но нет спасения тому, кто надеется внешним самоуничижением завоевать Царство Небесное, полагая, будто его скверна изглажена упражнениями в покаянии, он лишь выявляет недостаточность своего поверхностного раскаяния. Ты, дорогой брат Медардус, чужд подобному самообольщению, стало быть, сокрушение твое неподдельно; изволь же повиноваться мне: довольно бичеваний, принимай пищу более сытную, не уклоняйся от общения с братьями. Знай, что тайна твоей жизни со всеми ее причудливыми перипетиями ведома мне лучше, нежели тебе самому. Тебе суждено было изведать власть сатаны; ты не мог противостоять ему, а он помыкал тобою, употребляя тебя как орудие своего злодейства.

Не думай, однако, что ты от этого менее грешен в глазах Господа, ибо тебе не было отказано в доблести, способной дать отпор нечистому. В каком человеческом сердце не бесчинствует зло, противясь добру, но без этого противодействия не было бы заслуги, ибо заслуга ― лишь победа доброго начала над злым, а грех проистекает из обратного. Узнай, прежде всего, что, по крайней мере, одно из твоих преступлений заключалось лишь в желании совершить его. Аврелия жива, в твоем диком неистовстве ты поранил самого себя, обагрил руки твоей же собственной кровью… Аврелия жива… Мои сведения достоверны…

Я упал на колени, я воздел руки в молитве, глубокие вздохи вырвались из моей груди, слезы хлынули из глаз!

― Знай, кроме того, ― продолжал приор, ― что старый странствующий живописец, о котором ты упоминал в своей исповеди, помнится мне, неоднократно появлялся у нас в монастыре, и мы ждем его в ближайшем будущем. Он вверил мне на хранение книгу с разнообразными рисунками, но, в основном, книга содержит одну историю, и к ней-то живописец и присовокупляет по нескольку строк всякий раз, когда заходит в монастырь.

Он отнюдь не обязывал меня держать эту книгу в тайне, и я тем более склонен приобщить к ней тебя, что вижу в этом высшее предначертание. Тебе надлежит постигнуть соответствия странных свершений в твоей жизни, то восхищающих тебя чудными видениями высшего мира, то низвергающих тебя в пошлую суетность. Говорят, что Чудо покинуло землю, но мой опыт свидетельствует об обратном. Чудеса остались, и когда мы, подсмотревшие регулярную повторяемость в череде определенных явлений, не решаемся называть их чудесами, в это круговращение частенько закрадывается феномен, посрамляющий нашу рассудительность, и нам остается тупо оспаривать его при нашей косной неспособности его осмыслить. Так мы упрямо опровергаем правоту нашего внутреннего созерцания именно потому, что прозрение слишком прозрачно для нашей грубой роговицы.

Вот и сей неведомый живописец из тех образов, которые показывают, сколь смешна наша мудрствующая наблюдательность; я сомневаюсь, имеем ли мы основания назвать его телесность подлинной. Не вызывает сомнений одно: обычная физиологическая сторона его жизни никем не засвидетельствована. Кстати сказать, я никогда не видел его рисующим или пишущим; он разве что читает книгу, а в ней после каждого его посещения больше исписанных листов. Знаменательно и то, что до сих пор я видел в книге лишь неразборчивую рукопись да расплывчатые наброски фантастических картин, а после твоей исповеди, любезный брат Медардус, я все прочитал и понял.

Думаю, мне не следует делиться с тобой моими чаяньями и предположениями касательно живописца. Лучше предоставить все твоей проницательности, и тайна, так сказать, сама пойдет тебе навстречу. Ступай, подкрепись, и если в ближайшие дни ты воспрянешь духом, согласно моим предчувствиям, я не вижу препятствий к тому, чтобы ты прочитал чудесную книгу неведомого живописца.

Я повиновался приору, я ходил к общей трапезе, оставил самобичевания, ограничиваясь пламенной молитвой перед алтарями святых. И хотя мое сердце все еще кровоточило и боль, глодавшая душу, пронизывала меня всего, ужасные видения не посещали меня более, и нередко, когда, изнуренный до смерти, я лежал без сна на моем жестком ложе, что-то веяло на меня, как будто пролетали ангелы, и Аврелия, живая и прекрасная, наклонялась надо мной, и слезы небесного сострадания лучились у нее в очах. Она осеняла мое чело своей простертой дланью, и очи мои смежались, и нежный, целительный сон струился в моих жилах новой жизненной силой. Когда приор убедился в том, что моему духу не противопоказано напряжение, он дал мне книгу живописца и рекомендовал не покидать его кельи, пока я не вникну в каждую строку.

Я раскрыл книгу, и первое, что поразило мой взор, были фрески Святой Липы, иногда бегло очерченные, а иногда представленные в цветных копиях. Впрочем, это не вызвало у меня ни малейшего удивления, и нельзя сказать, что мне не терпелось увидеть, как разгадывается загадка. Нет, какая же это была загадка! Мне уже давно было ведомо, что таит книга живописца. На последних страницах его письменами, едва различимыми, хотя и расцвеченными, были обозначены мои мечтанья и чаянья, очерченные, правда, решительнее и тверже, чем отважился бы я.

Примечание от издателя

Не пересказывая того, что прочитал он в книге живописца, брат Медардус далее повествует, как он простился с приором, посвященным в его тайну, и с дружелюбной братией, как он завершил свое паломничество в Рим и везде, в Соборе Святого Петра, в храмах Святого Себастиана и Лаврентия, Святого Иоанна Латеранского, у Санта Мария Маджоре и так далее, перед всеми алтарями падал на колени и молился, как слухи о нем дошли до самого папы, как молва начала приписывать ему святость, выдворив его тем самым из Рима, так как он чувствовал себя теперь лишь кающимся грешником и ничем более. Мы же ― я говорю о себе и о тебе, любезный читатель, ― недостаточно знакомы с мечтаниями и чаяньями брата Медардуса и, опустив письмена живописца, едва ли сумеем сочетать и свести к единой канве запутанные, разрозненные нити, составляющие историю Медардуса. Чтобы ты лучше понял меня, я прибегну к такому уподоблению: перед нами множество разноцветных лучей, но не хватает фокуса. Рукопись почившего капуцина была завернута в старый, пожелтевший пергамент, испещренный мельчайшими буквами, едва доступными прочтению, и мое любопытство было затронуто именно этим весьма неординарным почерком. Письмена поистине пришлось расшифровывать, и как же я был удивлен, когда уразумел: передо мной история, запечатленная в книге живописца, о чем свидетельствует Медардус. Выдержанная в стиле, почти летописном, история изложена на итальянском языке, изобилующем архаизмами и афоризмами. Тон книги настолько своеобразен, что по-немецки звучит он глуше и беднее, как стекло с трещиной, однако связность и цельность повествования потребовали перевода, каковой и выполнен мною с одним огорчительным ограничением. Княжеский род, из которого происходит пресловутый Франческо, не пресекся; в Италии, равно как и в Германии, здравствуют еще потомки князя, чья резиденция приютила в свое время Медардуса. Согласись, подлинные имена здесь недопустимы, а тот, кто дал тебе в руки сию книгу, любезный читатель, менее всех способен подбирать и подтасовывать вымышленные имена, когда имеются настоящие, да еще такие звучные и романтические, как в данном случае. Означенный издатель с наилучшими намерениями именовал князя князем, барона бароном и так далее, избегая собственных имен, однако, поскольку старый живописец прослеживает запутаннейшие, деликатнейшие фамильные отношения, не представляется возможным впредь опускать имена, так как повествованию тогда грозила бы невразумительность и пришлось бы безыскусную хоральную летописность оснащать и приукрашивать затейливыми вычурами комментариев и ссылок.

Итак, я подчеркиваю мою функцию издателя и прошу тебя, любезный читатель, прежде чем ты начнешь читать дальше, принять к сведению следующее. Камилло, князь фон П., родоначальник фамилии, из которой происходит Франческо, отец Медардуса. Теодор, князь фон В., ― отец князя Александра фон В.; у последнего при дворе подвизался Медардус. Его брат Альберт, князь фон В., сочетался браком с итальянской принцессой Гиацинтой Б. Фамилия барона Ф. известна в горах, и следует только добавить, что баронесса фон Ф. происходила из Италии; она дочь графа Пьетро С., а тот был сыном графа Филиппо С. Все остальное ты уразумеешь, любезный читатель, если только соблаговолишь усвоить эти немногие имена и инициалы. А теперь в качестве продолжения.

Пергамент старого живописца

…И вот Генуэзская республика, страдая от жестокого натиска алжирских корсаров, призвала славного героя-флотоводца Камилло, князя фон П., дабы он выставил против обнаглевших пиратов четыре галиона с людьми и оружием. Камилло, алчущий бранной славы, написал своему старшему сыну Франческо, повелев ему возвратиться и править княжеством в отсутствие отца. Франческо, приверженный художеству, был учеником Леонардо да Винчи, и дух искусства настолько овладел им, что вытеснил все прочие помыслы. Не было на земле для него ничего выше искусства, и он видел только пеструю тщету во всех остальных людских начинаниях и предприятиях. Он не смог расстаться со своим учителем, тогда уже весьма пожилым, и потому написал отцу, что предпочитает скипетру кисть и не намерен покидать Леонардо. Старый, гордый князь Камилло весьма разгневался; он обругал своего сына негодящим дурачком и послал за ним верных служителей. Но когда Франческо проявил стойкость в своем отказе, утверждая к тому же, что князя во всем блеске трона затмевает, по его мнению, хороший художник, а величайшие военные подвиги ― лишь кровопролитная игра земных сил, тогда как искусство ― чистейшее проявление сокровенного духа, движущего художником, герой-флотоводец Камилло окончательно разъярился и поклялся наложить на Франческо вечную опалу, а престол завещал своему младшему сыну Зенобио. Франческо охотно согласился с таким решением, более того, документально подтвердил, что отрекается от княжеского престола в пользу своего младшего брата, подкрепив документ торжественными заверениями, и когда старый князь Камилло был убит в жестоком кровавом бою с алжирцами, к власти пришел Зенобио, а Франческо, сложив с себя княжеский титул и звание, окончательно предался художеству и довольствовался годичным содержанием, которое высылал ему правящий брат, а средства эти позволяли ему влачить жизнь чуть ли не в бедности. От природы Франческо был горд, своенравен, и только старый Леонардо умел укрощать его дикую вспыльчивость, а когда Франческо сложил с себя княжеский титул, он стал верным, преданным сыном старого художника. Не одно великое произведение Леонардо завершал при его сотрудничестве, и ученик, воспаряя к высотам учителя, сим прославился: многие церкви и монастыри заказывали ему алтарные иконы. Старый Леонардо с любовью поддерживал его своим искусством и мудростью, пока не умер в глубокой старости. Тогда в молодом Франческо снова взыграли тщеславие и своенравие, подобно пламени, слишком долго изнывавшему под спудом. Его самомнение внушало ему, что он величайший художник своего времени, и, соединяя изощренность своего искусства со своей родовитостью, объявил он себя князем художников. О старом Леонардо он теперь отзывался пренебрежительно и, отступив от бесхитростно набожного письма, выработал новый стиль, помпезной композицией и кричащим блеском ослепляющий толпу, а ее несдержанные восторги, в свою очередь, усугубляли его кичливость и заносчивость. Случилось так, что Франческо окружили буйные, разнузданные юноши, а он при своей страсти к предводительству и первенству стал заядлым мореплавателем среди неистовых волн разврата. Обольщенные язычеством и его культом лукавой сомнительной видимости, юноши во главе с Франческо составили тайную секту, кощунственно глумящуюся над христианством; они воскрешали эллинскую обрядность и устраивали вакханалии с наглыми блудницами. Среди них были живописцы, но преобладали ваятели, помешанные на античном искусстве, издевательски отвергающие все, что новые художники, воспламененные святой Христовой верой, обрели и осуществили во славу Его. В нечистом пылу писал Франческо одну за другой картины, навеянные вымышленным языческим баснословием. Никто, кроме него, не умел так осязаемо изобразить изобильную, влекущую, сладострастную женственность, перенимая оттенки телесности у живых натурщиц, а формы и обаяние у античных кумиров. Он уже не присматривался в церквах и монастырях к возвышенным видениям верующих старых мастеров и не пытался усвоить их с благоговением истинного художника, нет, он прилежно писал языческих лжебогов. Но один кумир владел им всецело, то была знаменитая Венера, неизменно царившая в его помыслах. Однажды Зенобио не выслал старшему брату денег вовремя, и Франческо при своем расточительном буйстве, поглощавшем все его заработки, но ставшем уже его второй натурой, начал терпеть горькую нужду. Тогда он вспомнил, что давно уже получил один заказ: монастырь капуцинов предлагал ему за крупное вознаграждение написать икону святой Розалии, но все, относящееся к христианству, так претило ему, что он не давал согласия, а теперь вознамерился поскорее выполнить заказ, чтобы поправить свои дела. Замысел Франческо заключался в том, чтобы обнаженная святая на его картине ликом и формами не отличалась от пресловутой Венеры. Эскиз превзошел его собственные ожидания, и молодые святотатцы превозносили блестящую мысль Франческо посмеяться над монашеским благочестием и выставить у них в церкви языческий кумир под видом христианской святыни. Но когда Франческо перешел от эскиза к работе над самой картиной, ― не чудо ли? ― искусство опровергло умственно-чувственный замысел, и дух, более могущественный, восторжествовал над низким лукавым духом, порабощавшим художника. Ангельский лик из Царства Небесного просиял сквозь мглистый сумрак, и Франческо как бы оробел перед Божьим судом, не посягнул на святую, не осмелился довершить ее лика, а ее наготу благоговейно облекли изящными складками темно-багряная риза и лазурно-голубая мантия. Капуцины писали художнику лишь о святой Розалии, не обязывая его писать или не писать ее примечательное житие, и потому эскиз ограничивался ее образом в средоточии картины, но теперь, движимый вдохновением, он запечатлел другие фигуры, предивно расположившиеся вокруг нее, чтобы засвидетельствовать ее мученичество. Франческо всецело жил своей картиной; картина оказалась могучим духом, который заключил художника в свои крепкие объятия и вознес его над мерзостной житейской трясиной, в которой он барахтался дотоле. Только лик святой Розалии ускользал от его кисти; он изнывал от бессилия, и эта адская мука острыми шипами пронзала ему душу. Он уже не помышлял о Венере, своем прежнем идоле, но ему все представлялся старый мастер Леонардо, взиравший на него с глубоким состраданием и говоривший с богобоязненной скорбью: «Ах, я бы пособил тебе, но мне нельзя; тебе подобает сперва отринуть греховные вожделения и в глубоком смиренном сокрушении молить о заступничестве святую, на которую покусилось твое кощунство».

Юноши, которых Франческо давно уже сторонился, посетили его в мастерской, где он лежал, распростертый на своем ложе, как в параличе. Но когда Франческо пожаловался им на свою немощь, как будто злой дух сковал его силу, не давая завершить святую Розалию, они все, как один, рассмеялись и молвили: «Что ж ты, брат, некстати расклеился? Почтим-ка Эскулапа и человеколюбивую Хигиэйю винным возлиянием, да помогут они страждущему». Послали за сиракузским вином; юноши наполнили пиршественные чаши и перед незавершенной картиной почтили возлияниями языческих богов. Но когда они начали беспечно пировать и попотчевали вином Франческо, тот не пожелал пить и явно тяготился разнузданным застольем, хотя они пили за госпожу Венеру! Тогда среди них послышался голос: «Этот художник по своему недомыслию действительно страждет физически и нравственно, я пойду за доктором». Он накинул плащ, опоясался шпагой и был таков. Впрочем, через несколько мгновений он снова объявился в мастерской и сказал: «Гляньте-ка, какой еще нужен врач, я сам берусь поднять его на ноги». Молодчик действительно уподобился старому лекарю в походке и осанке; он ковылял, согнув колени, наморщив свою свеженькую физиономию, как будто он обезображен дряхлостью, а все общество с хохотом кричало: «Полюбуйтесь, какой ученый вид напустил на себя наш доктор». Доктор подошел к больному Франческо и прохрипел издевательски:

― Ах ты, бедненький! сейчас я прогоню твою постылую хворь! Ах ты, убогонький! Госпожа Венера на такого и не взглянет. Разве что донна Розалия до тебя снизойдет, когда ты малость окрепнешь! Хлебни-ка, ты, паралитик, моего чудодейственного бальзама; ты же собираешься малевать святую, так тебе мое зелье как раз впрок пойдет; это винишко из подвала самого святого Антония.

Новоявленный доктор извлек из-под полы бутылку и открыл ее. Диковинный дух разнесся по мастерской, и одурманенных юношей немедленно сморила какая-то сонливость; они валились в кресла и закрывали глаза. Франческо же, взбешенный насмешками, решил показать, что не такой уж он слабый, вырвал бутылку из рук у доктора и начал пить большими глотками. «На здоровье!» ― крикнул юноша, сбросив старообразную личину и обретая прежнюю упругую походку. Он разбудил спящих окриком, и они затопали вслед за ним вниз по лестнице.

Как вулкан Везувий брызжет алчущим пламенем, так в душе Франческо взъярились огненные вихри. Все языческие басни, изображенные им дотоле, возникли у него перед глазами, словно ожили, и он возопил громогласно:

― Где же ты, возлюбленная моя богиня? Ты должна ожить и стать моею, или я предпочту тебе подземных богов!

Тут и узрел он госпожу Венеру; она стояла подле картины и кокетливо манила его. Он сорвался со своего ложа и принялся писать лик святой Розалии, намереваясь в точности запечатлеть прелестные черты госпожи Венеры. Но рука его отказывалась выполнять непререкаемый замысел; кисть его то и дело отклонялась от облика, сквозь которое проступали черты святой Розалии, и непроизвольно обогащала новыми мазками свирепые лица язычников, окружающих святую. А небесный лик святой Розалии являлся все зримее и зримее, и вдруг она взглянула на Франческо очами, сияющими такой жизнью, что он упал замертво, как будто его ударила небесная молния. Когда сознание начало возвращаться к нему, он кое-как встал на ноги, однако образ святой Розалии приводил его в такой ужас, что он старался не поднимать на него глаз; Франческо с поникшей головою подкрался к столу, где стояла винная бутылка мнимого лекаря, и основательно приложился к ней. Вино снова ободрило его; он посмотрел на свою картину; она была завершена до последней черточки, но не лик святой Розалии, нет, Венера, идол его души, улыбалась ему в роскошной влюбленности. В тот же миг Франческо предался дикому, кощунственному пылу. Он выл от безумной похоти, он вообразил себя новым Пигмалионом (история этого языческого ваятеля вдохновляла его кисть и прежде); как Пигмалион, заклинал он госпожу Венеру вдохнуть жизнь в его создание. Ему почудилось, что образ и впрямь встрепенулся; он раскрыл объятия и ощутил мертвый холст. Тогда он принялся рвать на себе волосы, и его корчило, как это бывает с теми, кто одержим сатаной.

Такое с ним творилось два дня и две ночи; на третий день, когда Франческо остолбенел перед образом, сам подобный истукану, дверь его покоя скрипнула, и позади него колыхнулись как бы женские одежды. Он оборотился, и ему предстала женщина, которую сочли бы оригиналом, будь его картина портретом. Он чуть было не потерял сознание, узрев перед собою в немыслимой живой прелести образ, им самим сотворенный в сокровенных помыслах по мраморному образцу, и ему самому стало жутко, когда он взглянул на свою картину, и ему показалось, что это зеркало, в которое смотрится незнакомка. Ему попритчилось то, что бывает, когда сверхъестественно является дух; язык отказал ему, и он безмолвно упал на колени перед неведомой, простирая к ней руки, как будто она божество. Неведомая же только усмехнулась, подняла его и сказала, что он приглянулся ей, будучи еще в ученье у старика Леонардо да Винчи, и она, тогда маленькая девочка, не могла на него налюбоваться и с тех пор души в нем не чает. Вот она и покинула отца с матерью и всех своих родичей и одна отправилась в Рим на поиски своего возлюбленного, ибо некий голос у нее в душе все говорил ей, что и он ее очень любит и от одного страстного желания написал ее портрет; и вправду, это ее портрет, она сама видит.

Франческо ничего другого не оставалось, как признать, что неведомая и он соединены тайным душевным согласием, отсюда и чудесная картина, и его безумная любовь к неведомой. Он обнял женщину, пылая к ней любовью, и хотел сразу вести ее в церковь, чтобы священник навеки сочетал их таинством брака. Однако женщина почему-то испугалась; она сказала ему:

― Ах, мой милый Франческо, ты же свободный художник, зачем тебе оковы христианской церкви? Разве ты душой и телом не привержен беспечной неувядаемой древности с ее уживчивыми, ласковыми божествами? Разве могут благословить нашу близость унылые иереи, выплакивающие свою жизнь в безнадежной скорби мрачных узилищ? Разве наша любовь ― не торжество, безоблачное и беззаботное? Так зачем омрачать ее?

Франческо совратили эти посулы, и в тот же вечер он отпраздновал свадьбу с неведомой по языческому ритуалу, а гостями на свадьбе были так называемые его друзья, те самые юноши, греховно, кощунственно игривые. Женщина принесла ему приданое: ларец с драгоценностями и звонкими монетами, и Франческо жил да поживал с нею, упиваясь грехами, забыв свое искусство. Забеременев, женщина расцветала все великолепней, излучая прелесть; казалось, в ней поистине ожила Венера, и Франческо едва ли не тяготился сладострастным изобилием жизни.

Глухое, боязливое стенание разбудило Франческо однажды ночью; когда он вскочил в страхе и со светильником в руке глянул на свою подругу, он увидел, что родился мальчик. Слуги были спешно посланы за повитухой и лекарем, а Франческо сам принял ребенка. В то же самое мгновение его подруга душераздирающе закричала, и на нее напали корчи, как будто ее душат. Повитуха пришла со своей служанкой, лекарь тоже не медлил; но когда они хотели помочь женщине, то увидели окоченевший труп; на шее и на груди выступили омерзительные синие пятна, а вместо юного прекрасного лица чудовищно искаженная морщинистая образина уставилась на них выпученными глазами. Повитуха со служанкой в ужасе закричали, их крик привлек соседей, которые и прежде не жаловали покойницу; все гнушались вызывающим непотребством этой странной четы и были не прочь обратить внимание духовного суда на соблазнительное блудное сожительство без церковного благословения. Теперь же, увидев, какова она после смерти, никто уже не сомневался в том, что без дьявола тут не обошлось, а дьявол своего не упускает. Красота была лишь лживой личиной проклятой чародейки. Не успев прийти, люди разбежались; ни за какие блага никто не дотронулся бы до ее мертвого тела. И Франческо уразумел, с кем он связался, и отчаянный страх напал на него. Собственные святотатства потрясли его, и уже на земле постиг его Страшный суд Господень: адское пламя охватило его душу.

На следующий день пришел пристав духовного суда со своими присными, чтобы взять Франческо под стражу, но отвага и гордыня не покинули его; он обнажил шпагу, и никто не посмел задержать его. В отдалении от Рима набрел он на глухую пещеру, где и притаился, измученный и изнуренный. Только теперь он заметил, что унес новорожденного с собою, завернув его в плащ. В бешенстве хотел он уничтожить отродие чертовки, швырнув его на камни, и уже размахнулся было, когда услышал жалобное, молящее всхлипыванье; его сердце дрогнуло от сострадания, он положил ребенка на мягкий мох и смочил ему губы соком апельсина; апельсин тоже у него нашелся. Уподобившись кающемуся отшельнику, Франческо прожил в пещере несколько недель и, отвергнув кощунственное нечестие, в котором коснел дотоле, пламенно молился святым угодникам. Но прежде всего воззвал он к святой Розалии, которую так тяжко оскорбил; он умолял святую заступиться за него перед Престолом Господа. Однажды вечером Франческо молился на коленях в своей пустыне и смотрел на солнце: оно садилось в море, и на западе алели огненные волны. Но когда огонь стал меркнуть в седом вечернем тумане, Франческо увидел в воздухе светящиеся розы, а потом и образ. В окружении ангелов явилась ему святая Розалия, коленопреклоненная на облаке, и нежным веяньем донесся шепот: «Господи, прости его; не под силу ему было противостоять соблазнам сатаны». Тогда воздушные розы вспыхнули молниями, и глухой гром откликнулся под небесным сводом:

― Нет ему равных в святотатстве! Ни милости, ни покоя в могиле не найдет он, пока род его, зачатый преступленьем, плодится и плодит кощунство!

Франческо повергся в прах, услышав сей приговор; отныне ведал он свою участь: страшный рок будет вечно гнать его, безутешного. Он бросился прочь, забыв ребенка в пещере, и влачил жалкое презренное существование, в отчаянье оставив живопись. Иногда, правда, думалось ему, не его ли призвание выполнить предивные картины во славу христианства, и он провидел их в линиях и в цвете, священные предания о Пречистой Деве и о святой Розалии, но как мог он осуществить подобное, когда у него не было ни единой монеты на приобретение холста и красок, а мучительная жизнь его питалась лишь скудным подаянием, выпадавшим на его долю у церковных дверей?

И вот однажды, когда он уставился в голую церковную стену и писал в своих мыслях, приблизились к нему две женщины, каждая под покрывалом, и одна из них заговорила нежным ангельским голосом:

― В далекой Пруссии, где ангелы возложили на липу икону Девы Марии, посвящена Ей церковь, не расписанная поныне. Отправляйся туда; да будет подвиг твоего художества святым богослужением, и твою страждущую душу Небо уврачует своей благостыней.

Франческо взглянул на женщин, и обе они растворились в нежно светящихся лучах, а в храме веяло благоухание лилии и розы. И Франческо понял, кто были эти женщины, и задумал на следующее утро приступить к своему паломничеству, но в тот же вечер гонец от Зенобио настиг его наконец, а искал он его уже давно, чтобы выплатить ему содержание за два года и пригласить ко двору своего государя. Но Франческо отправился в Пруссию с ничтожной суммой денег, раздав остальное бедным. Путь его пролегал через Рим, откуда рукой подать до монастыря, заказавшего ему икону святой Розалии. Франческо наведался в этот монастырь и увидел алтарный образ, но, приглядевшись, убедился, что это лишь копия его картины. Он узнал, картина дошла до монахов после его бегства, но вместе с картиной дошли до них и настораживающие слухи о скрывшемся художнике, и, не отважившись освятить оригинал, они уступили его монастырю капуцинов в Б., а сами удовольствовались копией. Изнуренный паломничеством, добрался Франческо до монастыря Святой Липы в Восточной Пруссии и выполнил все, что сама Святая Дева поручила ему. От его иконописи в церкви так и веяло чудом, и, заглянув в себя, он узрел действие небесной благодати. Мир небесный коснулся его души.

Однажды граф Филиппо С. охотился в отдаленной дикой местности, где застигло его лихое ненастье. Буря завывала в ущельях; дождь лил потоками, как будто человеку и зверю предстояло погибнуть в новом потопе; тут граф Филиппо нашел пещеру, где укрылся от непогоды, не без усилий водворив туда и свою лошадь. Окоем был занавешен черными тучами, и в пещере царил такой мрак, что не видно было ни зги, а рядом, как на грех, шуршало и шебаршило. Графу подумалось, не хищный ли зверь прячется вместе с ним в пещере; он даже обнажил меч и приготовился обороняться. Но тучи рассеялись, в пещеру заглянуло солнце, и граф, к немалому своему удивлению, увидел, что подле него на сухих листьях лежит голенький мальчонка и смотрит на него светлыми, сияющими очами. Рядом стоял кубок из слоновой кости; в кубке граф Филиппо нашел несколько капель пахучего вина, и ребенок жадно высосал их. Граф затрубил в рог; съехались его люди, попрятавшиеся было кто куда; граф распорядился подождать, не объявится ли тот, кто уложил ребенка в пещере, не может же он за ним не прийти. Когда начало темнеть, граф Филиппо сказал: «Я не могу бросить здесь этого беззащитного мальца без присмотра; возьму-ка я его с собой, и пускай вся окрестность знает, что я это сделал, дабы его у меня затребовали родители или тот, кто принес его в пещеру». Воля графа ― закон, однако прошли недели, месяцы, годы, а про ребенка никто не спрашивал. Граф велел крестить найденыша и нарек его Франческо. Мальчик вырос в красивого юношу; он был не только хорош собой, но и на редкость умен; граф любил его, как сына, и, не имея других наследников, намеревался завещать ему все свое состояние. Франческо минуло двадцать пять лет, когда граф сдуру влюбился в одну бесприданницу, правда писаную красавицу, и женился на ней, хотя она была еще юница, а он далеко не молод. Франческо сразу воспылал преступной страстью к молодой графине; она была благочестива, добродетельна, хотела соблюсти супружескую верность и долго сопротивлялась его домогательствам, однако его дьявольские ковы заворожили красавицу, и она уступила преступной похоти; так найденыш отблагодарил приемного отца злодейским предательством. Граф Пьетро и графиня Анджола, обожаемые мнимым отцом, дряхлым Филиппо, пригретые им у самого сердца, были отпрысками преступления, о котором не подозревал ни старый граф, ни свет.

Движимый сокровенным духом, пришел я к моему брату Зенобио и сказал: «Я отрекся от престола и, даже если ты умрешь прежде меня, не оставив наследников, пребуду бедным живописцем, доживая свой век в тихих трудах и молитвах, приверженный искусству. Наше княжество невелико, однако ему негоже перейти под чужую державу. Небезызвестный тебе Франческо воспитан графом Филиппо С., но он мой сын. Я тогда совсем обезумел и бежал, оставив его в пещере, где граф нашел его. Подле него стоял кубок из слоновой кости, на этом кубке вырезан наш герб; однако лучше всякого герба внешность юноши говорит о том, что он происходит из нашего рода, и сомнения тут невозможны. Брат мой Зенобио, пусть этот юноша станет твоим сыном и преемником».

Зенобио усомнился, в законном ли браке зачат юный Франческо, однако сам папа санкционировал усыновление не без моего ходатайства, чтобы блудная, развратная жизнь моего сына завершилась законным браком и он зачал сына, нареченного Паоло Франческо.

Но преступный род продолжал плодиться преступно. Могло ли покаяние моего сына искупить его святотатственную вину? Я стоял перед ним, напоминая Страшный суд Господень, отчетливо проницая его душу, и дух открывал мне неведомое миру; дух усиливается во мне и возносит меня над блуждающими волнами жизни, позволяя заглянуть в смертельные глубины и не утонуть в них.

Разлука с Франческо убила графиню С., ибо совесть пробудилась в ней; любовь к преступнику и раскаянье вступили в смертельную борьбу, которая стоила жизни графине. Графу Филиппо стукнуло девяносто лет, и ребячливый старец скончался. Его мнимый сын Пьетро со своею сестрою Анджолой прибыл ко двору Франческо, унаследовавшему престол. А Паоло Франческо был торжественно помолвлен с Викторией, княжной фон М., но Пьетро прельстился красотой невесты, воспылал к ней страстной любовью, и, невзирая на опасность, стал добиваться взаимности. Паоло Франческо не обращал на это внимания, так как сам пылал страстной любовью к своей сестре Анджоле, а та оставалась холодна к нему. Виктория покинула двор якобы для того, чтобы уединиться перед замужеством, как того требовал ее обет. Она возвратилась лишь по истечении года; свадьба должна была состояться, а сразу же после свадьбы граф Пьетро со своей сестрой Анджолой намеревались вернуться на родину. Паоло Франческо продолжал пылать страстью к Анджоле; ее упорная, стойкая строптивость лишь пуще его разжигала, и только мысль об упоительной победе помогала ему расчетливо укрощать в себе сладострастного зверя.

Он действительно восторжествовал ценой позорного обмана в день свадьбы, когда, направляясь в свою опочивальню, напал на Анджолу в ее девичьем покое и утолил преступное вожделение, овладев спящей: на брачном пире ее опоили опиатами. Гнусное насилие едва не убило Анджолу, и Паоло Франческо, терзаемый совестью, признался в своем преступлении. Пьетро пришел в ярость и заколол бы оскорбителя, но руку его парализовала мысль о том, что его месть предшествовала преступлению. Малютка Гиацинта, княжна фон Б., слывшая племянницей Виктории, а именно дочерью ее сестры, на самом деле была дочерью самой Виктории от Пьетро, втайне соблазнившего невесту Паоло Франческо. Пьетро и Анджола отбыли в Германию, где та родила сына; ему дали имя Франц и позаботились об его воспитании. Анджоле не в чем было себя упрекнуть; память об ужасном насилии перестала наконец тяготить ее, и она снова расцвела в неотразимой красоте и обаянии. Тут в нее пламенно влюбился князь Теодор фон В., и она от всей души ответила ему взаимностью. Вскоре они обвенчались, а граф Пьетро одновременно женился на знатной германской девице, от которой имел дочь, тогда как Анджола родила князю двух сыновей. Набожную Анджолу не должны были бы терзать угрызения совести, и все-таки ее нередко угнетали мрачные мысли; отвратительное насилие вспоминалось ей, как ночной морок, и тогда ей думалось, что даже невольный грех наказуем и возмездие не минует ни ее самое, ни ее детей. Она исповедалась, и грех ей был полностью отпущен, но даже это не принесло ей душевного покоя. Она совсем исстрадалась, когда ее наконец осенило: Анджола решила открыться своему супругу. Она не преуменьшала внутреннего сопротивления, которое вызовет воля к признанию в своем невольном соучастии, усугубившем противоестественную вину Паоло Франческо; она дала себе торжественный обет ни в коем случае не отступаться от принятого решения и действительно пошла на страшную откровенность. Гнусное преступление повергло в ужас князя Теодора; все его существо содрогнулось, и глубокое возмущение грозило обратиться даже против невинной супруги. Несколько месяцев прожила она в уединенном замке, пока князь подавлял мучительную горечь, обуревавшую его, и преуспел в этом настолько, что, протянув супруге руку примиренья, даже пекся впоследствии о воспитании Франца, хотя княгиня об этом не подозревала. После смерти князя и княгини только граф Пьетро и молодой князь Александр фон В. знали, чей сын Франц. Среди потомков живописца никто не был до такой степени внешне и внутренне похож на Франческо, воспитанного графом Филиппо, как Франц. Очаровательный юноша редкой духовной высоты, полный огня и скорый на мысль и поступок. Если бы грех отца и пращура не подавлял его, у него хватило бы силы оттолкнуть злокозненные сатанинские приманки. Еще при жизни князя Теодора братья Александр и Иоганн предприняли путешествие в прекрасную Италию и не то чтобы поссорились, но распростились в Риме, так как слишком уж не совпадали пристрастия и предпочтения обоих. Александр посетил двор Паоло Франческо, где влюбился в младшую дочь Паоло и Виктории, возымев намерение на ней жениться. Князь Теодор отверг этот замысел с отвращением, необъяснимым для молодого князя, но князь Теодор умер, и князь Александр вступил в брак с дочерью Паоло Франческо. На обратном пути принц Иоганн познакомился со своим братом Францем и, не догадываясь о своем близком родстве с ним, так привязался к нему, что помыслить не мог о расставании. Именно из-за Франца принц отложил возвращение в резиденцию брата и задержался в Италии. Вечная непостижимая судьба устроила так, что принц Иоганн и Франц узрели Гиацинту, дочь Виктории и Пьетро, и обоих охватила пламенная страстная любовь к ней. Преступное семя прорастает, и темные силы неодолимы.

Но хотя моя преступная юность ужасает своими святотатствами, заступничество Пречистой Девы и святой Розалии предотвратило мою вечную погибель, и мне позволено претерпевать казнь отверженности на земле, пока зловредный род не пресечется и не перестанет плодоносить. Подавляя мои духовные силы, тяготит меня иго земного, и, намекая на тайну темного будущего, ослепляет меня пестрая видимость жизни, и тупое зрение теряется в расплывчатых картинах, не улавливая их истинного внутреннего сообразия!

Часто я вижу нить пряжи, пагубной для моего душевного спасения по воле темных сил, и в своем неразумии пытаюсь поймать эту нить, разорвать ее, но не тут-то было… Мне остается только терпеть с благочестивою верой и в длительном покаянном искуплении подвергаться моей казни, ибо таков мой удел, и нельзя иначе изгладить следы моих преступных посягательств. Я был пугалом, отвратившим принца и Франца от Гиацинты, но сатана не дремлет; он предуготовляет для Ф ранца неминуемую гибельную западню.

Франц вместе с принцем посетил местность, где граф Пьетро обитал со своей супругой и пятнадцатилетней дочерью Аврелией. Как его преступный отец Паоло Франческо скотски распалился, увидев Анджолу, так возгорелся огонь преступной страсти в сыне, когда он узрел нежную отроковицу Аврелию. В завораживающие дьявольские тенета сумел он залучить набожную, неискушенную Аврелию, едва успевшую расцвести, завладев ее душою и заставив ее согрешить прежде, чем первый греховный помысел смутил ее невинность. Когда последствий невозможно было скрыть, Франц бросился в ноги графине-матери и как бы в отчаянье открыл ей все. Граф Пьетро убил бы Франца и Аврелию, не вспомнив, в чем он сам повинен. Графиня же только попыталась устрашить Франца своим праведным гневом и приказала никогда больше не попадаться на глаза ни ей, ни совращенной дочери, иначе, мол, сам граф узнает от нее о непотребстве Франца. Графине посчастливилось увезти дочь от графа в отдаленную местность, где та родила дочурку. Но Франц не мог забыть Аврелию, он разведал ее местопребывание, поспешил туда и вошел в комнату, когда графиня, отпустив прислугу, сидела у дочерней постели и держала на коленях восьмидневное дитя. Неожиданно увидев супостата, графиня встала в страхе и в ужасе и попыталась удалить его из комнаты: ― Вон, вон отсюда, не то тебе конец! Граф Пьетро знает, что ты сделал, изверг! ― Так она кричала, чтобы напугать Франца и выставить его за дверь, но Франца охватила дикая, поистине дьявольская злоба; он вырвал у графини ребенка, ударил ее в грудь кулаком, так что она упала навзничь, и тогда бросился прочь. Аврелия лежала в глубоком обмороке, а когда она очнулась, мать была мертва; ее убила глубокая черепная рана (графиня, падая, ударилась головою о сундук, окованный железом). Франц был готов убить ребенка; он кое-как запеленал малютку и, воспользовавшись вечерним сумраком, бегом спускался по ступенькам, чтобы выбраться из дому, когда на первом этаже в одной из комнат услышал приглушенные всхлипыванья. Он насторожился, потом подкрался к двери той комнаты. Оттуда, горько рыдая, вышла женщина, и Франц узнал ее: она служила в няньках у баронессы фон С. (Франц остановился в доме у баронессы). Франц спросил, что с ней.