Настройки шрифта

| |

Фон

| | | |

 

Сморфия ― удивительно прихотливое, несколько дерзкое настроение молоденьких итальянок, обладает особым свойством. По крайней мере знатоки единодушно утверждают, будто именно в нем заключено чудесное очарование и неотразимая прелесть, кои мешают негодующему узнику любви порвать свои сети, и он все сильнее в них запутывается; столь оскорбительно отставленный любовник, вместо того чтобы сказать вечное «addio» [3], еще жарче вздыхает и молит, как говорится в известной народной песенке: «Vien qua, Dorina bella, non far la smorfiosella» [4].



Тот, кто сейчас говорит с тобой об этом, любезный читатель, полагает, что такая любовь от немилости может расцвести только под благодатным небом юга, а что на мирной почве нашего севера такому прекрасному цветку не взрасти. Автор ни в коем случае не собирается ― по крайней мере в том месте, где он живет, ― отождествить эту милую сморфию с расположением духа, какое он часто замечал у тамошних молоденьких девушек, едва вышедших из детских лет. Если небеса одарили их приятными чертами лица, все равно они портят его самым нелепым образом. Ничто на свете их не радует: всегда им то слишком тесно, то слишком просторно, нигде на нашей планете не находят они удобного местечка для своей крохотной особы. Скорее они стерпят боль от тесного башмачка, чем веселое, тем более острое словцо, и ужасно как сердятся на то, что юноши и взрослые мужчины в черте их города все поголовно в них влюблены, хотя втайне эти красотки польщены таким поклонением, нисколько на него не злобясь. Этого душевного настроения нежного пола никаким словом не определишь. Субстрат взбалмошности, свойственный ему, можно видеть, как в двояковогнутом зеркале, и у мальчиков в том возрасте, который грубые школьные учителя обозначают словом «шальные годы».

И все же беднягу Джильо никоим образом нельзя было осуждать за то, что он в странном возбуждении даже наяву грезил о принцессах и необычайных приключениях. Как раз в тот день, когда он, своей внешностью наполовину, а в душе полностью ощутив себя принцем Таэром, бродил по Корсо, там произошло много диковинного.

Случилось, что у церкви Сан-Карло, в том самом месте, где Корсо пересекается улицей Кондотти, среди лавчонок колбасников и макаронщиков, раскинул свой помост известный всему Риму шарлатан, именовавшийся синьором Челионати. Он морочил толпу всевозможными нелепыми россказнями о крылатых кошках, прыгающих гномах, волшебном корне мандрагоры, заодно продавая всякие тайные снадобья против безнадежной любви и зубной боли, лотерейных билетов-пустышек и подагры.

Вдруг издалека послышалась странная музыка: звучали цимбалы, дудки и барабаны. Толпа мигом рассеялась и, валом валя по Корсо к Порта дель Пополо, громко кричала:

― Смотрите!.. Смотрите!.. Уж не начался ли карнавал? Смотрите!.. Смотрите!..

Кричавшие были правы. Ибо шествие, которое медленно двигалось от Порта дель Пополо по направлению к Корсо, только и можно было принять за удивительнейший маскарад. На двенадцати маленьких единорогах, белых как снег, с золотыми копытцами, восседали существа, закутанные в алые атласные талары; они премило дудели в серебряные трубы, били в цимбалы и барабаны. В их таларах, как у «кающихся братьев», были прорезаны только отверстия для глаз, обшитые вокруг золотым галуном, что придавало им очень странный вид. Когда ветер чуть приподнял у одного из маленьких всадников полу талара, из-под нее выглянула птичья лапка, когти которой были унизаны бриллиантовыми перстнями. За этими двенадцатью прелестными музыкантами два гигантских страуса тянули сверкающий золотом тюльпан, установленный на помосте о четырех колесах. В нем сидел старичок с длинной седой бородой, в мантии из серебристой ткани; на его почтенной голове вместо шапочки красовалась серебряная воронка. Вздев на нос большие очки, старичок внимательно читал большую книгу. За ним шли двенадцать роскошно одетых мавров с длинными копьями и короткими саблями. Всякий раз, как старичок переворачивал страницу, пища при этом тоненьким, пронзительным голоском: «Кури-пире-кси-ли-ии!» ― они громовым голосом пели: «Брам-буре-бил-аламонса-кики-бурра-сон-тон!» Следом за маврами, на двенадцати иноходцах цвета чистого серебра, ехали двенадцать всадников, они, как и музыканты, сидели наглухо закутанные; но их талары были богато вышиты по серебряному полю жемчугом и алмазами, а руки обнажены до плеч. Нежная округленность и красота их рук, украшенных роскошными запястьями, свидетельствовали, что под таларами скрываются прекрасные дамы, тем более что все они усердно вязали филе, для чего меж ушей иноходцев были укреплены широкие бархатные подушки. Следовавшую за ними большую карету влекли восемь красавцев мулов под золотыми чепраками: их вели под расшитые алмазами уздцы шестнадцать крошечных пажей в изящных камзольчиках из пестрых перьев. Мулы с неописуемым достоинством пряли настороженными ушами, и тогда слышались звуки, схожие с переборами гармоники. Им отвечали криком мулы и пажи, каждый на свой лад, и все это вместе звучало самым очаровательным образом. Люди теснились вокруг кареты, стараясь заглянуть в нее, но ничего не видели, кроме Корсо и себя, так как окна кареты были зеркальные. Иной, поглядев в них, мгновенно решал, что он сам и сидит в этой роскошной карете, отчего приходил в неистовый восторг. В такой же восторг пришла и вся толпа, когда разглядела малюсенького, очень приятного на вид Пульчинеллу, который, стоя на верху кареты, весьма учтиво и приветливо раскланивался с народом. В шуме общего необузданного веселья вряд ли кто приметил блестящую свиту, тоже состоявшую из музыкантов, мавров, пажей, наряженных в точности как первые; среди них было и несколько обезьян; со вкусом одетые в самые нежные цвета, они с выразительными гримасами танцевали на задних ногах, кувыркались и бегали, ища своих собратий. Так все это чудо шествовало вверх по Корсо, пока не дошло до площади, где и остановилось перед дворцом князя Бастианелли ди Пистойя.

Створы дворцовых ворот открылись, и сразу смолкло веселье толпы. В мертвой тишине глубочайшего изумления она узрела чудо. Поднявшись по мраморным ступеням, все ― единороги, мулы, карета, страусы, дамы, пажи ― без труда прошли сквозь узкие ворота, и многотысячное «ах!» огласило воздух, когда последние двадцать четыре мавра блестящими рядами проследовали внутрь, и ворота тут же мигом с шумом за ними захлопнулись.

Толпа долго, но тщетно глазела вслед сокрывшемуся шествию и, убедившись, что за воротами все тихо и спокойно, уже вознамерилась взять приступом дворец, где исчезло сказочное чудо, однако усилиями сбиров была рассеяна.

Тогда все снова устремились вверх по Корсо. Но там, возле церкви Сан-Карло, стоял на своем помосте всеми покинутый синьор Челионати. Он кричал и бесновался ужасно:

― Глупые люди! Легковерные люди! Что вы носитесь, что бегаете как оглашенные, покинув своего честного Челионати? Лучше бы вы остались здесь, послушали из уст мудрейшего, многоопытнейшего философа и адепта разгадку чудес, на которые вы сейчас глазели широко разинув рты, как мальчики-несмышленыши! Однако я все вам открою. Слушайте! Слушайте! Я скажу вам, кто сегодня приехал во дворец Пистойя! Слушайте! Слушайте!.. Скажу, кто там сейчас отряхает пыль с одежд!

Эти слова разом остановили толпу, шумным потоком несущуюся вперед, и теперь она вся уже теснилась вокруг помоста, уставившись на Челионати с жадным любопытством.

― Граждане Рима! ― с пафосом возгласил Челионати. ― Граждане Рима! Радуйтесь, веселитесь, ликуйте, бросайте в воздух шапки, шляпы или что у вас там на голове! Вам выпало превеликое счастье! В ваш город пожаловала из далекой Эфиопии всемирно известная принцесса Брамбилла, чудо красоты, к тому же владеющая столь неисчислимыми богатствами, что ей ничего бы не стоило вымостить весь Корсо крупнейшими алмазами и бриллиантами! И кто знает, что она готова сделать вам на радость! Я знаю, среди вас найдется немало людей, которых не назовешь безграмотными ослами, ― людей, сведущих в истории. Эти знают, что светлейшая принцесса Брамбилла приходится внучкой мудрому королю Кофетуа, основавшему Трою, и что ее двоюродный дед, великий король Серендиппо, любезнейший господин, здесь у Сан-Карло вместе с вами, милые дети, не раз объедался макаронами. Если я еще добавлю, что от купели эту знатную даму Брамбиллу восприял не кто иной, как королева Тароки по имени Тартальона, и что Пульчинелла обучал ее игре на лютне, то этих знаний вполне достаточно, чтобы вам прийти в восторг. Так беснуйтесь же, люди, от радости! С помощью тайных наук ― черной, белой, желтой и синей магии ― мне стало известно, что принцесса Брамбилла приехала сюда на поиски своего сердечного друга и жениха, ассирийского принца Корнельо Кьяппери, который покинул Эфиопию, чтоб удалить себе коренной зуб, что я весьма успешно и выполнил. Вот он, этот зуб, перед вами!

Челионати открыл маленькую золотую коробочку, вынул из нее очень белый, длинный, острый зуб и поднял его высоко в воздух. Толпа громко вскрикнула от восхищения, нарасхват раскупая слепки зуба, которые шарлатан пустил в продажу.

― Слушайте, слушайте, добрые люди! ― снова заговорил он. ― После того как ассирийский принц Корнельо Кьяппери со стойкостью и терпением вынес эту операцию, сам он неизвестно куда исчез. Ищите его, люди, ищите ассирийского принца Корнельо Кьяппери, ищите повсюду ― среди масок на Корсо, в своих комнатах, каморках, кухнях, погребах, в ящиках шкафов. Кто его найдет и невредимым доставит принцессе Брамбилле, получит от нее в уплату за находку пятьсот тысяч дукатов. Во столько она оценила его голову, не считая содержимого сей головы, столь богатой умом и рассудком. Ищите его, люди, ищите! Но сможете ли вы разглядеть ассирийского принца, если бы даже он оказался у вас под самым носом? И сможете ли заметить принцессу Брамбиллу, хотя б она стояла рядом с вами? Нет, вы не сможете этого сделать, если не воспользуетесь очками, которые мудрый индийский маг и волшебник Руффиамонте самолично шлифовал и коими я из милосердия и чистой любви к ближнему готов вас снабдить, буде вы не пожалеете на это нескольких паоли. ― Тут шарлатан открыл ящик и вынул целую груду большущих очков.

Если люди крепко вздорили между собой из-за принцева зуба, то теперь свара из-за очков усилилась еще вдесятеро. От ссоры перешли к тычкам и побоям, пока наконец, по итальянскому обычаю, не засверкали ножи, так что сбирам снова пришлось вмешаться и рассеять толпу, как это было перед дворцом Пистойя.

Пока это происходило, Джильо Фава, погруженный в глубокое раздумье, все еще стоял перед дворцом, неподвижно уставившись на его стены, за которыми так загадочно скрылось причудливейшее маскарадное шествие. Ему казалось странным, что он никак не может преодолеть какое-то жуткое и в то же время сладостное чувство, целиком овладевшее его душой. Еще более странным казалось ему, что свою мечту о принцессе, которая искрой вылетела из ружья и бросилась ему в объятия, он невольно связывал с этим причудливым шествием; более того, у него даже шевельнулась догадка, что в карете с зеркальными окнами сидела именно она ― его сонная греза. Легкий удар по плечу вывел Джильо из задумчивости: перед ним стоял шарлатан.

― Эх, мой добрый Джильо! ― заговорил Челионати. ― Нехорошо вы сделали, что ушли от меня, так и не купив ни принцева зуба, ни волшебных очков.

― Оставьте меня в покое, ― ответил Джильо, ― не приставайте с вашими дурацкими шутками и нелепой болтовней, которой морочите людей, чтобы сбыть им свой никуда не годный хлам.

― Ого, сколько гордости, молодой человек! Я был бы рад выбрать для вас из моего, как вы изволили выразиться, негодного хлама верное средство, талисман, который помог бы вам стать отличным, хорошим или хотя бы сносным актером, ибо последнее время, господин Фава, вы изволите прескверно играть в своих трагедиях.

― Что? ― взревел Джильо, не помня себя от злобы. ― Синьор Челионати, вы позволяете себе называть меня скверным актером, меня, кумира римской публики?

― Куколка моя! ― спокойно ответил Челионати. ― Да ведь это вы себе только вообразили. В этом ни слова правды. Если иногда и случалось, что в минуту особого вдохновения некоторые роли вам удавались, то сегодня вы безвозвратно лишитесь даже той малости успеха или славы, которую снискали. Ведь вы совершенно забыли своего принца; а если порой его образ и встает в вашем сознании, то он потерял все свои краски, потускнел, закостенел, и не в ваших силах снова вдохнуть в него жизнь. Все ваши помыслы, все чувства сосредоточены на той странной мечте, которая, как вы сейчас думаете, проследовала в карете с зеркальными окнами во дворец Пистойя. Замечаете, что я читаю в вашей душе, как в открытой книге?

Джильо, покраснев, опустил глаза.

― Синьор Челионати, ― прошептал он. ― Вы, право, преудивительный человек. Должно быть, вам подвластны тайные силы, они вам помогают угадывать мои самые сокровенные мысли. А вместе с тем ваше шутовское поведение перед толпой... Одно с другим не вяжется. А впрочем, дайте мне пару ваших больших очков!

Челионати громко рассмеялся.

― Все вы, люди, таковы! ― воскликнул он. ― Пока здоровы, пока у вас ясная голова и хорошо варит желудок, вы верите лишь тому, что можете пощупать руками. Но стоит начаться у вас душевному или физическому несварению, как вы жадно хватаетесь за первое, что вам предлежат. Ха-ха! Профессор, который громил мои, да и все на свете симпатические средства, предавая их анафеме, на другой день с трогательной серьезностью прокрался к Тибру и, как ему посоветовала старая нищенка, бросил в воду левую туфлю в надежде, что утопит мучившую его злейшую лихорадку. А мудрейший из мудрейших синьоров, который зашил в уголок плаща порошок крестового корня, дабы преуспеть в игре в мяч? Я знаю, синьор Фава, вам хочется сквозь мои очки увидеть свою мечту, принцессу Брамбиллу. Но сейчас вам это не удастся. Впрочем, возьмите, попытайтесь.

Джильо жадно схватил красивые, блестящие, непомерно большие очки, которые протянул ему Челионати, и, надев их, взглянул на дворец. И ― о диво! ― стены его стали вдруг прозрачными, как хрусталь; но Джильо ничего не разглядел за ними, кроме смутно, беспорядочно мелькающих пестрых фигур, и только иногда по телу его словно пробегал электрический ток, возвещая о прекрасной мечте, которая, казалось, тщетно силилась вырваться из этого безумного хаоса.

― Всех злых чертей ада вам в глотку! ― гаркнул вдруг чей-то громовый голос рядом с Джильо, поглощенным созерцанием дворца, и кто-то схватил его за плечо. ― Всех злых чертей ада вам в глотку! Вы губите меня! Через десять минут поднимется занавес, ваш выход в начале первой сцены, а вы стоите тут, полоумный дурак, и глазеете на старые стены пустого дворца.

Это был импресарио театра, в котором играл Джильо; весь в поту, в смертельном страхе обегал он из конца и конец весь Рим в поисках своего исчезнувшего primo amoroso [5] и наконец нашел его там, где меньше всего ожидал.

― Одну минуту! ― сказал Челионати и, крепко схватив Джильо за другое плечо так, что тот стоял теперь столб столбом, лишенный возможности даже шевельнуться. ― Одну минуту! ― и вполголоса добавил: ― Синьор Джильо, может быть, завтра на Корсо вы увидите свою мечту. Но вы будете последним дураком, если вырядитесь в красивую маску, ибо это лишит вас возможности лицезреть прекрасную. Чем нелепее, чем уродливее, тем лучше! Чтобы нос был как можно крупнее и достойно, с душевным спокойствием носил мои очки! О них вам надо помнить в первую очередь!

Челионати отпустил Джильо, и вмиг импресарио умчался вместе со своим amoroso.

На другой же день Джильо, как советовал Челионати, не преминул раздобыть себе маскарадный костюм, который показался ему достаточно нелепым и безобразным: несуразную шляпу с двумя длинными петушиными перьями, к ней образину с красным крючковатым носом, превосходившим своей длиной и остротой самые чудовищные носы; камзол с крупными пуговицами, почти как у Бригеллы, и широкий деревянный меч. Но вся решимость надеть это сразу пропала у Джильо, когда дело дошло до широченных, спускавшихся до пят штанов, которым предстояло укрыть самый изящный пьедестал, на какой когда-либо был водружен primo amoroso.

― Нет! ― воскликнул Джильо. ― Не может быть, чтобы светлейшая не ценила красоты сложения, чтоб ее не отпугнуло такое вопиющее безобразие. Возьму-ка я пример с актера, который играл в пьесе Гоцци синее чудовище. Одетый в уродливый костюм, он сумел из-под пятнистой тигриной лапы показать изящную руку, которой наделила его природа, и тем завоевал сердце дам еще до своего превращения. Что у него рука, то у меня нога! ― И Джильо натянул на себя нарядные небесно-голубые панталоны с темно-красными бантами, а к ним розовые чулки и белые башмаки с воздушными, тоже темно-красными бантами, что выглядело очень нарядно, но совершенно не вязалось с остальным его одеянием.

Джильо не сомневался, что принцесса Брамбилла появится перед ним во всей роскоши и великолепии, окруженная блестящей свитой. Но, ничего подобного не узрев, он вспомнил слова Челионати, что сможет разглядеть принцессу только сквозь волшебные очки: это значило, что красавица появится не в своем настоящем обличье, а под какой-нибудь особенной маской.

И Джильо принялся бегать по Корсо взад и вперед, не обращая внимания на шутки, отпускаемые на его счет, и тщательно вглядываясь в каждую женскую маску, пока не забрел в какое-то отдаленное место.

― Любезный синьор! ― услышал он чей-то скрипучий голос. Перед ним стоял человек, комичнее которого он в жизни не видел. Карнавальная харя с остроконечной козлиной бородкой, очки на носу, его поза ― он подался туловищем вперед, сгорбив спину, выставив правую ногу, ― все говорило, что это Панталоне. Но совершенно не соответствовала тому его шляпа с двумя длинными петушиными перьями, с заостренными впереди полями, сильно задранными кверху; камзол, штаны, маленький деревянный меч явно принадлежали добрейшему Пульчинелле.

― Любезный, дражайший синьор! ― обратился к Джильо Панталоне (так мы станем называть эту маску, несмотря на ее измененный костюм). ― Какой счастливый день! Ибо ему я обязан удовольствием и честью вас видеть! Не из одного ли мы семейства?

― Сколь ни велико мое восхищение, ― ответил Джильо, ― ибо вы бесконечно мне нравитесь, все же я не пойму, каким образом мы с вами оказались бы в родстве?

― О боже мой! ― ответил Панталоне. ― Скажите, дорогой синьор, бывали вы когда-нибудь в Ассирии?

― Некое смутное воспоминание говорит мне, что однажды я был уже на пути туда, но доехал только до Фраскати, где негодяй веттурино возле самых ворот меня опрокинул... так что мой нос...

― О боги! ― воскликнул Панталоне. ― Значит, это правда? Этот нос, эти петушиные перья... Мой дорогой принц! О мой Корнельо! Но я вижу, вы побледнели от радости, что вновь меня обрели... О мой принц! Выпейте глоточек, один только глоточек!

Тут Панталоне поднял стоявшую возле него оплетенную бутыль и протянул ее Джильо. Но в это мгновение из нее взвился легкий голубоватый дымок и, сгустившись, принял прелестный облик принцессы Брамбиллы: однако миниатюрная изящная фигурка высунулась из бутыли лишь по пояс, протягивая к Джильо свои крошечные ручки. Тот, обезумев от восторга, вскричал:

― О, поднимись выше! Чтоб я мог тебя увидеть во всей красе!

Но здесь над его ухом раздался грубый голос:

― Эй ты, франт ― заячьи лапки в небесно-голубом я розовом! Как ты смеешь выдавать себя за принца Корнельо? Ступай домой и хорошенько проспись, болван!

― Грубиян! ― воскликнул Джильо. Но в эту минуту толпой набежали маски, разъединили их, и Панталоне со своей бутылью бесследно исчез.

Глава вторая

О странном состоянии, в котором спотыкаешься об острые камни, больно раня ноги, забываешь поздороваться с достойными людьми и налетаешь головой на закрытые двери. ― Действие блюда макарон на любовь и мечты. ― Ужасные муки актерского ада и Арлекин. ― Как Джильо не нашел своей милой, зато, связанный портными, подвергся кровопусканию. ― Принц в коробке из-под конфет и утраченная возлюбленная. ― Как Джильо возмечтал стать рыцарем принцессы Брамбиллы, потому что из спины у него вырос флаг.



Не гневайся, любезный читатель, если тот, что взялся рассказать тебе историю о принцессе Брамбилле именно так, как она была задумана на задорных рисунках мастера Калло, без церемонии потребует, чтобы ты, пока не дочитаешь сказку до последнего слова, добровольно отдался во власть всему чудесному ― более того, хоть чуточку в эти чудеса поверил. Но, может быть, в то самое мгновение, как сказка скрылась во дворце Пистойя или принцесса появилась в голубоватой дымке винной бутыли, ты уже воскликнул: «Что за глупые, смешные бредни!» ― и сердито бросил книжку, даже не обратив внимания на ее прелестные гравюры? Тогда все, что я собираюсь рассказать, дабы ввести тебя в чарующий мир причудливых рисунков Калло, запоздало бы на горе мне и принцессе Брамбилле! Но, может быть, у тебя мелькнула надежда, что автор, испугавшись какого-либо странного видения, нежданно опять вставшего перед ним на пути, бросился в сторону и забрел в дремучую чащу, однако, опамятовавшись, вновь выберется на прямую, широкую дорогу, и тогда тебе захотелось читать дальше? Дай-то бог! Должен тебе сказать, благосклонный читатель, что мне ― может быть, ты это знаешь по собственному опыту ― уже не раз удавалось уловить и облечь в чеканную форму сказочные образы ― в то самое мгновение, когда эти призрачные видения разгоряченного мозга готовы были расплыться и исчезнуть, так что каждый, кто способен видеть подобные образы, действительно узревал их в жизни и потому верил в их существование. Вот откуда у меня берется смелость и в дальнейшем сделать достоянием гласности столь приятное мне общение со всякого рода фантастическими фигурами и непостижимыми уму существами, и даже пригласить самых серьезных людей присоединиться к их причудливо-пестрому обществу. Но мне думается, любезный читатель, ты не примешь эту смелость за дерзость и сочтешь вполне простительным с моей стороны стремление выманить тебя из узкого круга повседневных будней и совсем особым образом позабавить, заведя в чуждую тебе область, которая в конце концов тесно сплетается с тем царством, где дух человеческий по своей воле властвует над реальной жизнью и бытием. Но если все это тебя не убедило, то я в обуявшем меня страхе сошлюсь на весьма серьезные книги, в полной правдивости которых но возникает ни малейшего сомнения, хотя и в них происходит нечто схожее. Что касается чудесного шествия принцессы Брамбиллы с единорогами, иноходцами и прочими средствами передвижения, без труда прошедшими через узкие ворота дворца Пистойя, то уже в «Удивительной истории Петера Шлемиля», поведанной нам славным мореплавателем Адальбертом фон Шамиссо, некий добродушный серенький человечек проделал такой кунштюк, который полностью посрамил описываемое мною чудо. Все знают, что он по заказу публики, не торопясь, без труда вытащил из кармана сюртука английский пластырь, подзорную трубу, ковер, палатку, а под конец экипаж с лошадьми. Что касается принцессы Брамбиллы... Но хватит об этом! Конечно, следует помнить, что в жизни мы зачастую оказываемся перед открытыми вратами волшебного царства и что нам дано заглянуть в тайную лабораторию, где хозяйствует могущественный дух, чье таинственное дыхание овевает нас, наполняя странными предчувствиями; но ты, любезный читатель, с полным правом, вероятно, скажешь, что никогда тебе не мерещилось столь причудливое шествие, выходящее из тех врат, какое будто бы видел я. И потому я лучше спрошу тебя, неужели ни разу в жизни не посещало тебя сновидение, которое ты не мог приписать ни испорченному желудку, ни воздействию винных паров или лихорадки? Милый чарующий образ, который прежде уже говорил с тобой только в смутных предчувствиях, таинственно сочетавшись с твоей душой, овладел всем твоим существом, и ты, полный робкого любовного томления, мечтал и не смел обнять нежную невесту, которая в светлых одеждах вошла в темную, мрачную мастерскую твоих мыслей, и она, озаренная ярким сиянием, исходившим от волшебного образа, вся раздалась. И в тебе зашевелилось, ожило, вспыхнуло тысячами ярких молний горячее стремление, чаяние, страстная жажда схватить неуловимое, удержать его, и ты готов был изойти в неизъяснимой боли, лишь бы раствориться в нем, в этом чудесном образе. Отрезвило ли тебя пробуждение? Разве не остался в тебе тот невыразимый восторг, который, едва ты очнулся от сна, пронизал твою душу мучительной болью? Не остался ли он в тебе? И не показалось ли тебе все вокруг пустым, печальным, тусклым? Будто только этот сон был подлинной жизнью, а то, что ты принимал за нее, лишь ошибка твоего ослепленного разума! Все твои мысли, как в фокусе, сходились в одной точке, и огненная чаша эта, вобравшая в себя пламя высочайшего горения, замыкала в себе твою сладостную тайну от слепой, бесплодной повседневной суеты. Гм! В таком мечтательном настроении натыкаешься на острые камни, больно раня ноги, забываешь поклониться достойным людям, желаешь друзьям доброго утра в глухую полночь, налетаешь головой на первую попавшуюся дверь, забыв ее отворить, ― словом, дух твой носит тело как неудобную, не по мерке сшитую одежду.

В такое состояние впал молодой актер Джильо Фава после того, как несколько дней подряд тщетно пытался напасть хотя на малейший след принцессы Брамбиллы. Все чудесное, что он увидел на Корсо, казалось ему только продолжением сна, где ему привиделась красавица: ее образ вставал перед ним из бездонного моря страстной тоски, и ему хотелось утонуть в нем, исчезнуть. Только этот сон был жизнью, все остальное пустым призраком, и потому, надо думать, он совершенно забыл о своем актерском призвании. Мало того, вместо слов роли он говорил о своей мечте, о принцессе Брамбилле, клялся победить ассирийского принца; путаясь мыслями, утверждал, что тогда он сам и станет тем принцем, часто разражался пространными, бессвязными речами. Все, разумеется, сочли его помешанным, в первую очередь импресарио, который без церемоний прогнал его, лишив последнего заработка. Нескольких дукатов, которые он чистого великодушия ради бросил бедняге на прощание, хватило лишь на считанные дни: Джильо ждала самая горькая нужда. Прежде это повергло бы несчастного в беспокойство и страх, но теперь он об этом не думал, витая в небесах, где в земных дукатах не нуждаются.

Свой голод, как насущную жизненную потребность ― о том, чтобы полакомиться, он давно и думать забыл, ― Джильо походя утолял у одного из тех харчевников, которые, как известно, располагаются со своей передвижной кухней прямо на улице под открытым небом. Однажды он шел мимо такой харчевенки, и оттуда так аппетитно запахло горячими макаронами, что у Джильо слюнки потекли. Он подошел, открыл кошелек, чтобы заплатить за свой скудный обед, и, к немалому своему удивлению, обнаружил, что в нем нет ни байокко. И тут в нем властно заговорило физическое начало, у которого наш дух, как бы он высоко ни заносился, здесь на земле находится в самом гнусном рабстве. Джильо почувствовал, что он ни разу прежде, когда был исполнен возвышенных мыслей, не ощущал такого нестерпимого голода, что он просто алчет уплесть солидную порцию макарон, и стал заверять хозяина харчевни, что случайно при нем не оказалось денег и за миску макарон он завтра непременно заплатит. Харчевник засмеялся ему в лицо и заявил, что он и без денег отлично может утолить свой аппетит: стоит ему только оставить в залог свои красивые перчатки, шляпу или плащ. Лишь теперь бедный Джильо понял весь ужас своего положения. Ему живо представилось, как он, оборванный нищий, хлебает у монастырских ворот даровой суп. Еще сильнее его резнуло по сердцу, когда, очнувшись от своих мыслей, он внезапно заметил Челионати: шарлатан на своем обычном месте у церкви Сан-Карло потешал толпу шутовскими выходками и, как показалось Джильо, окинул его взглядом, в котором сквозила самая злая насмешка. Исчезло милое видение, погибли все счастливые надежды: Джильо понял, что бесчестный Челионати обольстил его дьявольскими уловками и, воспользовавшись его глупым тщеславием, недостойным образом обманул сказкой о принцессе Брамбилле.

Как бешеный бросился он бежать, позабыв про голод и думая только о том, как бы отомстить старому колдуну.

Он сам не знал, какое странное чувство вдруг пробилось в его душе сквозь всю злобу, всю ярость и заставило остановиться, будто его неведомыми чарами приковало к месту. «Джачинта!» ― вырвалось у Джильо из груди. Он стоял перед домом, где жила его милая, к которой он так часто в уютны и сумеречный час взбирался по узкой, крутой лестнице. Ему вспомнилось, как его призрачная мечта впервые пробудила недовольство в милой девушке, как он потом ее покинул, больше не видал ее, перестал о ней думать, как утратил возлюбленную, был ввергнут в нужду, в лишения, ― и все по милости Челионати, который бесчестно его одурачил. Изнемогая от горя и печали, Джильо долго не мог опомниться, пока наконец не принял решение немедленно подняться к Джачинте и, чего бы это ему ни стоило, вернуть ее любовь. Но когда Джильо постучался к ней в дверь, он в ответ не услышал ни звука. Он приложился ухом к двери: в комнате царила все та же мертвая тишина. Джильо несколько раз окликнул Джачинту по имени. Но когда и теперь не последовало ответа, он стал клясть свою глупость, трогательно жалуясь, что сам дьявол в образе окаянного шарлатана Челионати ввел его в соблазн, и в самых возвышенных выражениях молил возлюбленную простить его, заверяя в своем глубоком раскаянии и горячей любви.

Вдруг чей-то голос крикнул снизу:

― Хотелось бы мне знать, какой это осел в моем доме воет и стенает, изливаясь в жалобах прежде времени ― ведь до первой великопостной среды еще далеко!

Это говорил толстый хозяин дома ― синьор Паскуале. С трудом поднявшись по узкой лестнице и узнав Джильо, он окликнул его:

― Это вы, синьор Джильо? Скажите на милость, какого черта вам вздумалось испускать свои ахи и охи, разыгрывая перед пустой комнатой роль из какой-то дурацкой трагедии?

― Пустой комнатой? ― вскинулся Джильо. ― Пустой комнатой? Ради всех святых, синьор Паскуале, скажите ― где Джачинта? Где она, моя жизнь, мое сокровище?

Синьор Паскуале удивленно уставился на него, потом спокойно сказал:

― Синьор Джильо, я знаю, что с вами приключилось. Всему Риму известно, что вы малость рехнулись и что вам пришлось уйти со сцены. Сходите к врачу, велите пустить вам кровь и суньте голову в холодную воду.

― Я еще не сошел с ума, но непременно сойду, если вы мне сию минуту не скажете, где Джачинта, ― взволнованно крикнул Джильо.

― Не притворяйтесь, ― все так же спокойно ответил синьор Паскуале, ― будто не знаете, каким образом Джачинта вот уже неделя как ушла из моего дома, а за ней последовала и старая Беатриче.

Но когда Джильо, совершенно разъяренный, закричал: «Где Джачинта?» ― и обеими руками вцепился в толстого хозяина, тот так заорал: «Спасите! Спасите! Убивают!» ― что весь дом всполошился. Хозяйский слуга ― дюжий увалень, кинулся сюда, схватил бедного Джильо в охапку, скатился вместе с ним по лестнице и с такой легкостью выбросил из дома, словно в руках у него был грудной младенец.

Не обращая внимания на тяжелые ушибы, Джильо вскочил на ноги и помчался по улицам Рима, словно и впрямь охваченный безумием. Какой-то инстинкт, видимо выработанный привычкой, привел его в театр, в актерскую уборную, именно в тот самый час, когда прежде он спешил туда. Тут только он понял, куда попал, и пришел в величайшее изумление: там, где раньше расхаживали трагические герои, разодетые в золото и серебро, повторяя напыщенные стихи, которыми, как они воображали, приводят публику в восторг, он увидел Панталоне и Арлекина, Труффальдино и Коломбину ― словом, всех масок итальянской импровизированной комедии и пантомимы. Неподвижный, стоял он, озираясь вокруг, как человек внезапно разбуженный от глубокого сна, который видит вокруг себя множество чужих, незнакомых ему диковинных людей.

Его растерянный, тоскливый вид, по-видимому, вызвал в душе импресарио нечто вроде угрызений совести: в нем проснулись человечность и мягкосердечие.

― Вас, должно быть, сильно поражает, синьор Фава, ― обратился он к юноше, ― что все здесь совершенно изменилось с той поры, как вы меня оставили? Сознаюсь, все эти патетические деяния, которыми раньше кичился мой театр, стали наводить на публику смертельную скуку, да и на меня тоже, поскольку мой карман сильно пострадал, дойдя до полного истощения. Вот я и послал к чертям всю эту трагическую ахинею, предоставив свой театр вольной шутке, очаровательным дурачествам масок, и теперь чувствую себя как нельзя лучше.

― Ага! ― с пылающим лицом воскликнул Джильо. ― Сознайтесь, синьор импресарио, что с моим уходом пришел конец и трагедии, что с гибелью героя умер, рассыпался в прах и зритель, которого он оживлял своим дыханием.

― Не станем так глубоко копаться, ― улыбаясь, сказал импресарио. ― Но вы, кажется, в плохом настроении, и я вам советую спуститься и посмотреть мою пантомиму! Может быть, она вас развеселит или заставит изменить образ мыслей, и тогда вы снова вернетесь ко мне, хотя совсем на другой лад, ибо возможно, что... Впрочем, идите, идите. Вот вам контрамарка, приходите в мой театр, когда вам вздумается.

Джильо повиновался скорее из тупого равнодушия ко всему окружающему, чем из действительного желания смотреть пантомиму.

Невдалеке от него стояли две маски, поглощенные жаркой беседой. Джильо услышал, что они часто упоминают его имя. Это вывело его из оцепенения, он подкрался поближе, закрыв лицо плащом до самых глаз, чтобы все подслушать, не будучи узнанным.

― Вы правы, ― говорил один, ― по вине Фавы в этом театре не ставят больше трагедий. Но зло не в том, что он ушел из театра, а наоборот ― в том, что он здесь выступал.

― Что вы этим хотите сказать?

― А то, ― ответил первый, ― что я лично, невзирая на восторги публики, всегда считал этого Фаву бездарнейшим актером. Неужели блестящие глаза, стройные ноги, изящный костюм, пестрые перья на шляпе и яркие банты на башмаках ― это все, что требуется от молодого трагического героя? Когда Фава выходил на сцену размеренным шагом балетного танцора, не обращая внимания на партнеров, скашивал глаза на ложи и застывал в вычурной позе, давая возможность красавицам любоваться им, право же он казался мне в эту минуту молоденьким, дурацки пестрым петушком, который, гордо пыжась, красуется на солнышке. И когда он, закатив глаза, пилил воздух руками, то привставая на цыпочки, то складываясь пополам, как перочинный нож, и, спотыкаясь на словах, глухим голосом скандировал свои трагические монологи, скажите, какого разумного человека могло это искренне тронуть, чью душу взволновать? Но мы, итальянцы, всегда таковы. Мы жаждем преувеличенного, что потрясает нас на минуту и вызывает презрение, едва мы, опомнившись, видим вместо человека из плоти и крови безжизненную куклу, которую приводят в движение, дергая за веревочку, и которая обманула нас своими странными движениями. То же произошло бы и с Фавой: он постепенно угас бы самым жалким образом, если бы сам не ускорил своей гибели.

― Мне кажется, ― заговорил другой, ― вы слишком строго осуждаете бедного Фаву. Вы полностью правы, когда упрекаете его в тщеславии, в манерности; верной и то, что он играл не свои роли, а лишь самого себя, далеко не похвальным образом добиваясь успеха. Но актер он несомненно был талантливый, а то, что он помешался, должно вызывать у нас состраданье, тем более что причиной его сумасшествия была, надо думать, чересчур большая затрата сил во время игры.

― Не верьте вы этому! ― отозвался второй собеседник. ― Можете себе представить, что Фава рехнулся только из-за пустого тщеславия! Он вообразил, будто в него влюбилась принцесса, и теперь бегает за ней по всем улицам и закоулкам. И до нищеты он дошел от одного лишь безделья, так что сегодня ему пришлось оставить свои перчатки и шляпу у харчевника за миску вязких макарон.

― Да что вы? ― изумился другой. ― Неужели возможно такое безумство? А все же хорошо бы ему помочь, хоть из благодарности за то, что он иногда нас развлекал. Этому негодяю импресарио, которому он своей игрой изрядно набил карман, следовало б его поддержать, по крайней мере не дать умереть с голоду.

― Нет надобности, ― ответил первый. ― Принцесса Брамбилла знает о его нужде и помешательстве; как все женщины, она считает любовное безумие не только простительным, но и прекрасным, и, слишком охотно отдаваясь чувству сострадания, она только что велела незаметно сунуть ему кошелек, полный дукатов.

Услышав слова незнакомца, Джильо инстинктивно схватился за карман и нащупал в нем кошелек, наполненный звонким золотом, якобы подаренный ему эфемерной принцессой Брамбиллой. Словно электрический удар потряс его тело. Он даже не обрадовался желанному чуду, которое разом избавляло его от безысходной нужды: ужас обдал Джильо леденящим холодом. Он понял, что стал игрушкой неведомых сил, и уже готов был броситься на незнакомую маску, но обе они бесследно исчезли.

Вытащить из кармана кошелек и воочию убедиться в его реальности Джильо не отважился, боясь, как бы призрачный дар не растаял у него в руках. Но, хорошенько поразмыслив, он понемногу успокоился и подумал: ведь то, что он склонен был принять за наваждение бесовских сил, в конце концов, возможно, лишь шутовская игра, которую ведет с ним злокозненный Челионати из темной глубины кулис, дергая его за ниточку, невидимую лишь ему одному. Джильо пришло в голову, что в этой давке незнакомец сам мог отлично подсунуть ему кошелек и что его слова о принцессе Брамбилле лишь продолжение издевательской шутки, разыгрываемой над ним Челионати. Но теперь, когда все это волшебство, утратив таинственность, естественно стало чем-то обыденным, Джильо снова ощутил боль тех ран, какие беспощадно нанес ему резкий критик. И в аду не уготовано актеру более тяжких мук, чем раны, нанесенные тщеславию, ибо они попадают в самое сердце. Особая чувствительность на этот счет вместе с возрастающим возмущением еще усиливает боль удара, сколько бы ни старался раненый ее стерпеть или смягчить любыми средствами. Вот почему у Джильо никак не шло с ума злосчастное сравнение с молоденьким, дурацки пестрым петушком, который пыжится, самодовольно красуясь на солнышке, и он тем сильнее досадовал и злился именно потому, что в глубине души не мог не сознаться, что карикатура точно соответствует оригиналу.

Взволнованный, расстроенный Джильо, естественно, почти не смотрел на сцену и не видел пантомимы, хотя зал часто так и гудел от смеха, аплодисментов и веселых возгласов зрителей.

Пантомима представляла собой не что иное, как тысячную вариацию на тему о любовных злоключениях славного Арлекина и прелестной плутовки Коломбины. Уже очаровательная дочка старого богача Панталоне отвергла руку блестящего, нарядного рыцаря и ученого dottore, наотрез объявив отцу, что никогда не полюбит и не выйдет ни за кого, кроме маленького, ловкого человека со смуглым лицом, в камзоле, сшитом из множества разноцветных лоскутков. Уже Арлекин и его верная возлюбленная пустились в бегство и, хранимые неким могучим волшебником, счастливо ускользнули от преследований Панталоне, Труффальдино, dottore и рыцаря. Однако можно было опасаться, как бы сбиры не схватили Арлекина, воркующего со своей Коломбиной, и не уволокли обоих в тюрьму. Так оно и случилось, но в ту минуту, как Панталоне и его сообщники стали издеваться над бедной парочкой, а страдающая Коломбина, обливаясь слезами, молила на коленях за своего Арлекина, тот взмахнул палкой, и со всех сторон ― из-под земли, с небес ― появились нарядные, блестящие люди и, склонившись перед ним, с триумфом увели его вместе с Коломбиной. Панталоне, остолбенев от изумления, опускается на случившуюся в тюрьме скамью и приглашает рыцаря с dottore сесть рядом; все трое советуются, что им делать. Труффальдино становится сзади, просовывает между ними голову и не хочет уходить, хотя пощечины градом сыплются на него со всех сторон. Они уже собираются встать, но, оказывается, какой-то волшебной силой их приковало к скамье, у которой вдруг выросли крылья. На этой гигантской птице вся честная компания, громко взывая о помощи, взвивается в воздух. Теперь тюрьма превратилась в открытую залу с колоннами, увитыми венками, и высоким, великолепно украшенным троном посредине. Слышится приятная музыка барабанов, труб и цимбал. Приближается блестящий кортеж. Мавры несут в паланкине Арлекина, за ним в роскошной триумфальной колеснице следует Коломбина. Богато разодетые министры ведут их к трону. Арлекин вместо скипетра поднимает свою палочку: все, склонив колени, присягают ему на верность и славят его. В толпе виднеется Панталоне со своими приспешниками, тоже коленопреклоненные. Арлекин ― могучий король, вместе со своей Коломбиной правит прекрасной, благодатной, светлой страной.

Когда это шествие появилось на сцене, Джильо случайно взглянул на него и больше не мог отвести глаз: к своему полному изумлению, он узнал кортеж принцессы Брамбиллы ― единорогов, мавров, дам, вяжущих филе на иноходцах, а также остальных. Был здесь и старичок в сверкающем золотом тюльпане ― маститый ученый и государственный муж. Проезжая мимо Джильо, он поднял глаза от книги и, как тому показалось, приветливо ему кивнул. Только Коломбина приехала сюда не в закрытой зеркальной карете, как принцесса Брамбилла, а в открытой триумфальной колеснице.

В душе Джильо шевельнулась смутная догадка, что и эта пантомима чем-то таинственно связана с чудесами, которые он пережил. Но подобно тому, как грезящий человек тщетно стремится удержать в памяти родившиеся в нем образы, так и Джильо не мог уразуметь, как могла возникнуть эта связь.

В ближайшей кофейне Джильо убедился, что дукаты принцессы Брамбиллы не мираж, а полновесные монеты отличного звона и чеканки. «Гм! ― подумал он, ― это Челионати подсунул мне кошелек, проникшись уважением и состраданием ко мне. Но я возвращу ему долг, как только заблистаю в театре «Аргентина», что непременно случится, ибо только из самой черной зависти, самых злостных происков люди могут так подло клеветать на меня, называя бездарным актером». Предположение Джильо, что дукаты подсунуты ему Челионати, было не лишено основания: старик и раньше не раз выручал его из нужды. Но его взволновали загадочные, вышитые на изящном кошельке слова: «Помни о своей мечте!» Он задумчиво смотрел на надпись, когда кто-то крикнул над самым его ухом:

― Наконец ты мне попался, вероломный изменник, чудовище лжи и неблагодарности!

Некто в уродливой маске доктора толкнул его, бесцеремонно уселся с ним рядом и принялся осыпать всяческими ругательствами.

― Что вам от меня нужно? Вы что, взбесились? ― вскипел Джильо. Но в это мгновение доктор снял свою безобразную маску, и Джильо узнал старую Беатриче.

― Святые угодники! ― горячо воскликнул он. ― Это вы, Беатриче. Ради бога, скажите, где Джачинта? Где мое милое, прелестное дитя? Сердце у меня разрывается от любви и тоски. Где Джачинта?

― И вы еще спрашиваете, подлый? ― угрюмо ответила старуха. ― В тюрьме бедная Джачинта, губит там свою молодую жизнь, а всё вы виноваты! Не была б ее головка полна вами, она спокойно бы дождалась вечера, не уколола бы в темноте пальчика, отделывая платье принцессы Брамбиллы, не посадила на нем кровавого пятна и достопочтенный маэстро Бескапи ― да поглотит его ад! ― не стал бы с нее требовать возмещения убытков, ― нам было не достать столько денег, ― не упек бы в тюрьму за долги. Вы могли бы помочь, но негодный господин актер отвернулся от нас...

― Стой! ― прервал Джильо болтливую старуху. ― Это твоя вина! Почему ты не прибежала ко мне, не рассказала всего? Жизнь отдам за милую! Не будь сейчас полночь, я б отправился к этому негодяю Бескапи... вот дукаты... И моя милая была бы через час свободна. Но что мне полночь! Бегу, бегу спасать ее! ― С этими словами Джильо вихрем умчался. Старуха злорадно расхохоталась ему вслед.

Но с нами часто бывает, что, берясь за дело со слишком большой горячностью, мы забываем о главном: запыхавшись, Джильо обегал все улицы Рима и только тогда вспомнил, что не знает, где живет Бескапи и забыл спросить об этом у старухи. Однако судьбе или случаю было угодно, чтоб под конец, очутившись на площади Испании, он остановился у самого его дома, громко крича:

― Где же тут живет этот чертов Бескапи?

Какой-то незнакомец, взяв его под руку, повел в дом, говоря, что маэстро Бескапи живет именно здесь и что синьор может еще получить, как видно, заказанный им маскарадный костюм. Они вошли в комнату, и его спутник попросил, чтобы, ввиду отсутствия маэстро Бескапи, Джильо сам указал, какой костюм он велел оставить за собой, простое ли табарро или другой какой-нибудь. Но Джильо накинулся на этого человека ― то был весьма достойный подмастерье Бескапи, ― и такое понес о кровавом пятне, о тюрьме, уплате денег и немедленном освобождении, что ошеломленный портняжка уставился ему в глаза, потеряв дар речи.

― Проклятый! Тебе не угодно меня понять? Немедленно подавай мне своего хозяина, эту чертову собаку! ― завопил Джильо, схватив подмастерья за грудь. И тут случилось то же, что в доме синьора Паскуале. Подмастерье так завопил, что со всех сторон сбежались люди. Влетел сюда и сам Бескапи, но едва увидел Джильо, как закричал:

― Господи помилуй! Ведь это же сумасшедший актер Джильо Фава! Хватайте его, люди, хватайте скорее!

Все накинулись на него, без труда одолели и, связав по рукам и ногам, уложили в постель. Бескапи подошел к нему, и Джильо облил его целым потоком упреков за жадность, жестокость, стал говорить о платье принцессы Брамбиллы, о кровавом пятне, о возмещении убытком и т. п.

― Успокойтесь, милейший синьор Фава, ― мягко убеждал его Бескапи. ― Забудьте о призраках, которые преследуют вас. Через минуту все представится вам совсем в другом свете.

Что он подразумевал под этими словами, вскоре объяснилось: в комнату вошел хирург и, несмотря на все сопротивление Джильо, пустил ему кровь. Обессиленный потерей крови и всем пережитым за день, бедный Джильо впал в глубокий, похожий на обморок, сон.

Когда он очнулся, кругом царила полная темнота; с великим трудом удалось ему вспомнить, что с ним недавно произошло. Он чувствовал, что его развязали, но от слабости не мог шевельнуться. Сквозь щель, по-видимому в двери, в комнату проникал слабый луч света, и Джильо показалось, будто он слышит чье-то взволнованное дыхание, потом легкий шепот, под конец перешедший в отчетливую речь:

― Это в самом деле вы, мой дорогой принц! И в каком состоянии! Вы так малы, так малы, что, кажется, могли бы уместиться в коробке из-под конфет! Но не думайте, что я вас от этого меньше ценю и уважаю. Разве я не знаю, что вы красивый, видный мужчина и что все это мне сейчас только снится? Но прошу вас, покажитесь мне завтра или хотя бы дайте услышать вас! Если уж вы удостоили бедную девушку взглядом, ибо то непременно должно было случиться, иначе... ― Тут слова снова перешли в невнятный шепот. В этом голосе звучала необычайная, трогательная нежность. Сладкий трепет охватил Джильо, но, пока он напрягал слух, шепот, похожий на журчание близкого ручейка, убаюкал его, и Джильо снова крепко уснул.

Солнце уже весело заглядывало в комнату, когда чье-то мягкое прикосновение разбудило его. Перед ним стоял маэстро Бескапи; взяв его за руку, он с добродушной улыбкой спросил:

― Не правда ли, дорогой синьор, вам лучше? Ну слава богу! Вы немного бледны, зато ваш пульс бьется спокойно. Само небо привело вас в мой дом во время вашего жестокого припадка и дало мне возможность оказать вам небольшую услугу. Я счастлив этим, ибо считаю вас лучшим в Риме актером, об уходе которого все мы глубоко скорбим. ― Разумеется, последние слова Бескапи были самым целительным бальзамом для ран, нанесенных самолюбию Джильо; тем не менее он сурово и мрачно заявил:

― Синьор Бескапи, я не был ни болен, ни помешан, когда пришел к вам в дом. Вы проявили ужасное жестокосердие, засадив в тюрьму мою милую невесту, бедняжку Джачинту Соарди, за то, что она испортила, нет, освятила красивое платье алой кровью, которая брызнула из ее нежного пальчика, уколотого иглой. Скажите скорее, сколько вы требуете за это платье: я уплачу за него, мы тут же пойдем с вами и освободим прелестное дитя из тюрьмы, в которую ее ввергла ваша алчность.

Тут Джильо быстро, насколько ему позволили силы, поднялся с постели и вынул из кармана кошелек с дукатами, который готов был, если понадобится, опустошить весь целиком. Но Бескапи вытаращил на него глаза и сказал:

― И как только могла взбрести вам в голову такая чепуха, синьор Джильо? Я знать ничего не знаю ни о платье, которое будто бы испортила мне Джачинта, ни о кровавом пятне, ни о тюрьме.

Но когда Джильо снова стал рассказывать все, что слышал от старой Беатриче, и в особенности подробно описал платье, которое видел у Джачинты, Бескапи заявил, что старуха явно его обманула; вся эта история выдумана от начала до конца, никогда он не отдавал Джачинте в работу такого платья, какое якобы видел у нее актер. Джильо не мог не поверить Бескапи: иначе с какой бы стати вздумал тот отказываться от предложенных денег? Теперь наш герой окончательно уверился, что здесь орудуют странные, призрачные силы, с некоторых пор впутавшие его в свою игру. И ему ничего другого не оставалось, как уйти от Бескапи и терпеливо дожидаться, не приведет ли счастливый случай в его объятия прелестную Джачинту, к которой он сейчас снова пылал любовью.

У двери дома Бескапи стоял человек, которого Джильо хотелось бы видеть за тысячи миль отсюда, а именно старый Челионати.

― Эй, эй! ― смеясь, окликнул он Джильо. ― Предобрая вы душа, коли готовы все денежки, что привалили к вам по милости судьбы, отдать ради милой, которая больше уже не ваша милая!

― Вы страшный, ужасный человек! ― ответил Джильо. ― Зачем вы вторгаетесь в мою жизнь? Зачем стремитесь подчинить ее себе? Вы хвастаетесь своим всезнанием, но оно, вероятно, дается вам без особого труда. Окружаете меня шпионами, которые рыскают за мной по пятам, следят за каждым моим шагом, всех натравливаете против меня. Из-за вас я потерял Джачинту, свою службу... тысячей уловок вы...

― Что ж, ― громко смеясь, прервал его Челионати. ― Разве не стоило потрудиться, оберегая от промахов драгоценную персону господина экс-актера Джильо Фаву? Ведь ты, мой сын Джильо, нуждаешься в опекуне, который направил бы тебя на верный путь и привел к цели.

― Я совершеннолетний, ― вскинулся Джильо, ― позвольте мне, синьор шарлатан, самому отвечать за себя!

― Ого, сколько самоуверенности! ― сказал Челионати. ― Как, даже в том случае, если б я желал тебе всемерного добра, величайшего счастья, явился бы посредником между тобой и принцессой Брамбиллой?

― О Джачинта, Джачинта! Несчастнейший человек, я потерял тебя! Был ли во всей моей жизни более злополучный день, чем вчерашний? ― воскликнул Джильо, не помня себя от горя.

― Ну, ну, ― сказал Челионати, успокаивая его. ― Так ли уж злополучен был этот день? Урок, который вы получили в театре, пойдет вам на пользу. Вы успокоились, ― теперь не придется оставлять у харчевника перчатки и плащ за миску слипшихся макарон. Вам удалось посмотреть великолепнейшее представление, можно сказать ― лучшее в мире, ибо оно без слов выражает самые глубокие мысли. И, наконец, вы обнаружили у себя в кармане деньги, которых вам сильно не хватало.

― Они были от вас, от вас, я знаю, ― прервал его Джильо.

― А если б и на самом деле от меня? Какая разница? ― сказал Челионати. ― Довольно того, что вы нежданно-негаданно получили деньги, отчего встали опять на дружескую ногу со своим желудком, очутились в доме Бескапи, где вам пустили кровь ― полезная для вас и необходимая операция, ― и наконец провели ночь под одной крышей со своей возлюбленной!

― Что вы такое говорите? ― воскликнул Джильо. ― Под одной крышей с моей возлюбленной?

― Да, да, так оно и есть, ― ответил Челионати. ― Взгляните-ка наверх!

Джильо поднял глаза, и тысячи молний пронзили его сердце, когда он увидел на балконе милую Джачинту; изящно одетая, она была прекраснее и очаровательнее, чем когда-либо; позади нее стояла старая Беатриче.

― Моя Джачинта! Любовь моя! Моя отрада! ― горячо воскликнул Джильо. Но Джачинта только окинула его презрительным взглядом и ушла с балкона. Беатриче следовала за ней по пятам.

― У нее все еще продолжается эта проклятая сморфия, ― раздосадованно сказал Джильо. ― Но, вероятно, она скоро кончится.

― Не думаю, не думаю, ― проговорил Челионати. ― Ведь вы не знаете, мой добрый Джильо, что пока вы так смело домогались любви принцессы Брамбиллы, в вашу донну влюбился красивый, статный принц, и она, по-видимому...

― Дьяволы ада! ― вскричал Джильо, ― эта старая чертовка Беатриче свела с ним мою бедняжку! Но я отравлю крысиным ядом подлую старуху, а проклятому принцу всажу в сердце кинжал!

― Бросьте, мой добрый Джильо! Спокойно отправляйтесь домой и велите снова пустить себе кровь, если на вас нападут дурные мысли. Да сопутствует вам господь! На Корсо мы опять свидимся!

С этими словами Челионати помчался по улице.

Джильо, словно приросший к месту, бросал свирепые взгляды на балкон и, скрежеща зубами, бормотал ужаснейшие проклятия. Но когда маэстро Бескапи, высунувшись из окна, учтиво попросил его войти в дом, дабы переждать новый, видимо близкий, приступ болезни, Джильо, уверенный, что и маэстро в заговоре со старухой, бросил ему в лицо «проклятый сводник!» и как безумный кинулся прочь.

На Корсо он встретился с несколькими прежними товарищами по театру, и все они отправились в ближайший винный погребок, где Джильо надеялся избыть все свое горе, любовную тоску и отчаяние, растопив их в пламени огненного сиракузского.

Вообще-то такой способ не рекомендуется, ибо пламя это хоть и поглощает горе, зато, неукротимо вспыхивая, зажигает в душе то, что обычно следует держать подальше от огня; но с Джильо дело получилось как нельзя лучше. В занимательной, приятной беседе с товарищами-актерами, упиваясь всякого рода воспоминаниями о веселых эпизодах театральной жизни, он и вправду забыл о всех своих горестях. Прощаясь, друзья условились между собой сойтись вечером на Корсо, наряженные в самые нелепые костюмы, какие только можно было себе вообразить.

Костюм, в который Джильо уже облачился однажды, показался ему достаточно карикатурным; на этот раз он уже не пренебрег смешными, длинными, до пят, штанами. Вдобавок он вздел заднюю полу плаща на конец привязанной к спине палки, отчего казалось, будто у него из спины выросло знамя. В таком забавном виде он как бешеный носился по улице, веселясь от души и начисто забыв о своей мечте и об утраченной возлюбленной.

Вдруг его как приковало к месту: от дворца Пистойя навстречу ему шла высокая, стройная фигура в том же пышном одеянии, каким когда-то поразила его Джачинта; иными словами, он увидел перед собой свою мечту, претворенную в жизнь, в яркую действительность. Словно электрический удар пронизал все его существо. Он сам не понимал, как это случилось, но застенчивость и робкое любовное желание, которое обычно в присутствии внезапно появившейся возлюбленной парализуют ум и сердце мужчины, перешли в такую бесшабашную веселость и радость, каких Джильо никогда еще не испытывал. Выставив правую ногу, выпятив грудь и расправив плечи, он сразу встал в изящнейшую позу, в какой обычно читал свои самые трагические монологи, стащил с жесткого парика берет с длинными петушиными перьями и, пристально глядя сквозь громадные очки на принцессу Брамбиллу ― вне всякого сомнения, то была она, ― заговорил скрипучим голосом под стать своей маске:

― Прелестнейшая из фей, величавейшая из богинь спустилась на землю. Завистливая маска скрывает победную красоту ее лика. Но блеск, излучаемый ею, рождает тысячи молний, поражая сердца юношей и старцев, и все они, воспламененные любовным восторгом, славят Небесную!

― Из какой высокопарной пьесы, ― отозвалась принцесса, ― заимствовали вы эти прекрасные речи, господин капитан Панталоне или как вас там еще зовут-величают? Скажите лучше, о какой победе вещают трофеи, которые вы столь гордо носите на спине?

― Это не трофеи, ― ответил Джильо, ― ибо я только еще добиваюсь победы! Это знамя надежды, страстной любви, которому я присягнул, выкинутое в знак того, что я сдаюсь на волю победительницы! Своим шелестом оно взывает: смилостивься надо мной! О принцесса, сделайте меня своим рыцарем! И я стану сражаться, побеждать и носить трофеи во славу вашей красоты и прелести!

― Если вам угодно стать моим рыцарем, ― проговорила принцесса, ― то вооружитесь, как положено рыцарю! Наденьте на голову грозный шлем, возьмите в руки широкий, острый меч! Тогда я вам поверю!

― А если вы согласны стать моей дамой, ― заявил Джильо, ― Ринальдовой Армидой, то будьте ею всецело! Снимите роскошный наряд, который меня ослепляет, обольщает опасными чарами. Это яркое кровавое пятно...

― Вы с ума сошли! ― с живостью воскликнула принцесса и, покинув Джильо, быстро удалилась.

Джильо казалось, будто не он только что разговаривал с принцессой, не по своей воле высказал то, чего теперь сам совсем не понимал: в эту минуту он готов был поверить, что и синьор Паскуале и маэстро Бескапи справедливо сочли его немного тронувшимся. Но тут появилась целая компания ряженых в масках такого потрясающего безобразия, какое только могла измыслить самая изощренная человеческая фантазия. Джильо сразу узнал своих товарищей, и снова его охватила исступленная веселость. Он быстро вмешался в эту кривляющуюся, скачущую ораву, громко выкрикивая:

― Кипи, кипи, безумное веселье! Беснуйтесь, своевластные, проказливые духи дерзкой шутки! Я ваш всецело! Признайте же во мне своего!

Джильо показалось, будто среди его товарищей был и старик, из чьей винной бутылки возник образ принцессы Брамбиллы. Но не успел он вглядеться, как тот обхватил его, завертел по кругу, крича ему в самое ухо:

― Поймал тебя, братец, поймал! Теперь ты мой!

Глава третья

О белокурых головах, имеющих дерзость порой находить Пульчинеллу безвкусным и скучным. ― Немецкая и итальянская шутка. ― О том, как Челионати, сидя в «Caffe greco» [6], утверждал, будто находится сейчас не в «Caffe greco», а на берегу Ганга, где изготовляет парижское rape [7]. ― Чудесная история короля Офиоха, правившего страной Урдар-сад, и королевы Лирис. ― Как король Кофетуа женился на нищенке, а высокородная принцесса бегала за жалким комедиантом; Джильо же, нацепив деревянный меч, носился по Корсо за сотней масок, пока наконец не остановился, увидев, как танцует его двойник.



― Вы, белокурые! Вы, синеглазые! Вы, гордые молодые люди, от чьего «Добрый вечер, прелестное дитя!», произнесенного громовым голосом, шарахается в ужасе самая отчаянная девчонка, ― оттаять ли вашей крови, застывшей в вечном холоде зимних морозов, от порывистой трамонтаны или жаркой любовной песни? Что вы бахвалитесь своей жизнерадостностью, веселостью, если не чувствуете прелести самой шутливой, самой смешной из шуток, какие с такой полнотой и щедростью дарит вам наш благословенный карнавал? Ведь вы даже иногда осмеливаетесь находить нашего славного Пульчинеллу безвкусным и скучным, а забавнейших уродов, каких только создавала веселая насмешка, называете порождениями смятенного разума! ― Так разглагольствовал Челионати в «Caffe greco», куда он, по своему обыкновению, заглянул вечером на час-другой; он сидел за столиком этой кофейни, помещавшейся на улице Кондотти, с немецкими художниками, тоже ее завсегдатаями, которые сейчас вовсю критиковали карнавальные маски.

― Как вы можете так говорить, маэстро Челионати? ― сказал немецкий художник Франц Рейнгольд. ― Ваши слова плохо вяжутся с теми похвалами, что вы раньше расточали немецкому уму и характеру. Правда, вы всегда корили нас, немцев, за то, что мы требуем от шутки чего-то большего, чем голая шутка, и в этом я с вами согласен, хотя совсем в другом смысле, чем вы, может быть, полагаете. Боже вас сохрани думать, будто мы так глупы, что придаем иронии лишь чисто аллегорическое значение. Вы впали бы в большую ошибку. Мы прекрасно видим, что настоящей шутке, шутке как таковой, живется у вас, итальянцев, куда привольнее, чем у нас. Мне только хотелось бы возможно отчетливей объяснить вам, какова, по-моему, разница между вашей шуткой и нашей или, лучше сказать, между вашей иронией и нашей. Вот мы говорим о странных, причудливых фигурах, какие носятся сейчас по Корсо: здесь я по крайней мере могу сделать какое-то сравнение. Когда я вижу такого забавного малого, который своими отчаянными гримасами и телодвижениями вызывает в толпе безудержный смех, мне мнится, будто с ним говорит его прообраз, ставший для него зримым; но его языка он не понимает, и, как обычно в жизни, когда человек старается уловить смысл чуждых ему, непонятных слов, он подражает жестам этого прообраза, однако сильно их утрируя, потому что это дается ему не без труда. Наша шутка ― это язык того прообраза: она звучит у нас из глубины души, обусловливая жест в силу иронии, заложенной в ней; подобно тому как большой камень, лежащий на дне быстрого ручья, взбивает на поверхности воды курчавые барашки. Не подумайте, синьор Челионати, что я лишен чувства юмора и не воспринимаю смешного, не имеющего глубоких корней, питающегося только внешними мотивами, что я не отдаю должного вашему народу за исключительный дар схватывать и претворять в действие смешное. Но простите меня, Челионати, если я нахожу необходимым сдобрить это смешное, коль скоро мы его допускаем, некоторым добродушием, а его ваши комические персонажи, по-моему, полностью лишены. Добродушие, которое смягчает нашу шутку, тонет у вас в тех непристойностях, какие вносят в свои шутки Пульчинелла и сотни других масок, ему подобных; и тогда сквозь карикатурные рожи, буффонные дурачества, проглядывает страшная фурия ярости, ненависти, отчаяния, доводящая вас до безумия, до смертоубийства. И в тот день карнавала, когда каждый старается потушить у другого свечу, когда среди бешеного исступленного веселья и оглушительного хохота все Корсо потрясает дикий вопль «Ammazzato sia, chi non porta moccolo!» [8] поверьте мне, Челионати, что в то мгновение, как я, зараженный весельем толпы, громче остальных дую и кричу: «Ammazzato sia!» ― меня охватывает жуткий страх, при котором нет места моему немецкому добродушию.

― Добродушие! ― улыбаясь, повторил Челионати. ― Скажите мне, господин, добродушный немец, что вы думаете о наших театральных масках? О нашем Панталоне, Бригелле, Тарталье?

― О, ― ответил Рейнгольд, ― я считаю, что эти ваши маски открывают неисчерпаемую залежь забавнейшей насмешки, меткой иронии, вольной, я бы сказал, даже дерзкой шутки, хотя, мне кажется, их больше занимают всякого рода внешние явления человеческой природы, чем она сама, или скорее люди вообще, чем человек в частности. Впрочем, прошу вас, Челионати, не думать, будто я настолько глуп, что отказываю вашей нации в юморе ― у вас не мало людей, наделенных им в глубочайшей степени. Незримая община не знает различия наций: она имеет своих членов повсюду. Маэстро Челионати, сказать, правду, ― вы всем своим существом, всем поведением уже с давних пор кажетесь нам совершенно особенным человеком. То вы кривляетесь перед толпой, как самый заправский шарлатан, то опять забываете в нашем обществе обо всем итальянском и развлекаете нас изумительными историями, которые глубоко западают нам в душу, а затем снова принимаетесь плести всякий вздор, умея захватить нас, опутать своими колдовскими чарами. Люди правы, ославив вас колдуном; я же лично думаю, что вы принадлежите к той незримой общине, которая объединяет самые разнообразные члены, хотя все они вырастают из одного туловища.

― Да что вы можете думать обо мне, предполагать, подозревать, господин художник, ― горячо воскликнул Челионати. ― Можете ли вы с полной уверенностью сказать, что я сижу сейчас с вами и неизвестно зачем болтаю всякую чепуху о вещах, в которых вам никогда не разобраться, если вы не гляделись в светлое зеркало вод Урдар-озера и вам не улыбалась королева Лирис?

― Ого! ― воскликнули все наперебой. ― Сел на своего конька! Сейчас пойдут прыжки и курбеты! Вперед, господин колдун! Вперед!

― Ну есть ли разум в этих людях? ― крикнул Челионати, так сильно стукнув кулаком по столу, что все разом умолкли. ― Ну есть ли разум в этих людях? ― повторил он уже спокойнее. ― Какие прыжки, какие курбеты? Я только спросил вас, откуда у вас уверенность, что я в самом деле сейчас сижу среди вас и веду всякие разговоры, которые, как вам кажется, вы слышите собственными ушами, хотя, может быть, вас только дразнит какой-нибудь шаловливый сильф? Кто вам поручится, что тот самый Челионати, которого вы хотите убедить, будто итальянцы ничего не смыслят в иронии, в данную минуту не гуляет по берегу Ганга, срывая душистые цветы, чтоб изготовить из них парижское rape для носа какого-либо мистического идола? Или что он не бродит в Мемфисе меж темных, страшных гробниц, чтобы выпросить у старейшего из фараонов мизинец левой ноги и сварить из него снадобье для лечения самой гордой принцессы Аргентины? Или что он сейчас не сидит, беседуя со своим задушевным другом, волшебником Руффиамонте, на берегу Урдар-озера? Постойте, я и вправду сделаю вид, будто Челионати сидит здесь, и расскажу вам о короле Офиохе, королеве Лирис и о зеркале вод Урдар-озера, если, конечно, вам интересно об этом послушать.

― Рассказывайте, рассказывайте же, Челионати, ― отозвался один из молодых художников. ― Я предвижу, это будет одна из ваших обычных историй, в достаточной мере диковинных, фантастических, которые все ж очень интересно слушать.

― Не думайте только, будто я собираюсь угостить вас какой-нибудь вздорной сказкой; не сомневайтесь, что все так и происходило, как я вам расскажу. Всякое сомнение исчезнет, если я вас заверю, что все это я слышал из уст моего друга Руффиамонте, который сам в некотором роде является в этой истории главным действующим лицом. Всего каких-нибудь двести ― триста лет назад мы, бродя мимо горячих гейзеров Исландии в поисках талисмана, возникшего из воды и пламени, много толковали об Урдар-источнике. Итак, повесьте свои уши на гвоздь внимания и слушайте!

Здесь тебе, благосклонный читатель, придется терпеливо выслушать некую историю, стоящую особняком, как будто не имеющую прямой связи с теми событиями, о которых я взялся тебе рассказать. Но как нередко бывает, что якобы неверная дорога вдруг приводит тебя к цели, так и этот побочный эпизод, быть может, введет нас в самую суть основного повествования. Итак, слушай, мой читатель, удивительную историю.

О короле Офиохе и королеве Лирис

В давние-предавние времена, точнее сказать, во времена, следовавшие сразу за первобытными, как среда первой недели великого поста следует за вторником масленицы, страной Урдар-сад правил молодой король Офиох. Не знаю, с достаточной ли географической точностью описал эту страну немец Бюшинг, знаю только, ― в этом меня тысячу раз уверял волшебник Руффиамонте, ― что она была одной из благодатнейших стран, какие когда-либо существовали и будут существовать впредь. Ее луга изобиловали столь сочными травами и клевером, что ни одна скотина, любившая много и вкусно поесть, не пожелала бы расстаться со своим любезным отечеством. В ее необозримых лесах росли редчайшие деревья и цветы, во множестве водилась великолепная дичь, а воздух был напоен такими сладостными ароматами, что утренний и вечерний ветерок не могли досыта ими насладиться. Масла, вина и плодов всякого рода было там превеликое множество. Серебристо-светлые воды протекали по всей стране; горы рождали золото и серебро и, как истинно богатые люди, были скромно одеты в незаметный темно-серый цвет. И тот, кто захотел бы чуть потрудиться, мог извлечь из песка прекраснейшие драгоценные камни и при желании употребить их как запонки для сорочки или жилетные пуговицы. Дома в столице были из мрамора и алебастра, а если в стране не знали городов, строенных из кирпича, то это вызывалось недостатком культуры, в силу чего люди тогда не понимали, насколько приятнее сидеть в кресле под защитой крепких стен, чем обитать у журчащего ручья, в убогой хижине, вокруг которой шумят деревья и кусты, и подвергаться опасности, что какое-нибудь бесстыжее дерево свесит свою листву в окно и непрошеным гостем вмешается в разговор, а вьющийся виноград и плющ станут корчить из себя обойщика. Если к тому добавить, что жители страны Урдар-сад были отменными патриотами и короля, хотя никогда в глаза его не видели, любили превыше всякой меры и кричали: «Да здравствует!» ― не только в день его рождения, но и в другие дни, то король Офиох был, вероятно, счастливейшим монархом на земле. И оно на самом деле так было бы, если бы не только он, но и очень многие, можно сказать, мудрейшие в стране, не были одержимы какой-то странной печалью, отравлявшей им всякую радость, невзирая на все окружающее великолепие. Король Офиох был рассудительным юношей с глубокими взглядами и светлым разумом, и даже обладал поэтическим чувством. Это могло бы показаться невероятным и неподобающим, если бы не оправдывалось той эпохой, в какую он жил.

Быть может, в душе короля Офиоха еще жили отзвуки тех давних времен высочайшей радости, когда природа лелеяла и пестовала человека, как свое любимейшее дитя, наделив его даром непосредственного видения всего сущего, а следовательно ― пониманием высшего идеала и чистейшей гармонии. Ибо ему часто казалось, будто в таинственном шелесте леса, в шуме кустов и ручейков он слышит милые голоса, а из золотистых облаков к нему простирались чьи-то светлые руки, словно хотели его обнять, и тогда грудь его ширилась от какой-то жгучей сладостной тоски. Но тут все рушилось, обратившись в беспорядочную груду обломков; ледяными крылами овевал его темный, страшный демон, разлучил с матерью, и король Офиох видел, как она в гневе покидает его, беспомощного. Голоса дальних гор и лесов, прежде будившие в нем страстную тоску и сладостное воспоминание о былой радости, заглушались злорадным смехом этого темного демона. И палящий жар его язвительной насмешки рождал в душе короля Офиоха мучительную иллюзию, будто голос демона ― это голос разгневанной матери, которая злобно жаждет погубить свое негодное дитя.

Как уже было сказано, многие в стране понимали печаль короля Офиоха и, понимая, сами ею заразились. Но большинство ее не понимало, ― прежде всего ни в какой мере не понимал государственный совет, который, к счастью для страны, оставался здоровым.

И вот, будучи в таком здоровом состоянии, государственный сонет пришел к выводу, что излечить короля Офиоха может только одно ― красивая, непременно веселая, жизнерадостная супруга. Выбор пал на принцессу Лирис, дочь соседнего короля. Принцесса Лирис действительно была так хороша собой, как только может быть хороша королевская дочь. Однако все, что ее окружало, что она видела и испытывала, не оставляло в ее душе ни малейшего следа, и потому она вечно смеялась; но как в стране Гирдар-сад ― земле ее отца ― не могли понять причины ее смеха, так в стране Урдар-сад не понимали причины скорби короля Офиоха: по одному этому было ясно, что эти царственные души созданы друг для друга. Единственным удовольствием принцессы Лирис, искренне ее тешившим, было вязание филе в окружении своих придворных дам, которым тоже приходилось вязать филе. Король же Офиох, видимо, находил удовольствие лишь в том, чтобы в полном одиночестве охотиться на лесного зверя. Он нимало не возражал против избранной для него супруги, ибо смотрел на сей брак как на безразличное ему государственное дело, выполнение коего предоставил своим министрам, горячо за него взявшимся.

Вскоре бракосочетание было отпраздновано со всей возможной пышностью. Все прошло счастливо и благополучно, не считая маленькой неприятности, случившейся с придворным поэтом: король Офиох бросил ему в голову сочиненную им свадебную кантату, и от страха и гнева пиит сразу лишился рассудка, вообразив, что у него поэтическая душа, что пометает ему теперь заниматься поэзией и сделает непригодным для дальнейшей службы в звании придворного поэта.

Протекали недели, месяцы, но никакой перемены в душевном состоянии короля Офиоха не замечалось. Министрам хохотунья королева сильно пришлась по душе, и они все еще успокаивали народ и самих себя, твердя, что все образуется.

Но все оставалось по-прежнему, король Офиох с каждым днем становился Печальнее и угрюмее, и, что было хуже всего, в его душе зародилось глубокое отвращение к вечно смеющейся королеве, чего та, казалось, совсем не замечала, да и нельзя было сказать, замечает ли она вообще что-либо, кроме своего филе.

Однажды, охотясь, король Офиох очутился в мрачной, дремучей лесной чаще, где, вздымаясь к небу, словно вырастая из огромной скалы, высилась башня из черного камня, древняя, как само мироздание. В вершинах деревьев слышался глухой шум, а из глубоких расселин скалы ему отвечали жалобные голоса, полные душераздирающей печали. Это страшное место вызвало в душе короля Офиоха странное волнение. Ему вдруг почудилось, будто в этих мучительных звуках жесточайшей боли светится для него искра надежды на примирение с матерью; ему слышалась в них уже не злобная насмешка, нет, а трогательная жалоба ее на свое утраченное, непослушное дитя, и жалоба эта несла ему твердое упование, что мать не вечно будет гневаться.

В ту минуту, как король Офиох в глубоком забытьи стоял там, в небо шумно взмыл орел, паря над вышкой башни. Король невольно схватился за лук и пустил в него стрелу. Но, вместо того чтобы сразить орла, стрела вонзилась в грудь старого, почтенного человека, которого король Офиох только теперь заприметил на вышке башни. Ужас охватил его, когда он вспомнил, что эта башня служила местом наблюдения звезд; на нее (как гласило предание), в ночи, полные тайн, всходили древние короли этой страны (причастные тайнам), посвященные посредники между людьми и Владычицей всего сущего, дабы возвестить народу волю и слова Всемогущей. Он понял, что находится в том самом месте, которого все тщательно избегали, ибо, как гласило это предание, на вышке башни стоит старый маг Гермод, погруженный в тысячелетний сон, и если его разбудить, забродят, взволнуются все стихии, и в борьбе между ними все на земле неизбежно погибнет.

Полный горя, король Офиох чуть не упал, но его мягко поддержала чья-то рука. Перед ним стоял волшебник Гермод, держа в руке стрелу, пронзившую ему грудь, и с доброй улыбкой, смягчившей его строгое, величавое лицо, сказал:

― Ты пробудил меня от долгого, вещего сна, король Офиох! Прими за то мою благодарность! Это случилось вовремя. Настала пора идти мне в Атлантиду и получить из рук великой, могучей Владычицы обещанный мне ею в знак примирения дар, который лишит губительного жала скорбь, раздирающую твою душу, король Офиох. Мысль разрушила представление, но из хрустальной призмы, в которую, борясь и сочетаясь, слились воедино огненный поток и пагубный яд, воссияет, вновь родившись, представление ― зародыш самой мысли! Живи с миром, король Офиох! Через тринадцать месяцев, повторенных тринадцать раз, ты увидишь меня вновь; я принесу тебе бесценный дар примиренной матери, он обратит твою печаль в величайшую радость и растопит ледяные стены темницы, где злейший из демонов держит в заточении душу твоей супруги Лирис! Живи с миром, король Офиох!

С этими загадочными словами старый маг покинул короля и пропал в чаще леса.

Если до этого король Офиох был печален и задумчив, то теперь его печаль и задумчивость стократно возросли. Крепко запали в его душу слова старого Гермода. Он повторил их придворному астрологу, чтоб тот разъяснил ему их темный смысл. Но, как заявил придворный астролог, эти слова лишены всякого смысла, ибо никакой хрустальной призмы нет и не было, и каждому аптекарю известно, что она во всяком случае не могла возникнуть из огненного потока и губительного яда. А то, что говорится дальше в путаных речах Гермода насчет мысли и вновь родившегося представления, уже потому не подлежит толкованию, что никакой уважающий себя астролог или философ с мало-мальски приличным образованием не станет разбираться в бессмысленном языке того грубого века, коему принадлежит маг Гермод. Король Офиох не только остался крайне недоволен этой отговоркой, но и грубо напустился на астролога; хорошо еще, что под руками у него не случилось ничего похожего на стихи злосчастного поэта, чтобы запустить ему в голову. Руффиамонте утверждает ― хотя в официальной хронике об этом ничего не сказано, ― что из народного предания, бытовавшего в Урдар-саде, известно, будто король Офиох обозвал его... ослом. Но загадочные слова мага Гермода не шли у молодого, вдумчивого короля из головы, и в конце концов он решил, чего б ему это ни стоило, самому доискаться их смысла. Для этого он велел золотыми буквами вырезать на черной мраморной доске слова: «Мысль разрушает представление» ― и все остальные, что изрек волшебник Гермод, и вделать эту доску в стену одной из дворцовых зал, мрачной и уединенной. Он подолгу просиживал на мягком ложе перед этой доской и, глядя на нее, погружался в глубокие размышления.

Однажды королева Лирис случайно забрела в залу, где король Офиох сидел перед надписью. Она, по своему обыкновению, так громко смеялась, что стены дрожали, но король, видимо, не заметил присутствия своей дорогой веселой супруги и упорно продолжал смотреть на черную мраморную доску. Наконец королева тоже устремила на нее свой взгляд. Но едва она прочла таинственные слова, как смех ее оборвался, и она безмолвно опустилась на мягкое сиденье рядом с королем Офиохом. Долго, долго сидели они, неподвижно уставившись на надпись, потом стали зевать все чаще, чаще и наконец смежили глаза, погрузившись в такой глубокий, смерти подобный сон, что никакие силы человеческие не могли их разбудить. Их сочли бы мертвыми и со всеми принятыми в стране церемониями перенесли в королевскую усыпальницу, если бы легкое дыхание, бьющийся пульс и свежий цвет лица не служили безошибочными признаками, что они еще живы. А так как они еще не успели обзавестись потомством, то государственный совет решил править страной вместо спящего короля и так ловко это обставил, что никто о летаргии короля не подозревал.

Тринадцать месяцев, повторенных тринадцать раз, протекли с того дня, как у короля Офиоха произошел такой важный разговор с магом Гермодом, и тут жителям Урдар-сада представилось столь великолепное зрелище, какого они никогда не видели.

Великий маг Гермод прилетел на огненном облаке, окруженный духами обоего пола всех стихий, и под таинственные аккорды музыки, в которых, казалось, слилось все благозвучие природы, опустился на пестрый ковер луга, затканный яркими, душистыми цветами. Над его головой парила звезда такого ослепительного блеска, что ничьи глаза не могли его выдержать. Это и была не звезда, а сверкающая хрустальная призма; едва маг высоко поднял ее в воздух, как она растеклась блестящими каплями и ушла в землю, но тут же с веселым шумом забила чудесным серебристым источником.

Теперь все вокруг мага пришло в движение. Духи земли, спустившись в глубины ее недр, выбрасывали оттуда блестящие металлические цветы; духи огня и воды взметнулись, заколыхались мощными фонтанами своих стихий, а духи воздуха в шумном беспорядке носились друг за другом, словно сражались в веселом поединке. Волшебник снова поднялся в воздух и широко раскинул свой плащ; все окуталось густой дымкой душистых испарений, и когда они рассеялись, на том месте, где сражались духи воздуха, образовалась прекрасная, светлая, как небо, зеркальная гладь огромного озера в кайме из сверкающих камней, роскошных трав и цветов, а посреди весело бил ключ и в шаловливом задоре гонял и кружил кудрявые волны.

В то самое мгновение, как таинственная призма мага Гермода разлилась в озеро, королевская чета очнулась от своего долгого, зачарованного сна. Оба ― король Офиох и королева Лирис ― мигом поспешили туда, влекомые неодолимой силой. Они первыми заглянули в воду. И когда увидели в его бездонной глубине опрокинутое отражение сияющего голубого неба, кустов, деревьев, всю природу и самих себя, им показалось, что с их глаз спала темная пелена и им открылся новый, дивный мир, полный жизни и радости: с познанием этого мира в душе их зажегся такой восторг, какого они никогда еще не изведывали. Они долго всматривались в это озеро, затем поднялись, поглядели друг на друга и... засмеялись, если можно назвать смехом физическое выражение сердечной полноты так же, как торжества победы душевных сил. Если бы даже то просветление, какое выражало сейчас лицо королевы Лирис, только теперь придав ее прекрасным чертам подлинную жизнь и небесное очарование, не говорило о полной духовной перемене, то всякий бы ее в ней заметил уже по тому, как она смеялась. Ибо, как небо от земли, отличался ее теперешний смех от того громкого, бессмысленного хохота, которым она прежде так терзала короля. Недаром умные люди говорили, что это смеется не она, а другое, скрытое в ней, непостижимое существо. Так же изменил смех и короля Офиоха. И, засмеявшись столь необычно, оба они в один голос воскликнули:

― О, мы были на чужбине, пустынной, негостеприимной, во власти тяжелых снов и проснулись на родине. Теперь мы узнаем себя, мы больше уже не осиротелые дети! ― И они упали друг другу в объятия в порыве самой горячей, искренней любви.

Пока длилось их объятие, все, кто мог протиснуться вперед, посмотрелись в воду; те, что были заражены скорбью короля, взглянув в водную гладь озера, развеселились; а те, что и раньше были веселы, такими и остались. Многие врачи заявили, будто это самая обыкновенная вода, без малейшей примеси минеральных солей, равно как некоторые философы решительно советовали не смотреться в эту воду, ибо у человека, увидевшего себя и мир опрокинутым, легко может закружиться голова. Нашлось даже несколько людей из ученейшего сословия, так те и вовсе уверяли, будто никакого Урдар-источника не существует ― Урдар-источником окрестили король и народ дивную воду, возникшую из таинственной призмы Гермода. Король Офиох и королева Лирис с самыми проникновенными словами сердечной благодарности упали к ногам великого мага, принесшего им исцеление и счастье. Он с учтивым достоинством поднял их, прижал к груди сперва королеву, потом короля, и так как принимал близко к сердцу благо страны, то пообещал им в тяжелые минуты их царствования показываться на вышке башни. Король Офиох тщился непременно поцеловать достойную руку Гермода, но тот не допустил этого и тут же поднялся в воздух: с высоты донеслись к ним подобно колокольному набату слова, произнесенные его мощным голосом:

― Мысль разрушает представление, и человек, оторванный от материнской груди, бродит бесприютный, в вечных колебаниях и заблуждениях, слепой, глухой, пока, вглядевшись в отражение собственной мысли, не осознает, что она существует и что в той глубочайшей и богатейшей залежи, которую открыла перед человеком его царственная мать-природа, он полновластный суверен, хоть и должен повиноваться ей как вассал.

На этом кончается история короля Офиоха и королевы Лирис.



Челионати умолк, молодые люди тоже сидели безмолвные, погрузившись в раздумье, ибо сказка старого шарлатана оказалась совсем не такой, как они ожидали.

― Маэстро Челионати, ― прервал наконец молчание Франц Рейнгольд. ― От вашей сказки веет Эддой-Волюспой, индийскими Ведами и невесть какими еще мистическими книгами. Но если я вас правильно понял, то источник Урдар, осчастлививший жителей той страны, есть не что иное, как то, что мы, немцы, называем юмором, ― чудесная способность мысли путем глубочайшего созерцания природы создавать свой двойник ― иронию, по шальным трюкам которого мы узнаем свои собственные и ― да будет мне разрешено воспользоваться столь дерзким словом, ― шальные трюки всего сущего на земле, ― и тем забавляемся. Однако надо сказать, маэстро Челионати, своим мифом вы доказали, что прекрасно понимаете и другого рода шутки, не только те, которыми так богат ваш карнавал. Отныне я причисляю вас к незримой общине и преклоняю перед вами колена, как король Офиох перед волшебником Гермодом, ибо и вы великий чародей.

― Что вы там толкуете о сказках, о мифах? ― возмутился Челионати. ― Разве я не просто хотел рассказать и рассказал вам красивую историю из жизни моего друга Руффиамонте? Вам надо знать, что он, мой закадычный друг, и есть тот великий маг Гермод, который исцелил короля Офиоха от его печали. Если вы мне не верите, спросите наконец его самого: он сейчас здесь и живет во дворце Пистойя.

Едва Челионати назвал дворец Пистойя, как все вспомнили о причудливом маскарадном шествии, которое несколько дней назад проследовало в этот дворец, и засыпали загадочного шарлатана градом вопросов: ведь он сам фантаст и должен быть осведомлен об этом фантастическом шествии лучше всякого другого!

― Нечего сомневаться, ― смеясь, сказал Рейнгольд, ― что тот благообразный старичок, который в тюльпане занимался науками, и есть ваш закадычный друг ― великий маг Гермод, он же чернокнижник Руффиамонте?

― Разумеется, любезный сынок, ― спокойно ответил Челионати. ― Однако не подоспело еще время говорить о тех, кто обитает во дворце Пистойя... Что ж!.. Если король Кофетуа женился на нищенке, то почему бы высокородной, могущественной принцессе Брамбилле не бегать за скверным актером?

Тут Челионати покинул кофейню. Никто даже отдаленно не понял, что он хотел сказать последними словами. Но с речами Челионати такое нередко случалось, и потому никто не стал ломать над этим голову. Пока все это происходило в «Caffe greco», Джильо в своем нелепом костюме носился взад и вперед по Корсо. Он не преминул, как повелела принцесса Брамбилла, напялить на голову шляпу, напоминавшую сильно задранными кверху полями несуразный шлем; не забыл он и вооружиться широким деревянным мечом. Вся душа бедняги была полна дамой его сердца. Но он сам не понимал, как случилось, что любовь принцессы вовсе ему не казалась чем-либо особенным, тем несбыточным счастьем, о каком можно лишь грезить во сне; в дерзком самомнении своем он твердо верил, что она непременно будет ему принадлежать, ибо иначе быть не может. И эта мысль зажгла его бешеной радостью, вылившейся в такие отчаянные телодвижения, от которых ему самому становилось страшно. Принцессы нигде не было видно, но Джильо не помня себя кричал:

― Принцесса!.. Голубка!.. Любимая! Я все же найду тебя! Я все же найду тебя! ― и как безумный бегал, бегал за сотнями масок, пока какая-то танцующая пара не бросилась ему в глаза, приковав к себе все его внимание.

Курьезный малый, до мельчайшей подробности одетый так же, как Джильо, всем ― ростом, манерой держаться и прочим ― его второе «я», подыгрывая на гитаре, танцевал с изысканно одетой женщиной, бившей в кастаньеты. Если Джильо при виде своего двойника весь похолодел, то в сердце его вспыхнул пожар, едва он взглянул на танцующую девушку. Никогда еще, казалось ему, не видел он такой красоты, такой прелести. Каждое ее движение говорило об окрыляющей душу радости, о восторге, придававшем неизъяснимое очарование дикой исступленности ее танца.

Надо сказать, что именно в этом нелепом контрасте танцующей пары и заключался весь ее комизм: наряду с благоговейным восхищением перед красотой девушки каждого невольно охватывал безудержный смех, и это чувство, смешанное из столь противоречивых элементов, рождало в душе каждого такой же восторг, такую же удивительную, невыразимую радость, какою была охвачена плясунья и ее уморительный партнер. Джильо почти уже догадался, кто может быть эта плясунья, но тут стоявшая рядом с ним маска сказала:

― Это принцесса Брамбилла танцует со своим возлюбленным, ассирийским принцем Корнельо Кьяппери.

Глава четвертая

О полезном изобретении сна и сновидений, и что по этому поводу думает Санчо Панса. ― Как вюртембергский чиновник скатился с лестницы, а Джильо не мог постигнуть свое «я». ― Риторический каминный экран, двойная галиматья и белый мавр. ― Как старый князь Бастианелло ди Пистойя рассевал по Корсо апельсиновые зернышки и взял под защиту театральные маски. ― Сведения о прославленной волшебнице Цирцее, вяжущей банты из лент, а также о красивой змеиной траве, произрастающей в счастливой Аркадии. ― Как Джильо, впав в полное отчаяние, заколол себя кинжалом, после чего уселся за стол, без стеснения наелся, а затем пожелал принцессе спокойной ночи.



Да не покажется тебе странным, дорогой читатель, если в произведении, которое хоть и называется каприччио, однако в точности походит на сказку, происходит много странного, иллюзорного, что взращивает в себе, лелеет человеческий дух или, лучше сказать, если действие переносится в душу ее участников, ибо разве это не самое подходящее место действия? Может быть, и ты, мой читатель, тоже того мнения, что человеческая душа ― это самая дивная на свете сказка? Какой прекрасный мир заключен в нашей груди! Никакая вселенная его не ограничивает, сокровища его превосходят неизведанные богатства всего зримого мира! До чего мертвой, нищенской, слепой, как у крота, была бы наша жизнь, не надели мировой дух нас, наемников природы, неистощимой алмазной россыпью души, из которой нам светит в сиянии и в блеске удивительное царство, ставшее нашим достоянием. Высоко одарены те, что сознают в себе это богатство! Еще более одаренными и счастливыми должно почитать тех, кто не только умеет разглядеть в себе эту залежь драгоценных камней, но извлечь их наружу и ограничить, чтоб они заиграли дивным огнем! Так вот... Санчо говорил: да прославит господь тех, кто изобрел сон, ― преумный, надо полагать, был малый! Но еще большей славы заслужил тот, кто изобрел сновидение. Не то сновидение, которое посещает нас, когда мы покоимся под мягким одеялом, нет! а то сновидение, которое мы проносим через всю жизнь, которое зачастую принимает на свои крылья все бремя земных забот, пред которым стихает вся горькая боль, вся безутешная скорбь обманутых надежд, ибо оно само ― небесный луч, зажегшийся в нашей груди, ― сулит нам вместе с беспредельной страстной тоской исполнение мечты...

Эти мысли пришли в голову тому, кто взялся сочинить для тебя, любимый читатель, странное каприччио о принцессе Брамбилле в ту самую минуту, как он уже собирался описать удивительное состояние, в какое пришел переодетый Джильо Фава, услышав сказанные шепотом слова: «Это принцесса Брамбилла танцует со своим возлюбленным, ассирийским принцем Корнельо Кьяппери!» Авторам редко удается не выдать читателю своих мыслей по поводу тех или иных перипетий в судьбе их героев. Они, пожалуй, слишком даже охотно берут на себя роль греческого хора в своей книге и выдают за размышления все то, что совсем не относится к делу, но может служить истории приятным украшением. Таким приятным украшением можно счесть и мысли, открывающие эту главу. Ибо для самой истории они действительно столь же мало нужны, как и для описания душевного состояния Джильо, которое вовсе не было столь уж странным и необычным, как можно бы подумать, судя по взятому автором разбегу. Короче говоря, едва Джильо услышал эти слова, как мигом вообразил себя ассирийским принцем, с которым танцует принцесса Брамбилла. Всякий дельный философ, у которого есть хоть на мизинец опыта, сумеет так легко это объяснить, что пятиклассники и те должны будут постигнуть, что такое причуды нашего духа. Упомянутый психолог не найдет ничего лучшего, как сослаться на вюртембергского чиновника, описанного в Маухардтовом руководстве по эмпирической психологии, который в пьяном виде скатился с лестницы и потом соболезновал сопровождавшему его писцу в том, что бедняга сильно ушибся. «Судя по тому, ― скажет дальше этот психолог, ― что мы слышали о Джильо Фаве, он испытывал состояние, аналогичное опьянению, своего рода душевное опьянение, вызванное некоторыми, раздражающими нервы, эксцентрическими представлениями о своем «я», а так как актеры сильно склонны к такого рода опьянению, то...» ― и т. д. и т. д.

Итак, Джильо вообразил себя ассирийским принцем Корнельо Кьяппери, и если в этом не увидеть ничего особенного, то будет еще труднее объяснить, откуда в нем взялась никогда еще не испытанная им веселость, которая как огнем зажгла все его существо. Сильней и сильней ударял он по струнам гитары, причудливей и разнузданней становились прыжки и движения его бешеного танца. Но его двойник стоял напротив, прыгая, кривляясь, как он, и размахивая в воздухе своим широким деревянным мечом... Брамбилла исчезла! «Ах! ― подумал Джильо, ― только мой двойник виноват в том, что я не вижу своей невесты-принцессы. Я не могу проникнуть сквозь мое собственное «я», а оно, проклятое, грозится убить меня своим опасным оружием. Но я заиграю его, затанцую насмерть, только тогда я стану самим собою и принцесса будет моей!»

Таковы были несколько смутные мысли Джильо, а между тем прыжки его делались все иступленнее, как вдруг его двойник с такой силой ударил деревянным мечом по его гитаре, что она разлетелась на тысячу кусков, и Джильо, перекувырнувшись, тяжело грянулся о землю. Оглушительный хохот толпы, окружавшей танцующих, вывел его из мечтаний. При падении у него слетели очки и маска, его узнали, и сотни голосов крикнули:

― Браво! Брависсимо, синьор Джильо!

Он вскочил на ноги и кинулся бежать, решив, что не подобает ему, трагическому актеру, давать публике комическое представление. Вернувшись домой, Джильо скинул свой нелепый наряд, завернулся в табарро и опять отправился на Корсо.

Он бродил там из стороны в сторону, пока наконец не очутился возле дворца Пистойя, где вдруг почувствовал, что кто-то сзади его обнял и прошептал: «Если меня не обманывают поступь и осанка, то это вы, мой дорогой синьор Джильо Фава?»

Джильо узнал аббата Антонио Кьяри; при виде аббата ему вспомнилась вся прежняя прекрасная жизнь, когда он играл трагических героев, а после спектакля, сняв котурны, украдкой поднимался по узкой, крутой лестнице к прелестной Джачинте. Аббат Кьяри (возможно, близкий предок пресловутого Кьяри, который позже вступил в борьбу с Гоцци и был вынужден сложить оружие) еще в ранней молодости тяжким трудом набил себе руку, наловчившись мастерить трагедии, грандиозные по замыслу, но по своей форме в высшей степени мягкие и приятные. Он всячески избегал преподносить публике ужас трагических событий, не смягчив, не сдобрив его обильно патокой красивых слов и фраз, отчего зрители без дрожи отвращения проглатывали это приторное месиво, не почувствовав горькой сути. Даже адское пламя умел он умерить, заслонив его пропитанным маслом каминным экраном своей риторики, а в кипящие волны Ахерона лил розовую водицу мартеллианских стихов, дабы адская река текла плавно и нежно, превратившись в поэтический ручеек. Многим это приходится весьма по вкусу, поэтому не удивительно, что Антонио Кьяри был популярным поэтом. А если еще добавить, что он обладал особым умением писать так называемые благодарные роли, то аббат-рифмоплет, естественно, был также кумиром актеров. Некий французский поэт умно сказал, что существует два вида галиматьи: одной не понимает ни читатель, ни зритель, а второй не понимает даже и сам автор ― поэт или прозаик. Из этой-то последней, более высокого сорта, драматургической галиматьи состоит большинство так называемых благодарных ролей. Речи, полные благозвучных слов, непонятных ни зрителю, ни актеру и непонятных даже самому сочинителю, вызывают самые бурные аплодисменты. Сочинять такую галиматью аббат Кьяри был превеликий мастер, так же как Джильо обладал особым даром ее произносить, корча при этом такие физиономии и принимая столь невообразимые позы, что зрители по одному уж этому вскрикивали в трагическом восторге. Оттого-то Джильо и Кьяри находились в самых приятельских взаимоотношениях и почитали друг друга свыше всякой меры ― иначе оно и быть не могло.

― Хорошо, что я вас наконец повстречал, синьор Джильо! ― сказал аббат. ― Теперь я от вас самого узнаю, насколько верны нелепые слухи и разговоры о вашем житье-бытье, которые до меня иногда доходят. Скажите, это правда, что с вами дурно обошлись? Что этот осел импресарио прогнал вас из своего театра, принимая за безумие тот восторг, в какой приводили вас мои трагедии, и еще потому, что вы не хотели читать ничьих стихов, кроме моих? Ужасно... Вы знаете, этот сумасшедший отказался от трагедии и не ставит ничего, кроме дурацких пантомим масок, которые мне до смерти опротивели. Подумайте, этот тупейший из импресарио не желает больше принимать ни одной моей трагедии, хотя ― честным словом заверяю вас в этом ― в моих последних произведениях мне удалось показать итальянцам, что такое настоящая трагедия. Что касается древних трагиков, я имею в виду Эсхила, Софокла и прочих, вы, вероятно, о них слышали, то, конечно, их грубая резкая манера очень неэстетична и ее можно оправдать только тем зачаточным состоянием, в каком тогда находилось искусство; но для нас она совершенно неприемлема. «Софонисба» Триссино и «Каначе» Сперони по невежеству провозглашены великими шедеврами нашей старинной поэзии, но о них не стоит и говорить, коль скоро существуют мои, ибо только они могут служить образцом силы и пленительной мощи истинного трагизма, облеченного в слово. К несчастью, ни один театр не хочет принимать мои пьесы с той поры, как этот злодей, ваш прежний импресарио, свернул на другую дорожку. Но увидите: Trotto d\'asino dura poco [9]. Ваш импресарио скоро останется с носом вместе со своим Арлекином, Панталоне, Бригеллой и как они еще там прозываются, эти гнусные ублюдки низменного зубоскальства, а тогда... Поистине, синьор Джильо, ваш уход из театра был для меня ударом кинжала в сердце, ибо ни один актер не сумел столь глубоко постигнуть мои оригинальные, необычайные мысли, как вы... Но давайте уйдем из этой ужасной сутолоки, я просто оглох от нее! Отправимся ко мне на квартиру. Там я прочту вам свою последнюю трагедию, от которой вы придете в такой бешеный восторг, какого никогда не знали. Я озаглавил ее «Белый мавр». Пусть не удивляет вас такое странное название. Оно полностью соответствует необыкновенному, неслыханному содержанию пьесы!

С каждым словом болтливого аббата Джильо чувствовал, как он все больше освобождается от душевного напряжения, в котором находился. В нем вновь взыграла душа, когда он представил себе, как опять выступит в роли трагического героя, декламируя непревзойденные стихи аббата Антонио Кьяри. Он настойчиво расспрашивал аббата, есть ли в «Белом мавре» хорошая, выигрышная роль, которую он мог бы сыграть.

― Разве в моих трагедиях есть хоть одна невыигрышная роль? ― обидчиво спросил аббат. ― Какое несчастье, что все роли в моих пьесах, вплоть до самых маленьких, не могут быть сыграны одними великими актерами. В «Белом мавре» есть раб, он появляется в самом начале катастрофы и произносит следующие слова:





Ah! giorno di dolore! Crudel inganno!
Ah! Signore infelice, la tua morte
Mi fa piangere e subito partire! [10]





Тут он действительно быстро уходит и больше не появляется. Признаю, что роль эта очень мала по объему, но боже мой, синьор Джильо, лучшему актеру понадобилась бы чуть не целая жизнь, чтобы произнести эти стихи в том духе, в каком я их задумал, в каком сочинил, и тогда они не смогут не очаровать публику, не привести ее в безумный восторг.

Так, беседуя, они добрались до улицы Бабуино, где проживал аббат. Крутая лестница, по которой они поднялись, так живо напомнила Джильо о чердаке, что он второй раз нынче подумал о Джачинте и в глубине души предпочел бы встретиться с ней, чем с аббатовым «Белым мавром».

Аббат зажег две свечи, подвинул к столу кресло для Джильо, достал довольно пухлую рукопись, уселся против него и очень торжественно начал:

― «Белый Мавр», трагедия, и т. д. и т. д.

Первая сцена начиналась длинным монологом одного из главных персонажей пьесы, который сперва поговорил о погоде, о надеждах на предстоящий обильный урожай винограда, после чего высказал свои соображения о недопустимости братоубийства.

Джильо сам не понимал, почему стихи аббата, которые он раньше находил замечательными, показались ему сегодня такими пошлыми, глупыми и скучными. Да! Хотя аббат все читал с преувеличенным пафосом громовым голосом, от которого сотрясались стены, Джильо впал в мечтательное состояние, и ему странным образом вспомнилось все, что с ним. произошло с того дня, как дворец Пистойя поглотил фантастическое маскарадное шествие. Полностью отдавшись своим мыслям, он глубже угнездился в кресле, скрестил руки, все ниже, ниже опуская голову.

Сильный удар но плечу разом вывел Джильо из задумчивости.

― Как? ― кричал обозленный аббат ― это он, вскочив, нанес ему удар. ― Вы, если не ошибаюсь, спите? Вам не угодно слушать моего «Белого мавра»? Ага, теперь мне все понятно. Ваш импресарио был прав, когда вас выгнал, ибо вы жалкое ничтожество, утратившее способность чувствовать и понимать высшую поэзию. Знаете ли вы, что судьба ваша решена, что никогда вам больше не подняться из болота, в котором вы погрязли? Вы уснули над моим «Белым мавром»! Это преступление, его ничем не искупить; это грех против святого духа. Убирайтесь ко всем чертям!

Джильо сильно испугался неистового гнева аббата. Он стал со смирением и скорбью уверять его, что надо обладать сильной, твердой душой, чтобы понимать его трагедии, а у него, Джильо, она вся разбита и раздавлена событиями не только странными, призрачными, но и злосчастными, в какие он последние дни вовлечен.

― Верьте мне, господин аббат, ― говорил Джильо, ― надо мной тяготеет таинственный рок! Я похожу на арфу, не способную ни воспринять, ни издать ни единого мелодичного звука. Вам показалось, что я заснул, слушая ваши великолепные стихи. И правда, на меня напала такая болезненная, неодолимая сонливость, что даже самые сильные речи вашего несравненного белого мавра показались мне тусклыми и скучными.

― Вы что, взбесились? ― вскричал аббат.

― Не гневайтесь так на меня! ― продолжал Джильо. ― Я чту вас как величайшего мастера, вам обязан всем своим искусством и теперь ищу у вас совета и помощи. Позвольте рассказать обо всем, что со мной случилось, и поддержите меня в час моего самого тяжкого горя! Помогите мне, чтоб я, восстав в солнечном блеске славы, в которой воссияет ваш «Белый мавр», излечился от злейшей из всех лихорадок!

Эти слова смягчили аббата, и он разрешил Джильо рассказать ему все о сумасшедшем Челионати, принцессе Брамбилле и прочем.

Когда Джильо кончил, аббат на несколько мгновений погрузился в глубокомысленное молчание, потом важным, торжественным тоном изрек:

― Из всего поведанного тобой, мой сын Джильо, я вправе заключить, что ты не виноват ни в чем. Я прощаю тебя, и, дабы ты видел, сколь безграничны мои великодушие и сердечная доброта, через меня тебе выпадет величайшее счастье, какое только может встретиться в жизни! Отдаю тебе роль «Белого мавра», и когда ты ее сыграешь, жгучая тоска души твоей по самому высокому и великому будет утолена. Но, о сын мой Джильо, ты попал в сети к дьяволу! Адская интрига ведется против всего возвышенного в поэзии, против моих трагедий, против меня, и тобой хотят воспользоваться как убийственным орудием. Тебе никогда не доводилось слышать о старом князе Бастианелло ди Пистойя? Он жил в том старом дворце, куда так быстро юркнули трусливые маски, и несколько лет назад бесследно исчез из Рима. Так вот, этот старый князь Бастианелло был самым вздорным чудаком: во всем, что он говорил, что делал, было много нелепого. Так, например, он уверял, будто происходит из королевского рода какой-то далекой, неведомой страны, что ему лет триста ― четыреста от роду, хотя я лично знаю священника, крестившего его здесь, в Риме. Он часто рассказывал о каких-то таинственных посещениях, и правда, в его доме не раз можно было видеть самые фантастические фигуры, которые столь же внезапно исчезали, как появлялись, ― князь называл их членами своей семьи. Но разве так уже трудно переодеть попричудливее своих слуг и служанок? Ведь ими-то и были те необычайные личности, на которые люди глазели разинув рты, принимая князя за необыкновенного человека, чуть не за колдуна. Глупостей он вытворял превеликое множество. Например, известно, что однажды во время карнавала он сеял на Корсо апельсиновые зернышки, из которых, к великому восторгу толпы, вырастали крошечные, прехорошенькие Пульчинеллы, а он уверял, что это самые сладкие для римлян плоды. Но что мне вас утомлять всеми бессмысленными глупостями, какие говорил князь, я лучше вам расскажу о том, что делает его опаснейшим человеком. Можете себе представить, что проклятый старик задался целью убить хороший вкус в литературе и искусстве? И что в театре он взял под защиту маски, отводя им там главное место, признавая право на существование только за древней трагедией, упоминал даже о такого рода трагедии, измыслить которую может только горячечный мозг. В сущности, я никогда толком не понимал, чего он хочет, но по его утверждениям получалось, что высочайший трагизм должен достигаться чуть ли не путем особого вида шутки и что... нет, это невероятно, это почти невозможно выговорить, ― что мои трагедии, понимаете, мои трагедии, по его мнению, необычайно забавны, правда на особый лад, ибо трагический пафос в них сам себя пародирует. Но что мне его глупые мысли и мнения! Если бы князь только этим довольствовался, но ведь в действительности, в страшной действительности, его ненависть обратилась на меня и мои трагедии. Еще до вашего появления в Риме со мной произошло нечто ужасное. Шла лучшая из моих трагедий, не считая «Белого мавра». «Lo spettro fraterno vendicato» [11]. Актеры превзошли самих себя: никогда еще они так не постигали внутреннего смысла моего текста, никогда не были в своих движениях и позах так истинно трагичны. Пользуюсь случаем, синьор Джильо, сказать вам, что ваши жесты, особенно позы, еще далеки от совершенства. Синьор Цекьелли, мой тогдашний трагик, умел, широко расставив ноги, твердо упершись ими в пол и воздев кверху руки, так вращать корпусом, что лицо его попеременно смотрело то вперед, то в спину; своими движениями и мимикой он являл взору зрителей двуликого бога Януса. Это всегда производит самое ошеломляющее действие. И должно быть выполнено всякий раз, как у меня стоит ремарка: «Начинает приходить в отчаяние!» Зарубите это себе на носу, сын мой, и научитесь отчаиваться так, как синьор Цекьелли. Но возвращаюсь к своему «spettro fraterno». Лучшего спектакля я в жизни не видел, и все же публика при каждом слове моего героя разражалась неистовым хохотом. Но когда я увидел в ложе князя ди Пистойя, который первым начинал смеяться, словно подавая знак остальным, мне стало ясно, что это он один, бог знает какими дьявольскими уловками, навлек на меня столь ужасную беду. Как я радовался, когда князь исчез из Рима! Но его дух продолжает жить в старом проклятом шарлатане, в этом сумасшедшем Челионати, который, хотя и тщетно, пытался в театрах марионеток злостно осмеять мои трагедии. Да и князь Бастианелло, видимо, опять шутит свои шутки в Риме; на это указывает диковинное шествие масок, которое вошло в его дворец. Челионати преследует вас, чтобы повредить мне. Ему уже удалось убрать вас с подмостков и уничтожить трагедию в театре вашего импресарио. Вас хотят полностью отвратить от искусства, набивая голову всяческой чепухой, фантастическими бреднями о принцессах, причудливых видениях и тому подобном. Послушайтесь моего совета, синьор Джильо, сидите дома, пейте больше холодной воды и поменьше вина и как можно усерднее штудируйте моего «Белого мавра», которого я дам вам с собой. Только в нем вы почерпнете утешение и покой, а засим счастье, честь и славу. Будьте здоровы, синьор Джильо.

На другое утро Джильо собирался последовать совету аббата и засесть за чтение его замечательной трагедии «Белый мавр». Но дело не клеилось: буквы на каждой странице расплывались у него перед глазами в образ прелестной, милой Джачинты Соарди.

― Нет! ― воскликнул он, потеряв наконец терпение. ― Нет, я больше не выдержу, я должен пойти к ней, к моей красавице. Я знаю, она все еще меня любит, не может не любить и, несмотря на свою сморфию, не сумеет этого скрыть, когда опять меня увидит. И тогда я совершенно избавлюсь от лихорадки, которую проклятый колдун напустил на меня, и, как феникс, восстану из безумного хаоса сновидений и фантазий, полностью возрожденный в роли белого мавра. Будь благословен, аббат Кьяри, это ты наставил меня на правильный путь!

Джильо тут же наилучшим образом принарядился, чтоб отправиться в дом маэстро Бескапи, где думал встретить свою милую. Но, собираясь уже перешагнуть порог, он почувствовал на себе действие «Белого мавра», которого пробовал читать. Трагический пафос, словно лихорадочный озноб, напал на него.

― Что, если, ― воскликнул он, выставив правую ногу, откинувшись всем телом назад и простерши перед собой обе руки, словно оборонялся от призрака. ― Что, если она меня больше не любит? Если, обольщенная колдовскими призраками темной преисподней, опьяненная напитком забвения, даруемым нам Летой, она перестала думать обо мне, действительно забыла меня? Что, если какой-нибудь соперник... Ужасная мысль, рожденная черным Тартаром из смертоносной бездны! О отчаяние! Убийство и смерть! Ко мне, желанный друг, который в жарких потоках алой крови искупает всякий позор, суля покой и утешение... и месть!

Последние слова Джильо произнес с таким рычанием, что они гулко отдались по всему дому, затем схватил лежавший на столе блестящий кинжал и сунул его в карман. Но это был всего лишь бутафорский кинжал.

Маэстро Бескапи немало удивился, когда Джильо спросил его про Джачинту. Он заявил, что впервые слышит, будто она когда-либо жила в его доме, и все уверения Джильо, что всего несколько дней назад он сам видел ее здесь на балконе, говорил с ней, ни к чему не привели. Больше того, Бескапи оборвал этот разговор и, улыбаясь, спросил, помогло ли Джильо давешнее кровопускание. Услыхав про кровопускание, Джильо сломя голову кинулся бежать. Добравшись до площади Испании, он увидел впереди себя старуху, которая с трудом несла закрытую корзину. Джильо узнал в ней старую Беатриче.

«Ага! ― прошептал он, ― ты будешь моей путеводной звездой, я пойду за тобой!» Каково же было его удивление, когда Беатриче, которая скорее кралась, чем шла, свернула в ту улицу, где прежде жила Джачинта. Остановившись у двери дома синьора Паскуале, она поставила корзину наземь и в эту минуту заметила Джильо, шедшего за ней по пятам.

― А! ― громко воскликнула она, ― любезный господин бездельник снова появился? Хорош верный возлюбленный, шляется по всем улицам и закоулкам, где ему вовсе не место, а свою милую совсем забросил в эти чудные, веселые дни карнавала! Ну-ка помогите мне втащить наверх тяжелую корзину, а потом сходите поглядите, не припасла ли для вас Джачинта несколько оплеух, чтобы вправить вам мозги.

Джильо осыпал старуху горчайшими упреками за ложь, за обман: разве не уверяла она, будто Джачинта сидит в тюрьме? В ответ старуха заявила, что слыхом о таком не слыхала, что Джильо это только померещилось: Джачинта ни разу не отлучалась из своей комнатки в доме синьора Паскуале, работая во время маскарада усерднее, чем когда-либо. Джильо тер лоб, дергал себя за нос, словно хотел убедиться, что не спит.

― Одно знаю: либо я сейчас сплю, либо спал все это время и мне грезился самый запутанный сон.

― В таком случае, ― ответила старуха, ― сделайте милость, поднимите эту корзину: по тому, как она станет давить вам спину, вы узнаете, спите вы или нет.

Джильо послушно взвалил на себя корзину и стал подниматься по крутой лестнице, волнуемый самыми необычными чувствами.

― Что это у вас, черт возьми, в корзине? ― спросил он шагавшую впереди старуху.

― Глупый вопрос, ― ответила та. ― Вам что, никогда не приходилось видеть, как я хожу на базар и покупаю провизию для моей Джачинтинеты? И потом, мы сегодня ждем гостей.

― Гостей? ― удивленно протянул Джильо. Но в эту минуту они пришли. Старуха велела Джильо поставить корзину на пол и пойти в комнатку, где он застанет Джачинту.

Сердце Джильо билось в робком ожидании и сладостном трепете. Он тихо постучался и открыл дверь комнатки. Там, за столом, заваленным цветами, лентами, лоскутами и тому подобным, сидела Джачинта и прилежно работала.

― А, синьор Джильо! ― воскликнула Джачинта, и глаза ее засветились. ― Откуда вы вдруг появились? Я думала, вас давно нет в Риме.

Джильо нашел свою милую столь безмерно прекрасной, что растерялся и застыл на пороге, не в силах и слова сказать. Действительно, все ее существо было преисполнено особого очарования и прелести: на щеках играл яркий румянец и светившиеся, как мы говорили, глаза смотрели Джильо прямо в душу. Коротко говоря, Джачинта была в своем beau jour [12]. Хотя это французское выражение не в ходу, все же следует отметить, что в нем есть не только своя правота, но и своя особенность. Всякая милая барышня, не отличающаяся красотой, а то и просто некрасивая, побуждаемая внешними или внутренними причинами, должна живей обычного подумать: как я хороша! И она может быть уверена, что с этой радостной мыслью и приятным чувством в душе сам собой придет ее beau jour.

Наконец Джильо не помня себя стремительно ринулся к своей милой, бросился перед ней на колени и, патетически воскликнув: «О моя Джачинта! Жизнь моя!» ― схватил ее за руки. Вдруг ему в палец так глубоко вонзилась игла, что он подскочил от боли и с криком «черт! черт!» запрыгал по комнате. Джачинта звонко рассмеялась, затем спокойно сказала:

― Это вам, милый синьор Джильо, в наказание за ваше неприличное и несдержанное поведение. Все ж очень мило с вашей стороны, что вы навестили меня: скоро, быть может, вам уже нельзя будет так бесцеремонно видеться со мной. Я разрешаю вам остаться. Садитесь напротив и расскажите, что вы за это время поделывали, какие новые роли играете и обо всем остальном. Вы ведь знаете, что я люблю вас слушать, если вы не впадаете в свой отвратительный, плаксивый пафос, которым вас заразил синьор аббат Кьяри ― да не лишит его господь за это вечного блаженства!

― Моя Джачинта, ― сказал Джильо, страдая от любви и от укола иголки, ― моя Джачинта, давай забудем все горести разлуки. Они снова вернулись к нам, сладостные, блаженные часы счастья и любви!

― Не пойму, ― перебила его Джачинта, ― что за глупости вы там болтаете! Какие горести разлуки? Когда б я и впрямь верила, будто вы со мной навеки расстаетесь, я нисколько бы не горевала. Если же вы называете блаженными те часы, когда вы всячески мне докучали, то не думаю, чтоб они когда-либо вернулись. Однако окажу вам откровенно, синьор Джильо, в вас есть нечто располагающее. Вы мне бывали иногда даже приятны, и потому я охотно разрешу вам впредь со мной видеться. Правда, обстоятельства препятствуют всякой короткости между нами и вынуждают несколько отдалиться друг от друга, что обяжет вас соблюдать в отношении меня некоторые церемонии...

― Джачинта! ― воскликнул Джильо. ― Что за странные речи!

― Ничего особенного я не говорю. Сидите спокойно, мой добрый Джильо! Кто знает, возможно, мы в последний раз так непринужденно с вами разговариваем. Однако на мою милость вы всегда можете рассчитывать, ибо, как я уже говорила, я никогда не лишу вас той благосклонности, какую питала к вам.

Вошла Беатриче, неся на тарелках отборные фрукты и зажав под мышкой солидную флягу с вином. Как видно, корзина была уже опорожнена. Сквозь открытую дверь Джильо заметил весело потрескивающий огонь очага и кухонный стол, заваленный всякой снедью.

― Джачинта, ― ухмыляясь, проговорила Беатриче. ― Чтобы хорошенько уважить гостя нашей скромной трапезой, мне нужно еще немного денег.

― Возьми, старая, сколько нужно, ― ответила Джачинта, протягивая Беатриче вязаный кошелек ― сквозь его петли поблескивали новенькие дукаты. Джильо похолодел, узнав точный двойник кошелька, сейчас почти уже пустого, как он думал, подсунутого ему Челионати.

― Что за дьявольское наваждение! ― вскрикнул он и, быстро вырвав из рук старухи кошелек, поднес его к самым глазам. Почти без чувств упал он на стул, когда прочел вышитые на кошельке слова: «Помни о своей мечте!»

― Ну-ну, синьор голодранец! ― проворчала старуха, отбирая у Джильо кошелек, который тот держал в далеко откинутой руке. ― Неужто от одного этого прекрасного зрелища вы так одурели? Оно вам, верно, в диковинку. А звон-то какой, послушайте! ― Она потрясла кошельком так, что золото в нем зазвенело, и вышла из комнаты.

― Джачинта! ― воскликнул Джильо, убитый горем и отчаянием. ― Джачинта, какая страшная, ужасная тайна! Откройте ее! Откройте и изреките мне смерть.

― Вы все тот же, ― ответила Джачинта, держа точеными пальчиками иголку против света и ловко вдевая в ее ушко серебряную нитку. ― Вы все тот же; так привыкли от всего приходить в экстаз, что превратились в ходячую, нудную трагедию с невыносимо скучными ахами, охами и увы! Ничего страшного и ужасного в моих словах не было, и если вы будете вести себя прилично, а не кривляться как полоумный, я кое-что вам расскажу.

― Говорите же! Убейте меня! ― сдавленным голосом прошептал Джильо.

― Помните, синьор Джильо, что вы мне однажды говорили о молодом чудо-актере? Вы назвали этого героя сцены ходячим любовным приключением, живым романом о двух ногах и бог знает кем вы еще его не называли. Теперь моя очередь сказать вам, что еще большим чудом следует назвать молоденькую модистку, которую благие небеса наделили стройным станом и приятным лицом, а особенно той внутренней волшебной силой, благодаря которой девушка только и обретает подлинную женственность. Такая-то любимица благодетельной природы, витающее в воздухе очаровательное приключение, крутая лесенка к ней наверх ― это небесная лестница, ведущая в царство любовных, по-детски смелых снов. Она ― олицетворение нежной тайны женского наряда, что завораживает вас, мужчин, своими чарами ― то сверкающим блеском роскошных красок, то мягким сиянием лунных лучей, розоватым туманом или голубоватой дымкой вечернего воздуха, и, одурманенные страстью и желанием, вы приближаетесь к чудесной тайне. Вы видите могущественную фею среди ее орудий волшебства, и каждое кружевце, тронутое ее белыми пальчиками, превращается в любовные сети, каждый бант ― в силки, в которые вы попадаетесь. В ее глазах отражается ваше восхитительное любовное безумие, узнает в них себя и радуется себе. Вы слышите, как ваши вздохи глубоко отдаются в груди очаровательницы, но мягкие, тихие, словно тоскующая нимфа. Эхо зовет из-за дальних волшебных гор своего возлюбленного. Тут безразличны ранг и сословие, знатному принцу ли или нищему актеру скромная светелка волшебницы Цирцеи одинаково кажется цветущей Аркадией, где он ищет прибежища от неприютной пустыни жизни. И если меж роскошных цветов в этой Аркадии растет немного змеиной травы, что за беда! Она из тех соблазнительных трав, что так дивно цветут и благоухают!

― О да! ― прервал девушку Джильо. ― И из ее цветка выползает крохотный гад, чье имя носит трава, и внезапно жалит своим язычком, острым, как швейная игла.

― Это случается всякий раз, когда чужой, которому не место в цветущей Аркадии, неуклюже сует туда свой нос.

― Хорошо сказано, прелестная Джачинта! ― с досадой и злостью ответил Джильо. ― Вообще, должен признаться, что с той поры, как мы с тобой виделись в последний раз, ты удивительно поумнела. Так философствуешь о себе, что я просто диву даюсь, и необычайно нравишься себе в роли волшебницы Цирцеи! А портной Бескапи не забывает снабжать прекрасную Аркадию твоей светелки всеми необходимыми орудиями волшебства!

― Возможно, ― невозмутимо продолжала Джачинта, ― со мной произойдет то же, что с тобой. Ведь и мне привиделись чудесные сны. Все же, милый Джильо, то, что я тебе говорила о хорошенькой модистке, прими наполовину за шутку, за желание позабавиться, подразнить тебя. Тем более не отнеси этого на мой счет, что сегодня я, может быть, в последний раз склоняюсь над шитьем. Не пугайся, мой добрый Джильо, но легко может статься, что в последний день карнавала я сменю это жалкое платье на пурпуровую мантию, а табурет на трон.

― Небо и ад! ― вскричал Джильо, порывисто вскочив и ударяя себя кулаком по лбу. ― Небо и ад! Смерть и гибель! ― значит, правда то, что нашептывал мне на ухо этот вероломный злодей! О, разверзнись предо мною, изрыгающая пламя бездна Орка! Взвейтесь, чернокрылые духи Ахерона!.. Довольно!

И Джильо начал читать монолог из какой-то трагедии аббата Кьяри, полный ужасного отчаяния. Джачинта, которой Джильо сотни раз читал этот монолог, помнила его весь до слова; не отрываясь от работы, она суфлировала своему отчаявшемуся возлюбленному, когда он местами запинался. Закончив, он вынул кинжал, вонзил его себе в грудь и с грохотом упал, затем встал, стряхнул с одежды пыль, вытер пот со лба и, улыбаясь, спросил:

― Сразу чувствуется мастер, верно, Джачинта?

― Несомненно, ― спокойно, продолжая работать, ответила Джачинта. ― Ты замечательно читал, мой добрый Джильо. А теперь пора, я думаю, сесть за ужин.

Тем временем старая Беатриче накрыла на стол, принесла несколько блюд, от которых шел соблазнительный запах, поставила таинственную флягу и сверкающие хрустальные стаканы. Как только Джильо это увидел, он вышел из себя.

― А! Гость... Принц!.. Каково мне! Боже мой, ведь я не играл комедии, я на самом деле впал в отчаяние; в полное, безумное отчаяние ввергла ты меня, вероломная изменница! Змея!.. Василиск!.. Крокодил! Мести жажду! ― крикнул он и, подняв с пола бутафорский кинжал, стал им размахивать. Но Джачинта положила шитье на рабочий стол и, взяв Джильо под руку, сказала:

― Хватит дурачиться, мой добрый Джильо. Отдай свое смертоносное оружие старой Беатриче, пусть она нарежет из него зубочисток, и садись со мной за стол; ведь, в сущности, ты единственный гость, которого я жду.

Джильо разом успокоился, терпеливо позволил увести себя к столу и без стеснения принялся уплетать за обе щеки.