Настройки шрифта

| |

Фон

| | | |

 

— В котором часу он приедет?

— Сегодня будет у вас!

И поскорее, поскорее вышла. Быстрее пошла, осторожно ступая, чтоб не упасть. Мешочек несла под манто. И скрылася за угол.



На углу встречаются прохожие. Молча смотрят друг другу глубоко в гляделки. Озираются робко.

— Вы слышали: нынче убили в Осенникове на даче какого-то главного жида из чеки!

— Да что вы?

— Да, да, да! — радостно, — это последняя новость! — и дальше таинственней: — А не слыхали? Едет сюда с подводною силой войной на них какой-то король Белиндер Моравийский! Не слыхали? В самом деле?.. Так знайте: через неделю большевикам будет верный каюк! Это из вернейших источников.

5

В кабинете Зудина раскрыта форточка. Через нее доносится с улицы лязг проезжающих пролеток и журчливое бульканье капелек в водосточном желобе. Давно не топленная посиневшая комната теперь дышит холодной и затхлой сыростью, потому что из форточки веет теплой и солнечной свежестью весеннего утра.

Зудин, обросший щетиною щек и злой, как крыса, грызет за столом карандаш.

Эта подлая травля ему надоела. Он больше не потерпит.

Что есть силы он ударяет по столу, отчего звенит чернильница и скатываются на пол ручки. Он кому-то грозит в угол зашибленным кулаком, хотя в комнате никого больше нет.

Дело ясное: под него подкапывается Фомин. Это он интригует против него через Игнатьева, и, разумеется, Зудин чувствует, не может не чувствовать эти тысячи мелких придирочек и косые взгляды товарищей из парткома. Ну да он им покажет! Он выведет всех их на чистую воду!

— Возьми себя в руки, Алексей! — говорит он сам себе громко надтреснутым голосом. — Возьми себя в руки и покажи, что ты выше их всех!

От этих слов ему делается легче, так что он подымается и делает более спокойно несколько концов из угла в угол по грязному, пыльному ковру.

И как хитро ведут кампанию, подлецы, — возмущается он. В глаза лицемерное товарищеское участье, а за глазами гадости и пакости без конца. Неужели закон вражды, злостной конкуренции и хитренького мелочного карьеризма, который ворочал всем старым, прогнившим общественным бытом и с которым он, Зудин, так неистово боролся и борется до сих пор? — и Зудин даже, судорожно сжав, подымает вверх кулаки. — Неужели, он так силен, этот проклятый закон, что разъедает самое святое, самое крепкое, что только существовало для Зудина, — партию?!

Он досадливо и зло ухмыляется.

Вспоминает, как однажды в ссылке, когда он лежал обессиленный лихорадочным ознобом в бурятской деревушке и стонал о горячем чае, его сотоварищ — сухой, желчный Соков — наотрез отказался подогреть ему чайник. Пришлось встать, колотяся зубами, и бежать несколько раз на мороз за дровами к опушке тайги, предвкушая в тумане больной головы мысль о том, что сейчас в очаге закипит, распузырясь, вода. И вдруг оказалось, что Соков воспользовался его беготней и без него выпил весь закипающий чай. Было так горько и обидно, особливо тогда, когда Соков, смеясь, хвастал об этом потом, называя Зудина денщиком и холуем.

Но ведь все это было в годы разгрома, когда обручи общего дела и общих надежд разъедалися ржой поражения. А теперь, когда они так сказочно выиграли и через сени революции национальной вдруг неожиданно легко вышли в огромные хоромы революции мировой, — вот теперь-то где же эта былая товарищеская спайка, братское самопожертвование и честная искренность друг к другу? А ведь теперь врагов кругом стало несравнимо больше, и враги гораздо сильнее, хитрее и кровожаднее. Разве он, председатель могущественной чрезвычайки большого города, не кажется порою сам себе жалким кузнечиком, дерзко залезшим на тонкую верхушку высоченнейшей пихты, откуда его вот-вот сдует стеклянный вихрь взбешенного капитала? Уж тут-то и держаться бы всем подружнее — всем как один! А они?.. Зависть, подсиживанье, коммунистическое лицемерие, революционное ханжество! Взять хоть того же Фомина, эту рыжую лису!

Злость закипает и клокочет в Зудине, давя ему грудь.

— Довольно! — кричит он кому-то, — довольно! Я положу всему этому конец!

В дверь робко стучит и крадучись входит Липшаевич.

— Разрешите к вам на минутку, Алексей Иванович? Я хотел с вами кое о чем поговорить. — Он озирается по сторонам пугливо прыгающими глазами. — Я должен вас предупредить, — он приближается почти вплотную и продолжает полушепотом в ухо: — против вас заваривается каша. Вас, очевидно, решили съесть. Видит Бог, что я хочу вам только добра: без вас мы пропали. Берегитесь Фомина: он что-то затевает. Сегодня ночью неизвестно кем арестованы Павлов и Вальц.

Зудина коробит. Он не доверяет Липшаевичу. Ему противны его масленые наглые глаза, которые он встречал только у лакеев и маркеров, и этот вонючий тон сообщника какой-то воровской шайки.

Он знает к тому же, что и Павлов нечистоплотен и что его давным-давно нужно было бы гнать в три метлы из ЧК, и все же слова Липшаевича вновь бросают его в желчную дрожь.

Арестовать — зачем, почему? А главное, без ведома его, Зудина?! Значит, ему не доверяют больше. Отлично, пускай это будет последней каплей терпения, проливающей стакан его гнева. После таких сообщений дальнейшая игра в прятки уже невозможна.

— Отлично, отлично, — мычит он, потирая руки и ежась не то от внутренней нервной зяби, не то от свежих волн воздуха с улицы в форточку. — Я не понимаю, о чем вы беспокоитесь? — обращается он брезгливо к Липшаевичу. — Я не боюсь интриг: моя совесть чиста и спокойна! — и он насмешливо и сдержанно наблюдает, как сконфуженный Липшаевич медленно выползает, пожимая плечами.

Потом он хватается за телефон и звонит Игнатьеву:

— Мне необходимо поговорить по важному делу, могу ли я сейчас же к вам заехать?

— Хорошо, очень кстати: ожидаю.

— Великолепно!

Он облегченно вздыхает, ощущая растущую твердость и какую-то внутреннюю гордость от своей правоты. Заказав машину, он достает лист чистой бумаги, разглаживает его и пишет телеграмму:


«Москва. Председателю ВЧК,
копия ЦК РКП. Срочно, секретно.
Прошу немедленно заменить меня другим. Надоели склоки.
Зудин».


Потом складывает телеграмму в боковой карман уже надетого пальто и бодро выходит. Его сердце как пароходный гудок, — весело, сочно и твердо.

Только на улице он замечает: далеко-далеко где-то жутко ухают пушки. Робко останавливаются прохожие. Чутко слушают, шепчутся.

Меся мокрый снег, нахмурясь, жидкими группами, с винтовками, в шапках и кепках проходят куда-то рабочие. Стайка матросов в бушлатах перебегает дорогу, разлетаяся клешами. Вдалеке через мост ползет и колышется длинная серая масса солдат.

«Подкрепление прибыло, — думает Зудин. — Надо было б сегодня ж переговорить с начальником Особого отдела».

И вспомнил, что все это кем-то теперь так ненужно оборвано, смято. Он, Зудин, — теперь ни к чему.

На углах черными кучками, как тараканы на хлеб, прилипли к расклеенным газетам прохожие.

Да, враг близко. Враг у ворот.

Разбросав брызги луж, машина остановилась возле широкого крыльца исполкома, огромного желтого дома с колоннами. Зудин спокойно подымается вверх по высокой крутящейся каменной лестнице с полинялыми флагами и портретами вождей по стенам. Мимо часовых, коридором через приемную и секретариат проходит он к дверям кабинета Игнатьева.

— Минуточку, я сейчас доложу! — срывается секретарь и шмыгает в дверь, затворяя ее перед самым носом Зудина. Необычайный прием неприятно кольнул его снова и качнул утихшую было злость и против Фомина, и против Игнатьева, и вообще против всех, кто теперь вдруг перестал относиться к нему, к Зудину, доверчиво и просто, как раньше.

— Пройдите! — выбегает секретарь.

Игнатьев, как всегда, раскинулся в кресле у стола, а поодаль, на кожаном черном диване, сидит и пристально щупает его исподлобья в защитной тужурочке низенький товарищ Шустрый.

— Давно из Москвы?

— Третьего дня.

— Ну как там?

— Ничего.

Разговор не клеится. Да Зудину, впрочем, не до разговора. Он пришел ведь сюда совсем не для этого. И если Игнатьев чересчур благодушно подпер подбородок костлявой рукою и не делает попыток выпроводить Шустрого, пусть это будет новый прием, чтоб отделаться от объяснений насчет поступков Фомина, — Зудина это уже не остановит, нет, не остановит. Хватит церемоний! Он сердито и твердо опускается в кресло перед столом.

— Я приехал к вам, товарищ Игнатьев, — говорит он сухо и намеренно громко, чтоб слушал и Шустрый, — я приехал поставить вас в известность, что я покидаю свой пост! — и он уже лезет в карман за телеграммой.

— Мы это знаем, — говорит спокойно Игнатьев.

«Знаем? Мы?» — недоумевающе взвешивает в уме Зудин, обводя глазами обоих.

— Тем лучше! Если ваши товарищи настолько искусны и планомерны в своей милой травле, что заранее предугадывают ее результаты, — это делает кое-кому своеобразную честь! — он язвительно усмехается. — Я телеграфирую сейчас об уходе моем в ВЧК и апеллирую в Оргбюро: пускай разберет.

— Оргбюро это дело тоже уже знакомо, товарищ Зудин, — сухим голоском сверлит Игнатьев, — а вот как раз и посланный оттуда для разбора товарищ Шустрый.

Шустрый, наслаждаясь впечатлением, протягивает ему свой мандат. Да, за подписями — чего уж там! — важных лиц, он, Шустрый, командируется сюда с чрезвычайными полномочиями для разбора дела его, Зудина. И Зудин нервно подергивается. Им овладевает жуткая оторопь. Значит, враги его не дремали и не шутили, успели даже сочинить за спиной какое-то «дело». Поделом наивным простофилям, верящим в братскую честность старых товарищей по партии. Оказывается, и тут надо: на войне как на войне!

Что-то привычно прочное, стародавне построенное в мировосприятии Зудина неожиданно стремительно рушится, рассыпаясь с грохотом и треском, точно падает старая большущая башня лесов, давно заготовленная для еще не начатого здания. И после обвала остается лишь груда серых обломков и облако пыли, — тень сухой гордости.

— Я готов! — говорит он Шустрому высокомерно. — Но предварительно я должен поставить вас в известность, что сейчас без моего ведома происходит разгром ЧК. Сегодня ночью арестовали двух моих сотрудников. Фомин даже не потрудился…

— Фомин здесь ни при чем. Сотрудники арестованы мною! — бойко отбивает Шустрый. — Где б нам, товарищ Игнатьев, найти уединенную комнату, чтобы потолковать по душам, как говорится?! — Шустрый фальшиво хихикает.

— Комнаты здесь есть, — Игнатьев нажимает кнопку, — сейчас секретарь вам укажет.

— Вот что, — обращается Шустрый к Зудину, а сам глядит на Игнатьева, — дайте-ка мне взглянуть на ваш револьвер. — И, получая от Зудина протянутый браунинг, он прячет его к себе в карман брюк. — Другого нет?

— Нет.

Провожая Зудина к двери, он подбегает обратно к Игнатьеву и что-то шепчет ему торопливо на ухо. Тот кивает.

«Как все это гнусно! — морщится Зудин. — Какая трогательная конспирация от меня и как хитро все успели подготовить и в Цека и в Вечека. Ай да Игнатьев. Но погодите, друзья, ставьте-ка ставки на кон сполна: будем играть начистую!»

Они проходят на третий этаж в пустую комнату, где стоят только стол и три стула, а через окна, выходящие на реку, видны обмазанные солнцем дома заречной слободки с каланчой.

Шустрый сам отпирает и тотчас же предусмотрительно запирает дверь комнаты даденным ему ключом, садится к столу и достает из портфеля ворох бумаг. Делает при этом вид, что сосредоточенно роется в них, для чего супит ярко-черные запятые бровей, которые вместе с черными быстрыми точками глаз резко подчеркивают желтизну лица и серебристую округлость коротко стриженной головы и подстриженных седых усиков.

— В Цека поступило дело… — вкрадчиво, как блудливая кошка, начинает Шустрый, мышеня глазами по столу, по бумагам и даже по рукаву Зудина, только труся забраться повыше, к зрачкам его взлохмаченных глаз. — В Цека поступило дело о вас, о сущности которого вы, наверное, сами догадываетесь.

— Я не отгадчик грязных сплетен.

— А вот мы сейчас и выясним, сплетня это или что-нибудь другое. Вот мы сейчас и выясним, — как бы посмеиваясь над Зудиным, благодушно щебечет Шустрый. — Вот скажите мне, пожалуйста, товарищ Зудин, — и это слово «товарищ» звучит здесь так фальшиво и обидно-ненужно, как холодная жаба, сунутая для озорства в раскрытую ладонь встречи. Зудин остро чувствует все это, и внутри его бьет, как дробь барабана, дрожь возмущенья. — Вот вы и скажите мне, пожалуйста, товарищ Зудин, сколько, когда и с кого именно удалось вам получить взяток?

Если бы в лицо Зудина выстрелили в упор, то дикий вывих неожиданного удара оказался б тусклее, чем этот вопрос. Все жилки лица подпрыгнули, ноздри раздулись, глаза закруглились винтами ненависти и презренья, но зубы поспешно прокусили упругие стеночки губ и зажали спирали движений в окаменелую стойку.

— Ну-с, так как же, товарищ Зудин, — благодушно трунит Шустрый, — угодно вам будет дать прямо ответ или хотите сначала подумать?

— Ваш вопрос я считаю позорной попыткой незаслуженно меня оскорбить, — цедит Зудин упрямо сквозь зубы чьим-то чужим провалившимся голосом.

— Ага, так, так, — ласково посмеивается Шустрый. — Я ведь совсем позабыл, что вы делец опытный. Ну, какой же дурак будет теперь брать взятки сам непосредственно, когда на этот предмет теперь существует институт секретарей, а главное — секретарш? Удобный такой институт: прекрасная дева, так сказать, и дела подшивает и бумаги подкладывает, — все честь честью, — она же и постельной принадлежностью может служить при случае. А самое главное, через нее так удобно хапать себе в карман. Не так ли, товарищ Зудин?!

Смеется, танцует копотью глазок по оледенелым мыслям застывшего Зудина.

— У меня нет секретарш, и вообще я не понимаю, на что вы намекаете. Если у вас имеются конкретные факты моих поступков, благоволите их мне предъявить. Это будет лучше, чем забавляться загадками, — спокойно возражает Зудин, а сам думает: да уж не снится ль ему весь этот дурацкий, ералашливый сон?

— Ах, так? Не пойман — не вор? Ну что ж, пойдем другим путем, — все так же спокойно, как будто сам себе под нос, размышляет вслух Шустрый, смакуя допрос. — Но вы не маленький и в партии не новичок и поэтому сами, конечно, понимаете, что отсутствие чистосердечного раскаяния и признания несколько иначе квалифицирует ваше преступление и совершенно иначе характеризует вас в глазах Цека. Значит, я не ошибся.

— При чем тут Цека?! — злобно рвет Зудин, подмываемый новой волной бешенства и диким желаньем проломить этому стриженому идиоту его круглый, как бильярдный шар, череп.

— Так ведь я разбираю это дело по поручению Цека! — самодовольно вскидывает Шустрый.

И в жуткой оторопи опять колят Зудина обломки разрушенной башни лесов. Шустрый выуживает из портфеля лист бумаги и любовно-спокойно, как гробовщик, снимающий мерку с покойника, задает Зудину ряд обычных следственных вопросов: сколько лет, социальное положение и так далее и тому подобное, тут же записывая его ответы, монотонные, как жужжанье мухи в паутине.

— Не помните ль вы случаев, когда вам приходилось принимать от кого-либо из ваших служащих какие-либо даяния, подарки, вещи?

— Не помню.

— Восхитительно. Так и запишем: не помню. Ну а, например, от Вальц?

Густая краска заливает лицо Зудину. «Как это я об этом не вспомнил?! Черт знает что получается», — думает он.

— Конечно, получение взяток вовсе не обязательно проделывать лично: удобнее это делать через кого-либо из домашних, — трунит Шустрый.

— Мне известно, что жена позволила себе раз без моего ведома принять от Вальц кое-какую мелочь, — робко заикается Зудин, глотая слова.

— «Без моего ведома»! — это великолепно! Что ж вы не потрудились вернуть ей эту «мелочь» обратно?! Впрочем, это так, между прочим. Ну а скажите, товарищ Зудин, что вы называете мелочью?! — двадцать фунтов золота, например, вы тоже считаете мелочью?! — и глазенки Шустрого опять закопались в бумаге.

Руки Зудина нервно трясутся, как на телеге. Мысли путаются. Отчетливо чувствует он приближение какой-то змеиной опасности и силится встать со стула, а ноги подкашиваются. Вот последним усилием он сбрасывает с себя на стул пальто. Немного как будто бы легче.

— Только теперь я начинаю понимать, что здесь какое-то кошмарное недоразумение на основе пустяковых фактов, — с трудом выцеживает Зудин. — Кем оно состряпано и зачем, надо разобраться. Я не был бы старым с 903 года неизменным членом партии, прошедшим тюрьму и ссылку, если б не верил в силу партии, в ее справедливость, в ее разум.

Шустрый зло улыбается.

— Может быть, вы все-таки ответите прямо на вопрос: в получении каких именно даяний от Вальц и других лиц признаете вы себя виновным?

— О, не беспокойтесь, я отвечу вам вполне искренно и чистосердечно.

— Давно бы так. Только от степени вашей искренности и будет зависеть ваша дальнейшая судьба.

— Меня мало интересует моя судьба. Я дорожу нашей судьбой.

— Вот это уже гораздо лучше, и я это сейчас же отмечу в протоколе в ваш плюс. Итак?

— Итак, я знаю, что жена приняла как-то раз от Вальц пару шелковых чулок себе… впрочем, кажется, две пары… наверное не помню, — и Зудину вспоминается только жилистая нога полураздетой жены и снимаемый с ноги хрустящий чулок. — Кроме того, она взяла от нее две пары детских чулочков и несколько плиточек шоколада, который поели ребятишки. Вот и все. Ни о каких других даяньях от Вальц или от кого-либо других мне неизвестно, и я таковых вещей не предполагаю.

— Восхитительно. Сначала ни от кого ничего, потом оказывается — от Вальц через жену. Сначала пару чулок, затем вспомнилась вторая пара, потом еще две. Благодатное устройство памяти! Но это, впрочем, так, к слову.

— Знаете что, товарищ Южанин! — старая прежняя партийная фамилия Шустрого была Южанин, и она почему-то отчетливо пришлась Зудину на язык. — Я — старый большевик: никогда ни до этого, ни после этого никем другим не был и не буду и говорю вам вполне искренне и убежденно и как товарищу и как представителю Цека. Неугодно верить — ваше дело.

Шустрый, задетый, барабанит пальцами.

— А я вот, как вам известно, был когда-то меньшевиком, но, знаете ли, ни тогда, ни теперь никаких взяточек ни лично, ни через близких ни конфетками, ни золотом не брал. Так-то вот-с. Но это так, между прочим. Ну а все-таки как же насчет золота? Изволили получать или не изволили?

— Еще раз заявляю: никакого золота я не брал и…

— А ваша жена?

Чудовищное подозренье вдруг высовывает Зудину свой длинный багровый язык. А что, если в самом деле вдруг жена… Лиза?

— Нет, это невозможно, не может быть!.. — мычит себе под нос растерянно Зудин.

— И вы ручаетесь?

Ручается ли он? Он пожимает плечами, напрасно шаря растерянным взглядом поддержки на тусклых холодных стенах.

— Значит, не можете поручиться? Это более предусмотрительно! — и Шустрый записывает.

«Прожженный журналист! — думает почему-то Зудин, и его тошнит от какого-то неприятного резкого запаха прогорклого табаку и псины, который, как ему кажется, источает спокойный Шустрый. — О, этот медный лоб не тронет никакая трагедия!»

— Ну-с, а что вам известно относительно Павлова? Он с вами или, виноват, с вашей женой ничем не делился? Или вы запамятовали? Или тоже не можете ручаться?

Зудин снова прикусывает до крови губу и несколько секунд молчит.

— Повторяю раз навсегда, что кроме приведенного уже мною случая получение моею женой каких-либо вещей или денег от кого-либо другого мне совершенно неизвестно и представляется невероятным, поскольку я знаю мою жену и верю ей. Так и прошу вас записать.

— А не припомните ли вы, не настаивал ли перед вами Кацман на немедленном увольнении Павлова и Вальц и не противились ли вы этому?

Зудин силится припомнить.

— Не припомните? А вот товарищ Фомин это определенно показывает со слов покойного Кацмана. Какой бы им расчет врать?!

— Относительно Павлова я припоминаю, что подозрение в нечистоте его поступков, в частности в связи с делом Бочаркина, зародилось впервые у меня, и я тотчас же первый поделился этим с товарищем Кацманом. Как будто бы некоторое время спустя у меня был даже на эту тему с ним же более подробный разговор, и он даже высказал предположение о необходимости уволить Павлова и, как кажется, Вальц.

— «Как кажется»?

— Да, «как кажется», — покраснел Зудин. — Я ему ответил, что относительно Павлова я согласен, потому что к этому времени открылись какие-то другие его махинации в деле о бриллиантах, а насчет Вальц я нашел доводы его необоснованными, с чем Кацман сам согласился.

— Ну, конечно, «необоснованными» после подарочков супруге!.. Впрочем, это я так, к слову. Вы не обращайте вниманья… Ну-с, значит, относительно Вальц вы были несогласны, а относительно Павлова вполне согласны? Так и запишем… Не можете ли вы теперь мне объяснить, почему же все-таки, несмотря на все это, Павлов так и остался не уволенным? Павлов-то!

«Почему, в самом деле, я его не уволил?» — думает Зудин и не находит ответа.

— Это моя ошибка, моя вина, — шепчет он подавленно и виновато, — просто заработался и позабыл, а тут еще как раз убийство Кацмана совпало: было не до того.

— Восхитительно! Ну-с, товарищ Зудин, а не дадите ли вы мне ответ, в каких отношениях находились вы с Вальц? Я спрашиваю, разумеется, о половых отношениях.

— Я полагал бы, что это не имеет отношения…

— Ах, вы так полагаете?! Что ж, давайте и это запишем. А все-таки я буду настаивать и на категорическом ответе.

— Между мною и Вальц не было близких отношений.

— Так что нахождение рядышком ночью вместе на диване, как показывает ваша курьерша, вы не находите достаточно «близкими»? Так вас прикажете понимать?

— Какая, однако, мерзкая гнусность! — еле владеет собою Зудин, опять весь красный от стыда и от гнева. — Я сказал то, что сказал: больше распространяться на эту тему я не желаю.

— Восхитительно! Ну а не помните ли вы случаев хранения у себя в кабинете конфискованных вин, распития таковых или выдачи кому-либо из сослуживцев, подчиненных? Вот Павлов показывает, например, что найденные у него на квартире вина взяты им из вашего кабинета. Что вы на это скажете?

— Вина случайно попадали в кабинет вместе с другими вещами после обысков. Я их не пил и никому не давал. Хотя припоминаю, впрочем, что однажды, сильно устав, я выпил для бодрости бутылку какого-то легкого виноградного вина. Каким образом вино могло попасть к Павлову, я не знаю: кабинет всегда заперт, а ключ у курьерши.

Шустрый молниеносно записывает.

— Ну-с, с меня вполне достаточно. Не угодно ли все прочесть и скрепить своей подписью! — и, подсовывая ему исписанный лист, он утомленно потягивает и расправляет руки. Потом его маленькая фигурка выбегает к двери и кого-то зовет из коридора. — Славный вы мужик, товарищ Зудин, напрасно только изволили первоначально со мной хитрить.

— Я?.. хитрить?

— Да уж не оправдывайтесь, не оправдывайтесь! Впрочем, это мое личное мнение, а решение по делу вынесет чрезвычайная комиссия судебная, которая на днях приедет и доклад которой мне поручено сделать. Мое дело маленькое: быть строго объективным. Вы сами видели, что я записал все, что, по моему мнению, говорит против вас, а также и то, что говорит в вашу пользу. Я строго объективен. Ну а пока все-таки позвольте считать вас арестованным и взятым под стражу.

Как ни предчувствовал все это Зудин, обида и горечь раскрыли в нем свой едкий цветок.

— Я никуда не убегу, — ухмыльнулся он. — Ну а свиданья с семьей, надеюсь, вы мне разрешите?

— Ни в коем случае! Письма писать можете, а содержаться будете здесь, вот в этой комнате. Вы не волнуйтесь: окончательное решение — дело всего нескольких дней, двух-трех, не более. А после этого — это уж как взглянет комиссия. Мое дело — быть только беспристрастным докладчиком. Поэтому, если еще что припомните в свое оправданье, пишите и посылайте мне через секретаря Игнатьева. Бумагу и карандаш я прикажу вам дать. Столовой будете пользоваться здесь же, в исполкоме.

Шустрый исчез, а Зудин мутным сереющим взглядом глядит безотчетно на окна, на солнечный вид далекой набережной. Окна, совершенно квадратные, придают этой невысокой просторной комнате какой-то пустынный уют мезонина, светелки. За окнами по реке медленно движутся глыбы льдин, точно ползут чьи-то поломанные зубы. А еще дальше, за рекой, сухо желтеют на солнце двухэтажные деревянные коробки-дома пригородной рабочей слободки. И все, что только что происходило ужасного, никогда в жизни Зудина не бывавшего, теперь внезапно куда-то ушло и осело в кубовых ямах души, а на поверхности вьется ощущенье какой-то мальчишеской легкости, как будто слесарня, куда надо было постоянно спешить, вдруг оказалась закрытой на замок и можно теперь вволю, ни о чем не заботясь, беспечно проказить. Сразу же стало легко, воздушно, просторно. И Зудин сияет весь внутренним светом какого-то мягкого, теплого чувства.

Но это недолго. Стуча каблуками, приходит часовой с разводящим, неприязненно и пытливо оглядывают и его и комнату, подходят к окнам, смотрят запоры и потом так же бесцеремонно уходят, после чего часовой остается в коридоре у самой двери, брякнув прикладом о пол.

Потом две служительницы из столовой, в белых передниках, раскрывают обе половинки дверей и вносят железную кровать с набитым соломою серым матрацем. Возвращаясь, приносят простынку из бязи, натыканную соломой подушку и жесткое одеяло. Спрашивают, не хочет ли он есть. Нет, есть он не хочет, а хочет, чтобы ему принесли карандаш и бумаги.

Карандаш и бумагу приносит сам секретарь Игнатьева. Под навесом его ресниц притаилась подавленно неловкость смущенья, отчего в сердце Зудина становится еще горчее.

— Я напишу письмо жене и попрошу вас как можно скорее отправить его на квартиру. Это будет возможно?

— Да, в 6 часов хотел прийти товарищ Шустрый. Он посмотрит и, наверное, сейчас же отправит.

— Благодарю вас.

Зудину нестерпимо хочется, чтобы все поскорее оставили его одного наедине с набухшими мыслями налетевших событий, которые, клубясь и вырастая, как свинцовые скалы грозовых туч, вновь надвинулись и обвисли над его растревоженным сердцем.

Он садится на скрипучую кровать с хрустящим матрацем, хватаясь за виски обеими руками.

Надо успокоиться и разобраться. В чем же его в конце концов обвиняют? Одно несомненно, что Павлов и Вальц в чем-то попались. Но в чем? О каком золоте шла речь? Кто его взял? Павлов? Но тогда при чем тут он, Зудин? Что его не уволил? Да, это было ужасным упущеньем. Или, быть может, золото взяла Вальц? И быть может, уже поделилась с Лизой? И та взяла?..

Быстрый жар ужаса охватывает Зудина. Он конвульсивно корчится, и дыханье его болезненно спирается в груди… Отчетливо представляется, что может ожидать за это Лизу. Если это только случилось! Если это только случилось! Ох, если бы этого не было! Если бы все это оказалось только пустыми сомнениями! Неужели Лиза не понимала этого?!

Он пристально копается в ее душе. «Нет, нет, Лиза этого не сделает, не может сделать: у нее все же должно быть рабочее чутье, совесть классовой борьбы. Ведь как-никак, а она коммунистка!

Он снисходительно улыбается, осознавая всю ее былиночную слабость и отсутствие твердокаменности. Да и откуда таковой появиться? Практики активной борьбы у нее нет, да и быть не могло. Она дочь своего класса, но она и жена своего мужа и мать своих детей. Если положить на весы решений и то и другое — последние два перетянут. И никого нельзя в этом винить: терпеливая закабаленность женщин на цепи простейших чувств и инстинктов переходит у них по наследству под вековечным производственным гнетом мужчины, и трудно что-либо тут сразу поделать!» — думает Зудин.

Но неужели за это ее расстреляют? На его голове шевелятся волосы, как ковыль. Он вспоминает тихую, скромную улыбочку Лизы, Лизы-девушки, Лизы в платочке и в ямочках на пухленьких щечках. Стояла такая же весна, когда — весь полный неловкого стесненья и каких-то невыплаканных счастливых грустных слез — он, стараясь быть нежным, словно боясь измять робкий пушистый цветочек, неловко взял ее за шершавые, исколотые пальчики и заглянул в ее сочные серые глазки.

— Лизочка! Будемте жить вместе, вместе бороться, вместе страдать, вместе любить, как муж и жена.

Как давно, ах, как давно это было!

Плечи Зудина никнут в истоме далеких чувствительных припоминаний.

Ну а потом? Сдержал ли потом он свое слово? Нет, он увидал, что жестоко ошибся. Лиза оказалась верною, любящей, нежной женою — но и только. Он позабыл, что за ней был тысячевековый хвост бессловесной рабыни, а он ведь был дерзким властелином-мужчиной, хватающим молнии. Разве могла она понимать все чувства его устремлений, радостей и горестей его борьбы, если стряпня, детский писк и крошечный, узенький мирок их убогой конурки стал отныне ее тесной клеткой, по прутьям которой больно хлестал бурный шквал свирепого житейского моря. Он в нем плавал. Он боролся с засученными рукавами и стальною пружиною в серых глазах. А к Лизе он приходил лишь отдышаться, поесть, посмотреть на забавных бутузов, которые, выпучив наивные шарики глазок, тянулись ручонками… к папе. И было досадно замечать, как уходил от нее он куда-то все дальше и дальше, а Лиза оставалась одна одиноко на мертвом объеденном месте… И щечки поблекли, потух огонечек в глазах, спина стала суше и сутулей. Он обманул, и чем дальше, тем глубже росла эта ложь. Как он понимает это только теперь неожиданно ясно, отчетливо, что он ее обманул бесстыдно и нагло, безотчетно воспользовавшись ее беспомощностью, ее женской глупостью и женской любовью. Оркестр дивной любви, о которой мечтал он, оказался плаксивой шарманкой.

Если ее вот теперь поведут на расстрел, — это он, только он — ее убийца!

Его шея трясется от страданья и жалости.

Но разве мог он поступить иначе? Променять борьбу и страданья свои за счастье всего человечества, за счастье всего мира — на канареечную заботливость о любящей самочке? Не чересчур ли много и так уже он заплатил тем, что вообще связался семьей, что ради голодного писка детишек — как хорошо было бы, если бы у рабочих совсем не бывало детей! — приходилось нередко, стыдливо потупя глаза, опускать занесенную для удара руку, и взмахи рабочего молота в его внезапно обмякших ладонях превращались в боязливую щекотку кого-то огромного, хохочущего, с коричневым раздувшимся в целый мир животом и с головою, ушедшей отвислыми округлостями щек за облака.

Кто виноват? Это он, ненасытный, распухший Молох, сидящий в моче и крови. О, как бы хотелось Зудину сделаться маленькой, маленькой… пчелкою?.. пулей?.. нет, тончайшею острой стальною иголочкой, чтобы совсем незаметно вдруг пропасть и торжествующе впиться в самую нежную середочку мозга чудовища, чтобы оно вдруг качнулось, обмякло и, пузырясь, как проткнутый шар, с шумом свистящим распласталось бы и сделалось легким под говор веселый обрадованных этим людей.

«Детские картинки. Дело куда посерьезней. Лиза все-таки пропала!»

Но что если никакого золота она не брала? Зудин даже встает от радости и делает несколько шагов к окнам. Неужели же все-таки ей придется жестоко ответить за то, что взяла чулки, за то, что взяла шоколад, за то, что ни черта не смыслит в политике и осталася любящей матерью и желающей нравиться мужу женой?! Какой-то проклятый, заколдованный беличий круг! И как это дико вышло с показаньем:

— Взяла без моего ведома.

Что значит «без моего ведома»?! Раз он узнал и ограничился только выговором, значит, взял он, а не жена. Почему он так нелепо сказал? Неужели же струсил за себя? Надо сейчас же написать ей об этом, чтобы она, когда будут ее допрашивать, исправила бы эту ошибку.

Но вспомнил, что письмо пройдет через Шустрого. И стало досадно, что надо снова хитрить и изворачиваться. От кого? от товарищей, с которыми работал всю жизнь. Он опустил голову и начал рассматривать пыльный паркет пола. Потом посмотрел в окно и снова увидел лазурное небо, белую рыхлость плывущих льдин и желтые дома на той стороне реки, играющие оконными поцелуями заходящего солнца. Взглянул на часы на руке.

«Черт знает что! Уже шесть. Шустрый, наверное, пришел и может сейчас уйти. Надо спешить с письмом к Лизе».

О чем же писать? Как писать? Или совсем не писать? Пускай все течет так же спокойно и грозно, как эта величавая, разметавшая стеклянные космы река, сама не знающая ни своих законов, ни своей цели. Тепло ей от солнца, и грозно рокочет она переливами струй; опустится синяя ночь — и она успокоится и, цепенея, стыдливо застынет.

Но ведь он не вернется скоро домой — может быть, никогда. Что может подумать она, одинокая, жалкая, с парой ребят? А если досужий язык ей плеснет помоями небылиц про него, про какое-то золото, про вино, про любовницу Вальц?! Что предстоит ей только передумать, пережить! Для чего же эта лишняя тяжесть едких, сверлящих мучений, если ее можно так легко скинуть с протянутой жалкой ручонки?!

Зудин садится к столу и решительно пишет:


«Милая Лиза!
Нелепый случай и следствие относительно каких-то обнаруженных преступлений Павлова и Вальц задержат меня на несколько коротеньких дней под домашним арестом в исполкоме. Ты не тоскуй и не волнуйся. Куча вздорных обвинений, которые мне предъявляются по поводу какого-то золота, вина и даже любовных интрижек, — разлетятся как дым. Нужны бодрость и терпенье. Не унывай, крепись и целуй за меня ребятишек. Вальц впутала сюда взятые нами чулки и шоколад. Все это, конечно, сущий вздор.
Целую тебя крепко, крепко. До скорого свиданья.
Твой  А л е к с е й».


«Надо врать, нагло врать», — решительно думает он, ставя точку. Потом свертывает письмо, как порошковый конвертик, и просит часового за дверью позвать секретаря. Часовой, делая несколько робких неуклюжих шагов, стучит в какую-то ближнюю дверь. После долгого, томительного ожиданья все же приходит какой-то посыльный.

— Только, пожалуйста, вы передайте это письмо как можно скорее секретарю товарища Игнатьева. Оно очень срочное.

Посыльный кивает головой, удаляясь. А Зудин останавливается и стоит, как каменный столб на перекрестке пыльных дорог, безучастно смотря исподлобья на палевые крылья вечернего сумрака, поднимающегося над блекнущей в сизых туманах рекой.

6

Пять дней сидел Зудин одиноко, и никто его не навещал, никто к нему не приходил. Порой ему казалось, что про него все забыли в сутолоке нервных мелочей и в гуле гражданской войны. Где-то, быть может, совсем недалеко лихим галопом носились от одной деревни к другой, то наступая, то отступая, сухие и жилистые генералы в пыльных кителях и золоченых погонах. Кто-то приземистый, черный, сутулый сплошными стаями перебегал неуклюже полями от одного горизонта к другому, наивно прячась за прозрачные кусты и падая на землю от укусов невидимых жал, разворачиваясь замертво согнутыми коленями и скрюченными кистями узловатых пальцев.

Газет Зудину не давали. Ежедневно приносили обед, которого часто он не трогал совсем. Зудин похудел и осунулся, его глаза и щеки по-стариковски ввалились. И вел он уж совсем беспорядочную жизнь: не раздеваясь, когда попало засыпая, когда попало вставая, еле ловя очертания суток и часто теряясь — что же сейчас, утро или вечер. Тогда он подходил к окну и по освещению солнца, если только оно сияло, давал себе ответ. А потом безразлично смотрел на пыльную охру заречных домишек или на мертвые огоньки в их окошках, застывшие в ночи. Опуская глаза совсем вниз и садясь на широкий и низкий подоконник, он видел кусочек сада под окнами с остриженными черными сучьями серых тополей, с блеклыми полянками, лохматыми от прошлогодней прелой травы и сухих листьев. Сад упирался в каменную желтую стену, вдоль которой под окнами ходил взад и вперед часовой. Значит, о нем не забыли.

Иногда он прислушивался, что делалось там, в покинутом мире. И казалось ему, что тогда дребезжали стекла от дальних пушечных выстрелов.

Как-то раз дверь растворилась, и он слышал несущиеся гулким коридором откуда-то снизу глухие крики и шум, будто близкий прибой почерневшего моря.

— Заседанье Совета… — сказала служанка, принесшая ужин, — меньшевики и эсеры скандалят. Требуют роспуска ЧК. А в городе забастовки из-за пайков. Рабочие отказались идти на позиции. Уже взяты Крастилицы. Коммунисты все мобилизованы. А сколько курсантов понаехало! И все на фронт!.. все на фронт!.. — И шепотом на ухо: — Говорят, что рабочие хотят бунтовать… Может, вас тогда и выпустят…

Зудин скрипнул зубами и тяжело вздохнул.

На пятый день, совсем неожиданно, вечером, когда уже смерклось и только что дали электрический свет, вбежал в комнату Шустрый в своей тужурочке и кинул:

— Пойдемте!

И они побрели, сопровождаемые часовым, по коридору совсем недалеко, в комнату, где уже сидели за столом давно знакомые Зудину люди, с лицами, напудренными теперь серьезностью. Старый работник партии Ткачеев, которого Зудин близко и лично знал мало, но с которым нередко встречался раньше на съездах, — теперь первым бросался в глаза своею спокойной и благообразной фигурой смакующего свое достоинство старообрядческого начетчика с расчесанной широкой бородой, закрывшей дощатую грудь и живот. Ткачеев спокойно вскинул на вошедших своими круглыми глазами и так же спокойно и смиренномудренно опустил их на стол. С другого края стола сидел старинный приятель Зудина, токарь по металлу, Вася Щеглов. Его лицо действительно было птичьим, маленьким, вздернутым, с мягким хохолочком белых волос, а на тонкой длинной шее шариком бегал кадык. Между этими двумя посредине стола сидел он, сам грозный товарищ Степан. Тонкий сухой нос как будто бы вечно шарил воздух; глубоко запавшие выбоины щек натянули своей худобой костяки скул возле в мешочках защуренных вдумчивых глаз; кривой клинышек редкой бородки и жидкие волосы головы дополняли портрет. И во всех трех, молчаливо сидящих, было для Зудина что-то зловеще извечное, как индусская троица. Только сидящий за листами бумаги напротив них кто-то молодой и тусклый, в каком-то потертом линяющем френче, низводил мистическую святость синклита в скучный шелест секретарской прозы.

Зудин сделал было движение поздороваться за руки, но подумал, что это поймут, как заискивающее сюсюканье, и поэтому смущенно кивнул головой, молча и неловко сел на указанный взглядами стул. А на другой узкой стороне стола против него, сбросив куртку и хлопнув портфелем о стол, уселся воинственный Шустрый.

Степан, не глядя ни на кого, продолжал рисовать на лежащем перед ним листе бумаги какие-то завитушки, а Щеглов все время старался отделаться от надорванной смущенной улыбки, бегая растерянными глазами по сторонам, как бы радуясь, что наконец-то встретил своего старого друга Зудина, и в то же время будто пугаясь гулких шагов нарастающей ответственности в чьей-то судьбе. Наконец, перестав рисовать, Степан перевел глаза на Шустрого, да так почти и не сводил их, пока тот говорил. Щеглов все сконфуженнее и робчее прыгал мальчишескими глазенками с Шустрого на Зудина, и только Ткачеев, как статуя Будды, смотрел опущенным взглядом сквозь стол.

— Настоящее дело, товарищи, — начал Шустрый, картинно качаясь на стуле и бросая горох колких взглядов на Зудина, — настоящее дело является необычным в практике нашей партийной жизни и революционной борьбы.

Руками он держался за листы бумаг, которые быстро время от времени перебрасывал, низко склоняясь над ними, чтобы сейчас же вслед за этим буравить смолистым огнем убежденнейших глаз то Степана, то Зудина. И голос его звенел и бился в пустынных углах потолка, как в степи колокольчик.

— Перед вами сидит здесь не рядовой работник, не неопытный юнец, а один из старейших членов партии, революционер с 1903 года, — растягивает Шустрый, — и вот в ответственный момент революции этот герой дошел до того, что, находясь на важнейшем советском и партийном посту, каковым является должность председателя губчека, он из грязных, своекорыстных целей обманул данное ему доверие рабочего класса, развратил и разложил вверенный ему аппарат бдительного ока пролетарской диктатуры, сам первый подав кошмарный пример хищного взяточничества, разврата, пьянства и окружив себя достойными сподвижниками из агентов наших злейших контрреволюционных врагов. Еще очень многое из деяний гражданина Зудина следствием не раскрыто, но и того, что обнаружено, вполне достаточно, чтобы не оттягивать дальше ваш справедливый революционный приговор…

…Я извиняюсь, что несколько горячусь и немножко выхожу из роли объективного докладчика, — мямлит Шустрый, потупясь и, очевидно, словив что-то во взгляде Степана, — но, товарищи, когда приходится говорить о подобных омерзительных вещах, трудно удержаться от возмущенья!

…Из собранных мною весьма подробных показаний целого ряда лиц, в том числе самого Зудина и его соучастников, бесспорно устанавливается тот факт, что Зудин, использовав свою неограниченную власть председателя губчека, принял на службу и приблизил к себе, на правах секретарши и любовницы, явно активную контрреволюционерку, гражданку Елену Вальц, до этого арестованную ЧК и подлежавшую расстрелу. Находясь с ней в связи и всячески ей покровительствуя, Зудин не мог, разумеется, не знать о сношениях Вальц с опаснейшим английским шпионом и организатором белогвардейских выступлений, мистером Эдвардом Хеккеем, которого ВЧК усиленно и безрезультатно разыскивает, в то время как он преспокойно, по крайней мере дважды, ночует у Вальц, в чем она сама вынуждена была сознаться. Хеккей в настоящий момент успел скрыться, и поэтому целый ряд недавних зверских убийств наших ответственнейших товарищей и, во всяком случае, последнее убийство честнейшего товарища Кацмана произошло, мягко выражаясь, не без косвенного участия гражданина Зудина. Подобной чудовищнейшей провокации еще не видывал мир. Но гражданин Зудин далеко не ограничился этим. Изменив партии и революции и предав на смерть своих старых, веривших ему товарищей, Зудин обнаружил, что в этих кошмарных мерзостях он менее всего руководствовался политическими соображениями, хотя и таковые, безусловно, для всех нас здесь очевидны. Основной целью Зудина было использовать свою власть и данное ему доверие в целях личного обогащения. Как вполне объективный докладчик, я должен констатировать, что Зудин не ограничился получением от своей верной сообщницы Вальц, служившей ему удобным орудием всех его преступлений, — о, насчет этого Зудин весьма хитер и предусмотрителен! — он не ограничился первоначальными взятками из предметов домашнего обихода и продовольствия, которые Вальц покупала на получаемые ею для него взятки, которыми она таким образом делилась со своим любовником и руководителем Зудиным, как это было, например, с женскими шелковыми чулками для жены Зудина. Иногда Вальц передавала Зудину полученные ею от белогвардейцев вещи в натуре, как это было, например, с шоколадом, полученным ею в количестве полпуда от того же английского шпиона Хеккея. Но, я повторяю, Зудин не ограничился этим. По его наущению Вальц шантажирует семью крупного золотопромышленника Чоткина, сын которого был совершенно без всяких оснований по ордеру Зудина арестован и сидел в ЧК почти четыре месяца. Угрожая расстрелом Чоткина-сына, Вальц вымогает для Зудина у стариков Чоткиных двадцать фунтов золота в вещах и монетах. Хотя Вальц и отрицает теперь какое-либо касательство Зудина к этому вымогательству, однако таковое вполне устанавливается тем фактом, что, во-первых, Чоткин был освобожден единоличным распоряжением Зудина как раз в день убийства товарища Кацмана, после того как Вальц накануне сторговалась с родителями Чоткина о сумме взятки, а во-вторых, по распоряжению того же Зудина, начальником канцелярии губчека Шаленко был выдан Вальц на руки совсем необычный дубликат ордера на освобожденье Чоткина-сына, конечно, в целях шантажирования его отца, и, наконец, в-третьих, полученные двадцать фунтов золота были тоже, безусловно, переданы Зудину и умело им скрыты, так как Вальц этого золота уже не нашла, и она теперь путается в своих объяснениях, голословно уверяя, что у ней его выкрали в ее отсутствие из-под кровати. Кроме того, вполне логично и естественно, что взяточничество Зудина не могло остановиться на одних шелковых чулочках и шоколаде, о котором, как оказывается, благодаря болтливости Вальц, знали почти все служащие чрезвычайки, но только молчали, терроризованные Зудиным, — об этом будет речь впереди. Кстати, сам Зудин на допросе пробовал первоначально отрицать получение им и чулок, и шоколада, и золота, но потом, вследствие явных улик, вынужден был сознаться в «принятии», как он выразился, им или его женой, — Зудин пытается теперь все свалить на жену, — так теперь он вынужден был признаться в получении через Вальц взяток и шелковыми чулками и золотом.

— Золотом? — тихо выпячивает трясущиеся губы Зудин.

— То есть виноват, оговорился, — шоколадом, а не золотом. Получение золота Зудин пока что отрицает.

Зудин ежится. О чем он думает? Он не думает ни о чем. На его побелевшем лице возле раскрытого рта играет жалкая улыбка растерянности и безнадежья. Он только ощущает совершенно подсознательно, что вот шел он такой уверенный в себе по твердой тяжелой тропинке и вдруг упал, провалился совсем неожиданно в самое нутро какого-то гигантского внезапного водопада и теперь вот летит вместе с ним стремительно в темную бездну, оглушенный хаосом и ревом необъятной стихии, и даже не пытаясь схватиться за мелькающие острые выступы царапающих его скал, потому что самые впечатления о них возникают в его сознанье слишком поздно, после того как он уже промчался мимо. Теперь он ни о чем не думает. Он ощущает полную беспомощность, страх, память о ясном сознанье, оставленном где-то там, наверху, и несущуюся навстречу смерть там, в зловещем низу.

Ему кажется, что порою по нему липко бродят чьи-то упрямые взгляды: может быть, что-то шарящих прищурок товарища Степана, а может быть, загнанный взгляд жалко покрасневшего друга Щеглова. Или это скрипящий пером секретарь украдкой мигает на него желторото своими круглыми безучастно удивленными глазами совы, разбуженной уличным любопытством толпы. Зудину некогда все это осознавать. Его опрокинул и несет ураганный поток речи Шустрого.

— Да, товарищи, как докладчик, старающийся быть объективным, — продолжает тот, обводя всех клокочущим взором, — я должен, однако, констатировать, и уж ваше дело будет согласиться с моим убежденьем или нет, что гражданин Зудин глубоко неискренний человек.

— Как?.. Искренний? — переспрашивает Степан, не расслышав.

— Глубоко неискренний человек! — подчеркивает громче и внятнее Шустрый, и чувствует Зудин, как острие взгляда товарища Степана опять оцарапало его лицо.

— Неискренний человек! — качает головою Шустрый. — Я уже высказал это убежденье в лицо гражданину Зудину, он не станет этого отрицать. В самом деле, он не ограничился услугами одной Вальц, которая, как чистейшая белогвардейка, была для него удобней других. Но он не ограничился, ею. Под его покровительством набилась в губчека всякая шваль, взяточники, шулера и вообще разные проходимцы самой темной репутации, которые, конечно, тормозили и свели на нет всю работу честных товарищей, имевших несчастье работать вместе с Зудиным. Чтобы не быть голословным, я приведу хоть того же Павлова, явного взяточника и шантажиста, пытавшегося вымогать крупнейшие суммы с арестованных, содержащихся по передаваемым ему следственным делам, и, разумеется, тоже, очевидно, делившегося с Зудиным. Он теперь арестован так же, как и Вальц. О личности этого Павлова Зудин был великолепно осведомлен покойным Кацманом, как о том свидетельствует товарищ Фомин, да и сам Зудин теперь этого не отрицает; более того, уверяет даже, что это он, Зудин, первый возбудил подозрение у Кацмана против Павлова. Наглая ложь Зудина вполне изобличается тем, что, во-первых, он все же не уволил Павлова из губчека, что было ему облегчено смертью Кацмана, как раз настаивавшего на увольнении Павлова, а во-вторых, даже теперь, после ареста Павлова и Вальц, Зудин пытался протестовать против этого ареста обоих этих героев, и Павлова и Вальц, называя это при мне в кабинете Игнатьева, — как бы вы думали, чем? — «разгромом чека»! В деле имеется соответствующее показание Игнатьева, да я думаю, что и сам Зудин не станет этого отрицать. Но, товарищи, жадный и предательский характер Зудина отличался, кроме того, звериным упрямством и жестокостью. Несмотря на то что он сам являлся главнейшим косвенным пособником убийства товарища Кацмана, это не помешало ему с разбойничьей настойчивостью провести через подавленную им коллегию губчека постановление о расстреле ста наиболее видных, но в большинстве случаев ни в чем не повинных буржуев, арестованных губчека. Не приходится пояснять, что подобный акт явился лучшим способом агитации против Советской власти среди обывательских кругов.

— Чего же вы теперь хотите? — произносит вслух Зудин.

— Торжества революционной справедливости, больше ничего!

— Но разве такая существует?!

— Это мы посмотрим!.. Что ж еще? Я боюсь, что уже и так утомил товарищей чересчур длинной речью по существу такого весьма ясного и простого дела, поражающего только чудовищностью преступления, вследствие редкого случая, что субъектом такого является весьма ответственный партийный бывший товарищ. Поэтому я не стану дополнять мой доклад упоминаньем об оргиях с конфискованными винами, погреб которых находился у Зудина в кабинете, причем тот же Павлов ухитрялся пользоваться ими же, несмотря на то что кабинет, по словам Зудина, в его отсутствие был постоянно заперт на ключ. Не буду упоминать и о любовных похождениях Зудина с Вальц на диване его кабинета, случайной свидетельницей чего была курьерша, слышавшая через дверь часть их разговора. Все это только более мелкие характерные штрихи главной сути дела.

Наступило продолжительное и тяжелое молчанье. Все взглянули на Зудина.

— Угодно вам дать объяснения? — спросил Степан.

— Да, да, конечно! — спохватился, волнуясь, как бы только что проснувшийся Зудин.

— Только, чтоб эти объяснения не превратились в пустое оттягиванье времени. Надо ограничить срок, — буркнул Шустрый.

— Да, да, мы увидим там, — недовольно поморщась, отмахнулся Степан. — Итак, мы вас слушаем, — обратился он к Зудину.

Но у того мысль, всегда такая живая и ясная, теперь валялась, как тряпка. «С чего начать?»

— Товарищи, — трясется он, — вы можете, конечно, мне верить и не верить, но я буду с вами откровенен, как и вообще был всегда откровенным. Неужели долгие годы нашей совместной работы в подполье и сейчас не будут для вас доказательством моей правдивости?

Зудин чувствует, что говорит какую-то нескладную ерунду, совсем не то, что заранее мысленно предполагал сказать в этом случае, ожидая суда. И бесит его веселый злорадный взгляд упивающегося его растерянностью Шустрого.

— Вашего прошлого мы просим не касаться. Оно нам всем достаточно известно. Мы просим дать ясные и краткие объяснения по существу предъявленных вам докладчиком обвинений. Признаете ли вы себя виновным или нет? — вдруг холодным твердым голосом обливает его товарищ Степан.

— Да, да, сейчас, сейчас, — еще более теряется Зудин, чувствуя, как всего его охватывает панический страх, — ужас не перед трагическим концом его жизни, который несется, как бешеный поезд, навстречу, с отчетливостью быстро растущих огненных глаз катастрофы, — а ужас боязни, что он так и останется совсем, совсем одиноким, что его не поймут, что он не сумеет так быстро высказать им, торопящимся, всю свою правоту, или его оборвут на полуслове. И зачем так медлен, нищ и неуклюж распухший человеческий язык!

Зудин понимает, что ему нужно вот, вот сейчас же, немедля, собраться с последними силами, со всеми мыслями всей своей жизни, напрячься и ринуться отчаянным ударом против чего-то густого, бесконечно тяжелого и ненавистного, которое давило его всю его долгую-долгую жизнь, начиная с тех пор, когда он был еще крошечной, беспечной и юркой личинкой. И вот наконец-то теперь навалилось оно на него совершенно вплотную, чтобы растереть, как пятно, без остатка. Но против кого кинуться? Кругом ведь все свои же, близкие, родные товарищи, даже этот брызжущий торжеством злобы Шустрый. Так, значит, остается погибнуть, даже не пискнув о своей правоте, не крикнув зарезанным голосом на всю ширь человечьего мира, загораясь мечтовои надеждой, что найдется где-нибудь чуткий жалобный отзвук, хотя бы пока потаенно затерянный в слепых еще зернах, имеющих в будущем лишь народиться новых людей со свежими бурями чувств, со свежими родниками мозгов?!

— Я не виновен, — твердо говорит Зудин. — Я не виновен! — повторяет он настойчивей, и голос его начинает звучать все прямее и крепче, и его слова впиваются в уши слушателей, как острые раскаленные клещи. — Это неправда, что Вальц была моей любовницей, что она подлежала расстрелу и я ее спас из-за страсти к ней. Все это неправда. Она была арестована, как случайно замешанная в савинковском заговоре его агента Финикова, но к нему непричастная, по глубокому моему убеждению. Мне ее стало очень жалко. Я думал, что честная служба ей поможет стать на ноги просто как человеку и стряхнуть с себя паутину подлого буржуазного быта. Но, значит, я ошибся. Шоколад оказался сильнее.

— Что оказалось сильнее?! — переспросили все.

— Шоколад! — усмехнулся Шустрый.

— Да, шоколад. Он оказался сильнее… О том, что она имела отношение к Хеккею, я первый раз сейчас слышу. Это меня поражает. Объяснить все это сразу себе не могу. По-видимому, правда, что чужая душа — потемки. Это верно, что Вальц принесла как-то и подарила моей жене на квартире чулки и шоколад ребятишкам. Она объяснила, что у ней, как у артистки, — она ведь бывшая балерина, — вся эта роскошь осталась излишнею от прежнего времени, да и, кроме того, кое-кто из ее былых сослуживцев привозил-де ей с фронта гостинцев. По правде сказать, я простодушно в это поверил. Если бы я был в момент дачи этих подарков, я уверен, что мы бы их не приняли, но жена, не подумав, взяла их в мое отсутствие, и потом мне было уже неловко их возвращать. Да и жену обижать, по правде сказать, мне не хотелось. По глупости считал все это тогда пустяками. О том, что Вальц взяла с Чоткиных взятку в двадцать фунтов золотом, первый раз слышу. Припоминаю, что она была особенно настойчива с его освобождением, и во мне даже шевельнулось тогда смутное подозренье, но Чоткин сидел совершенно зря, вследствие нашей неразберихи, и должен был давно быть отпущен на свободу, но просидел бы, наверное, еще черт знает сколько из-за халатности уехавшего следователя, если бы не случайно попавшее в руки Вальц его дело.

— Так что выходит по-вашему, что Вальц взяла взятку за дело?! — иронически бросил Шустрый.

— Оставьте! — махнул на него Степан.

— Точно так же никому никогда не давал я никаких распоряжений о выдаче ей какого-то дубликата ордера. Одним словом, всякие подозрения о моей связи с Хеккеем, о моем отношении к этому золоту и вообще о каких-то грязных отношениях с Вальц — чистейший натасканный вздор. Однажды вечером, правда, пробовала было подсесть она ко мне на диван и заговорила о любви, — мне казалось тогда, что все это было искренним, — но я тут же вовремя ее смахнул. Если курьерша это подслушала, — она может все это подтвердить. То же самое вздор и относительно Павлова. Мне он все время казался подозрительным проходимцем. Был разговор об этом и с Кацманом. Решили уволить. Но дела и события как-то захлестнули, и стало просто не до него. Вот и все. Больно, товарищи, было слушать, во что все это обратилось в «объективнейшей» речи товарища Южанина!

Зудин язвительно и брезгливо подернулся.

— То же самое и относительно оргий, — продолжал он. — Какие оргии? Где оргии? Если к нам таскают конфискованные вина и если они незаметно тают, это все скверно и, если хотите, позорно. За всем не углядишь. Но при чем тут басни об оргиях, которые громко вызванивал здесь Южанин? Ведь как-никак, а все же я — Зудин, а не целовальник! — еще злее швырнул он в Шустрого.

— Еще хуже! — выкрикнул тот, подпрыгивая точно на иголках.

— Бросьте! — махнул на обоих Степан.

— Но что самое нелепое, так это обвинение меня в злостном проведении провокационного террора, — кажется, именно так определил мое преступленье Южанин. Я расстрелял, как разбойник, сотню невиннейших граждан в отместку за смерть Кацмана?! Все, что хотите, товарищи, но это обвинение я совершенно не в силах осмыслить. Прежде всего, это постановление не мое единоличное, а всей коллегии, на заседании которой были и Фомин, и Игнатьев. Правда, я настаивал на расстреле, но разве мне кто-либо тогда серьезно возражал?!

— Вы всех терроризовали, — вставил Шустрый.

— Иль, может быть, позднее раскаяние в содеянном прегрешении, — язвительно ухмыляется Зудин, — заставляет теперь кое-кого бить отбой и, умывая руки, валить с больной головы на здоровую?! Что ж, быть может, настанет время, когда сами мы станем судить своих сотоварищей за наиболее энергичное проведение наших лозунгов и наших директив?! Но я не боюсь ответственности, и если бы еще раз повторилась та же самая обстановка, то я поступил бы точно так же, а не иначе.

— Конечно, это ерунда! — мычит Степан и даже истуканом застывший Ткачеев медленно поднимает на Зудина веки.

— Я убил сотню арестованных, — отчетливо отбивает слова Зудин, и его голос звонок, как медь, — и совершенно не считался с их виновностью. Разве вообще виновность существует? Разве буржуй виноват, что он буржуй, а крокодил виноват, что он крокодил?! Разве десятки наших зверских врагов контрреволюционеров — если им удается честно и глубоко перевернуть свои убеждения динамитом мысли и чувств — не принимаются нами охотно в наши ряды, как кровные братья по общей борьбе, и разве в то же самое время мы не сажаем за решетку, быть может, очень талантливых молодцов, сделавших в прошлом очень многое для революции и теперь тоже по-своему искренне ей преданных, но по своей глупости, упрямству и классовой подоплеке являющихся на деле нашими злейшими врагами и авангардом капиталистов?! Разве не так?!

— Вы и себя хотите подвести под эту рубрику? — расплывается улыбочкой Шустрый.

— Себя? — озадачивается Зудин. — Нет, я говорю о том, что я вправе был расстрелять сотню арестованных, не считая их ни виновными, ни невиновными, потому что ни виновности, ни невинности в вашем, обывательском смысле этого слова для меня не существует, — вот и все. Но не подумайте также, товарищ Южанин, что я руководствовался чувством мести к этой жалкой своре наших врагов. Отомщение меньше, чем что-либо иное, может меня вдохновить. Пусть этот нелепый предрассудок останется утехой наивных людей, детским наслаждением побить край стола, о который ушибся с разбегу, или выпороть море, потопившее лодку. Мщение — пустой самообман! И все-таки, если угодно, я расстрелял сознательно арестованных совершенно невинных людей!

— Чудовищное рассуждение! — заерзал на стуле Шустрый.

Даже Ткачеев опять лениво поднял на Зудина оценивающий взгляд, а Щеглов, раскрасневшись, увлеченно смотрел ему в рот. Только Степан продолжал благодушно водить карандашом по бумаге.

— Организация капиталистов убила Кацмана. Это неважно, что некоторые глупые эсеры наивно считают себя врагами капитала. Это неважно. На деле они добросовестно служат передовыми застрельщиками буржуазного лагеря. Их личные убеждения существа дела ничуть не меняют, а ведь мы ведем классовую борьбу в международном масштабе. На удар нужно было ответить контрударом. Они ударили по личности, потому что общественной жизни и законов ее они не понимают. А я взял да и ударил по классу. Я уничтожил первых встречных из их рядов, только первых встречных, ни больше ни меньше, и возвел это в степень неизбежного следствия из их поступка. Не угодно ли еще повторить нападение, милейшие? Не беспокойтесь, больше не повторят: знают, что себе будет стоить дороже!

— В этом вас не обвиняют, — обрывает Степан. — Все это мы знаем: и что такое классовый террор, и когда он бывает неизбежен и необходим. Только, конечно, мы уничтожаем все же наиболее активных и организаторов из враждебного нам класса. Все это так, и покаянные сомненья предоставим болтунам. А вот, может быть, вы лучше ответите нам вот на какие вопросы, я их здесь набросал, — и он протягивает Зудину листик бумаги.


«Почему не было установлено за Вальц наблюдения?»
«Какое впечатление от всего этого дела возникнет теперь как у сотрудников чрезвычайки и всех членов партии, так и в широких рабочих кругах, уже широко оповещенных стоустою сплетнею, что Зудин брал взятки через жену?»


— Да, это моя оплошность, — говорит Зудин подавленно. — Какое впечатление?.. Самое скверное! — еще глуше шепчет он, опустив голову. Вот когда становится ему мучительно-мучительно стыдно: так бы вот и провалился сквозь землю.

— Есть ли еще у кого-либо вопросы? — обращается Степан к соседям. Вопросов больше нет. Только Шустрый порывается что-то сказать, но, увидев себя одиноким, сконфуженно прячет глаза, закрывая неловко разинутый рот.

Степан о чем-то шепчется сначала с Ткачеевым, потом со Щегловым, и те кивают ему головой.

— Распорядитесь, товарищ Шустрый, пока что отправить товарища Зудина туда, где он был.

— Комиссия вызовет или известит вас о своем решении, — кивает он Зудину, — когда таковое состоится, — и при этом глядит на часы.

Опять какая-то жуткая тяжесть упала на Зудина. Он растерянно ищет на стуле свое пальто, пока не вспоминает, что пришел без него. Сопровождаемый Шустрым, весь покрасневший от пота, как-то неловко выходит он за дверь, измочаленный, обессиленный, с выеденной и надорванной оболочкою сердца. Тот же часовой, уставясь зло ему в спину, проводит его обратно в прежнюю комнату с квадратными нишами черных окон. Зудин ежится.

Где-то далеко-далеко на горизонте вспыхивают в небе отблески орудийных выстрелов. И мрачной чернотой глядится в окно омертвевший город.

7

Зудин лежит. Что его теперь ожидает?! Ах, почем он знает! Его голова совсем отказалась работать. А сердце бьется внутри горячим стыдом: как это Зудин, всегда такой осторожный, всегда такой чуткий, теперь вдруг подвел всех и все: и общее дело мировой революции, и старую партию, и доверие рабочего класса! Неужели все это не сон, а наяву?!

Трясущимися руками он закрывает лицо, и встают перед ним старые, давно передуманные мысли-картины, которые светят теперь вдруг совсем по-иному.

Грязное, клочками ползущее небо. Широкое, корявое распаханное поле мокнет под мелким осенним дождем. По глинистой мокрой дороге устало бредет, вихляя ногами, огромный лохматый мужик в рваном зипуне. Лицо его коричнево от загара и морщинистых борозд, как шоколадный лик угодника у владимирских богомазов. Он сутулится, упираясь горбом в рыхлое небо, и кашляет, терпеливо и тупо вглядываясь в нависшую сетку дождя.

«Какой богатырский попутчик! — грезится Зудину. — С этим великаном не пропадешь».

— Почему же так жалок ты, царь земли?

Мужик замедляет свой шаг и, ласково щурясь, вглядывается сверху вниз в Зудина.

— Голодно, родимый, голодно!

— У кого же нашлось столько силы, чтобы отобрать хлеб у тебя, честный труженик?

Великан совсем останавливается и опускает глаза в густое тесто размякшей дороги.

— Никто, милый, не отбирал. Сам, родной мой, отдал своему барину. Исполу мы здеся, исполу, — и он тяжело вздыхает.

— Неужели ничего не осталось тебе? Ведь осталось? Что же ты сделал с этим остатком?

— И-их, родимый, подати замаяли. Апосля надо было купить стан колес да леса и гвоздей малость — вишь, у меня изба обвалилась; вот и пришлось свезти все остатки в контору, на леватор.

— Дружище, — тянется к нему Зудин, — встрепенись! Эх, как бы нам да вместе садануть бы и по твоему барину и по скупщикам. Давай перепашем весь мир по-иному, по-нашему. Уж то-то житье нам настанет — прямо малина: уж хлебушка твой весь останется тебе, почитай, до зернышка. Хочешь?! Такое, брат мой, мы с тобой хозяйство заведем, прямо как в сказке: чудный конь-богатырь весь из меди, а грива из синих огней, сам будет пахать тебе землю без корма и платы! Дай только срок, я тебе все наделаю!

— Ты чудно говоришь, — и мужик озирается, а в глазах его хитро крадутся мокрые блестки. — Барина пощупать, отчего же? Очень можно, ежели только опять же всем миром. Знамо, легче бы стало! Ну а про огневого коня ты, чай, врешь? Да и куда нам такова? Нам бы, сам знаешь, земляк, лучше б простова кавурку: оно б поспорней!.. Только ты, брат, скажи наперед начистую, хлеб-то у нас, того, так, значит, уж больше никто и не станет отбирать? — и он недоверчиво нижет Зудина тонкими иглами серых зрачков.

— Послушай, дружище, иль ты впрямь думаешь, что орехи сами падают в рот без скорлуп, прямо с неба? Неужели за чудного коня и чтобы спастись от барина, ты не согласишься хоть малость еще поголодать и даже, быть может, последний кусок поделить на весь мир, лишь бы потом жить привольно без бар и купцов?! Ты смекни-ка!

Мужик мнется, сопит и вдруг машет рукой:

— Эх, брат, ежели это ненадолго, куда же денешься?! Заодно уж, видно, пропадать нам не привыкать стать: ишь, живот подвело. Так и так, брат, видно, придется по-твоему, а то все одно подыхать. Только ты… ты-то сам не обманешь?..

— Экий, брат, ты воробей, что комара испугался! Чай, я сам такой же, как ты, голодный. Сообща будем драться, сообща будем всем вместе и делиться. Поделись-ка пока малость хлебцем да шагай, брат, за мной поживей, не отставая, а то вишь ты какой несуразный.

Мужик, понурясь, достает из-за пазухи краюху, ломает пополам, долго смекает, который кусочек поменьше, чтобы отдать его Зудину, но вдруг замечает, косясь, что Зудин следит, и тогда решительно протягивает ему бо́льшую половину, а потом неуклюже ковыляет за ним, вихляя коленями и жамкая липкую грязь. Зудин весело машет ногами впереди, твердо впиваяся ими в расползшуюся глину дороги. Мужик-великан еле за ним поспевает. Чуть дышит, часто останавливается и снова силится догнать, утирая ладонью росу пота с лица.

— Эй, приятель, ты ослобони малость. Нельзя ли полегче? За тобою и впрямь не угонишься. Поотощал я без хлеба-то; энтот кусок-то остатний был, что я отдал; хоронил его долго про запас, вот и отощал.

— Ничего, подтянись, дружище. Надо спешить, иначе не будет нам с тобою удачи, все дороги размоет. Сам я не хуже тебя отощал, ежели хлеба спросил, а вот гляди как иду. На все сноровка нужна! — и Зудин запихивает полученный ломоть краюхи в карман, но там что-то мешает, кусок не лезет. Зудин сует в карман руку и достает оттуда… — что же это такое? — у него в руке огромный пахучий, размякший от дождя кусок шоколада. Мужичище вонзился злыми глазами.

— Што энто? Ты обманул?! Хлеб остатний выудил, а у самого канфеты!

— Товарищ, это случайно…

— Врррешь!