Настройки шрифта

| |

Фон

| | | |

 

– Я счастлива познакомиться с вами, сэр, – приветствовала его Елена веселым голосом.

Старик захихикал.

– Англичане, – сказал он – Я это сразу понял, как только вас увидел. Английские туристы.

Это стало нашей любимой шуткой. Расшалившаяся Елена трогала меня ногой под столом, пока трактирщик продолжал нести какую-то чепуху насчет англичан. Со стороны Гавани дул прохладный ветер; море, которое прежде почему-то казалось мне зеленым с желтоватым или коричневым оттенком, теперь сияло карнавальной синевой и пестрело белыми барашками волн. Веселая Гавань.

Из-за угла вылетела стайка ребятишек: загорелые голорукие мальчишки в майках, а за ними две девочки в рубашонках, но нашей среди них не было. Они промчались мимо, не обращая на нас никакого внимания, и устремились вниз к Гавани. Невесть откуда набежала туча и зависла неподвижно внушительной преградой на невидимом пути солнца. Солнце двигалось прямо на нее. Мы с Еленой наконец поднялись и пошли по улице. Из переулка, ярдах в двадцати от нас, выскочила еще одна группка детей; срезая угол, они по диагонали пересекли улицу и один за другим скрылись в подвале разрушенного дома. Солнечный свет доходил до нас раздробленный остатками стен, оконных рам и стропил – скелетом дома. Мостовая вся была в выбоинах и щербинах, словно подернутая рябью поверхность Гавани под лучами полуденного солнца. Мы уже не так весело шагали по неровной мостовой, запинаясь и поддерживая друг друга, чтобы не упасть.

Предполуденное время для моря, послеполуденное – для города. Несчастного, искореженного города. Он спускается к Марсамускетто, открытый солнечным лучам, лишенный каменного панциря домов – без крыш, без стен, без окон, – домов, которые прежде отбрасывали тени: с утра – на поверхность моря, а после полудня – на склон холма. Дети, похоже, шли за нами по пятам. Порой из-за обломков стен доносились их голоса, порой – только босоногий топоток и легкий свист пронесшихся теней. Время от времени нам было слышно, как они кого-то зовут с соседней улицы. Имени не разобрать из-за шума ветра, дующего с Гавани. Солнце медленно катилось к туче, вставшей у него на пути.

Кого они звали – Фаусто? Елену? Была ли наша дочка вместе с ними или бродила где-то одна по собственным делам? Мы шли своим путем, фугообразно двигаясь по линиям улиц, как будто исполняли фугу на тему любви, памяти или какого-то неясного настроения, которое всегда наступает постфактум, но в тот день никак не было связано с особенностью света или прикосновением пальцев к моей руке, пробудившим все пять чувств и даже больше…

«Печальный» – глупое слово. Свет не может или, по крайней мере, не должен быть печальным. Страшась оглянуться, словно опасаясь, что наши тени уйдут в сторону, спрячутся в сточной канаве или ускользнут е какую-нибудь щель, мы почти до вечера рыскали по Валлетте, как будто и впрямь искали что-то определенное.

Наконец – уже в сумерках – забрели в крошечный парк в самом центре города. Там в одном конце тихо поскрипывала на ветру крыша оркестрового павильона, каким-то чудом державшаяся на нескольких уцелевших опорах. Все это сооружение осело, птицы покинули свои гнезда под карнизом, и только из одного гнезда торчала головка какой-то птички, которая нисколько нас не испугалась, Бог весть что высматривая в полумраке. Она была похожа на чучело.

Только в этом садике мы очнулись, и здесь дети приблизились к нам. Неужели они весь день играли с нами в «кошки-мышки»? А все отголоски музыки исчезли вместе с щебетаньем птиц, и нам лишь чудится звучание вальса? Мы стояли возле кучи опилок и щепок на месте спиленного дерева. Кусты азалии поджидали нас в стороне от павильона, но ветер нес их аромат не оттуда, их благоухание доносилось из будущего и уходило в прошлое. Над нами притворно заботливо склонились высокие пальмы, отбрасывая ножевидные тени.

Похолодало. И солнце в конечном счете столкнулось с поджидавшей его тучей; к ней тут же со всех сторон устремились другие облака, которых мы прежде не замечали. Как будто ветры подули одновременно из всех тридцати двух направлений розы ветров, чтобы, столкнувшись в центре, образовать могучий смерч, который сможет поднять огненный шар и принести его в жертву – озарив пожаром основание Небес. Ножевидные тени растворились, остатки света и теней сливались в кислотной зелени всеобъемлющего сумеречного света. Огненный шар медленно скатывался вниз. Листья деревьев в парке начали скрестись друг о друга, как лапки цикад. Чем не музыка?

Елена вздрогнула, прижалась на секунду ко мне, затем, отпрянув, уселась на замусоренную траву. Я сел рядом. Должно быть, мы выглядели довольно странно: сидим, скукожившись от холодного ветра, и молча смотрим на павильон, как будто ожидая начала представления. Краем глазе мы заметили на деревьях детей. Мелькающие светлые пятна: может быть, лица, а может, трепещущие изнанкой листья – предвестники бури. Небо затянуло тучами, сгустился зеленый свет, в холодные онейрические глубины которого все глубже и все безнадежнее погружался остров Мальта и островок Фаусто и Елены.

О Господи, опять все та же дурацкая ситуация: резкое падение барометра, которого никто не ожидал; обманчивые видения, устраивающие засады на границе, где все должно быть спокойно; ужас перед незнакомой ступенькой на темной улице, которая казалась такой ровной. В тот день мы действительно спускались по ностальгическим ступеням памяти. Только вот куда они нас привели?

В парк, который мы уже никогда не сумеем отыскать.

Похоже, мы использовали Валлетту, чтобы заполнить пустоту внутри себя. Металл и камень не могут утолить голод. Мы сидели, вперив голодные глаза в полумрак, прислушиваясь к нервно трепетавшим листьям. Чем еще мы могли утолить голод? Только друг другом.

«Мне холодно», – сказала она по-мальтийски, но не придвинулась ближе. С английским на сегодня покончено. Мне хотелось спросить: Елена, чего мы ждем – когда окончательно испортится погода или когда заговорят деревья и мертвые дома? Но вместо этого спросил: «Что-то не так?» Она покачала головой. Скользнула взглядом по земле к поскрипывающему павильону.

Чем больше я изучал ее лицо – трепещущие темные волосы, чуть раскосые глаза, веснушки, сходящие на нет в зеленоватом свечении этого дня, – тем большую испытывал тревогу. Мне хотелось протестовать, но некому было высказать свой протест. Возможно, я хотел заплакать, но не было слез – соленое море мы вставши чайкам и рыбацким судам, не вобрали в себя, как вобрали мы город.

Возникли у нее те же воспоминания об азалиях или ощущение того, что этот город – сплошной обман, вечно остающееся невыполненным обещание? Было ли у нас хоть что-то общее? Чем глубже все погружаюсь в сумерки, тем больше я сомневался. Я действительно – убеждал я себя – люблю эту женщину всеми силами души, способствующими любви и обеспечивающими любовь вообще, но здесь предполагалась любовь в сгущающемся мраке – надо было с чем-то расстаться, не зная точно, сколько утрачено и сколько можно получить взамен. Я даже не знал, видит ли она тот же самый павильон, что и я, слышит ли те же детские голоса в зарослях нашего парка, здесь ли она вообще или, как Паола – Господи, уже не наша дочка, но дитя Валлетты, – бродит одна дрожащей тенью на какой-нибудь улице, где свет так ярок, а горизонт так ясен, что можно с уверенностью сказать: это улица, сотворенная тоской по прошлому, ностальгией по той Мальте, какой она когда-то была, но какой уже никогда не будет вновь!

Пальмовые листья терлись друг о друга, истончаясь до нитей и вплетаясь в зеленую материю света; ветви деревьев скрипели, листья цератоний, сухие как кожа, тряслись на ветру. Как будто что-то готовилось за деревьями, что-то готовилось в небе. Все эти содрогания вокруг нас, нарастая, грозили бедой и шумели громче, чем дети или призраки детей. Страшась вглядеться в темноту, мы пялились на павильон, хотя одному Богу известно, что там могло возникнуть.

Ее ногти, сломанные от перетаскивания трупов, впивались в мою руку там, где рукав рубашки был закатан. Она надавила больнее, и наши головы медленно, словно у кукол, повернулись, чтобы встретиться взглядами. В сумерках ее глаза стали огромными и подернулись пеленой. Я старался глядеть на белки этих глаз, как мы смотрим на поля страницы, чтобы ненароком не прочитать текст в черноте радужной оболочки. Может, ночь вокруг нас готовилась вступить в свои права? Нечто подобное ночи прокралось сюда и сейчас обретало очертания в глазах, которые совсем недавно отражали солнце, белые барашки волн, настоящих детей.

В ответ я обнял ее, вдавил ногти в спину, и мы симметрично соединились в объятиях, разделяя боль – пожалуй, единственное, что у нас было общего; ее лицо исказилось – отчасти от усилия, необходимого, чтобы ранить меня, отчасти от боли, которую причинял я. Наша взаимная боль становилась сильнее, пальмы и цератонии сходили с ума, ее зрачки вперились в небо.

– Missierna li-inti fis-smewwiet, jitqaddes ismek… [239]Она молилась. Ушла в надежное убежище. Достигнув предела, вернулась туда, где была в безопасности. Ее не сломили ни бомбежки, ни гибель матери, ни каждодневная смерть раненых в госпитале. Для этого потребовались парк, окружившие нас дети, трепещущие деревья, надвигающаяся ночь.

– Елена.

Ее взор вновь обратился на меня.

– Я люблю тебя, – произнесла она, придвигаясь ближе, – люблю тебя, Фаусто.

В ее глазах смешались боль, ностальгия, желание – так мне показалось. Но знать наверняка я не мог, по крайней мере с той утешительной определенностью, с которой знал, что Солнце остывает, что развалины Хагиар Ким обратятся в прах, как и мы сами, как и мой маленький «хиллман-минкс» [240], который в 1939 году по старости лет был поставлен в гараж и теперь тихо распадался на атомы под тоннами развалин. Как я мог об этом судить; единственным призрачным оправданием было суждение по аналогии – что нервы, которые реагировали на покалывание моих ногтей, были такими же, как у меня, что ее боль была моей болью и даже болью дрожащей листвы вокруг нас.

Переведя взгляд с ее глаз на пейзаж, я увидел светлые пятна листьев. Они мелькали бледней изнанкой, а облака в конце концов превратились в грозовые тучи.

– Дети, – сказала Елена. – Мы их потеряли. Мы их или они нас.

– Ой, – вздохнула она, – посмотри. – Мы разомкнули объятья, поднялись и стали смотреть на летающих чаек, заполонивших половину видимой части неба; казалось, все окрестные чайки кружили над островом, охотясь за последними лучами заходящего солнца. Птиц пригнал к острову шторм, начавшийся где-то в открытом море, и теперь их огромная стая – тысячи огненных капель – в жуткой тишине, то взмывая ввысь, то снижаясь, медленно и неотвратимо двигалась в глубь острова.

И ничего не произошло. Не знаю, реальны или нет были дети, сумасшедшие листья и метеорология сна, но, как видно, на Мальте сейчас не сезон эпифаний, не время прозрения истин. Твердые ногти могут только оставлять углубления в податливой плоти, раздирать и ранить е?, но не могут проникнуть в потемки чужой души.



Я ограничу неизбежные пояснения к этому о: рынку следующим замечанием. Необходимо отмстить необычайно широкое использование человеческих качеств в применении к неодушевленным предметам. Описание всего этого «дня» – если это был только один день, а не проекция настроения, длившегося дольше, – звучит как попытка отыскать человеческое в механическом, здорового в упадочном.

Данный пассаж примечателен не столько этим очевидным противоречием, сколько упоминанием о детях, которые были вполне реальными, какую бы функцию они ни выполняли в иконологии Фаусто. Возможно, в то время только они чувствовали, что в конечном счете история не остановилась. Что войска меняли дислокацию, «спитфайры» доставлялись на остров, конвои стояли у Сент-Эльмо. Это было, сейчас скажу точно, в 1943 году, в «переломный момент», когда бомбардировщики, которые базировались на острове, начали наносить ответные удары по Италии и когда борьба с подлодками противника в Средиземном море стала настолько эффективной, что мы уже могли рассчитывать па нечто большее, чем «три последние кормежки», как когда-то выразился доктор Джонсон [241]. Но и до этого – когда дети справились от первого шока – мы, «взрослые», смотрели на них с суеверной подозрительностью, словно они были ангелами, которые вели списки живых, мертвых и симулянтов, отмечали, во что был одет губернатор Добби [242], какие церкви были разрушены, сколько раненых проходило через госпитали.

Кроме того, они кое-что знали о Дурном Священнике. Детям вообще свойственна некоторая склонность к манихейству. На Мальте же, благодаря сочетанию осадного положения, католического воспитания и подсознательного отождествления матери с Девой Марией, простой дуализм принимал действительно странные формы. Они слушали проповеди об абстрактной борьбе добра и зла, но воздушные бои шли так высоко, что казались им нереальными. В своих играх дети опустили «спитфайры» и «мессершмитты» на землю, но эта игра, как я уже отмечал, была всего лишь метафорой. Разумеется, немцы представали воплощением сил зла, а союзники – воплощением сил добра в чистом виде. И не только для детей. Однако если попытаться графически отобразить их представление о борьбе этих сил, то мы бы получили не изображение двух равных векторов, направленных лоб в лоб, так что их стрелки образуют неизвестную величину X; вместо этого следовало изобразить точку вне измерений – добро – и направленные на нее со всех сторон радиальные стрелки – векторы зла. То есть добро в окружении зла. Дева, подвергшаяся поруганию. Мать-заступница. Пассивное женское начало. Мальта в осаде.

Получается нечто вроде колеса – колеса Фортуны. Как бы оно ни вращалось, основной принцип остается неизменным. Видимое количество спиц может меняться в результате стробоскопического эффекта, может измениться и направление вращения, но ступица все равно будет удерживать спицы и будет определяться как место их схождения. Древняя идея исторических циклов относилась только к ободу, к нему были привязаны все – и рабы и господа; это колесо Фортуны вращалось в вертикальной плоскости: за подъемом следовало падение. Но колесо детей лежало горизонтально, и обод его был морским горизонтом. Мы, мальтийцы, имеем явную склонность к мышлению «зрительными» образами.

Дети отнюдь не считали, что Дурной Священник принадлежит к лагерю противников губернатора Добби, архиепископа Гонци и отца Аваланша. Он был вездесущ, как ночь, и детям, чтобы вести за ним наблюдение, надо было обладать высокой подвижностью. Они ничего не организовывали специально. Эти ангелы-летописцы ничего не записывали. Они, если угодно, обладали «коллективной восприимчивостью». Дети просто пассивно наблюдали: их можно было увидеть на закате стоящими, как часовые, на грудах развалин; или заметить, как они выглядывают из-за угла, сидят на ступеньках или, положив руки на плечи друг другу, скачут парами вприпрыжку через пустырь, направляясь неведомо куда. Но неизменно где-то на границе их поля зрения мелькала сутана или тень, чернее всех теней.

Что было такого в этом священнике, что определяло его принадлежность к Внешнему, к числу векторов зла наряду с перепончатокрылым Люцифером, Гитлером, Муссолини? Наверное, нечто такое, что заставляет нас подозревать волка в собаке, предателя в союзнике. Эти детишки отнюдь не были склонны принимать желаемое за действительное. Священников, как и матерей, полагалось чтить – но взять, к примеру, Италию или небеса. Там тоже было предательство и лицемерие. Почему же этого не может быть среди священников? Когда-то небо было нашим самым верным и надежным другом – эфир или плазма для солнца. Сейчас правительство стремится использовать солнце с целью привлечения туристов, но раньше – в дни Фаусто I – солнце было оком Господа, а небо – Его ясным лицом. После 3 сентября 1939 года на нем появились прыщи, пятна и язвы – «мессершмитты». Лика Божьего коснулась болезнь, а око Его стало блуждать, закрываться (или дергаться, как настаивал этот воинствующий атеист Днубиетна). Но столь велика была набожность народа и так сильна Церковь, что не Бога назвали предателем, а небо – обманчивую кожу, способную принять болезнетворные микробы и тем самым обратиться против Господа.

Дети, будучи поэтами, творящими в пустоте, доками по части метафор, без труда переносили аналогию инфекции на любого священника как представителя Бога. Не на всех священников, только на одного – без своего прихода и к тому же чужака (Слиема была как другая страна), пользующегося дурной репутацией, – который и стал подходящим объектом для приложения их скептицизма.

О кем ходили самые противоречивые слухи. Фаусто не раз слышал – от детей или от отца Аваланша, – что Дурной Священник «обращает в свою веру на берегах Марсамускетто» и что «он развил бурную деятельность в Шагрит Меввия». Зловещая таинственность окружала этого священника. Елена не проявляла особого беспокойства; она не считала, что ее встреча с ним на улице была столкновением с неким злом, и не боялась, что Паола может подпасть под его дурное влияние, хотя было известно, что Дурной Священник собирал вокруг себя детей и читал им проповеди. Судя по тем обрывкам, которые удавалось выудить у слушавших его детей, он не проповедовал какого-либо последовательного учения. Девочкам он советовал идти в монастырь и избегать плотских крайностей – наслаждения от совокупления и мук деторождения. Мальчиков призывал учиться твердости духа у камня и уподобиться скалам их острова. Любопытно: он, как и поколение 37-го года, часто использовал образ камня, утверждая, например, что целью существования мужчины должно быть достижение состояния кристалла – прекрасного и не имеющего души камня. «Бог не имеет души? – вопрошал отец Аваланш. – Творящий души Сам не может иметь ее, так? И поэтому, чтобы уподобиться Богу, человек должен отказаться от души и допустить ее выветривание. Должен стремиться к симметрии кристалла, ибо в нем жизнь вечная, бессмертие камня. Логично. Но это же отступничество, ересь».

Дети в такую ересь, разумеется, впадать не собирались. Они прекрасно понимали, что если каждая девочка станет монахиней, то некому будет рожать мальтийцев, а камни – хотя и выглядят красиво, но работать не работают и потому неугодны Господу, который благосклонно взирает на труды человеков. Так что детишки просто молча слушали священнические речи, тенями следовали за ним по пятам и не выпускали из поля зрения. Эта слежка в том или ином виде продолжалась уже три года. С очевидным ослаблением Осады – которое, вероятно, началось в день прогулки Фаусто и Елены, – наблюдение за священником только усилилось, поскольку времени для этого стало больше.

Усилились также – начавшись, судя по всему, в тот же день – и трения между Фаусто и Еленой – сродни постоянному утомительному трению листьев на деревьях в том парке. Мелкие ссоры, к сожалению, возникали между ними по поводу тебя, Паола. Как будто оба вдруг снова обнаружили, что должны выполнять родительский долг. Поскольку свободного времени теперь стало чуть больше, они, хотя и с запозданием, занялись воспитанием ребенка, начали проявлять родительскую любовь и утешать свое дитя в минуты страха. Родителями они были неумелыми, и всякий раз их энергия переносилась с дочери на выяснение отношений между собой. Неудивительно, что в такие моменты ребенок потихоньку ускользал от них и отправлялся выслеживать Дурного Священника.

Пока однажды вечером Елена не рассказала о встрече с Дурным Священником то, о чем умолчала в первый раз. Никаких подробностей ссоры в дневнике нет, только следующий отрывок:



Наша перепалка становилась все более бурной, более громкой и резкой, пока наконец Елена не воскликнула:

– О да, малышка. Надо было сделать как он мне советовал… – И смолкла на полуслове, осознав, что сболтнула лишнее. Повернулась, чтобы уйти, но я задержал ее.

– Он советовал? – Я тряс ее, пока она не призналась. Пожалуй, я был готов убить ее.

– Дурной Священник, – наконец выдавила ока, – посоветовал мне не рожать ребенка. Сказал, что знает хороший способ. Я почти согласилась. Но потом встретила отца Аваланша. Случайно.



И в тот вечер в парке она, как видно, начала молиться, но старой привычке. Случайно.

Я бы ни за что не стал тебе всего этого рассказывать, если бы ты верила, что была «желанным» ребенком. Но ты vi с питала иллюзий на этот счет. С раннего детства ты была предоставлена самой себе в общинном подземелье и не задумывалась о том, что ребенок должен быть желанным и жить только с родителями. По крайней мере, мне так кажется; я надеюсь, что это так, хотя, наверное, напрасно.

На следующий день после откровения Елены самолеты «Люфтваффе» совершили тринадцать налетов. Елена погибла ранним утром; судя по всему, санитарная машина, е которой она ехала, была уничтожена прямым попаданием бомбы.

Мне сообщили об этом на «Та-Кали» только днем, во время затишья. Не помню, кто принес эту весть. Помню только, что я воткнул лопату в кучу земли и ушел. Затем полный пробел.

Не знаю, сколько времени прошло, прежде чем я осознал, что нахожусь на улице в незнакомой части города. Прозвучал отбой воздушной тревоги, значит, я шагал во время налета. Я стоял на высокой насыпи из обломков. И услышал крики – злобные крики. Дети. В сотне ярдов от меня они сновали среди развалин, окружая какое-то покореженное строение, похожее на сарай. Заинтригованный, я осторожно спустился по склону насыпи и пошел за ними. Почему-то я чувствовал себя шпионом. Обойдя завал, я по невысокой куче обломков поднялся на крышу сарая. В ней были дыры, и можно было заглянуть внутрь. Там стояли дети, сгрудившись вокруг фигуры в черном. Это был Дурной Священник. Придавленный упавшей балкой. На лице – насколько можно было разобрать – безмятежность.

– Он мертвый? – спросил кто-то. Некоторые уже принялись дергать черные лохмотья.

– Поговори с нами, отец, – насмешливо просипи они. – О чем сегодня твоя проповедь?

– Какая смешная шляпа, – хихикнула одна девчушка. Протянула руку и стащила шляпу. На пыльный пол, развернувшись, упали длинные светлые локоны. Солнечный луч пронзил пространство побелевшей от пыли полосой.

– Это женщина, – сказала та же девочка.

– Женщины не могут быть священниками, – презрительно заметил мальчик. И начал внимательно рассматривать волосы. Потом извлек из них костяной гребень и протянул его девочке. Она радостно улыбнулась. Вокруг нее сгрудились подружки, чтобы получше рассмотреть добычу. – Волосы ненастоящие, – объявил мальчик. – Смотрите. – И стащил с головы священника парик с длинными светлыми волосами.

– А это Иисус, – воскликнул другой мальчик, повыше ростом. На голом черепе была двухцветная татуировка, изображавшая распятие. Однако сюрпризы еще только начинались.

Двое деток занялись ногами жертвы и начали развязывать шнурки на черных башмаках. В то время на Мальте раздобыть башмаки считалось большой удачей.

– Пожалуйста, – вдруг произнес священник.

– Он живой.

– Она, глупый.

– Что «пожалуйста», отец?

– Сестра. А монахини могут одеваться как священники, сестра?

– Пожалуйста, снимите эту балку, – попросил(а) священник (монахиня).

– Смотрите, смотрите, – раздались крики у ног женщины.

Дети сняли один башмак. С таким высоким верхом, что его невозможно было надеть на ногу. Внутри он по форме точно соответствовал ее туфельке на высоком каблуке. Я разглядел одну такую матово-золотистую туфельку, торчащую из-под черной сутаны. Девочки возбужденно зашептали, какие у нее красивые туфельки. Одна из девочек принялась расстегивать пряжки.

– Если не можете поднять балку, – сказала женщина (в ее голосе послышался намек на панику), – позовите кого-нибудь на помощь.

– Ух ты, – вскрикнул кто-то у ее ног. В воздухе мелькнула туфелька и нога – искусственная нога, к которой с помощью зажима крепилась туфелька.

– Она разбирается на части.

Женщина, казалось, ничего не замечала. Возможно, она уже ничего не чувствовала. Но когда они показали ей отстегнутую ногу, я увидел, как две слезинки скатились из уголков ее глаз. Она молчала, пока дети снимали с нее сутану и рубашку, золотые запонки в виде когтистых лап и черные обтягивающие брюки. У одного из мальчиков был десантный штык-нож. Лезвие основательно заржавело. Пришлось повозиться, чтобы разрезать им брюки.

Обнаженное тело казалось на удивление молодым. У кожи был здоровый естественный цвет. Почему-то все считали Дурного Священник пожилым. На месте пупка у нее сверкал звездчатый сапфир. Мальчик с ножом решил выковырнуть камешек. Сапфир не поддавался. Орудуя острием ножа, мальчик провозился несколько минут, прежде чем ему удалось вытащить камень. Из образовавшегося отверстия начала сочиться кровь.

Остальные дети склонились над се головой. Один раздвинул ей челюсти, а другой извлек изо рта зубной протез. Женщина не сопротивлялась и молчала, прикрыв глаза.

Но надолго закрыть их ей не удалось. Дети оттянули одно веко и обнаружили под ним стеклянный глаз с радужной оболочкой в виде циферблата. Глаз они, разумеется, тоже вытащили.

Я подумал, что разборка Дурного Священника может продолжаться еще долго и затянуться до самого вечера.

Наверняка руки и груди у нее отстегиваются; а если содрать кожу на ногах, то там обнаружится какое-нибудь хитросплетение серебристых сухожилий. В туловище, должно быть, тоже имелись всякие чудеса: желудок из пестрого шелка, яркие воздушные пузыри легких, рококовое сердце. Но тут завыли сирены. Дети разбежались со своими новоприобретенными сокровищами, а рана в животе, нанесенная штыком, продолжала сочиться кровью. Я распластался на крыше под смертоносным небом, какое-то время разглядывая то, что осталось после детей: страдающий Христос на бритой голове, один глаз и одна пустая глазница, уставившиеся на меня, темное отверстие рта, культи вместо ступней. Стекающая из раны на животе кровь черным ремнем опоясала талию. Я вошел в сарай и опустился рядом с ней на колени.

– Вы еще живы?

Одновременно с первыми разрывами бомб она простонала:

– Я буду за вас молиться.

Надвигалась ночь.

Женщина заплакала. Без слез, наполовину в нос, не плач, а скорее какая-то последовательность сдержанных подвываний, возникающих в глубине ротовой полости. Она плакала все время, что продолжался налет.

Я как сумел совершил над ней таинство соборования. Слов ее исповеди я не слышал: зубов у нее не было, и вряд ли она могла говорить. Но в ее вскриках – таких не похожих на человеческие или даже звериные, словно они были всего лишь шумом ветра в мертвых камышах, – я уловил искреннюю ненависть ко всем совершенным ею грехам, которых наверняка было бессчетное множество, глубокое сожаление по поводу причиненного Богу огорчения, страх потерять Господа, страх, который был сильнее страха смерти. Темноту в сарае озаряли только сполохи пламени над Валлеттой да вспышки зажигательных бомб в районе доков. Наши голоса то и дело тонули в грохоте взрывов или уханье наземной артиллерии.

В звуках, издаваемых этой несчастной, я слышал не только то, что хотел услышать. Я много размышлял над этим, Паола, очень много. С тех пор я терзал сам себя сильнее, чем терзали тебя все твои сомнения. Ты скажешь, что я предал забвению мой уговор с Богом, совершив таинство, которое может совершать только священник. Что, потеряв Елену, я «заделался» священником, каковым стал бы, если бы не женился на ней.

В тот момент я знал лишь то, что умирающее человеческое существо необходимо соборовать. У меня не было елея, чтобы совершить помазание ее изувеченного тела, и поэтому я воспользовался ее собственной кровью, обмакнув пальцы в углубление на ее животе, словно в потир. Губы у нее были холодны как лед. И хотя во время осады я много раз имел дело с трупами, холод ее губ до сих пор не дает мне покоя. Порой, когда я засыпаю сидя за столом, у меня затекает рука. Проснувшись, я дотрагиваюсь до нее и будто снова погружаюсь в кошмар, ощущая ее нечеловеческий холод, холод ночи и неживого предмета, не имеющего ко мне никакого отношения.

И, коснувшись пальцами ее губ, я отдернул руку и как бы снова вернулся к действительности. Прозвучал отбой воздушной тревоги. Умирающая вскрикнула еще раза два и затихла. Я встал на колени и начал молиться о самом себе. Для нее я сделал все, что мог. Сколько времени я молился? Не знаю.

Но вскоре свежий ветер – вкупе с тем, что еще недавно было живым телом, – пронзил меня холодом. Я устал стоять на коленях. Только святые и фанатики способны длительное время пребывать в молитвенном «экстазе». Я проверил, есть ли у нее пульс и бьется ли сердце. Ничего. Я поднялся, с трудом сделал несколько шагов по сараю и, не оглядываясь, побрел назад по улицам Валлетты.

На «Та-Кали» я вернулся пешком. Моя лопата все еще торчала там, где я ее оставил.



О возвращении Фаусто III к жизни сказать, в сущности, нечего. Оно произошло. Нынешнему Фаусто не известно, какие внутренние ресурсы способствовали этому. Перед тобой исповедь, а в его возвращении из состояния окаменения не было ничего такого, в чем можно исповедаться. Фаусто III оставил лишь несколько не поддающихся расшифровке записей.

И рисунки цветущих азалий и цератоний.

Осталось ответить на два вопроса. Если он действительно нарушил соглашение с Богом, совершив последнее причастие, то почему он уцелел во время бомбежки?

И почему он не остановил детей, не убрал балку?

Отвечая на первый вопрос, можно предположить, что он уже стал Фаусто III и больше не нуждался в Боге.

Для ответа на второй вопрос его преемник взялся писать эту исповедь. Фаусто Мейстраль стал соучастником убийства – в результате бездействия, если угодно. Но он неподсуден иному суду, кроме Божьего. А Бог в данный момент далеко.

Пусть Он будет рядом с тобой.



Валлетта, 27 августа 1956 года



Стенсил проводил взглядом последний исписанный листок, который кружась опустился на линолеум. Неужели имело место случайное стечение обстоятельств, случай, вызвавший бурю в этом стоячем болоте, отчего все москиты надежды с жужжанием устремились в ночной мрак; неужели это случилось?

«Некий загадочный англичанин по имени Стенсил».

Валлетта. И Паола молчала до сих пор… Господи, прошло восемь месяцев. Может, она, отказываясь что-либо рассказать ему, тем самым все это время подталкивала его к тому, чтобы он рассмотрел Валлетту как одну из возможностей? Почему?

Стенсил предпочел бы по-прежнему верить, что для его отца смерть и V. никак не были связаны. Он и сейчас мог бы верить в это (разве нет?), продолжая вести безмятежные поиски. Он мог бы поехать на Мальту и по возможности положить этому конец. До сих пор он держался подальше от Мальты. Боялся, что все закончится, но, черт возьми, если он останется здесь, то все и так кончится. Выйти из игры или искать V.? Он не знал, чего больше боится – найти V. или уснуть. Или того, что это суть одно и то же.

Неужели во всем этом нет ни единой зацепки, кроме Валлетты?

Глава двенадцатая,

в которой все становится далеко не таким забавным

I

Пьянка началась поздно, компания поначалу состояла всего лишь из дюжины шальных участников. Вечер был душным, похолодания не ожидалось. Все потели. Собственно, комната находилась на чердаке сирого склада, и жить там нс разрешалось – уже много лет гее дома в округе признавались непригодными для жилья. В один прекрасный день здесь появятся краны, мусоровозы, грузовики, бульдозеры и снесут напрочь все строения, ну а пока никто – ни городская администрация, ни землевладельцы – не видели причин отказываться от небольшого дополнительного дохода.

Таким образом, в жилище Рауля, Слэба и Мелвина витал стойкий дух мимолетности и скоротечности – словно скульптуры из песка, незавершенные холсты, тысячи книг в мягких обложках, сложенные среди цементных блоков и покоробленных досок, и даже мраморный унитаз, стянутый из особняка на восточной окраине 70-х улиц (поскольку особняк заменили многоквартирным домом из стекла и алюминия), были частью декорации экспериментальной пьесы, которую в любой момент и без всяких видимых причин могли прервать интриги безликих ангелов.

Стало совсем поздно, но народ прибывал. Холодильник Рауля, Слэба и Мелвина был уже наполовину заполнен рубиновой пирамидой из винных бутылок; наверху, почти в центре, стоял галлон крестьянского вина, слева полулежали две двадцатипятицентовых бутылки галлийского розового, внизу справа поместилась бутыль чилийского рислинга и так далее. Дверца холодильника оставалась открытой, так что все могли вникать и восхищаться. А что такого? Спонтанные произведения искусства в этом году были в моде.

Уинсам не пришел к началу пьянки и не появился в течение всей ночи. И в последующие вечера не давал о себе знать. Днем у него произошла очередная стычка с Мафией, поскольку он слушал в гостиной записи группы МакКлинтика Сферы, а Мафия в это время пыталась творить в спальне.

– Если бы ты хоть раз попробовал творить, – верещала Мафия, – вместо того чтобы жить творениями других, ты бы меня понял.

– Да кто тут творит? – огрызнулся Уинсам. – Твой редактор, твой издатель? Где бы ты была без них, детка? Нигде.

– Нигде, то есть рядом с тобой, дорогуша. – Уинсам сдался и оставил ее вопить на кота. По дороге к выходу ему пришлось переступить через три бесчувственных тела. Который тут Хряк Бодайн? Все были укрыты одеялами. Старый и дешевый трюк вроде игры в наперстки. А впрочем, какая разница? Она все равно найдет себе компанию.

Уинсам двинулся в центр и через некоторое время забрел в «Ноту-V». Столики были сдвинуты, бармен смотрел по телевизору бейсбольный матч. Два жирных сиамских котенка играли на рояле: один скакал по клавишам, а другой забрался внутрь и драл когтями струны. Получалось так себе.

– Рун.

– Старик, мне надо изменить судьбу. Нет-нет, твоя расовая принадлежность тут ни при чем.

– Разведись. – МакКлинтик, похоже, был не в духе. – Рун, поехали в Ленокс. Я не могу терять уик-энд. О неприятностях твоих женщин слушать не желаю. У меня самого этих проблем хватит на двоих.

– Я не против. Приятная местность. Зеленые холмы. Славные люди.

– Поехали. Там есть одна малышка, которую я хочу увезти из города, пока она от жары не съехала с катушек. А то и того хуже.

Им потребовалось некоторое время на обсуждение. До захода солнца они пили пиво, затем заехали к Уинсаму, где сменили «триумф» на черный «бьюик».

– Он смахивает на служебную машину Мафии, – заметил МакКлинтик, – Ух.

– Ха-ха, – отреагировал Уинсам.

Они продолжили путешествие ночью, долго катили вдоль побережья Гудзона и наконец свернули направо в Гарлем, где начали продвижение к дому Матильды Уинтроп, останавливаясь у каждого бара.

Вскоре они стали спорить, как студенты, кто из них более пьян, притягивая к себе враждебные взгляды, вызванные не столько цветом кожи, сколько неискоренимым консерватизмом окраинных баров, где степень мужественности не определяется количеством выпитого.

К дому Матильды они приехали уже сильно за полночь. Почтенная леди, услышав южный акцент Уинсама, говорила исключительно с МакКлинтиком. Спустилась Руби, и МакКлинтик ее представил.

Наверху загремело, раздались крики и грудной смех. Матильда с воплями выбежала из комнаты.

– Сильвия, подружка Руби, сегодня занята, – удрученно сказал МакКлинтик.

Уинсам был очарователен.

– Не берите в голову, мои юные друзья, – успокоил он. – Дядя Руни отвезет вас куда только пожелаете, не станет подглядывать в зеркало заднего вида, будет просто добрым старым шофером.

После этого МакКлинтик расцвел. Руби напряженно-вежливо держала его за руку. Уинсам видел, что МакКлинтику не терпится выбраться за город.

Наверху опять загремело, на этот раз даже громче.

– МакКлинтик, – заорала Матильда.

– Придется пойти и кого-нибудь вышибить, – объяснил МакКлинтик Руни. – Вернусь через пять минут.

Руни и Руби остались одни в гостиной.

– Мы могли бы прихватить с собой одну мою знакомую, – сказал Уинсам. – Кажется, ее зовут Рэйчел Оулгласс, она живет на Сто двенадцатой улице.

Руби принялась возиться с застежкой сумочки.

– Вряд ли твоей жене это понравится. Лучше мы с МакКлинтиком возьмем «триумф» и поедем сами. Незачем тебе вникать в наши дела.

– Моя жена, – мгновенно рассвирепел Уинсам, – долбаная фашистка. Тебе ли об этом не знать.

– Но если ты возьмешь Рэйчел…

– Я просто хочу поехать куда-нибудь за город, подальше от Нью-Йорка, туда, где сбываются все ожидания. Разве нет таких мест? Ты еще совсем молода. А у детей все именно так и происходит, разве нет?

– Я уже далеко не ребенок, – прошептала она. – Ради Бога, Руни, перестань.

– Детка, если этого нет в Леноксе, значит, будет где-нибудь в другом месте. Где-нибудь дальше на восток, на озере Уолден [243], ха-ха. Хотя нет. Нет, теперь там общественный пляж, где сидят всякие бостонские жлобы, которые с радостью поехали бы на Ривер-Бич, если бы толпа точно таких же жлобов оставила им хоть немного места; а так эти жлобы садят на камнях вокруг Уолдена, рыгают, пьют пиво, которое им удалось протащить мимо охранников, пялятся на молоденьких девочек и ненавидят своих жен вкупе с вонючими детишками, которые тайком писают в воду. Тогда где же? Где найти такое место в Массачусетсе? Или даже во всей стране?

– Сиди дома.

– Нет. Надо же посмотреть на этот поганый Ленокс.

– Ты слышала, детка, – мягко запела Руби с рассеянным видом, – ты знала о том, что в Леноксе нет наркоты…

– Как ты это сделала?

– Жженой пробкой, – ответила она. – Как певцы, которые на концертах косят под негров.

– Врешь. – Уинсам отошел в другой конец комнаты. – Ты вообще ничем не пользовалась. Нужды не было. Ты вообще обошлась без грима. Знаешь, Мафия полагает, что ты немка. Я считал, что ты пуэрториканка, пока Рэйчел меня не просветила. Как так получается, что каждый видит в тебе то, что хочет видеть? Это защитная окраска?

– Слушай, Руни, – сказала Паола, – я много об этом читала и выяснила, что о мальтийцах никто толком ничего не знает. Мы сами считаем себя чистой расой, а европейцы причисляют нас к семитам, хамитам, потомкам смешанных браков североафриканцев или турков и еще Бог знает к кому. Но здесь, для МакКлинтика и всех прочих, я негритянка по имени Руби. – Уинсам фыркнул. – Будь другом, не выдавай меня – ни им, ни ему.

– Я никому не скажу, Паола. – Тут вернулся МакКлинтик. – Ладно, ребятки, вы не против заехать за моей подружкой?

– За Рэйчел? – разулыбался МакКлинтик, – Славное дело.

Паола совсем сникла.

– Представляю, какой пикник мы вчетвером устроим за городом. – Это говорилось для Паолы; Уинсам окосел и уже не следил за собой. – Это будет нечто новое, свежее и чистое.

– Пожалуй, вести буду я, – решил МакКлинтик. Таким образом ему удастся сосредоточиться и немного прийти в себя, а за городом дело пойдет легче. Тем паче что Руни совсем пьян. Даже больше, чем кажется.

– Веди, – устало согласился Уинсам. Господи, только бы она была дома. И всю дорогу до 112-й улицы (МакКлинтик жал на всю катушку) он размышлял, что будет делать, если не застанет Рэйчел.

Рэйчел не было. Дверь не заперта, записки нет. Обычно она не забывала черкнуть пару слов. И обычно запирала дверь. Уинсам вошел в квартиру. Две-три зажженных лампы. И никого.

Лишь комбинация валяется на кровати. Уинсам взял в руки черный гладкий шелк. Ночнушка-шелковушка, подумал он и поцеловал комбинацию в левую грудную чашечку. Зазвонил телефон. Уинсам не стал брать трубку. Но в конце концов решил ответить.

– Где Эстер? – задыхаясь спросила Рэйчел.

– Хорошее у тебя белье, – сообщил Уинсам.

– Спасибо. Она не приходила?

– Девушки, которые носят черное белье, опасны.

– Потом, Руни. Она унеслась, будто ей вожжа под хвост попала. Посмотри, там записки нет?

– Поехали со мной в Ленокс, в штат Массачусетс. Вздох безграничного терпения.

– Нет там записки. Ничего нет.

– Ты посмотри, посмотри. Я в метро.

Пылает август в Новом Йорке, – (запел Руни), – Поедем в Ленокс, не грусти, Не бей меня отказом горьким, Сказав, как всем: «Прощай, прости».

(Припев, в темпе бегин[244]):

В том краю, где прохладные ветры гуляют по улицам узким.Миллионы теней пуритан по извилинам мозга бредут, Но лишь бостонский грянет мотив – и член встанет ракетой в миг пуска, Жизнь – мечта, и плевать на богему, легавых и тюрем уют. Город Ленокс прекрасен, ты вдумайся, Рэйчел, Наедим мы там задницы нечеловечьи – Не бывало такого у нас никогда. Будет там мой Уолден, а я, как Джон Олден[245],Облысею и слюни пускать нежно в полдень Стану рядом с тобой. Ну и пусть, ерунда. Слушай, Рэйчел,(прищелкивая пальцами на первую и третью долю) уедем со мной навсегда.

Рэйчел бросила трубку на полуслове. Уинсам остался сидеть у телефона с комбинацией в руках. Просто сидел.

II

Эстер и впрямь попала вожжа под хвост. А задница у нее была весьма чувствительная. Незадолго до разговора с Уинсамом Эстер сидела в прачечной и плакала; там Рэйчел ее и нашла.

– Что такое? – спросила она. Эстер заскулила громче. – Детка, – ласково сказала Рэйчел, – рассказывай.

– Отвали на фиг. – И Рэйчел пришлось бегать за ней между стиральными машинами и центрифугами, то и дело путаясь в сохнущих простынях, ковриках и лифчиках.

– Слушай, я ведь просто хочу тебе помочь. – Эстер боролась с простыней. Рэйчел беспомощно стояла посреди темной прачечной и взывала к подруге. В этот момент взбесилась стиральная машина в соседней комнате, и через дверь прямо им под ноги хлынул поток мыльной воды. Рэйчел выругалась, сбросила туфли, подоткнула юбку и помчалась за шваброй.

Не прошло и пяти минут после? начала уборки, как Хряк Бодайн сунул голову в дверь.

– Неправильно драишь, – заявил он. – Где тебя учили так возить шваброй?

– Ага, – зарычала Рэйчел, – тебе нужна тряпка? Сейчас получишь. – И пошла на него, размахивая шваброй.

Хряк поспешно отступил.

– Что там стряслось с Эстер? Я столкнулся с ней у выхода.

Рэйчел и сама хотела об этом знать. К тому времени, когда она закончила драить пол и, вскарабкавшись по пожарной лестнице, влезла через окно в свою квартиру, Эстер, естественно, уже исчезла.

«Слэб», – тут же подумала Рэйчел. Слэб снял трубку почти сразу.

– Если она появится, я дам тебе знать.

– Но Слэб…

– Что? – спросил Слэб.

Ничего. Бог с ним. Рэйчел повесила трубку. Хряк сидел на подоконнике. Рэйчел машинально включила ему радио. Литл Уилли Джон пел «Лихорадку».

– Так что там с Эстер? – спросила Рэйчел, чтобы хоть что-нибудь сказать.

– Это я спросил, – ответил Хряк. – Могу спорить, что она залетела.

– Спорь. – У Рэйчел заболела голова, и она ушла в ванную. Медитировать.

Их всех лихорадило.



Но на этот раз Хряк – пошлый и злорадствующий – сделал верный вывод. Когда Эстер появилась у Слэба, вид у нее был точь-в-точь как у забеременевшей фабричной работницы, белошвейки или продавщицы: спутанные волосы, опухшее лицо, набухшая грудь и слегка обозначившийся живот.

Пять минут – и Слэб завелся. Он стоял перед «Датским сыром № 56» – кривоватым куском на занимавшей всю стену картине, рядом с которой сам Слэб в своей темной одежке казался карликом, – размахивал руками и то и дело откидывал волосы со лба.

– Не мели чушь, – вещал он. – Шенмэйкер не даст тебе ни гроша. Вот увидишь. Хочешь, заключим небольшое пари? Я уверен, что у ребенка будет здоровенный крючковатый шнобель.

И Эстер заткнулась. Добрый Слэб был приверженцем шоковой терапии.

– Слушай, – он схватил карандаш, – сейчас никто нс поедет на Кубу. Там, несомненно, еще жарче, чем в Новом Йорке. Одним словом, не сезон. И там Батиста, который, несмотря на все свои фашистские замашки, сделал одно поистине золотое дело: он узаконил аборты. Л ого значит, что у тебя будет не какой-нибудь неуклюжий коновал, а специалист, который, по крайней мере, знает, что делает. Это нормально, безопасно, законно и самое главное – дешево.

– Это убийство.

– Ты что, обратилась в католичество? Милое дело. Нс знаю почему, но в эпоху Декаданса это всегда входит в моду.

– Ты знаешь, что я об этом думаю, – прошептала Эстер.

– Ладно, замнем. Хотя хотел бы я знать. – Некоторое время Слэб помалкивал, боясь растрогаться. Затем принялся что-то подсчитывать на клочке бумаги. – За три сотни, – подытожил он, – мы управимся свозить тебя туда и обратно. Включая питание, если, конечно, ты захочешь есть.

– Мы?

– Вся Шальная Братва. За неделю ты успеешь смотаться в Гавану и обратно. Станешь чемпионкой йо-йо.

– Нет.

Так они препирались, переводя разговор в плоскость метафизики, а день тем временем угасал. Оба понимали, что ничего серьезного не защищают и ничего важного не пытаются доказать. Словно пикировались на вечеринке или болтали о Боттичелли. Перебрасывались цитатами из Лигурийских трактатов [246], из Галена, Аристотеля, Дэвида Рисмана, Т. С. Эллиота.

– Откуда ты знаешь, что там уже обитает новая душа? Откуда ты знаешь, когда душа входит в плоть? Откуда ты знаешь, что у тебя самой есть душа?

– Все равно аборт – это убийство собственного ребенка.

– Ребенок, хрененок. Сейчас там лишь сложная белковая молекула, и больше ничего.

– Хоть ты и очень редко моешься, но от нацистского мыла, на которое пошла одна из шести миллионов загубленных еврейских душ, ты бы не отказался.

– Ну, ладно, – пришел в ярость Слэб, – объясни, в чем здесь связь.

После этого разговор перестал быть логичным, но фальшивым и стал фальшивым, но эмоциональным. Они тужились, как пьяницы перед рвотой, изрыгали всевозможные избитые истины, удивительно не подходившие к ситуации, затем огласили чердак бессвязными и бессмысленными воплями, словно пытаясь выблевать собственные внутренние органы, хотя таковые производят полезную работу, только оставаясь внутри.

Когда солнце село, Эстер прекратила разносить по пунктам ущербную мораль Слэба и, растопырив пальцы с острыми ногтями, пошла в атаку на «Датский сыр № 56».

– Давай-давай, – подбодрит Слэб. – Это улучшит текстуру. – Он уже куда-то звонил. – Уинсама нет дома. – Положил трубку, тут же нервно схватил и набрал справочную. – Где можно достать триста долларов? – спросил он. – Нет, банки уже закрыты… Я против ростовщичества. – И процитировал телефонистке что-то из «Cantos» Эзры Паунда. – А почему, кстати, все телефонистки говорят в нос? – Рассмеялся. – Ладно, как-нибудь попробую. – Эстер вскрикнула, сломав ноготь. Слэб повесил трубку. – Ответный удар, – сказал он, – Детка, нам нужны три сотни. У кого-нибудь да найдутся, это уж точно. – Он решил обзвонить всех знакомых, у которых были счета в банке. Через минуту список был исчерпан, а финансовое обеспечение поездки Эстер на юг нисколько не приблизилось. Эстер шарила по комнате в поисках бинта. В конце концов замотала палец туалетной бумагой, которую закрепила резинкой.

– Я что-нибудь придумаю, – пообещал Слэб. – Верь мне, малышка. Ведь я гуманист. – И оба понимали, что она поверит. А как же иначе? Ведь она доверчива и наивна.

Таким образом, Слэб сидел и размышлял, а Эстер мурлыкала себе под нос какую-то мелодию, помахивая в такт обернутым в бумагу пальцем, – возможно, это была старинная любовная песня. Оба ждали (хотя ни за что в этом не признались бы), когда Рауль, Мелвин и остальная Братва соберутся на очередную пьянку; а тем временем краски на громадной картине ежеминутно менялись и отражали все новые световые волны, восполняя собой последние лучи солнца.



Рэйчел, занятая поисками Эстер, к началу вечеринки сильно опоздала. Семь лестничных пролетов вели на чердак, и на каждой лестничной площадке проходившую Рэйчел встречали разнежившиеся парочки, вдребезги пьяные юноши и задумчивые типы, делавшие загадочные пометки в книгах, позаимствованных из библиотеки Слэба, Рауля и Мелвина; все они, словно пограничники на посту, обязательно останавливали девушку и наперебой сообщали, что самое интересное она уже пропустила. Рэйчел узнала, что именно она пропустила, пробиваясь на кухню, где обосновались Самые Достойные.

Мелвин, бренча на гитаре и импровизируя слова на народный мотив, пел хвалебную песнь своему славному сожителю, великому гуманисту Слэбу, который есть не кто иной, как а) реформатор профсоюзов и новое воплощение Джо Хилла [247]; б) лидер мирового пацифистского движения; в) бунтарский дух, уходящий корнями в древние традиции Америки; г) непримиримый борец с фашизмом, частным капиталом, республиканской администрацией и Уэстбруком Пеглером лично [248].

Пока Мелвин восхвалял Слэба, Рауль мимоходом, как бы в скобках к песне, разъяснил Рэйчел причину этого славословия. Оказывается, Слэб просто решил привлечь народ и теперь, дождавшись предельного заполнения кухни, взгромоздился на мраморный унитаз и потребовал тишины.

– Эстер тут забеременела, – объявил он. – Ей нужны триста долларов, чтобы поехать на Кубу и сделать аборт. – Пьяная Братва разулыбалась до ушей, расчувствовалась, подбодрила Эстер, основательно порылась в карманах и спонтанным проявлением общей гуманности вынесла на свет Божий мелочь, потертые банкноты плюс несколько жетонов метрополитена, а Слэб собрал добычу в старый пробковый шлем с греческими буквами, завалявшийся после какой-то студенческой попойки.

Ко всеобщему удивлению, набралось 295 долларов с мелочью. Слэб торжественно выудил десятку, занятую за пятнадцать минут до своей речи у Фергуса Миксолидийца, который на днях получил стипендию Фонда Форда и теперь страстно жаждал рвануть в Буэнос-Айрес, поскольку у США с Аргентиной нет соглашения о выдаче преступников.

Если Эстер и выражала устный протест против этого мероприятия, то никаких свидетельств этому не зафиксировано уже хотя бы потому, что в кухне было слишком шумно. Закончив сбор пожертвований, Слэб передал шлем Эстер, и затем ей помогли встать на унитаз, с которого она произнесла короткую, но трогательную благодарственную речь. Толпа разразилась аплодисментами, Слэб проревел что-то вроде «В Айдл-уайлд» [249], вслед за этим их с Эстер подняли на руки и понесли с чердака на лестницу. И лишь один помогавший тащить тела студентик, новичок Шальной Сцены, крякнул в тот вечер не в тон, робко предложив плюнуть на все эти заморочки с поездкой на Кубу и просто сбросить Эстер с лестницы, после чего у нее случится выкидыш, а они смогут потратить собранные деньги на новую пьянку. Студентику быстренько заткнули пасть.

– Милостивый Боже, – сказала Рэйчел. Никогда еще не доводилось ей видеть столько красных пьяных рож сразу, столько блевотины, столько вина, пролитого на линолеум. – Мне нужна машина, – обратилась она к Раулю.

– Тачку, – заорал Рауль – Четыре колеса для нашей Рэйч. – Но Братва уже исчерпала запасы щедрости. Призыва никто не услыхал. Возможно, заметив, что Рэйчел отнеслась к поездке на Кубу без особого энтузиазма, все решили, что она помчится в Айдл-уайлд с намерением задержать Эстер. Ей не дали ни одного колеса.

И только тогда, ближе к рассвету, Рэйчел подумала о Профейн. Его смена, наверное, уже закончилась. Милый Профейн. На протяжении всей суматошной вечеринки эпитет таился где-то глубоко в подкорке, а теперь расцвел, и она не смогла этому противиться, но его обволакивающей успокоительной силы все же не хватило для четырех футов и десяти дюймов ее тела. И потом, она все время помнила, что у Профейна машины тоже нет.

– Ладно, – сказала Рэйчел. Она размышляла о прирожденном пешеходе Профейне, у которого никогда не было машины. Он перемещается с помощью собственной энергии, которая порой передается и ей. Погодите, что же это получается? Выходит, она не вольна в своих поступках? Выходит, существует своеобразная форма налога на то, что приобретает сердце, – форма крайне запутанная, испещренная непонятными словами, и разбираться в ней можно все двадцать два прожитых Рэйчел года. А на самом деле все еще более сложно, поскольку в принципе она имеет полное право подобную декларацию не подавать, и налоговая полиция грез даже не подумает ее за это преследовать, но… Ох уж это «но». С другой стороны, стоит только начать, стоит сделать самый первый шаг – и придется отдавать больше, чем получаешь, в результате чего обнажается сокровенное «я» и возникает колоссальная неловкость, которая может завести Бог знает куда.

Удивительны те края, где случаются подобные оказии. И воистину поразительно, что таковые оказии происходят вообще. Рэйчел решила позвонить. Телефон был занят. Но она могла подождать.

III

Профейн, заглянувший к Уинсаму, застал там трех незнакомых красавчиков и Мафию, одетую лишь в надувной лифчик; они играли в придуманную Мафией игру под названием «Музыкальные одеяла». Заключалась она в том, что пластинку, на которой Хэнк Сноу [250] пел «Конец моим мучениям», останавливали где попало. Профейн залез в холодильник, взял пиво и едва подумал о том, чтобы позвонить Паоле, как телефон ожил.

– Айдл-уайлд? – переспросил Профейн. – Наверное, можно будет взять автомобиль Руни. «Бьюик». Только я водить не умею.

– Я умею, – успокоила Рэйчел. – Жди.

Профейн тоскливо посмотрел на веселую и бодрую Мафию с ее партнерами, лениво спустился по пожарной лестнице и пошел в гараж. «Бьюика» не было. Стоял только запертый «триумф» МакКлинтика без ключей. Профейн уселся на капот – неодушевленный предмет, стоявший в окружении неодушевленных родичей из Детройта. Рэйчел примчалась через пятнадцать минут.

– Машины нет, – сказал Профейн. – Мы пролетели.

– О, дьявол. – И она рассказала, почему ей нужно в Айдл-уайлд.

– Не понимаю, зачем так переживать. Хочет, чтобы ей выскребли матку, – пусть едет.

Тут Рэйчел должна была сказать, что Профейн бесчувственный сукин сын, треснуть его и отправиться искать транспортное средство где-нибудь в другом месте. Но сейчас ее привела к Профейну нежность и новое умиротворяющее – пусть даже временное – ощущение покоя, и она попыталась объяснить.

– Я не знаю, убийство это или нет, – сказала она. – Не важно. Никто не знает, с какого момента это становится убийством. Но я против абортов, потому что это вредно. Спроси любую девушку, которая делала аборт.

На мгновение Профейну показалось, что она говорит о себе. Он едва не бросился бежать. Уж очень странно она себя вела.

– Эстер слаба. Эстер – жертва. Когда кончится наркоз, она возненавидит всех мужчин, будет считать их обманщиками, прекрасно понимая при этом, что даст каждому, кого удастся подцепить, независимо от того, будет он осторожен или нет. Она пойдет куда угодно и свяжется с кем угодно – с местными рэкетирами, с сопливыми студентами, с богемными мальчиками, с маньяками или преступниками, – потому что без секса она жить не может.

– Брось, Рэйчел. Тоже нашла жертву – Эстер. Опекаешь ее, будто она твоя любовница.

– Да, опекаю, – вызывающе ответила Рэйчел. – И заткни пасть. Кто ты такой? Хряк Бодайн? Ты ведь понимаешь, о чем я толкую. Сколько раз ты рассказывал мне о том, что видел под улицей, на улице и в метро?

– Ну, было, – отозвался сбитый с толку Профейн. – Да, но…

– Я люблю Эстер так же, как ты любишь обездоленных и убогих. А как иначе относиться к ее болезненной сексуальности? До сих пор она была разборчива. Но теперь ей стало ясно, что она всегда будет лишь подстилкой для Слэба и этой свиньи Шенмэйкера, и она почувствовала себя уязвленной, измученной, одинокой, отвергнутой.

– Ты тоже, – буркнул Профейн, пиная покрышку, – как-то была со Слэбом на одной горизонтали.

– Ладно, – спокойно сказала Рэйчел. – Это мое дело, но, может, я просто умалчиваю о том, что под этими рыжими космами, – она запустила маленькую руку в волосы, неторопливо приподняла свою густую гриву, и Профейн, наблюдая за этим, немедленно ощутил эрекцию, – прячется часть моей личности, такая же несчастная жертва, как и Эстер. А ты, Профейн – Дитя Депрессии, плод, зачатый в 32-м году на полу жалкой лачуги в гувервилле [251] и счастливо избежавший аборта, – ты точно так же видишь себя в каждом безымянном бродяге, оборванце и бездомном, и именно потому относишься к ним с любовью.

О ком это она говорит? Профейн готовился к этой встрече всю ночь, но такого никак не ожидал. Он понуро пинал покрышки, зная, что эти неодушевленные предметы отомстят, когда он меньше всего будет ждать подвоха. Он просто боялся заговорить.

Она так и стояла, прислонившись к крылу машины, подняв волосы и опустив полные слез глаза; затем отошла и остановилась, расставив ноги и соблазнительно выпятив зад в сторону Профейна.

– Мы со Слэбом не подошли друг другу и вернулись в вертикальное положение. Не знаю, может, я повзрослела, но вся ваша Братва в моих глазах здорово потускнела. Слэб никогда не порвет с Братвой, хотя видит все не хуже меня. Я не хотела в это втягиваться, вот и все. Но ведь есть ты…

И беспутная дочь Стьювезанта Оулгласса изогнулась, как красотка на фотографии. Полная готовность насадить себя на штырь Профейна-шлемиля при малейшем раздражении эндокринных желез, возбуждении эрогенных зон или расширении кровеносных сосудов. Обе груди нацелились на Профейна, но он стоял неподвижно, боясь отступить перед грядущим удовольствием и боясь в то же время обречь себя на любовь к обездоленным, к себе самому и к Рэйчел, которая могла вдруг оказаться таким же неодушевленным предметом, как и все прочее.

Ну, что ты тянешь? Неужто до сих пор питаешь иллюзию найти кого-нибудь живого и настоящего по эту сторону телеэкрана? С чего ты, собственно, взял, что она больше похожа на человека, чем другие?

Ты задаешь слишком много вопросов, сказал себе Профейн. Не спрашивай, бери. Давай. Дай ей все, что она захочет. Не знаю, член у тебя в трусах или мозг, но сделай хоть что-нибудь. Она все равно не поймет, да и ты ничего не узнаешь.

Только вот эти соски, образующие единый теплый ромб с пупком и выступающей грудной костью Профейна, эта пышная попка, к которой рука сама тянется, эти взбитые волосы, щекочущие ему ноздри, – все это ну никак не сочеталось с темным гаражом и призраками машин, среди которых случайно оказались Профейн и Рэйчел.

А Рэйчел теперь думала только о том, как удержать его; почувствовать, как это пивное брюшко наваливается на груди, которым не нужен бюстгальтер, – и уже строила планы, как заставить его сбросить вес, заниматься физкультурой…

Так и застал их пришедший МакКлинтик: они замерли в объятиях друг друга, и лишь время от времени, чуть покачнувшись, они переступали с ноги на ногу, чтобы восстановить равновесие. Подземный гараж в качестве танцзала. Так танцуют во всех городах мира.

Когда из «бьюика» вышла Паола, Рэйчел все пеняла. Девушки сошлись, улыбнулись и разошлись, обменявшись одинаково смущенными взглядами, которые означали, что отныне их пути не пересекутся.

– На твоей кровати спит Руни, – только и сказал МакКлинтик. – Надо бы за ним присмотреть.

– Профейн, Профейн, – рассмеялась Рэйчел, заводя «бьюик», – милый, тут целая толпа тех, за кем надо присматривать.

IV

Уинсам во сне выпал из окна и, проснувшись, удивился, как это раньше не пришло ему в голову. Семь этажей отделяли окно спальни Рэйчел от двора, где творились только всякие непотребства: на свалке домашнего мусора и банок из-под пива блевали пьяные и вопили по ночам кошки. Его труп достойно увенчает это место.

Он встал, открыл окно, перекинул ногу через подоконник и прислушался. Где-то на Бродвее хихикали какие-то вертихвостки. Безработный музыкант дудел на тромбоне. Над улицей летел рок-н-ролл:

О, юная богиня, Не говори мне «нет». Мы погуляем в парке, Как станет вечереть. Позволь мне быть с тобою, Твоим Ромео стать…

Посвящается головам, смахивающим на утиные гузки, и узким юбкам улицы, готовым лопнуть по швам. Полицейские получают язву, а сотрудники Департамента по делам молодежи – высокооплачиваемую работу.

А почему бы не прыгнуть? Становится все жарче. А брякнешься на щербатый двор – и никакого августа.

– Внимание, друзья, – произнес Уинсам. – Я обращаюсь к нашей Шальной Братве с шалой речью. И к тем, кто ширинку не успевает застегивать, и к тем, кто будет хранить верность партнеру до наступления менопаузы или прихода Великого Климакса. Блудливые и однолюбы, совы и жаворонки, домоседы и любители прогулок, – нет среди нас человека, в которого можно ткнуть пальцем и назвать нормальным. Армяно-ирландский еврей Фергус Миксолидиец берет деньги у фонда, названного в честь человека, который потратил миллионы, пытаясь доказать, что миром правят тринадцать евреев. Фергус не видит в этом ничего дурного. Эстер Харвитц платит за то, чтобы перекроить данное ей от рождения тело, а потом по уши влюбляется в человека, который ее изувечил. Эстер не видит в этом ничего дурного. Рауль может написать для телевидения затейливый и хитроумный сценарий, который примет самый придирчивый продюсер, а зрители все равно поймут, о чем идет речь. Но Рауль удовлетворяется вестернами и детективами. Слэб обладает острым взглядом художника, хорошей техникой живописи и может, если угодно, вкладывать в картины «душу». А посвящает себя «Датским сырам». У певца Мелвина нет таланта. По иронии судьбы он интересуется социальными проблемами больше, чем вся прочая Братва вместе взятая. Но все бросает на полпути. Мафия Уинсам достаточно умна, чтобы придумать мир, но слишком глупа, чтобы отказаться в нем жить. Всякий раз обнаружив, что реальный мир не совпадает с вымышленным, она тратит массу эмоций и сексуальной энергии на согласование миров, но никогда не добивается успеха. Я мог бы продолжать и дальше. Всякий, кто живет в столь очевидно больной субкультуре, не имеет права называться нормальным. Единственным нормальным действием будет то, что сейчас собираюсь совершить я, а именно: выпрыгнуть из окна.

С этими словами Уинсам поправил галстук и приготовился прыгать.

– Слушай, – сказал появившийся из кухни Хряк Бодайн, – разве ты не знаешь, что жизнь – это самое прекрасное, что у тебя есть?

– Это я уже слышал, – ответил Уинсам и прыгнул. Но он забыл о пожарной лестнице тремя футами ниже. К тому моменту как он поднялся и перенес ногу через перила, Хряк успел выскочить в окно. Уинсам уже второй раз пытался упасть, когда Хряк поймал его за ремень.

– Да погоди ты, – крикнул Хряк.

Писавший во дворе пьянчужка глянул вверх и заорал, созывая всех на просмотр самоубийства. В домах вспыхнул свет, открылись окна, и у Хряка с Уинсамом появилась аудитория. Уинсам висел, сложившись как перочинный нож, безмятежно взирал на пьянчужку и поливал его отборной бранью.

– Может, отпустишь, – немного погодя предложил он Хряку. – Руки еще не устали?

Хряк признался, что да, устали.