Настройки шрифта

| |

Фон

| | | |

 

Мондауген дернулся было с кровати, но одрябшие мускулы не слушались. Проворный Годольфин уже выскользнул из комнаты и захлопнул дверь. Мондауген заплакал – впервые с того дня, когда узнал подробности о Версальском мирном договоре [200].

Они растерзают его плоть (подумалось ему), будут скрести лапами кости, давясь его седыми волосами.

Отец Мондаугена умер всего несколько лет назад во время Кильского восстания [201], в котором он каким-то образом принимал участие. Воспоминание сына об отце в такой момент, возможно, свидетельствовало о том, что Годольфин был не единственным объектом «внушения» в этой комнате. По мере того как карнавал за пределами башенки, якобы изолированной от остальной части дома, стремительно перерастал в бесформенную, расплывчатую фантасмагорию, на ночной небосвод все более отчетливо и неколебимо проецировался один образ – образ Эвана Годольфина, которого Мондауген ни разу не видел, если не считать сомнительного свечения ностальгического воспоминания, непроизвольно возникшего в его сознании, воспоминания, навязанного ему теми, кого он стал называть коалицией.

Спустя некоторое время где-то на подходах к его Versuchsstelle [202] раздались тяжелые шаги. Слишком тяжелые, решил он, чтобы принадлежать возвращающемуся Годольфину. И поэтому хитроумный Мондауген, еще раз промокнув десны простыней, сполз с постели, закатился под кровать и затаился за шпалерой свесившегося атласного одеяла в том прохладном и пыльном мирке, который в реальной жизни служил прибежищем столь многих застигнутых врасплох горе-любовников, героев старых хохм и анекдотов. Затем он проделал в одеяле небольшую дырочку и стал ждать: в поле его зрения попадало высокое зеркало, в котором отражалась примерно треть круглой комнаты. Повернулась дверная ручка, дверь открылась, и в комнату на цыпочках вошел лейтенант Вайсман, одетый в длинное, по щиколотку, белое платье с кружевным воротником, корсажем и рукавами, какие были в моде в году 1904-м; он прошагал в зеркале и исчез где-то возле стола с радиооборудованием. Внезапно из громкоговорителя грянул рассветный хор, поначалу хаотический, но затем постепенно принявший форму космического мадригала для трех или четырех голосов. К ним незваный гость Вайсман – оставаясь вне поля зрения – присоединил свой фальцет, подпевая на мотив чарльстона, но в миноре:

Вот и солнца закат, и темнее становится,Пусть крутящийся мирОстановится;У кукушки в часах начался ларингит,И какой будет ночь – кто теперь сообщит?

И никто из танцоров не знает ответ – Ни один.Кто ответить бы смог?Ты и я, и ночная лишь тьма,Да мой маленький черный шамбок.

Когда Вайсман вновь возник в зеркале, в руках он держал извлеченный из самописца рулон. Мондауген, лежа среди пыльного барахла, чувствовал, что не в силах закричать: «Держи вора!» У лейтенанта-трансвестита волосы были симметрично разделены пробором, а веки жирно подведены тушью, и оттого, что черные полоски преломлялись в стеклах очков, его глаза смотрели, будто узники из-за тюремной решетки. Проходя мимо постели, на которой осталась вмятина от недавно лежавшего там цинготного тела, Вайсман (как показалось Мондаугену) едва заметно улыбнулся краешком рта. И исчез. Еще какое-то время после этого глаза Мондаугена привыкали к темноте. И, надо полагать, привыкли, а иначе Подкроватье и в самом деле было еще более таинственным местом, чем оно виделось малолетним неврастеникам.

С таким же успехом можно было бы стать каменотесом. Медленно, но неизбежно все подводило тебя к выводу: ты вовсе не был убийцей. Восхитительное ощущение безопасности, сладостное равнодушие, с которым ты отправлялся истреблять туземцев, рано или поздно сменялось своего рода действенной симпатией – именно симпатией, а не эмоцией, и даже скорее «функциональным соглашением», поскольку здесь отсутствовало то, что обычно именуется «чувством».

Впервые это проявилось, насколько он помнил, во время перехода из Вармбада в Китмансхуп. Его отряд этапировал туда партию пленных готтентотов с целью, которая, несомненно, была известна высшему руководству. Надо было пройти сто сорок миль, что обычно занимало дней семь – десять, но кавалеристам не особенно нравилось это задание. Многие пленники умирали по дороге, и каждый раз приходилось останавливать всю колонну, отправляться на поиски сержанта, у которого был ключ и который вечно оказывался где-то в нескольких милях позади, сидел под какой-нибудь верблюжьей колючкой в стельку пьяный или на пути к этому состоянию; затем, взяв у него ключ, надо было вернуться обратно, снять с умершего ошейник, а иногда еще и перестроить колонну, чтобы более равномерно распределить тяжесть лишней цепи. Не для того, чтобы остальным было легче идти, а просто чтобы не извести больше черномазых, чем было необходимо.

Был славный декабрьский денек, стояла жара, где-то как сумасшедшая заливалась птица, радуясь солнцу. Тигровая Лилия, по-видимому чувствуя сексуальное возбуждение, резво скакала вдоль колонны, пробегая пять миль, пока пленные успевали одолеть одну. Со стороны вся эта процессия выглядела чем-то средневековым: прогибалась цепь, прикрепленная к ошейникам; негры брели, влекомые ее тяжестью к земле, чье притяжение они могли преодолеть, только пока были в состоянии передвигать ноги. В хвосте колонны двигались армейские повозки, запряженные волами, которых погоняли преданные регоботские метисы. Многие ли могли уловить это сходство? В его родной деревенской церкви в пфальцграфстве была фреска, изображавшая Пляску Смерти: вслед за довольно изящной Смертью в черном плаще и с косой в руке шествовали представители всех сословий – от князя до крестьянина. Шествие по африканской пустыне выглядело куда менее изысканно – только безликая, однородная вереница страдающих негров да пьяный сержант в широкополой шляпе и с маузером. Тем не менее у многих возникала та же ассоциация, которой было достаточно, чтобы придать этому малоприятному походу оттенок церемониальной торжественности.

Они шли не более часа, когда один из чернокожих начал жаловаться на ноги. Они разбиты в кровь, сказал он. Караульный на Тигровой Лилии подъехал ближе и посмотрел: ноги действительно кровоточили. Но едва капли крови падали на песок, как их затаптывал шедший следом пленник. Спустя какое-то время тот же пленник пожаловался, что в ранки на ступнях попал песок и от боли он не может идти. Вполне возможно. Ему было сказано, что если он не заткнется, то не получит воды во время полуденного привала. Солдаты по опыту знали, что стоит позволить хоть одному туземцу начать жаловаться, как остальные тут же к нему присоединятся, а это так или иначе замедлит продвижение. Если бы они просто затягивали свои заунывные песни, это еще куда ни шло. Так ведь нет, Господи, они все разом начинали выть и жалостливо причитать, что было совсем уж невыносимо. Поэтому в практических целях на этапе пленные должны были молчать, и солдаты неукоснительно требовали тишины.

Но этот готтентот никак не хотел заткнуться, хотя шел он лишь слегка прихрамывая и не падал. Однако скулил он хуже распоследнего пехотинца. Молодой кавалерист на Тигровой Лилии подскакал к готтентоту и пару раз стегнул его кнутом. Всадник на лошади, умело используя хороший шамбок из кожи носорога, может утихомирить ниггера быстрее и легче, чем пристрелив его из винтовки. Но на этого кнут не подействовал. Фляйше, увидев, что происходит, подъехал на своем черном мерине с другой стороны. Кавалеристы вдвоем принялись стегать готтентота по ягодицам и бедрам, заставляя его пританцовывать. Поскольку пленники были скованы цепью, в этом деле требовалась определенная сноровка: надо было заставить нарушителя плясать, не замедляя движения колонны. Они ловко орудовали кнутами, пока в результате одного неточного удара кнут Фляйше не намотался на цепь, и негры тут же стащили его с лошади на землю.

Рефлексы у них были быстрыми, как у животных. Пока второй кавалерист понял, в чем дело, парень, которого они хлестали, прыгнул на Фляйше, пытаясь задушить его цепью. Остальные пленники, каким-то шестым чувством осознав, что произошло, остановились, предчувствуя убийство.

Фляйше удалось откатиться в сторону. Они отыскали сержанта, взяли у него ключ и вытащили готтентота из колонны на обочину. Сперва Фляйше кончиком кнута, как положено, порезвился с гениталиями бедолаги, потом они вдвоем забили его до смерти ружейными прикладами и оставили труп у придорожного камня на радость стервятникам и мухам.

И когда они это сделали, на него впервые (и Фляйше потом говорил, что тоже почувствовал нечто подобное) снизошло странное умиротворение, вероятно сродни тому, что ощутил чернокожий, испуская дух. Обычно в худшем случае вы чувствовали раздражение, вроде того, какое испытываете, когда у вас над ухом слишком долго жужжит какое-нибудь насекомое. Приходится лишать его жизни, а для этого требуется приложить некоторые усилия, совершить рутинное действие, и при этом вы прекрасно понимаете, что вам еще предстоит делать это бесконечное множество раз, что убийство одного ничего не значит, что оно не избавит вас от необходимости убивать и завтра, и послезавтра, и послепослезавтра, еще и еще… и бессмысленность всего этого раздражает вас, и в результате вы в каждое такое деяние вкладываете жесткость, порожденную скукой военных будней, которая, как знает каждый солдат, бывает необычайно сильной.

На этот раз было не так. Все вдруг встало на свои места: будто произошел великий космический всплеск, от которого ясное небо и каждая песчинка, каждая колючка на кактусах, каждое перышко парящих над головами стервятников и каждая невидимая молекула раскаленного воздуха неприметно сдвинулись, в результате чего этот чернокожий и он (Фляйше), а также он и каждый негр, которого ему предстояло убить в будущем, встали друг против друга, симметрично, словно для парного танца. В конечном счете смысл происходящего был иным, отличным от смысла рекрутского плаката, фрески в церкви, прежнего уничтожения туземцев, – увечных и спящих сжигали прямо в хижинах, детей подбрасывали и ловили на штыки, к молодым девушкам подходили с уже восставшим членом, их глаза туманились в надежде на удовольствие или, скорее, на лишние пять минут жизни, но им прежде пускали пулю в голову и лишь потом насиловали, разумеется предварительно дав понять, что им этого не миновать; новый смысл не имел ничего общего с приказами и распоряжениями фон Троты, отличался от сознания собственной важности и сладостно-бессильной апатии, всегда сопутствующих выполнению военного приказа, который доходит до тебя профильтрованным, как весенний дождь, через множество различных слоев; отличался от смысла колониальной политики, международного очковтирательства, надежды на карьеру в армии или обогащение за ее счет.

Смысл теперь имели только отношения между уничтожителем и уничтожаемым, а также связующее их действие. Раньше ничего подобного не было. Однажды, возвращаясь с фон Тротой и его штабными офицерами из Вармбада, они увидели старуху, которая выкапывала дикий лук на обочине дороги. Один из кавалеристов, парень по имени Кониг, соскочил с коня и пристрелил старуху; но прежде, чем нажать на курок, он приставил дуло ей ко лбу и сказал: «Я тебя убью». Она подняла на него глаза и ответила: «Благодарю тебя». Ближе к вечеру их взводу досталась девушка-гереро, лет шестнадцати-семнадцати, и хозяин Тигровой Лилии оказался в очереди последним. Когда он ее поимел, то на секунду заколебался, чем воспользоваться – саблей или штыком. Она лишь улыбнулась, показала на оба орудия смерти и начала медленно елозить бедрами по пыли. Он использовал и то и другое.

Когда он обнаружил, что каким-то образом вновь вознесен на кровать, в комнату въехала Хедвига Фогель-занг верхом на бонделе, который полз на четвереньках. На ней было лишь черное трико, а волосы распущены.

– Добрый вечер, бедняжка Курт. – Подъехав на бонделе к самой кровати, она спешилась. – Можешь идти, Тигровая Лилия. Мою лошадку назвали Тигровой Лилией, – с улыбкой сообщила она Мондаугену, – за ее гнедую масть.

Мондауген попытался поздороваться, но был слишком слаб, чтобы говорить. Хедвига выскользнула из трико.

– Я подкрасила только глаза, – декадентским шепотом сообщила она, – а мои губы окрасятся твоей кровью, когда мы будем целоваться.

И занялась с ним любовью, Мондауген старался хоть как-то реагировать, но слишком ослаб от цинги. Сколько времени это продолжалось, он не знал. Казалось, несколько дней кряду. Освещение в комнате менялось, Хедвига возникала одновременно повсюду в том черном атласном круге, до которого сузился мир: то ли она была неистощима, то ли Мондауген утратил ощущение времени. Они как будто пребывали в коконе, сплетенном из белокурых волос и сухих повсеместных поцелуев; возможно, раза два она призывала на подмогу чернокожую девушку.

– Где Годольфин? – вскричал он.

– Она увела его к себе.

– О, Боже мой…

Чувствуя временами полное половое бессилие, а временами возбуждение несмотря на слабость, Мондауген сохранял нейтралитет: он не получал удовольствия от ее стараний и не беспокоился о ее мнении по поводу его сексуальной силы. В конце концов Хедвига разочаровалась. Курт понял, к чему она стремилась.

– Ты ненавидишь меня, – нарочито вибрирующим голосом сказала она, и у нее неестественно задрожала губа.

– Я еще не поправился, и мне надо восстановить силы.

Через окно в комнату проник Вайсман с челкой, расчесанной надвое, в белой шелковой пижаме и в лакированных бальных туфлях. Вероятно, решил украсть еще один рулон. Громкоговоритель что-то пронзительно заверещал, будто рассердившись на него.

Затем в дверях появился Фоппль с Верой Меровинг; взяв ее за руку, он весело запел на мотив вальса:

Просты твои желанья, Царица всех кокеток:Фантазий воплощенье, открытие секретов.

Заходишь далеко ты, Но дальше ходу нет.Иначе, может статься, не встретишь ты рассвет.

Семнадцать лет – не возраст,Но в сорок два, поверь,Гореть отнюдь не легче в Чистилища огне.

Бросай его, дай руку, Веди меня в альков,Пусть мертвые хоронят таких же мертвецов; И в девятьсот четвертый Уйдет проходом тайным Вслед за тобой влюбленный Deutschesudwestafrikaner…

Уволившись из армии, те, кто оставались в Африке, либо отправлялись на запад работать на шахтах вроде Хана, либо заводили хозяйство на своем участке, если позволяли условия. Он же никак не мог угомониться. После того, чем он занимался эти три года, трудно остепениться, по крайней мере на это требуется немало времени. Поэтому он отправился на побережье.

Как холодный язык течения с юга Атлантики слизывал прибрежный песок, так само побережье начинало поглощать время, когда вы туда прибывали. Оно не было приспособлено для жизни: засушливая почва со скудной растительностью, которую губили соленые ветры, налетавшие с моря, неся холодное дыхание Бенгельского течения. Там шла извечная битва между туманом, который пронзал вас холодом до мозга костей, и солнцем, которое, развеяв туман, обрушивало на вас свой жар. Порой солнечный свет в такой степени рассеивался морским туманом, что казалось, будто солнце заполняет собой все небо над Свакопмундом. От этого сияющего, серого с желтоватым оттенком марева болели глаза. И скоро вы понимали, что без темных очков не обойтись. Если же вы оставались на побережье достаточно долго, то убеждались, что жизнь там сама по себе была дерзким вызовом природе. Небо было таким огромным, а прибрежные поселки такими жалкими. Гавань в Свакопмунде медленно, но непрерывно заносило песком, полуденное солнце каким-то таинственным образом валило людей с ног, лошади бесились и пропадали в зыбкой илистой грязи вдоль пляжей. Суровые места, где вопрос выживания для белых и черных стоят с большей определенностью, чем на остальной части Территории.

Первое, что он подумал: его обманули, здесь будет не так, как в армии. Что-то изменилось. Жизнь чернокожих имела еще меньшее значение. Вы замечали их существование не так, как раньше. Цели были другими, только и всего. Необходимо было углублять дно гавани, прокладывать железную дорогу от портов в глубь страны: порты не могли процветать сами по себе, равно как и внутренние районы, без выхода к морю. Узаконив свое присутствие на Территории, колонисты теперь считали своим долгом улучшить то, что захватили.

Конечно, за местные тяготы полагались определенные компенсации, но они не шли ни в какое сравнение с удовольствиями армейской жизни. Как шахтмейстеру ему полагался отдельный дом и право первому выбирать девушек, которые выходили из буша сдаваться. Линдеквист, пришедший на смену фон Троте, отменил приказ об уничтожении туземцев, разрешил всем беженцам вернуться и обещал, что их никто не тронет. Это было дешевле, чем посылать поисковые экспедиции и сгонять негров обратно. А так как в буше многие умирали от голода, помимо пощады им обещали пищу. Вернувшихся чернокожих кормили, брали под стражу и отправляли на шахты, на побережье или в Камерун. Обозы с неграми под охраной военных прибывали из внутренних районов почти ежедневно. По утрам он приходил на пункт прибытия и помогал сортировать чернокожих. Среди готтентотов были в основном женщины. А среди незначительного количества гереро мужчин и женщин было примерно поровну.

После трех лет насилия снисхождение, которое было обещано туземцам на этой пепельной пустоши, овеянной убийственными ветрами с моря, можно было обеспечить лишь силой, не существующей в природе, – оно по необходимости должно было поддерживаться иллюзией. Даже киты не могли миновать этот берег безнаказанно: идя вдоль прибрежной полосы, служившей эспланадой, вы натыкались на их гниющие туши, покрытые пирующими чайками, которых с наступлением темноты сменяли береговые волки, желавшие получить свою долю гигантской добычи. А через несколько дней от кита оставался лишь обглоданный скелет– порталы челюстей и ажурный каркас костей, которые со временем под действием тумана и солнца приобретали оттенок фальшивой слоновой кости.

Пустынные островки в бухте Людериц словно самой природой были созданы для концентрационных лагерей. Прохаживаясь вечером среди сгрудившихся тел, распределяя одеяла, еду, а порой и несколько поцелуев шамбоком, вы чувствовали себя отцом, каким вас хотели представить творцы колониальной политики, рассуждая о Vaterliche Zuchtigung, отеческом наказании – неотчуждаемом праве белого человека. Негры лежали, тесно прижавшись друг к другу чудовищно худыми и блестящими от влаги телами, чтобы сохранить хоть остатки тепла. Кое-где, громко шипя в темноте, мерцали факелы из тростника, пропитанного китовым жиром. В такие ночи густая тишина окутывала остров: если кто-то и жаловался или вскрикивал от судорожной боли, то туман приглушал эти звуки, и вы слышали только рокот прибоя, который неутомимо, волна за волной, с вязким раскатистым шумом накатывал на берег и затем с шипением отступал, оставляя на песке белый налет от жутко соленой воды. И лишь изредка поверх этого бездумного ритма, через узкий пролив, над бескрайним африканским континентом раздавался крик, от которого туман казался еще холоднее, ночь темнее, а Атлантический океан еще более зловещим: будь этот звук человеческим, вы бы назвали его смехом, но в нем не было ничего человеческого. Он был результатом действия неведомых нам секреций, которые вливались в уже бурлящую кровь, заставляли ганглии судорожно вздрагивать, порождали грозные серые тени в ночи, вселяя в каждую клетку тела зуд, беспокойство, ощущение вселенской ошибки, исправить которую можно лишь этими жуткими пароксизмами, плотными толчками воздуха в глотке, раздражающими поверхность ротовой полости, заполняющими ноздри, снимающими покалывание в основании челюсти и вдоль центральной линии черепа, – это был вой бурой гиены, называемой береговым волком, рыскавшей по берегу в одиночку или со своими сородичами в поисках моллюсков, мертвых чаек и любой другой неподвижной добычи.

И поэтому, находясь среди негров, вы неизбежно смотрели на них как на сброд, зная, что по статистике каждый день умирает человек двенадцать – пятнадцать, но со временем вы уже не задумывались, какие именно двенадцать – пятнадцать: в темноте они отличались только размерами, и проще было не обращать на них внимания. Но всякий раз, когда над водой раздавался вой берегового волка (а вы, к примеру, в этот момент наклонялись, чтобы получше рассмотреть потенциальную наложницу, не замеченную во время предварительного просеивания), то только подавляя воспоминания о трех прошедших годах, вам удавалось отделаться от мысли, что, возможно, именно эта девушка станет добычей воющего зверя.

Став гражданским шахтмейстером, получающим жалованье от правительства, он был вынужден, кроме всего прочего, отказаться и от этой роскоши – возможности смотреть ка них как на людей. Это распространялось даже на его сожительниц, которых у него было несколько – одни для работы по дому, другие для удовольствия, – отчего домашняя жизнь приобрела массовость. Только высшие чины могли иметь наложниц в своей исключительной собственности. Младшие офицеры, сержанты и рядовые, как он сам, брали женщин из общего «корыта» – обнесенного колючей проволокой загона возле казармы для холостых офицеров.

Трудно сказать, которым из этих женщин жилось лучше в смысле земных благ – куртизанкам за колючей проволокой или работягам, ночевавшим на громадной площадке за колючей живой изгородью у самого берега. Приходилось рассчитывать в основном на женский труд: по вполне понятным причинам мужчин катастрофически не хватало. Как оказалось, женщины вполне годились для выполнения многих работ. Они могли впрячься в тяжелые повозки, на которых вывозили наносы, поднятые землечерпалкой со дна гавани, или перетаскивать рельсы для железной дороги, которую прокладывали через пустыню Намиб в Клтмансхуп. Это название естественно напомнило ему о тех славных днях, когда он конвоировал туда чернокожих. Часто, стоя под растворенным в тумане солнцем, он грезил, вспоминая колодцы, доверху наполненные трупами негров, в чьих ушах, ноздрях и ртах копошились мухи и личинки, сверкая, будто бриллианты, зеленым, белым, черным, переливчатым цветом; костры из человеческих тел, взметавшие языки пламени чуть ли не до Южного Креста; хрупкую ломкость костей, податливость телесных тканей, внезапную тяжесть мертвых тел, даже детских. Но здесь ничего подобного быть не могло: рабочая сила была организована, приучена работать слаженно, и надо было надзирать не за скованными цепью туземцами, а за двойной колонной женщин, несущих закрепленные на шпалах рельсы; если одна из негритянок падала, то это означало лишь незначительное увеличение нагрузки на остальных, а не полную остановку и сумятицу, как было в случае с конвоированием пленных. Нечто подобное, насколько он помнил, случилось лишь однажды; возможно, это произошло потому, что всю предыдущую неделю было особенно холодно и сыро, из-за чего у многих женщин началось воспаление суставов, – в тот день у него самого болела шея, и он с трудом повернулся, чтобы посмотреть, что с фяслось: внезапно раздался дикий вопль, и, обернувшись, он увидел, что одна негритянка споткнулась и упала, а за ней повалились и все остальные. Сердце у него затрепетало, ветер с моря вдруг повеял приятной прохладой; кусочек далекого прошлого предстал перед ним, словно в просвете тумана. Он подошел к ней, убедился, что упавший рельс придавил ей ногу; выволок женщину из-под рельса, не удосужившись хотя бы приподнять его, скатил ее с насыпи и оставил умирать.

Этот случай немного успокоил его, на время развеял тоску, которая постоянно мучила его на этом побережье.

Но если уделом тех, кто жил за оградой из колючих кустарников, был изнурительный физический труд, то жившие за колючей проволокой не меньше страдали от трудов сексуальных. Некоторые военные приехали в Африку с довольно странными представлениями о сексе. Один сержант, занимавший слишком незначительное положение в армейской иерархии, чтобы заполучить мальчика (а мальчиков вечно не хватало), развлекался как мог с девочками, у которых еще не начали формироваться груди; он наголо брил им головы и велел ходить голышом в одних только скукоженных армейских крагах. Другой чудак заставлял свою партнершу лежать неподвижно, словно труп, и за любые проявления возбуждения, непроизвольные вздохи и шевеления наказывал ее элегантным шамбоком с украшенным самоцветами кнутовищем, которое он заказал в Берлине. Так что если бы негритянки и могли выбирать свою участь, то им было бы нелегко сделать выбор между колючими кустарниками и проволокой.

Сам он мог бы быть счастлив в этой новой гражданской жизни, мог бы сделать карьеру в сфере строительства, если бы не одна из его сожительниц, девушка-гереро по имени Сара. Она обострила его чувство неудовлетворенности; возможно, даже стала одной из причин, почему он в конечном счете все бросил и отправился в глубь страны в надежде хоть как-то вернуть роскошь и изобилие, которые (как он боялся) исчезли вместе с фон Тротой.

Впервые он увидел ее в миле от берега, на краю недостроенного мола из темных гладких камней, которые женщины таскали вручную и потом медленно и мучительно укладывали в каменный отросток, враставший в море. В тот день небо было укутано серым покрывалом тумана, и с самого утра над горизонтом с западной стороны висела черная туча. Первое, что он увидел, были ее глаза, в белках которых отражалось тихое волнение моря, затем спину, испещренную старыми шрамами от ударов кнутом. В тот момент он был уверен, что им движет исключительно похоть, повинуясь которой он подошел к ней, знаком велел бросить поднятый камень, нацарапал и отдал записку для ее надсмотрщика. «Передай это ему, – приказал он и добавил: – Если не передашь, пеняй на себя». И со свистом рассек кнутом соленый воздух. Раньше их можно было не предупреждать: повинуясь «действенной симпатии», они всегда передавали записки, даже если знали, что там может быть начертан их смертный приговор.

Она посмотрела на записку, потом на него. В ее глазах то ли отражались, то ли плыли облака. Вокруг плескалось море, стервятники кружили в небе. Мол тянулся к безопасной тверди берега; однако достаточно было одного слова – любого, пусть даже самого незначительного, – чтобы заронить в них обоих странную уверенность в том, что их путь вел в противоположную сторону, по невидимому, еще не построенному молу, словно море для них было сушей, как для Спасителя нашего.

В той встрече, как и в случае с придавленной рельсом женщиной, было нечто, напомнившее ему вольное солдатское житье. Он вдруг осознал, что не желал ни с кем делить эту девушку, и вновь ощутил удовольствие от возможности выбора, последствия которого – даже самые ужасные – он мог игнорировать.

Он спросил, как ее зовут. «Сара», – ответила она, все еще не спуская с него глаз. Холодный, как сама Антарктика, шквал пронесся над водой, окатив их солеными брызгами, и устремился дальше на север, чтобы иссякнуть, так и не достигнув устья реки Конго или залива Бенин. Она вздрогнула, его рука как бы рефлекторно скользнула, чтобы коснуться ее, но она уклонилась от прикосновения и нагнулась за камнем. Он слегка похлопал ее кнутовищем по ягодицам, и вся странность этого момента, в чем бы она ни состояла, тут же улетучилась.

В ту ночь она не пришла. На следующее утро он разыскал ее на молу, заставил встать на колени, поставил ногу ей на затылок так, чтобы ее голова оказалась под водой, и держал там, пока не почувствовал, что ей пора глотнуть воздуха. Только теперь он разглядел, какие у нее длинные и гибкие ноги, как под блестящей, словно светящейся кожей отчетливо проступают мускулы, рельефно обозначившиеся в результате полуголодной жизни в буше. На протяжении дня он по малейшему поводу стегал ее шамбоком. На закате он написал и вручил ей еще одну записку. «Даю тебе час», – предупредил он. Она внимательно смотрела на него, и в ее облике не было ничего от дикого животного, как у других негритянок. В глазах отражалось только красное солнце да белые клочья тумана, который уже висел над водой.

Он не стал ужинать. Ждал ее в своем одиноком доме рядом с оградой из колючей проволоки, прислушиваясь к пьяным крикам надсмотрщиков, выбиравших себе на ночь наложниц. Он не находил себе места и, вероятно, простудился. Час прошел; она так и не появилась. Не надевая пальто, он выскочил из дому в плотный, как туча, туман и направился в негритянский поселок. Кругом была кромешная тьма. Он шел спотыкаясь, порывы ветра с дождем хлестали ему в лицо. Дойдя до ограды, он зажег фонарик и принялся искать ее. Чернокожие, наверное, решили, что он спятил; возможно, так оно и было. Трудно сказать, сколько времени он ее разыскивал. Все напрасно. Они все выглядели одинаково.

На следующее утро она, как обычно, вышла на работу. Он подозвал двух женщин поздоровее, велел им держать Сару, положив ее на камень, а сам сначала исхлестал ее шамбоком и затем овладел ею. Она лежала оцепенев; и когда все кончилось, он с удивлением обнаружил, что в какой-то момент обе женщины, как добродушные дуэньи, оставили их и отправились работать.

Ночью, когда он уже давно отправился на боковую, она пробралась в дом и скользнула к нему в постель. Ох уж эти женщины! Она принадлежала ему.

Но как долго он мог держать ее при себе? Днем он привязывал се к кровати, а вечерами продолжал пользоваться услугами женщин из загона, чтобы но возбуждать подозрений. Сара могла бы готовить, стирать, ухаживать за ним, могла бы принадлежать только ему и стать для него почти женой. Но на этом туманном, влажном, бесплодном берегу не было права собственности на что-либо, ничем нельзя было владеть единолично. Общее владение всем и вся было единственным возможным средством противостоять притязаниям Бездушия. Довольно скоро его сосед-педераст заметил Сару, она ему приглянулась, и он заявил, что тоже желает ею воспользоваться. В ответ пришлось солгать, что она из загона и он получит ее по очереди. Но это давало им лишь краткую отсрочку. Сосед зашел к нему днем и, обнаружив Сару, привязанную к кровати и беззащитную, поимел ее на свой собственный лад, а потом, как заботливый сержант, решил поделиться удачей со всем взводом. За время с полудня до ужина, пока туманное марево ползло над землей, они, не имея понятия о нормальном распределении, обрушили на нее все мыслимые виды сексуальных извращений. Бедняжка Сара, она была «его» Сарой лишь краткий срок – иного этот отвратный берег допустить не мог.

Когда он вернулся домой, она истекала кровью, в ее глазах была лишь пустота. Не соображая, не воспринимая ничего толком, он развязал ее, и тут произошел взрыв энергии, которую она накопила, как будто вобрав в себя те силы, что потратили на забаву десять мужчин: с невероятной легкостью она вырвалась из его объятий и умчалась прочь, и это был последний раз, когда он видел ее живой.

На следующий день волны выбросили ее тело на берег. Она утопилась в море, унять волнение которого, похоже, не удастся никому и никогда. Шакалы отгрызли ей груди. В этом ему почудилось завершение некоего цикла, возврат к далекому исходному моменту его прибытия на военно-транспортном корабле «Habicht» [203], что имело очевидное и непосредственное отношение к предпочтениям сержанта-педераста, к женщинам и к той стародавней прививке от бубонной чумы. Если в этом была скрыта какая-то аллегория (в чем он сомневался), то она, вероятно, иллюстрировала развитие аппетита или видоизменение желаний, причем оба процесса шли в направлении, о котором и думать было противно. Если когда-нибудь вновь случится нечто вроде Великого Восстания, то в этом, как он опасался, уже не будет того личного, непроизвольного порядка авантюрных деяний, которые годы спустя он станет вспоминать с ностальгией и гневом, но будет лишь холодная логика, которая наводит тоску на привыкшую к своенравной вольнице душу и подменяет силу духа эффективностью, политическое озарение (характерное именно для Африки) тщательно продуманным планом; а вместо Сары и шамбока, вместо Пляски Смерти на пути из Вармбада в Китмансхуп и его крутобокой Тигровой Лилии, вместо черного трупа, насаженного на деревянный кол, посреди разбухшей от дождя реки, – вместо этих самых дорогих картин в галерее его души будет висеть унылый, абстрактный и довольно бессмысленный задник, к которому он теперь повернулся спиной, но который будет преследовать его всю дорогу до Противоположной Стены; технический чертеж заменит знакомый мир оцепенелой изощренностью, которой ничто не помешает стать реальностью, – мир, отчаянию которого он, даже став на восемнадцать лет старше, не мог найти адекватную аналогию, сменится проектом, первые приблизительные наброски которого были, по-видимому, сделаны через год после смерти Якоба Маренго [204], на том жутком побережье, где береговая полоса от бухты Людериц до кладбища ежедневно заполнялась десятками одинаковых женских трупов, скопление которых имело столь же привычный вид, как кучи морских водорослей на ядовито-желтом песке; там, где переход душ в мир иной был своего рода массовой миграцией через порывисто-ветреную часть Атлантики с острова под нависшими тучами, похожего на бросивший якорь тюремный корабль, к простому слиянию с невообразимой массой их континента; там, где одноколейка все еще тянулась к Китмансхупу, который трудно было даже представить частью Царства Смерти; там, где, наконец, человечность была сведена на нет в силу необходимости, которая, как он в моменты умопомрачения начинал верить, относилась только к немецкой части Юго-Западной Африки (хотя он понимал, что на самом деле это не так), ввиду противостояния, которое еще предстояло более молодым современникам (помоги им Бог), человечность свелась к дерганому, беспокойному, вечно неумелому, но нерушимому Народному Фронту, выступавшему против обманчиво аполитичных и заведомо мелких врагов, врагов, которые пребудут с ним до самой могилы: бесформенного солнца, взморья, чужого, как полюс Луны, неугомонных наложниц за колючей проволокой, соленых туманов, щелочной почвы, Бенгальского течения, безостановочно несущего в гавань песок, инертности камня, хрупкости плоти, структурной ненадежности кустов; неслышного шепота умирающей женщины, пугающего и в то же время такого естественного воя берегового волка в тумане.

IV

– Курт, почему ты меня больше не целуешь?

– Сколько времени я спал? – поинтересовался он. На окнах в какой-то момент успели появиться плотные синие шторы.

– Сейчас ночь.

В комнате чего-то не хватаю; постепенно до него дошло, что отсутствует фоновое шипение громкоговорителя, он вскочил с постели и пошлепал к своим приемникам, даже не успев осознать, что уже достаточно поправился, чтобы ходить. И хотя во рту у него все еще держался отвратительный вкус, суставы больше не болели, а десны не кровоточили. Фиолетовые пятна на ногах исчезли.

Хедвига захихикала:

– Ты был похож на пятнистую гиену.

Вид в зеркале был малоутешительным. Мондауген заморгал, и тут же ресницы его левого глаза слиплись.

– Не подглядывай, дорогой. – Задрав ногу к потолку, Хедвига натягивала чулок. Мондауген бросил на нее косой взгляд и занялся поисками поломки в оборудовании. Он услышал, как кто-то вошел в комнату и затем Хедвига начала постанывать. В тяжелом спертом воздухе позвякивали цепи, слышалось какое-то сипение и громкие звуки соприкосновения чего-то, судя по всему, с плотью. С треском разрывалась атласная ткань, шуршал шелк. Неужели, подумал Курт, цинга превратила его из соглядатая в подслушивателя, или же в нем произошло какое-то более глубинное и глобальное изменение? Он обнаружил неполадку: в усилителе перегорела лампа. Мондауген вставил запасную и, обернувшись, увидел, что Хедвига исчезла.

Он оставался в башенке один на протяжении нескольких десятков серий радиосигналов – единственной связи со временем, которое продолжало течь за пределами усадьбы Фоппля. Мондауген задремал и проснулся лишь от грохота взрыва, раздавшегося где-то на востоке. Когда он в конце концов решил разузнать, в чем дело, и вылез через витражное окно наружу, то обнаружил, что все уже собрались на крыше и наблюдают за сражением, настоящей битвой, которая разворачивалась за оврагом. С высоты крыши открывался отличный панорамный вид на то, что творилось внизу, будто для развлечения собравшихся. Небольшая группка бонделей пыталась укрыться среди камней: мужчины, женщины, дети и с ними несколько тощих коз. Хедвига пробралась по покатой крыше к Мондаугену и взяла его за руку. «Это так возбуждает», – прошептала она; зрачки у нее были необычайно расширены, а на запястьях и лодыжках виднелись запекшиеся ссадины. Заходящее солнце придавало телам бонделей рыжеватый оттенок. В предзакатном небе плыли просвечивающие облачка. Однако вскоре в лучах солнца они стали ослепительно белыми.

На горстку окруженных бонделей неровной петлей наступали шеренги белых солдат, в основном волонтеров, которых вели в бой кадровые офицеры и сержанты союзкой армии. Они изредка обменивались выстрелами с туземцами, у которых на всех было не больше десятка ружей. Несомненно, там, далеко внизу, звучали человеческие голоса, выкрики команд, победные кличи, вопли раненых, но до крыши доносились лишь слабые «ба-бах» ружейных выстрелов. Чуть сбоку виднелся опаленный участок серых раздробленных камней, усеянный телами и ошметками тел бывших бонделей.

– Бомбы, -пояснил Фоппль. – Они-то нас и разбудили.

Кто-то сбегал вниз за вином, стаканами и сигарами. Аккордеонист притащил свой инструмент и начал было играть, но через пару тактов на него зашикали: собравшиеся на крыше старались не пропустить ни одного из долетавших до них отзвуков смерти. Все пристально следили за ходом боя: шеи вытянуты от напряжения, в глазах ни капли сна, усыпанные перхотью волосы в беспорядке, пальцы с грязными ногтями, словно когти, сжимали подсвеченные красным солнцем бокалы; губы, под которыми были видны винно-каменные зубы, настолько потемнели от выпитого накануне, от никотина и спекшейся крови, что их естественный цвет заметен только в трещинках. Стареющие женщины переминались с ноги на ногу; в изъеденной порами коже застрял не смытый грим.

На горизонте со стороны Южно-Африканского Союза возникли два биплана; они летели неспешно и низко, будто птицы, отбившиеся от стаи.

– Это они сбросили бомбы, – сообщил Фоппль окружающим с таким восторгом, что пролил вино на крышу. Мондауген проследил, как оно двумя ручейками стекло к карнизу. Ему вспомнилось первое утро в усадьбе Фоппля и две струйки крови (с чего он взял, что это была кровь?) во дворе, Коршун опустился на край крыши и начал клевать вино. И тут же снова взлетел. С чего он взял, что это была кровь?

Аэропланы, казалось, так и будут висеть в небе, не приближаясь. Солнце почти село. Истонченные облака засветились красным цветом, во всю длину опоясав небо роскошной полупрозрачной лентой, которая будто скрепляла все части пейзажа воедино. Один из туземцев вдруг словно обезумел: вскочил и, потрясая копьем, помчался навстречу приближающейся цепи солдат. Белые сомкнули ряды и встретили его шквальным огнем, которому эхом вторило хлопанье пробок на крыше дома Фоппля. А негр почти добежал до солдат, прежде чем пули свалили его.

Наконец послышался звук самолетных моторов – рычащий, неровный рев. Они начали неуклюже пикировать на туземцев, и в какой-то момент с каждого аэроплана вниз полетели по три жестянки, внезапно в солнечных лучах превратившиеся в шесть огненных капель. Казалось, они будут падать целую вечность. Но вот две из них рухнули на камни, две в скопление бонделей, а две туда, где лежали трупы, и шесть взрывов взметнули комья земли, камни и куски плоти в почерневшее небо с красной оторочкой облаков. Секундой позже хриплый грохот почти одновременных разрывов долетел до зрителей на крыше. Их ликованью не было предела. Солдаты ринулись вперед через тонкую завесу дыма, разя уцелевших и добивая раненых, стреляя в трупы, в женщин и в детей, и даже в последнюю оставшуюся в живых козу. Внезапно крещендо откупориваемых бутылок смолкло, и наступила ночь. И уже через несколько минут на поле боя зажегся первый бивачный костер. Собравшиеся на крыше ретировались в дом, дабы предаться как никогда разгульному веселью.

Вступил ли осадный карнавал в новую фазу после этого сумеречного вторжения из настоящего 1922 года, или же изменение произошло внутри, в самом Мондаугене: некий сдвиг в сочетании картин и звуков, которые он нынче тщательно отфильтровывал, а некоторые и вовсе предпочитал не замечать? Определить было невозможно, да и некому было определять. Что бы ни было тому причиной – выздоровление или просто пресыщение этим замкнутым мирком, – он начал ощущать первые, еще неопределенные позывы, которые неизбежно должны вылиться в нравственное возмущение. Во всяком случае, ему предстояло пережить редкий для него Achphenomenon [205] – открытие того, что его вуайеризм был предопределен увиденными событиями, а не собственным осознанным выбором или психической предрасположенностью и потребностью.

Больше сражений они не видели. Время от времени вдалеке можно было заметить конный отряд, мчавшийся через плато, вздымая облачка пыли; иногда со стороны Карасских гор доносились звуки разрывов. А однажды ночью они услышали, как заблудившийся в темноте бондель, упав в ров, выкрикивал имя Абрахама Морриса. В последние недели пребывания Мондаугена в усадьбе гости не покидали дома и спали не больше трех-четырех часов в сутки. По меньшей мере треть из них слегла от разных болезней, несколько человек, не считая бонделей Фоппля, умерли. Некоторые стали развлекаться тем, что навещали кого-нибудь из больных посреди ночи, поили его вином и старались вызвать у него сексуальное возбуждение.

Мондауген оставался в своей башенке, продолжая усердно заниматься расшифровкой кода, и иногда выходил на крышу, где, стоя в одиночестве, размышлял о том, суждено ли ему избавиться от тяготевшего над ним со времен мюнхенского карнавала проклятия – каждый раз попадать в атмосферу упадка, в каком бы экзотичном краю он ни оказывался, на севере или на юге. В какой-то момент он понял, что причиной тому был не только Мюнхен, и даже не экономическая депрессия. Причина была в депрессии духа, которая непременно поразит Европу, как поразила она этот дом.

Как-то ночью его разбудил взъерошенный Вайсман, который едва мог стоять на ногах от обуявшего его возбуждения.

– Смотри, смотри, – выкрикивал он, размахивая листком бумаги перед сонно мигающим Мондаугеном. На листе Мондауген прочитал: DIGEWOELDTIMSTEA-LALENSWTASNDEURFUALRLIKST.

– Ну и что, – зевнул он.

– Это и есть шифр. Я его разгадал. Смотри: если убрать каждую третью букву, получится: GODMEANTNUURK [206]. Переставив эти буквы, получаем твое имя: Kurt Mondaugen.

– Черт побери, – прорычал Мондауген, – кто вам, в таком случае, позволил читать мою почту?

– И теперь, – продолжил Вайсман, – оставшийся текст выглядит вот так: DIEWELTISTALLESWASDERFALLIST.

– «Мир есть все, что происходит» [207], – прочитал Мондауген. – Я где-то уже слышал это выражение. – На лице его расплылась улыбка. – Как вам не стыдно служить в армии, Вайсман. Это не ваше призвание, и вам лучше уйти в отставку. Из вас получится отличный инженер, жулик вы этакий.

– Черта с два, – обиженно огрызнулся Вайсман.

Спустя какое-то время Мондаугену стало невыносимо тошно сидеть в башенке, и он, выбравшись через окно на крышу, отправился бродить по чердакам, коридорам и лесенкам виллы. Так он шлялся, пока не зашла луна. Рано утром, когда небо над Калахари только-только озарилось предрассветным перламутром, он обогнул какую-то кирпичную стену и очутился в маленьком садике, где рос хмель. Там, привязанный за запястья к натянутым веревкам, висел еще один бондель (вероятно, последний у Фоппля); его ноги болтались над молодыми побегами хмеля, пораженными молочной росой. Вокруг подвешенного тела скакал старый Годольфин, который легенько стегал негра шамбоком по ягодицам. Рядом стояла Вера Меровинг, которая, судя по всему, поменялась одеждой с Годольфином. Выстукивая ритм шамбоком, Годольфин дрожащим голосом запел припев «Тем летом у теплого моря».

На сей раз Мондауген сразу ретировался, решив раз и навсегда покончить с подглядыванием и подслушиванием. Вернувшись к себе в башенку, он собрал свои записи, осциллограммы и засунул их вместе с одеждой и туалетными принадлежностями в небольшой рюкзак. Спустился по лестнице вниз и выбрался наружу через высокое двустворчатое окно; затем разыскал за домом длинную доску и поволок ее ко рву. Фоппль и его гости каким-то образом прознали о намерении Мондаугена. Они наблюдали за ним из окон, с балконов и с крыши, а некоторые вышли на веранду. Сопя от напряжения, Мондаутен перекинул доску через узкий участок рва. Он уже сделал несколько осторожных шагов по доске, стараясь не глядеть на крошечный ручеек, журчавший на глубине двухсот футов, и в этот момент аккордеонист заиграл печальное медленное танго, зазвучавшее словно сигнал к высадке на берег. Вскоре танго сменилось прощальной песней, которую с воодушевлением подхватили все обитатели дома:

Что ж покидаешь наш праздник так рано,В самый разгар торжества?Или веселье тебе не по нраву пришлось?Или свиданье с любимою вдруг сорвалось?Слушай,Разве прекрасней ты где-нибудь музыку сыщешь? Разве вино и красавиц найдешь ты таких? Если есть лучше места в Юго-Западном крае, Тут же придем мы, лишь дай знать о них, (Сразу, как здесь пир закончим), Тут же придем мы, лишь дай знать о них.

Мондауген перебрался на противоположную сторону, пристроил поудобнее рюкзак и побрел к маячившим вдали деревьям. Пройдя пару сотен ярдов, он все-таки решил оглянуться. Они все еще следили за ним, а их едва слышное пение слилось с тишиной над поросшей кустами равниной. Утреннее солнце выбелило их лица, как те карнавальные физиономии, что он видел когда-то в месте ином. Они взирали на него через ров, равнодушные и лишенные человечности, будто лики последних богов на земле.

Мили через две, на развилке дорог, ему встретился бондель верхом на ослике. У бонделя не было правой руки. «Все кончено, – сказал он. – Много бондель убит, бааса убит, ван Вийк убит. Моя жена, моя дети – все убит». Он разрешил Мондаугену сесть позади него на ослика. Мондауген понятия не имел, куда они едут. Солнце поднялось, и он то и дело задремывал, прижимаясь щекой к иссеченной спине бонделя. Похоже, они втроем были единственными живыми существами на желтой дороге, которая, как он знал, рано или поздно должна привести к побережью Атлантики. Солнце было огромным, плато широченным, и Мондауген чувствовал себя крошечным и потерянным среди серовато-коричневой пустоши. В какой-то момент, покачиваясь на ослике, бондель запел слабым голосом, который не долетал даже до придорожных кустов. Он пел на готтентотском диалекте, и Мондауген не понимал ни слова.

Глава десятая,

в которой разные группы молодых людей сходятся вместе

I

МакКлинтик Сфера стоял возле фортепиано и смотрел в никуда, пока трубач его группы играл соло. МакКлинтик слушал музыку вполуха (время от времени трогая клавиши альт-саксофона, словно применяя своего рода симпатическую магию, дабы заставить естественно звучащую трубу выразить иную и, по мнению Сферы, лучшую идею) и лишь изредка поглядывал на посетителей за столиками.

Это был последний номер, а неделя для Сферы выдалась неудачной. В колледжах начались каникулы, и бар был заполнен в основном любителями поболтать. В перерывах между композициями они то и дело приглашали его к столику и спрашивали, что он думает о других альт-саксофонистах. Некоторые просто хотели пройти через навязшую в зубах рутину северного либерализма: глядите на меня, я могу сидеть с кем угодно. Кроме того, они могли сказать: «Эй, старик, изобрази \"Ночной экспресс\" [208]». Да, бвана. Угу, босс. Твоя старый черножопый Дядя МакКлинтик лабает самый-распросамый «Ночной экспресс» в усем мире. А закончив лабать, моя возьмет свой старый альт и засандалит его тебе в белую лигоплющовую жопу.

Трубач показал, что пора заканчивать: за эту неделю он устал не меньше Сферы. Они подхватили концовку вместе с барабанщиком, в унисон сыграли главную тему и ушли со сцены.

Снаружи, словно в очередь за бесплатным супом выстроились всякие бродяги. Весна наполнила Нью-Йорк теплом и сладострастием. Сфера отыскал на стоянке свой «триумф», забрался в него и поехал домой. Ему требовался отдых.

Через полчаса он уже был в Гарлеме, в славном доходном (и в некотором смысле публичном) доме, которым управляла некая Матильда Уинтроп, маленькая и ссохшаяся, похожая на любую чопорную пожилую леди, вечерами прогуливающуюся аккуратными шажками по улице и заглядывающую на рынок в поисках зелени или селезенки.

– Она наверху, – сказала Матильда с дежурной улыбкой, предназначенной в числе прочих и музыкантам с прическами под белых, которые разъезжают на спортивных машинах и зарабатывают много денег. Сфера для виду поборолся с ней пару минут. Рефлексы у нее оказались лучше, чем у него.

Девчонка сидела на кровати, курила и читала вестерн. Сфера бросил плащ на кресло. Она подвинулась, освобождая для МакКлинтика место на кровати, загнула утолок страницы и положила книгу на пол. Вскоре он уже рассказывал ей о прошедшей неделе, о денежных мальчикам, которые платили, чтобы он им подыгрывал; о богатых, осторожных и сдержанных музыкантах из больших оркестров, а также о тех, кто не мог позволить себе потратить доллар на пиво в барс «Нота V», но при этом не понимал или не желал понять, что место, на которое он претендует, уже занято богатенькими мальчиками и другими музыкантам л. Он говорил, уткнувшись лицом в полушку, г; сна растирала ему спину удивительно нежными пальчиками. Она сообщила, что ее зовут Руби, но МакКлинтик ей не поверил. Далее последовало:

– Понимаешь, о чем я пытаюсь рассказать?

– Язык саксофона я не понимаю, – честно призналась она. – Девушки вообще этого не понимают. Они только чувствуют. Я чувствую то, что ты играешь, как чувствую то, что тебе нужно, когда ты в меня входишь. Может, это одно и то же. Я не знаю, МакКлинтик. Мне с тобой хорошо. Ты это хотел услышать?

– Извини, – сказал Сфера. – Это неплохой способ расслабиться, – помолчав, добавил он.

– Останешься на ночь?

– Конечно.



В мастерской Слэб и Эстер, стесняясь друг друга, стояли перед мольбертом и разглядывали «Датский сыр N° 35». С недавних пор Слэб был одержим датскими сырами. Раньше он неистово малевал разнообразные кондитерские изделия во всех мыслимых стилях, под тем или иным освещением и в различных декорациях. Теперь по всей комнате были разбросаны кубистские, фовистские и сюрреалистические датские сыры.

– Моне [209] в годы кризиса сидел у себя дома в Гиверни и рисовал водяные лилии в пруду, – раздумчиво говорил Слэб. – Сплошные водяные лилии всех видов. Он любил водяные лилии. У меня сейчас тоже годы кризиса. Я люблю датские сыры. Я и припомнить не могу, сколько раз они возвращали меня к жизни. Так почему бы и нет?

Главный предмет композиции «Датский сыр № 35» занимал скромное место слева в нижней части картины и был изображен надетым на одну из металлических опор телефонной будки. Фоном служила пустая, стремительно уходящая в перспективу улочка, где на среднем плане стояло единственное дерево, а в его ветвях сидела пестрая птичка, тщательно выписанная мелкими яркими точечными мазками.

– Это, – объяснил Слэб, отвечая на вопрос Эстер, – мой протест против Кататонического Экспрессионизма: универсальный символ, которым я решил заменить

Крест западной цивилизации. Куропатка на грушевом дереве. Помнишь старую шуточную рождественскую песню? «Куропатка и грушевое дерево» [210]. Вся прелесть в том, что живое существо работает как механизм. Куропатка жрет груши и своим дерьмом удобряет почву, на которой дерево растет все выше, поднимая птицу вверх и в то же время обеспечивая себе постоянный приток питательных веществ. Вечный двигатель просто, если бы не одна загвоздка. – Он указал на горгулью с острыми клыками в верхней части картины. Самый здоровый клык находился на воображаемой линии, идущей параллельно оси дерева и проходящей через голову куропатки. – С тем же успехом это мог быть низко летящий аэроплан или высоковольтная линия электропередач, – заметил Слэб. – В общем, в один прекрасный день птичка окажется в зубах горгульи, так же как бедный датский сыр оказался на этой телефонной опоре.

– Почему она не улетает? – спросила Эстер.

– Она слишком глупа. Когда-то она умела летать, но разучилась.

– Я усматриваю в этом аллегорию, – сказала Эстер.

– Нет, – возразил Слэб. – В интеллектуальном плане эта картинка не сложнее воскресных кроссвордов в «Тайме». Дешевка. Не стоит твоего внимания.

Эстер двинулась к постели.

– Нет! – выкрикнул Слэб.

– Слэб, мне так скверно. Мне больно, физически больно вот здесь, – она прижала руки к низу живота.

– Ничего не могу поделать, – заявил Слэб. – Не знаю, что там Шенмэйкер из тебя вырезал.

– Но я же твой друг, да?

– Нет, – отрезал Слэб.

– Что мне сделать, чтобы доказать тебе…

– Уйти, – сказал Слэб. – Вот что ты можешь сделать. И дать мне поспать. В моей целомудренной походной армейской кроватке. Одному. – Он забрался в кровать и лег лицом вниз. Вскоре Эстер ушла, забыв закрыть дверь. Когда ее отвергали, она дверью не хлопала. Не тот тип.



Руни и Рэйчел сидели в баре небольшой забегаловки на Второй авеню. Рядом в углу ирландец и венгр играли в боулинг и дико орали друг на друга.

– Куда она уходит по ночам? – волновался Руни.

– Паола – девушка со странностями, – отвечала Рэйчел. – Через некоторое время ты научишься не задавать вопросов, на которые она не желает отвечать.

– Может, она бегает к Хряку?

– Нет. Хряк Бодайн крутится в «Ноте-V» и в «Ржавой ложке». Он, конечно, может учуять Паолу за милю, но с ним у нее связано слишком много неприятных воспоминаний. Я думаю, здесь замешан Папаша Ход. Военные моряки умеют покорять женщин. Паола оставила Хода, и это его убивает, хотя я, например, искренне этому рада.

Она убивает меня, хотел сказать Уинсам. Но промолчал. В последнее время он частенько искал утешения у Рэйчел. Можно сказать, попал от нее в зависимость. Его привлекали самодостаточность Рэйчел, ее здравый смысл и определенная отчужденность от Шальной Братвы. Правда, к любовному свиданию с Паолой он не приблизился ни на шаг. Возможно, побаивался реакции Рэйчел. Он подозревал, что она не из тех, кто с охотой занимается сводничеством для своих подруг. Руни заказал очередную порцию горячительного.

– Ты слишком много пьешь, Руни, – сказала Рэйчел. – Меня это беспокоит.

– Не ворчи, не ворчи, – улыбнулся Руни.

II

Следующим вечером Профейн сидел в караулке Ассоциации антропологических исследований, положив ноги на газовую плиту, и читал авангардный вестерн «Шериф-экзистенциалист», который рекомендовал ему Хряк Бодайн. Напротив, в одной из лабораторных камер, несколько смахивающий в ночном освещении на монстра Франкенштейна, сидел ДУРАК – Действенно Усваивающий Радиацию Антропоморфный Киборг.

Кожа у него была целлюлозно-ацетатно-бутиратная, пластик пропускал не только свет, но также рентгеновские лучи, гамма-лучи и нейтроны. Скелет использовался человеческий, но кости продезинфицировали, а в спинной хребет и в костные полости вставили дозиметры радиоактивности. ДУРАК был ростом пять футов девять дюймов, что на пятьдесят процентов соответствовало стандарту военно-воздушных сил. Щитовидную железу, легкие, половые органы, почки, печень, селезенку и прочие внутренности ему сделали из того же пластика, что и кожный покров. Все органы были пустотелыми и заполнялись специальным раствором, впитывающим радиацию с той же интенсивностью, что и ткани, которые он заменял.

Ассоциация антропологических исследований являлась филиалом «Йойодина». По заказу правительства она изучала, как влияют на человека полеты на большой высоте и в космосе; для Совета Национальной Безопасности моделировала автомобильные аварии, а для Департамента гражданской обороны исследовала проникающую способность радиоактивного излучения, с каковой целью и создала ДУРАКа. В восемнадцатом столетии было удобно рассматривать человека как заводной механизм, автомат. В девятнадцатом веке, когда в обиход прочно вошла Ньютонова физика и стали появляться многочисленнее работы по термодинамике, человека чаще стали уподоблять тепловому двигателю с коэффициентом полезного действия около сорока процентов. В веке двадцатом, после появления ядерной и субатомной физики, человек стал емкостью для накопления рентгеновских лучей, гамма-лучей и нейтронов. По крайней мере так понимал прогресс Оли Бергомаск. Это стало темой его ознакомительной лекции, начавшейся в пять часов пополудни, когда Оли собирался сдать смену, а Профейн впервые на нее заступить. Смен было две: дневная и ночная (хотя Профейн, у которого временная шкала была смещена в прошлое, предпочитал называть их ночной и дневной), и к настоящему моменту Профейн уже отработал обе.

Ему вменялось в обязанность трижды за ночь обойти лабораторные помещения, проверить окна и наличие стационарного оборудования. Если где-нибудь проводился очередной круглосуточный эксперимент, Профейну полагалось считывать регистрационные данные и, обнаружив, что они выходят за пределы расчетов, будить дежурного техника, который обычно дрых на кушетке в одном из кабинетов. Поначалу Профейн с любопытством заглядывал в лаборатории, где моделировали аварии, поскольку эти помещения анекдотически напоминали аттракционы ужасов. Там брали старый автомобиль, сажали в него манекен и сбрасывали на машину тяжелый груз. Целью экспериментов являлась разработка методов оказания первой помощи, для чего использовался МУДАК – МногоУровневый Деформируемый Антропоморфный Киборг, – которого, в зависимости от модификации, усаживали либо на место водителя, либо рядом с водителем, либо на заднее сиденье. Профейн впервые столкнулся с неодушевленным шлемилем, но чувствовал, что МУДАК ему чем-то близок. Правда, здесь следовало соблюдать осторожность, поскольку манекен как-никак был «антропоморфным» и в нем ощущался некий комплекс превосходства, словно МУДАК собрался перейти на сторону людей, дабы его неодушевленная суть могла взять реванш над Профейном.

Манекеном МУДАК был замечательным. Сложением он напоминал ДУРАКа, но плотью ему служил пористы.» винил, кожей – виниловый пластизоль, на голове у него укрепили парик, вместо глаз вставили кусочки косметического пластика, а зубы (их, кстати, сработал Эйгенвэлью в качестве субконтрактора) ничем не отличались от тех протезов, которыми сегодня пользуются девятнадцать процентов американцев, – а ведь среди них есть весьма уважаемые люди. В грудной клетке МУДАКа находился резервуар с кровью и электронасос, гоняющий кровь по телу, а в области желудка размещалась кадмиево-никелевая батарея питания. На груди была контрольная панель с измерительными приборами и датчиками, позволявшими определять уровень венозного и артериального кровотечения, частоту пульса и даже частоту дыхания, когда повреждения затрагивали дыхательные органы. Пластиковые легкие обеспечивали необходимое наполнение, опадание и бульканье. Достигалось это с помощью воздушного насоса, размешенного в животе, и электровентилятора, вставленного в промежность. Можно было также имитировать повреждения половых органов с помощью съемных муляжей, но в этом случае вентилятор блокировался. Таким образом, МУДАК не мог имитировать дыхание при ранениях половых органов. Впрочем, последняя модификация устранила это затруднение, считавшееся основным недочетом конструкции.

После этого МУДАК стал жизнеподобен во всех смыслах. Профейн, впервые его увидев, напугался до чертиков, так как МУДАК наполовину вываливался из разбитого ветрового стекла старого «плимута» с очень правдоподобно пробитым черепом, вывихнутой рукой, свернутой челюстью и сломанной ногой. Потом Профейн к нему привык. Во всей Ассоциации Профейна немного раздражал только ДУРАК, наблюдавший за ним пустыми глазницами человеческого черепа из-под бутиратной оболочки более или менее условной головы.

Наступило время очередного обхода. Кроме Профейна, в здании никого не было. Этой ночью опыты не проводились. На обратном пути в караулку Профейн остановился перед ДУРАКом.

«Ну, и каково тебе?» – мысленно спросил он.

Да уж получше, чем тебе.

«Ха».

Вот тебе и «ха». Мы с МУДАКом показываем, каким когда-нибудь станешь ты и все прочие. (Профейну почудилось, что череп ухмыльнулся.)

«Помереть можно не только от радиации, погибнуть – не только в автокатастрофе».

Но эти причины – наиболее вероятные. Либо кто-нибудь угробит тебя, либо ты сам себя угробишь.

«Откуда тебе знать? У тебя даже души нет».

С каких это пор у тебя она появилась? Ты что, ударился в религию? Я всего лишь модель для экспериментов. С моих дозиметров снимают показания. Кто может сказать, для чего я здесь: для считывания данных о радиации или для накопления радиации, которую надо измерить? Что выберешь?

«Это одно и то же, – сказал Профейн. – Абсолютно одно и то же».

Mazel tov [211]. (Опять намек на ухмылку?)

Почему-то Профейну никак не удавалось сосредоточиться на сюжете «Шерифа-экзистенциалиста». Через некоторое время он встал и пошел к ДУРАКу.

«Ты сказал, что когда-нибудь мы все станем такими, как вы с МУДАКом. То есть мертвыми?»

Разве я мертвый? Если да, то ты понял правильно.

«А какой же ты, если не мертвый?»

Такой же, как и ты. Я не так уж далеко ушел от всех вас.

«Не понимаю».

О том и речь. Впрочем, не ты один. Тебе от этого легче?

Ну его к дьяволу. Профейн вернулся в караулку и занялся приготовлением кофе.

III

Уик-энд ознаменовался вечеринкой у Рауля, Слэба и Мелвина. Собралась Вся Шальная Братва. В час ночи Руни и Хряк подрались.

– Сучий потрох, – вопил Руни. – Убери от нее свои грязные лапы.

– Это он о своей жене, – сообщила Слэбу Эстер. Все прижались к стенам, освободив Руни и Хряку место для драки. Руни и Хряк были пьяны и обильно потели. Они боролись, спотыкались и неуклюже подражали дракам в ковбойских фильмах. Просто поразительно, сколько драчунов-любителей полагают, что салунная кинодрака – единственный образец для подражания. Наконец Хряк заехал Руни кулаком в солнечное сплетение. Руни тут же улегся на пол, закрыл глаза и, скрючившись от боли, попытался восстановить дыхание. Хряк ушел на кухню. Они подрались из-за женщины, но прекрасно знали, что зовут эту женщину не Мафия, а Паола.



– К евреям я отношусь нормально, – объясняла Мафия, – но ненавижу то, что они делают.

Они с Профейном сидели вдвоем у нее в квартире. Руни где-то пил. А может, ушел к Эйгенвэлью. Дело было на следующий день после драки. Мафию мало волновало, где находится ее муж.

У Профейна внезапно появилась великолепная идея. Евреям она давать не желает. Так, может, даст полуеврею?

Мафия опередила его вопрос: ее рука принялась расстегивать пояс на брюках Профейна.

– Нет, – тут же передумав, сказал он. Она убрала руки и, проведя ими по бедрам, завела за спину, чтобы расстегнуть молнию на юбке. – Да погоди ты.

– Мне нужен мужчина, – наполовину сняв юбку, заявила Мафия, – созданный для Героической Любви. Я захотела тебя, как только увидела.

– Какая, в задницу, Героическая Любовь? – сказал Профейн. – Ты замужем.

В соседней комнате Харизму мучили кошмары. Он неистово бился под зеленым одеялом, сражаясь с неуловимой тенью своего преследователя.

– Здесь, – сказала Мафия, сняв одежду с нижней половины тела. – Здесь, на коврике.

Профейн поднялся и направился к холодильнику за пивом. Мафия сердито закричала на него, лежа на полу.

– Получи. – И Профейн поставил пиво на ее мягкий живот. Она взвизгнула и сбросила банку. Пиво пролилось на коврик и прочертило между ними мокрую дорожку, похожую на разделяющее лезвие меча Тристана. – Пей свое пиво и расскажи мне о Героической Любви.

Одеваться Мафия и не подумала.

– Женщина хочет чувствовать себя женщиной, – тяжелый вздох, – вот и все. Она хочет, чтобы ее взяли, трахнули, изнасиловали. Но больше всего она хочет привязать к себе мужчину\'.

Паутиной, сплетенной из веревочек для йо-йо: сеть или западня. Профейн мог думать только о Рэйчел.

– В шлемиле ничего героического нет, – сказал он. Ведь кого можно назвать героем? Рэндолфа Скотта, который легко управляется с шестизарядным револьвером, вожжами и лассо. Властелина неодушевленных предметов. А шлемиля даже трудно назвать человеком; он подобен какой-нибудь пассивной женщине: нечто завалившееся на спину и прикинувшееся шлангом.

– Почему обязательно нужно так усложнять секс и совокупление? – поинтересовался Профейн. – Скажи, Мафия, зачем тебе нужны все эти названия и теории? – Он опять спорил. Как с Финой в ванне.

– Ты что, латентный гомосексуалист? – огрызнулась она – Ты боишься женщин?

– Нет, я не гомик. – Хотя кто его знает? Иногда женщины очень напоминают неодушевленные предметы. Даже юная Рэйчел: наполовину МГ.

Появился Харизма: бусинки глаз поблескивали сквозь дырочки, прожженные в одеяле. Углядел Мафию и двинулся к ней кулем зеленой шерсти, из которого полилась песня:

Я хочу, а мне, как всем – Тезис номер один-семь – И я падаю с небес. В мироздании вселенной Места нет любви презренной, И высоких чувств нетленных Не ищу я, вот те крест. Предлагаю неизменно Я логичный позитив – Краток, весел, не спесив.

(Припев:)

Пусть «А» – это я,Сердцем чист, как атом.Пусть «Ы» – это тыСо своим «Трактатом».И тогда знаком «Р», ласково урчащим,Окрестим нежный флирт, чистый, но бодрящий,А любовь назовем обоюдной страстью.Яркий свет нам ответСправа обещает.Скобки сеть мчится вслед -Слева подгоняет.На пути буква «Р» среди пустоты,Как подкова лежит – счастье простоты.И все будет нам под стать,Если в скобках будут спатьТолько «А» и «Ы».

Если я, – (запела в ответ Мафия), – кажусь «А» Недотрогой малой, Двигай ты, скажет «Ы», В озере поплавай.А твой «Р» – мягкий знак; удовольствий мало, Я ценю твердый факт, жажду, чтоб стояло. Ты за мной все равно Так и не поспеешь. Всякий раз высший класс Показать сумею.Я вольна, и не пой больше лишних фраз.Песни будут петь мечты,Пчелки, птички и цветы.Когда я все сниму, ты забудешь вразЭти «А» и «Ы».

К тому времени, когда Профейн допил пиво, одеяло накрыло их обоих.



Двадцатью днями раньше Сириус оказался в одной плоскости с Солнцем и начались самые жаркие дни лета. Конфликт между миром людей и неодушевленными предметами становился все острее. 1 июля в железнодорожной катастрофе возле города Оаксака, штат Мехико, погибли пятнадцать человек. Еще пятнадцать умерли на следующий день, когда рухнул жилой дом в Мадриде. 4 июля неподалеку от Карачи пассажирский автобус свалился в реку – тридцать один утопленник. Через два дня во время тропического ливня в центральной части Филиппин утонули еще тридцать девять человек. 9 июля сорок три человека стали жертвами землетрясения на Эгейских островах, вызвавшего огромные приливные волны. 14 июля в МакГуайр, штат Нью-Джерси, на базе Военно-Воздушных Сил разбился на взлете самолет авиатранспортной службы; погибли сорок пять военнослужащих. 21 июля землетрясение в индийском городе Анджар унесло сто семнадцать жизней. Наводнение, разразившееся в Центральном и Южном Иране, погубило с 22 по 24 июля три сотни жителей. 28 июля в финском порту Куопио автобус упал с парома – и на дне осталось пятнадцать трупов. 29 июля возле города Дюма, штат Техас, взорвались четыре резервуара с нефтью – девятнадцать погибших. 1 августа возле Рио-де-Жанейро потерпел крушение пассажирский поезд – семнадцать мертвецов. Еще пятнадцать трупов нашли 4 и 5 августа во время наводнения на юго-западе Пенсильвании. На той же неделе 2161 человек стали жертвами тайфуна, пронесшегося по провинциям Чеканг, Хонан и Хопех. 7 августа в Колумбии после взрыва четырех грузовиков, начиненных динамитом, в городе Кали погибли тысяча сто человек. В тот же день произошла железнодорожная катастрофа в чешском городе Пршеров – девять погибших. На следующий день 262 шахтера сгорели и задохнулись от дыма во время пожара в угольной шахте возле Марсинеля в Бельгии. На неделе с 12 по 18 августа снежная лавина на Монблане унесла пятнадцать альпинистов в царство смерти. На той же неделе взрыв газа в Монтичелло, штат Юта, уничтожил пятнадцать человек, а тайфун в Японии на Окинаве унес еще тридцать жизней. 27 августа в Верхней Силезии от отравления газом в шахте умерли еще двадцать девять шахтеров. Кроме того, 27 августа бомбардировщик Военно-Морского Флота рухнул на жилые дома в Сэнфорде, штат Флорида, и убил четверых. А на следующий день в Монреале взрывом газа убило семерых, и еще 138 человек погибли во время внезапного наводнения в Турции.

Здесь перечислены только случаи массовой гибели людей. А кроме этого, были также те, кто получил увечья, потерял трудоспособность, остался без крова или осиротел. И это повторяется из месяца в месяц; беспрестанно происходят столкновения между отдельными группами живых душ и бездушным миром, которому они просто до лампочки. Достаточно открыть любой старый альманах и посмотреть раздел «Катастрофы», откуда и взяты приведенные выше цифры. Они повторяются из месяца в месяц, из месяца в месяц.

IV

МакКлинтик Сфера весь вечер читал сборники песен. «Если хочешь впасть в депрессию, – говорил он Руби, – просмотри сборник песен. Я имею в виду не музыку, а слова».

Девчонка не отвечала. Последние две недели она заметно нервничала. «В чем дело, бэби?» – спрашивал МакКлинтик, но она только пожимала плечами. Однажды ночью она призналась, что отец сам ушел от нее. Она по нему соскучилась. Боялась, что он мог заболеть.

«Ты видишься с ним? Маленьким девочкам это необходимо. Ты и понятия не имеешь, как тебе повезло, что у тебя есть отец».

«Он живет з другом городе», – вот и псе, что она сказала.

– Слушай, может, тебе нужны деньги на билет? – спросил МакКлинтик этим вечером. – Поезжай, повидай его. Ты должна это сделать.

– МакКлинтик, – ответила она, – за каким дьяволом шлюхе куда-то ехать? Шлюха не человек.

– Ты человек. Ты со мной, Руби. Сама знаешь, здесь, – он похлопал по постели, – мы не играем и не притворяемся.

– Шлюха должна оставаться там, где живет. Как и маленькая девственница в сказках. Пока шлюха работает на улице, она никуда не ездит.

– Тебе не следует так думать.

– – Может быть. – Она старалась не смотреть на него.

– Матильда к тебе хорошо относится. Ты что, спятила?

– А какой у меня выбор? Либо на улицу, либо весь день взаперти. Если я поеду к нему, то назад уже не вернусь.

– Где же он живет? В Южной Африке?

– Может быть.

– О Господи.

Сейчас никто не влюбляется в проститутку, сказал себе МакКлинтик. Ну разве что мальчишка лет четырнадцати, для которого она стала первой постельной партнершей в жизни. Но Руби могла быть хорошим другом как в постели, так и вне ее. МакКлинтик беспокоился за бедняжку. Это была (для разнообразия) доброкачественная разновидность беспокойства; совсем не такая, как, скажем, у Руни Уинсама, который, похоже, с каждым разом, когда МакКлинтику случалось его видеть, относился к людям все хуже.

Это началось по крайней мере две недели назад. МакКлинтик, которому так и не удалось развить в себе распространившийся в послевоенные годы холодный взгляд стороннего наблюдателя, не возражал, в отличие от других музыкантов, когда Руни распускал сопли и начинал расписывать проблемы своей личной жизни. Несколько раз с ним была Рэйчел, но МакКлинтик знал, что Рэйчел – девушка прямая и честная, просто так шашни разводить не станет, а следовательно, проблемы Руни действительно должны быть связаны с Мафией.

Затем в Новый Йорк пришла летняя жара, худшее время года. Время драк в парках, где гибло немало парней; время натянутых нервов и распадающихся браков, время хаотических метаний и самоубийственных импульсов, которые, оттаивая после зимних холодов, выходили там и сям на поверхность и проступали через поры на лице. МакКлинтик собирался в Ленокс, штат Массачусетс, на джазовый фестиваль. Он чувствовал, что не может здесь оставаться. Но что ждет Руни? Домашние неурядицы (вероятнее всего) его доконали, и он вот-вот сорвется. МакКлинтик понял это прошлым вечером между музыкальными номерами в «Ноте-V». Ему уже случалось видеть подобное состояние: знакомый басист из Форта Уорт, никогда не менявший выражение лица и заунывно твердивший: «У меня проблемы с наркотиками», неожиданно сошел с катушек, и его отвезли не то в Лексингтонский госпиталь, не то куда-то еще. МакКлинтик так толком и не узнал. У Руни был такой же взгляд: слишком спокойный. Он чересчур бесстрастно говорил: «У меня проблемы с женой». Что же должно оттаять этим жарким летом в Новом Йорке? И что будет, когда это произойдет?

Странное слово – «опрокидывание». У МакКлинтика вошло в привычку во время каждой записи болтать со студийными техниками и звукооператорами об электричестве. Раньше он чихать хотел на электричество, но раз уж оно позволяет увеличить аудиторию, привлекая как ценителей, так и профанов, которые выкладывают денежки, чтобы можно было покупать «триумфу» бензин, а себе – костюмы от Дж. Пресса, то, значит, МакКлинтик должен сказать электричеству спасибо и попытаться узнать о нем побольше. Он поднахватался кое-каких сведений и однажды прошлым летом разболтался с техником о стохастической музыке и цифровых компьютерах. Результатом беседы стало понятие о «перевертыше», ставшее фирменным знаком группы. От этого техника МакКлинтик узнал о ламповом полупроводниковом приборе под названием триггер, или флип-флоп [212], который в рабочем состоянии проводит ток либо по одному, либо по другому пути: провел по одному – «опрокинулся» – провел по другому.

– Это, – пояснил звукооператор, – можно рассматривать как «да» и «нет» или как ноль и единицу. Как раз эта фиговина и является одним из основных элементов или особой ячейкой большого электронного мозга.

– Охренеть, – сказал МакКлинтик, когда техник затерялся в студии. Однако одна мысль накрепко засела у МакКлинтика в голове: компьютерному мозгу положено переключаться из состояния «флоп» в состояние «флип» и обратно, но ведь так происходит и с мозгом музыканта. Пока ты в состоянии «флоп», все идет нормально. Откуда берется триггерный импульс, переводящий тебя в состояние «флип»?

МакКлинтик не писал тексты к песням, но сочинил какую-то чушь на тему функционирования триггера. На сцене, когда трубач исполнял соло, МакКлинтик иногда напевал их себе под нос.

Я плыл в Иордан, Духовно был пьян. Флоп-флип, однажды я охрип, Флип-флоп, ты села мне на лоб. То буйствуем, то замерли – В молекуле застряли мы.

– О чем ты думаешь? – спросила Руби.

– О перевертышах.

– Тебя не перевернуть.

– Меня – нет, – согласился МакКлинтик, – а целую кучу людей – да.

Через некоторое время он спросил, обращаясь не столько к ней, сколько к себе:

– Руби, что произошло после войны? В войну мир свихнулся – состояние «флип». Но наступил сорок пятый год, и все размякли – состояние «флоп». Даже здесь, в Гарлеме. Все спокойны и хладнокровны – ни любви, ни ненависти, ни тревог, ни радостей. Хотя некоторые повсюду «переключаются» в обратную сторону. Туда, где можно любить…

– Может, так и надо, – сказала девчонка после паузы. – Может, надо свихнуться, чтобы кого-нибудь полюбить.

– Но если толпа людей одновременно перейдет в состояние «флип», то начнется война. А война – это не любовь, верно?

– Флип-флоп, – сказала она, – возьми швабру, жлоб.

– Ты как маленькая.

– МакКлинтик, – сказала она, – я маленькая. Я волнуюсь за тебя. За своего отца. Может, он свихнулся.

– Так поезжай к нему. – Опять тот же аргумент. Весь этот вечер у них был один долгий спор.



– Ты прекрасна, – сказал Шенмэйкер.

– Шейл, правда?

– Ну, не такой, как ты есть. А такой, как я тебя вижу.

Она села:

– Так больше не может продолжаться.

– Ложись обратно.

– Нет, Шейл, у меня нервы не выдерживают…

– Ложись.

– Дошло до того, что я уже не могу смотреть на Рэйчел, на Слэба…

– Ложись.

В конце концов она опять легла рядом с ним.

– Тазовые кости, – сказал Шенмэйкер, ощупывая ее, – надо бы раздвинуть. Получится весьма сексуально. Пожалуй, я этим займусь.

– Ради Бога…

– Эстер, я хочу делать подарки. Хочу творить для тебя. И если я сумею создать тебе фигуру прекрасной девушки, явить миру саму идею Эстер, как я это сделал с твоим лицом…

Эстер вдруг осознала, что рядом с ними на столике тикают часы. Она напряглась и лежала неподвижно, готовая – если понадобится – выскочить на улицу голышом.

– Пойдем, – позвал Шенмэйкер. – Полчаса в соседней комнате. Это так просто, что я справлюсь сам. Потребуется только местная анестезия.

Эстер расплакалась.

– И что будет дальше? – спросила она после короткой паузы. – Захочешь сделать мне сиськи побольше? А потом тебе покажется, что у меня немного великоваты уши. Шейл, почему я не могу быть собой?

Шенмэйкер раздраженно перевернулся.

– Ну как объяснить женщине, – пожаловался он полу, – что такое любовь, если не…

– Ты не любишь меня. – Она вскочила и принялась неуклюже втискиваться в лифчик. – Ты никогда об этом не говорил, а если и говорил, то имел в виду вовсе не любовь.

– Ты вернешься, – сказал Шенмэйкер, глядя в иол.

– Не вернусь, – возразила она сквозь тонкую шерсть свитера. Разумеется, она вернется.

После ее ухода некоторое время слышалось только тиканье часов, затем Шенмэйкер внезапно и неудержимо зевнул, перекатился на спину, уставился в потолок и мягким голосом выпустил в него поток жуткой брани.



В это же время Профейн в Ассоциации антропологических исследований вполуха слушал, как варится кофе, и вел очередную воображаемую беседу с ДУРАКом. Это уже стало своего рода традицией.

Помнишь то место, Профейн, на 14-м шоссе, немного к югу от Эльмиры, штат Нью-Йорк? Выходишь на эстакаду, смотришь на запад и видишь, как над свалкой автомобилей заходит солнце. Акры ржавых корпусов, сложенных в десять этажей на старых покрышках. Кладбище машин. Вот на таком кладбище буду лежать и я, когда умру.

«Надеюсь, что так и будет. Ты посмотри на себя, бездарная подделка под человека. Тебя и должны выбросить на свалку. Без похорон или кремации».

Конечно. Как и вас, людей. Помнишь Нюрнбергский процесс сразу после войны? Помнишь фотографии Освенцима? Тысячи мертвых евреев, сваленных в кучи, как остовы этих бедных машин. Шлемиль: это уже началось.

«Это сделал Гитлер. Он был ненормальным».

Гитлер, Эйхман, Менгеле. Пятнадцать лет назад. Тебе не приходило в голову, что теперь уже нет критериев безумия и здравомыслия, что начало положено?

«Да какое начало, Христа ради?»



В то же время Слэб лениво, но тщательно работал над очередной картиной – «Датский сыр №41», – нанося мягкой колонковой кисточкой короткие и быстрые мазки на поверхность холста. Два коричневых слизня – улитки без раковин – лежали крест-накрест, спариваясь на многоугольном куске мрамора, а между ними поднимался полупрозрачный пузырь. Густые мазки здесь противопоказаны: богатый детальный рисунок, все кажется более реальным, чем на самом деле. Причудливое освещение, неправильные тени, мраморная поверхность, слизни и наполовину съеденный датский сыр в верхнем правом углу были выписаны с предельной дотошностью. А оставленные слизнями липкие дорожки, идущие прямо снизу картины и сходившиеся в перекрестье неизбежного соединения, отливали настоящим лунным светом.

А Харизма, Фу и Хряк Бодайн выкатились из бакалейного магазина, перекликаясь под огнями Бродвея, как игроки на футбольном поле, и перебрасывая друг другу сморщенный баклажан.

А на Шеридан-сквер Рэйчел и Руни сидели на скамейке и говорили о Мафии и Паоле. В час ночи поднялся ветер, и обнаружилась очень странная вещь: казалось, что все жители города одновременно испытали отвращение к любым новостям; через маленький парк в город летели тысячи газетных листов, белесыми летучими мышами тыкались в деревья, путались в ногах Руни, Рэйчел и ханыжки, спавшего на скамейке напротив. Миллионы непрочитанных и бесполезных слов вдруг зажили иной жизнью здесь, на Шеридан-сквер, пока двое людей на скамейке вели собственный разговор, плели словеса, не стараясь запомнить сказанное.

А Стенсил, суровый и трезвый, сидел в «Ржавой ложке» и слушал приятеля Слэба, еще одного Кататонического Экспрессиониста, толковавшего о Великом Предательстве и Пляске Смерти. А вокруг них тем временем действительно происходило нечто подобное: Шальная Братва мелькала то там, то здесь, будто переходила, связанная невидимой цепью, с одного участка на другой. Стенсил размышлял об истории Мондаугена и о сборище в усадьбе Фоппля, видел все те же катышки порошка фиалкового корня, слабые челюсти, налитые кровью глаза, языки и зубы в пурпурных пятнах домашнего вина, помаду, которую, казалось, можно было снять, нисколько не повредив, и бросить на землю, где уже валяется всякий хлам – растаявшие улыбки и очертания надутых туб – следы, оставленные для следующего поколения Братвы… О, Господи.

– А? – сказал Кататонический Экспрессионист.

– Я в печали, – пробормотал Стенсил.

А Мафия Уинсам, одинокая и неизнасилованная, стояла перед зеркалом, раздевшись догола, и любовалась всеми деталями своего отражения. А кот мяучил во дворе.

А вот кто знал, где была Паола?



В последнее время Шенмэйкеру становилось все труднее ладить с Эстер. Он все чаще подумывал о том, чтобы разойтись с ней, и на этот раз навсегда.