Настройки шрифта

| |

Фон

| | | |

 

— Пошли, — сказала она. И повела его за собой в ущелье.

— Куда идем? — спросил Флэндж.

— Ко мне домой, — ответила девушка. — Скоро рассвет.

Флэндж обдумал ее слова.

— Погоди-ка, — сказал он. — Там остались мои друзья. Я гость Болингброка, он может обидеться. — Девушка не ответила. Флэндж пожал плечами. Ладно, черт с ним.

Она вывела его из ущелья и повела вверх по склону. На вершине башни банковских отходов маячила какая-то фигура и наблюдала за ними. В темноте бесшумно сновали смутные тени; откуда-то доносилось бренчание гитары, пение и шум драки. Они взобрались на мусорную кучу, мимо которой Флэндж проходил, когда искал матрац, и принялись при свете звезд прокладывать путь через хаос искореженного металла и разбитого фарфора. Наконец девушка остановилась у лежащего на боку холодильника фирмы «Дженерал Электрик» и открыла дверцу.

— Надеюсь, ты пролезешь, — произнесла она, скользнула внутрь и исчезла. Господи Иисусе, подумал Флэндж, а я как назло растолстел. Он протиснулся в дверцу; задняя стенка у холодильника отсутствовала.

— Закрой за собой дверь, — велела девушка, и он сомнамбулически повиновался. Ударил луч света — видимо, девушка включила фонарик — и осветил ему путь. Флэндж и не догадывался, что свалка уходит на такую глубину. Было довольно тесно, но он ухитрился проползти и пролавировать между сваленными в беспорядке предметами домашней утвари и, продвинувшись примерно футов на тридцать, оказался в широкой сорокавосьмидюймовой бетонной трубе. Девушка была там, поджидала его.

— Дальше будет легче, — успокоила она.

Флэндж пополз, и четверть мили девушка вела его по наклонному туннелю. Мечущийся луч фонарика выхватывал из темноты дрожащие тени, за которыми Флэндж видел другие туннели, ведущие в разные стороны. От девушки не укрылось его удивление.

— Они долго тут возились, — заметила она и рассказала, что вся свалка пронизана сетью ходов и пещер, которые еще в тридцатых годах соорудила террористическая группа под названием Сыновья Красного Апокалипсиса, готовясь к грядущей революции. Но федералы переловили их всех, и через год или два на освободившиеся места въехали цыгане.

Они пришли в тупик, где почва была усыпана гравием и обнаружилась маленькая дверца. Девушка открыла ее, и они вошли. Она зажгла свечи, и в их пламени взору Флэнджа предстала комната, увешанные гобеленами и картинами стены, монументальная двуспальная кровать с шелковыми простынями, шкафчик, столик, холодильник. Флэндж задал все необходимые вопросы. Девушка объяснила ему систему вентиляции, канализации и водоснабжения; рассказала про линию электропередач, о которой даже не подозревает компания «Лонг-Айленд Лайтинг»; упомянула о фургоне, на котором Болингброк ездит днем, а они выезжают по ночам, чтобы воровать еду и припасы; поведала о полумистическом страхе Болингброка перед ними и о его нежелании сообщать о них властям, которые, чего доброго, еще обвинят старика в алкоголизме или, того хуже, уволят с работы.

Флэндж вдруг заметил, что на кровати уже некоторое время сидит серая мохнатая крыса и с любопытством глядит на них.

— Эй, — сказал он, — у тебя на кровати крыса.

— Ее зовут Гиацинт, — сообщила Нерисса. — И до тебя она была моим единственным другом. — Гиацинт застенчиво заморгала.

— Здорово, — сказал Флэндж, протягивая руку к одомашненной крысе. Та запищала и попятилась.

— Стесняется, — пояснила Нерисса. — Вы подружитесь. Дай срок.

— А, — сказал, Флэндж, — кстати, о сроке. Сколько времени, ты думаешь, я здесь пробуду? Зачем ты меня сюда привела?

— Много лет назад, — ответила Нерисса, — одноглазая старуха, которую звали Виолеттой, предсказала мою судьбу. Она нагадала, что моим мужем станет высокий англосакс, у него будут светлые волосы, сильные руки…

— Разумеется, — сказал Флэндж. — Да. Но англосаксы все такие. Тут шляется много высоких и блондинистых англосаксов, выбирай любого.

Девушка надула губки, глаза наполнились слезами.

— Ты не хочешь, чтобы я стала твоей женой?

— Ну, — смущенно сказал Флэндж, — видишь ли, дело в том, что у меня уже есть жена; я, видишь ли, женат.

Секунду она смотрела так, будто ей нанесли предательский удар, затем отчаянно разрыдалась.

— Я всего лишь сказал, что я женат, — запротестовал Флэндж. — Я же не говорил, что чрезвычайно рад этому.

— Пожалуйста, не сердись на меня, Деннис, — запричитала Нерисса. — Не бросай меня. Скажи, что ты останешься.

Некоторое время Флэндж молча размышлял. Тишину нарушила Гиацинт, которая вдруг выполнила на кровати кувырок назад и принялась бешено метаться. Нерисса мягко и сострадательно вздохнула, взяла крысу на руки, прижала к груди и, тихонько напевая, начала успокаивающе поглаживать. Как ребенок, подумал Флэндж. А крыса словно ее собственное дитя.

А затем: интересно, почему у нас с Синди не было детей.

И далее: ребенок все упорядочивает. Мир сжимается до размеров деревянного мячика для игры в бочче.

Теперь он точно знал, что делать.

— Ладно, — сказал он. — Конечно. Я останусь. — По крайней мере, пока, добавил он про себя. Нерисса серьезно глядела на него. В глазах у нее плясали барашки морских волн, и Флэндж знал, что создания моря будут резвиться среди зеленых водорослей ее молодой души.

Энтропия

Борис только что изложил мне свою точку зрения. Он — предсказатель погоды. Непогода будет продолжаться, говорит он. Нас ждут неслыханные потрясения, неслыханные убийства, неслыханное отчаяние. Ни малейшего улучшения погоды нигде не предвидится. …Нам надо идти в ногу, равняя шаг, по дороге в тюрьму смерти. Побег невозможен. Погода не переменится. Тропик Рака[37]
Пельмень Маллиган, съезжая с квартиры, закатил внизу вечеринку, которая тянулась уже сороковой час. В кухне на полу, среди пустых бутылок из-под шампанского «Хейдсек», устроился Шандор Ройас с тремя друзьями; борясь со сном при помощи тонизирующего и таблеток бензедрина, они забавлялись игрой «плюнь в океан»[38]. В гостиной Дюк, Винсент, Кринклс и Пако скученно ссутулились над пятнадцатидюймовым динамиком, вставленным в мусорную корзину, и слушали оркестровку «Богатырских ворот»[39] во всю 27-ваттную мощь. У каждого на носу были темные очки в роговой оправе, а на лицах — сосредоточенное выражение; все курили странного вида сигаретки, набитые не табаком, как можно было ожидать, а особым сортом cannabis sativa[40]. Эти ребята составляли квартет Дюка ди Ангелиса. Они записывались в местной фирме грамзаписи «Тамбу» и уже выпустили диск под названием «Песни открытого космоса». Время от времени кто-нибудь из них стряхивал пепел в воронку динамика, чтобы понаблюдать за причудливой пляской серых крупинок. Сам Пельмень дрых под окном, нежно, словно плюшевого медвежонка, прижимая к груди пустую двухквартовую бутылку[41]. Несколько девушек из Госдепартамента и АНБ[42] в полной отключке валялись на стульях и кушетках, а одна даже в ванне.

Дело было в начале февраля 1957 года; в Вашингтоне тогда собиралось немало американских экспатриантов, которые всякий раз при встрече уверяли вас, что вскоре навсегда вернутся в Европу, но при этом, похоже, все они постоянно работали на правительство. В этом чувствовалась тонкая ирония. Они, к примеру, устраивали полиглотные вечеринки, где был презираем всякий, кто не мог вести беседу на трех-четырех языках одновременно. Они неделями шарили по армянским бакалейным лавкам, а потом приглашали вас на бюльгур с барашком[43] в крохотные кухоньки, стены которых были увешаны фотографиями корриды. Они заводили интрижки со знойными девушками из Андалусии или из стран Средиземноморья, которые изучали экономику в Джорджтаунском университете. Их «Домом» становилась университетская пивная[44] на Висконсин-авеню, называвшаяся «Старый Гейдельберг», а с наступлением весны они вместо липового цвета довольствовались цветением вишен. Как бы то ни было, такое летаргическое течение жизни доставляло им, как они выражались, кайф.

В данный момент вечеринка, судя по всему, обретала второе дыхание. На улице лил дождь. Потоки воды с журчанием сбегали по крытой толем крыше, плескали в бровастые, губастые и носатые морды деревянных горгулий под карнизами[45], а затем струйками стекали по оконным стеклам. Вчера шел снег, позавчера дули штормовые ветры, а позапозавчера над городом по-апрельски ярко сияло солнце, хотя по календарю было всего лишь начало февраля. В эту пору в Вашингтоне бывают такие странные моменты обманчивой весны. На это время приходятся день рождения Линкольна, китайский Новый год и гнетущая тоска унылых улиц; до цветения вишен еще далеко, и вообще, как выразилась Сара Воэн[46], весна немного запоздает в нынешнем году. Завсегдатаи кабачков вроде «Старого Гейдельберга» — любители пропустить стаканчик «вюртцбургера» в будний день и спеть хором «Лили Марлен»[47] (не говоря уж про «Подружку Сигмы Кси»[48]) — обязательно должны быть неисправимыми романтиками. А каждый настоящий романтик знает, что душа (spiritus, ruach, pneuma)[49] субстанционально представляет собой не что иное, как воздух; и потому вполне естественно, что все атмосферные пертурбации должны накапливаться в тех, кто дышит этим воздухом. Так что, помимо и сверх общедоступных отдохновений — отпусков и туризма, — существуют еще и индивидуальные брожения, связанные с климатическими условиями, как если бы эта пора была чем-то вроде заключительного stretto в ежегодной фуге[50]: переменчивая погода, бесцельные любовные интрижки, непредсказуемые дела; можно достаточно легко месяцами жить внутри подобной фуги, поскольку, как это ни странно, в этом городе ветры, дожди и страсти февраля — марта мгновенно забывались, будто их никогда и не было.

Последние басовые ноты «Богатырских ворот», грохнув в пол, пробудили Каллисто от тяжелого сна. Первым делом он вспомнил о птенчике, которого во время сна бережно прижимал к груди. Повернув голову, он улыбнулся, с нежностью глядя на понурую птичку, чья синяя головка с печально прикрытыми глазками безжизненно свесилась набок. Сколько еще ночей, подумал Каллисто, надо согревать птенца теплом своего тела, чтобы тот поправился. Он не знал другого способа вернуть птенчика к жизни и уже три дня пытался вылечить его подобным образом. Лежавшая рядом с Каллисто девушка пошевелилась и что-то прохныкала, закрыв лицо рукой. К шуму дождя начали примешиваться первые робкие и ворчливые голоса птиц, мелькавших алыми, желтыми и синими пятнами в зарослях филодендронов и небольших пальм, словно в фантазиях Руссо[51]. Каллисто потратил семь лет на сооружение этих оранжерейных джунглей, и теперь его зимний сад представлял собой крохотный анклав порядка посреди хаоса города; он был полностью изолирован от внешнего мира и не подвержен его влиянию: капризам погоды, изменениям национальной политики и всяким гражданским беспорядкам. Действуя методом проб и ошибок, Каллисто довел экологический баланс зимнего сада до совершенства, а с помощью своей подружки добился и художественной гармонии, так что течение растительной жизни, движения птиц и прочих обитателей сада были столь согласованны и размеренны, что это походило на ритмичное функционирование хорошо отлаженного механизма. Разумеется, это святилище было невозможно представить без Каллисто и его подружки — они стали неотъемлемой частью сада. Все, что им было нужно, доставлялось на дом. На улицу они никогда не выходили.

— Как он там? — прошептала девушка. Она лежала лицом к Каллисто, изогнувшись, как коричневатый вопросительный знак, и медленно моргала на удивление большими и темными глазами. Каллисто одним пальцем ласково поворошил перышки на шее у птенчика.

— Я думаю, он поправится. Видишь? Он слышит, как пробуждаются его друзья.

Девушка сквозь сон услышала шум дождя и многоголосье птиц. Ее звали Обад[52]; она была наполовину француженка, наполовину вьетнамка из Аннама[53] и жила на своей загадочной планете, где облака и аромат павлиньих цветов, горечь вина и чьи-то случайные пальцы, скользящие по талии или ласкающие грудь, — все это неизбежно сводилось для нее к ряду звуков, которые, как музыка, время от времени прорывались сквозь ревущий мрак хаоса и разлада.

— Обад, — попросил Каллисто, — пойди посмотри.

Она покорно поднялась, прошла к окну, раздвинула шторы и, поглядев, сказала:

— Тридцать семь. По-прежнему тридцать семь.

Каллисто нахмурился.

— Со вторника, — сказал он. — Без изменений.

Тремя поколениями ранее Генри Адамс с ужасом взирал на Энергию; предаваясь тем же горестным размышлениям о Термодинамике, толкующей о внутренней сущности энергии, Каллисто, вслед за своим предшественником, склонялся к мысли, что Дева и динамо-машина в равной степени символизируют как любовь, так и энергию[54], и потому они, по сути дела, идентичны. Так что любовь не только движет миром, но также заставляет кегельный шар катиться, а туманности — вращаться. Этот последний, космический аспект больше всего беспокоил Каллисто. Космологи пророчили неизбежную тепловую смерть Вселенной (которая превратится в нечто вроде Лимбо[55]: форма и движение исчезнут, а тепловая энергия будет одинакова в любой точке). Метеорологи же изо дня в день отсрочивали наступление вселенского конца, опровергая эту теорию утешительными сводками температурных колебаний.

Однако, несмотря на погодные изменения, ртутный столбик вот уже третий день застыл на отметке 37 градусов по Фаренгейту[56]. Каллисто, всячески избегавший апокалиптических предзнаменований, спрятался под одеяло. Он еще крепче прижал к себе птенчика, словно тот своей мучительной дрожью мог заранее предупредить его о перемене температуры.

Заключительный удар тарелок сделал свое дело: Пельмень вздрогнул и был исторгнут из забытья, и в тот же момент прекратилось согласованное покачивание голов, склоненных над мусорной корзиной. В комнате еще какое-то время слышалось финальное шипение пластинки, но затем оно растворилось в шепоте дождя.

— Ааррр! — возвестил Пельмень в наступившей тишине, взглянув на пустую бутыль. Кринклс неторопливо повернулся и, улыбнувшись, протянул ему сигаретку.

— Пора чайфануть, старик, — сказал Кринклс.

— Ну уж нет, — возмутился Пельмень. — Сколько раз вам говорить? Только не у меня. Пора знать, что Вашингтон кишит федеральными агентами.

Кринклс потускнел.

— Ну ты даешь, Пельмень! — сказал он. — Тебе уже что, ни черта не надо?

— Опохмелиться бы, — ответил Пельмень. — Последняя надежда. Что-нибудь осталось?

И он потащился на кухню.

— Боюсь, что шампанского уже нет, — отозвался Дюк. — Только ящик текилы за холодильником.

На проигрыватель поставили Эрла Бостика[57]. Остановившись у кухни, Пельмень сердито посмотрел на Шандора Ройаса.

— Лимоны, — произнес он, осмыслив ситуацию. Он добрел до холодильника, вытащил оттуда три лимона и лед, затем разыскал текилу и принялся приводить в порядок свою нервную систему. Занявшись сначала лимонами, Пельмень порезался, и ему пришлось давить их обеими руками, а потом ногами выколачивать лед из формочки. Тем не менее минут через десять, благодаря какому-то чуду, он уже лучезарно созерцал чудовищную порцию разбавленной текилы.

— Выглядит аппетитно, — заметил Шандор Ройас. — Может, и для меня сделаешь?

Пельмень прикрыл глаза.

— Kitchi lofass a shegitbe[58], — ответил он автоматически и поплелся в ванную.

— Эй, — воззвал он чуть позже, ни к кому конкретно не обращаясь. — Тут в ванне, похоже, спит какая-то девушка.

Пельмень тряхнул ее за плечо.

— Что такое? — спросила она.

— Тебе, наверно, не очень удобно, — сказал Пельмень.

— Ну, — согласилась девушка.

Она подвинулась к крану, включила холодную воду и уселась, скрестив ноги, под душ.

— Так лучше, — улыбнулась она.

— Пельмень! — крикнул Шандор Ройас из кухни. — Кто-то лезет в окно. Грабитель, надо думать. Специалист по второму этажу.

— Можешь не беспокоиться, — сказал Пельмень. — Мы на третьем этаже.

Тем не менее он вприпрыжку бросился на кухню. За окном на пожарной лестнице, скребя пальцами по стеклу, стояла расхристанная понурая фигура. Пельмень открыл окно.

— Сол, — сказал он.

— Промок малость, — сообщил Сол. Он влез внутрь, сочась влагой, — Думаю, ты уже слышал.

— Мириам ушла от тебя, да? — сказал Пельмень. — А больше я вроде ничего не слышал.

Внезапно раздался отчаянный стук в дверь.

— Входите-входите, — откликнулся Шандор Ройас. Дверь распахнулась, и в квартиру вошли три студентки с философского факультета университета Джорджа Вашингтона. У каждой в руках было по бутылке кьянти. Шандор подскочил на месте и кинулся в гостиную.

— Мы узнали, что у вас вечеринка, — сказала блондинка.

— Свежая кровь, — прокричал Шандор. В прошлом он был борцом за свободу Венгрии и сейчас страдал тяжелейшей формой того недуга, который критики среднего класса называют донжуанизмом в округе Колумбия. Purche porti la gonnella, voi sapete quel che fa[59]. Едва заслышав нежное контральто или дуновение арпеджио, Шандор начинал истекать слюной, как собака Павлова. Пельмень мутным взором окинул троих девиц, гуськом вторгшихся в кухню, и пожал плечами.

— Поставьте вино в холодильник, — распорядился он. — И доброго вам утра.

В зеленом полумраке комнаты Обад, склонившись над кипой крупноформатных листов, быстро писала, выгнув шею золотистой дугой. «Будучи студентом в Принстоне, — диктовал Каллисто, приютив птенчика на седовласой груди, — Каллисто узнал о мнемоническом приеме, помогающем запомнить законы термодинамики: победа невозможна; все станет еще хуже, прежде чем улучшится; никто и не говорит, что все улучшится. В возрасте 54 лет, познакомившись с представлениями Гиббса о Вселенной[60], он внезапно понял, что эта студенческая присказка в конце концов оказалась пророчеством. В замысловато-длинных цепочках уравнений ему виделась неизбежность тепловой смерти Вселенной. Разумеется, он знал, что только в теории двигатель или иная система может работать со стопроцентной эффективностью; он был знаком и с теоремой Клаузиуса, согласно которой в замкнутой системе энтропия возрастает[61]. Но лишь после того как Гиббс и Больцман применили к этой теории принципы статистической механики[62], Каллисто уразумел жуткое значение всего этого: он внезапно осознал, что любая закрытая система — будь то галактика, двигатель, человеческое существо, культура или что угодно — самопроизвольно движется к Наиболее Вероятному Состоянию. И потому на исходе осенней поры своей жизни он был вынужден приступить к радикальной переоценке всего, что познал ранее; теперь ему предстояло в новом, призрачном свете взглянуть на все города, месяцы и случайные увлечения прошлых лет. Но он не знал, по плечу ли ему эта задача. Он чувствовал опасность ложного редукционизма и надеялся, что обладает достаточной силой, чтобы противостоять утонченному декадансу безвольного фатализма. Его пессимизм всегда отличался энергией на итальянский манер: как и Макиавелли, Каллисто стремился к тому, чтобы virtu и fortuna распределялись приблизительно 50 на 50[63]. Однако энтропийные уравнения внесли в его жизнь фактор случайности, превративший это соотношение в столь невероятную и сомнительную пропорцию, что Каллисто боялся браться за ее вычисление».

Вокруг него маячили неясные очертания зимнего сада; крохотное сердечко птенчика слабо билось рядом с его сердцем. Контрапунктом к произносимым им словам девушка слышала щебетание птиц, судорожные гудки автомобилей на мокрых утренних улицах и время от времени доносившиеся снизу бурные всплески саксофона Эрла Бостика. Стройная архитектоника ее мира постоянно подвергалась угрозе со стороны подобных проявлений анархии: провалы и выступы, косые линии и передвижка или смена плоскостей — ко всему этому Обад была вынуждена все время приспосабливаться, чтобы целостная структура не распалась в сумятицу бессвязных и ничего не значащих сигналов. Однажды Каллисто описал этот процесс как своего рода «обратную связь»: каждую ночь девушка в полном изнеможении проваливалась в сновидения с отчаянной решимостью ни на секунду не утратить бдительность. Даже когда Каллисто занимался с ней любовью, даже в тот краткий миг, когда им по случайности удавалось кончить вместе, воспаряя на изгибах натянутых нервов, — одной дрожащей струной она цеплялась за определенность.

«Как бы то ни было, — продолжал Каллисто, — он пришел к выводу, что энтропия, или мера беспорядка в замкнутой системе, может стать подходящей метафорой для некоторых явлений его собственного мира. Так, например, он заметил, что молодое поколение относится к Мэдисон-авеню с тем же раздражением, с каким его поколение в свое время смотрело на Уолл-стрит[64], а в американском „потребительстве“ он обнаружил ту же тенденцию движения от наименее к наиболее вероятному состоянию, от разнообразия к единообразию, от упорядоченной уникальности к некоему хаосу. Короче говоря, он занялся переформулированием предсказания Гиббса в социальных терминах, предвидя энергетическую смерть культуры, в которой идеи, как и тепловая энергия, перестанут передаваться, поскольку в каждой точке духовного пространства в конечном счете будет одинаковое количество энергии, и в результате интеллектуальное развитие остановится».

Внезапно Каллисто поднял глаза.

— Проверь еще раз, — сказал он.

Обад снова поднялась и посмотрела на термометр.

— Тридцать семь, — сообщила она. — Дождь кончился.

Каллисто быстро наклонил голову и коснулся губами дрожащего крыла птенчика.

— Значит, температура скоро изменится, — произнес он, стараясь, чтобы его голос звучал твердо.

Сол, усевшись на сушилке, стал похож на огромную тряпичную куклу, растерзанную ребенком в приступе дикой беспричинной ярости.

— Так что случилось? — спросил Пельмень. — Впрочем, если не хочешь, не рассказывай.

— Чего там, конечно, хочу, — сказал Сол. — Дело в том, что я ударил ее.

— Дисциплину надо поддерживать.

— Ха-ха. Эх, Пельмень, жаль, что тебя там не было. Славная была драчка. Под конец она швырнула в меня «Учебник химии и физики», но промахнулась и угодила прямо в окно. И знаешь, когда разбилось стекло, в ней самой как будто тоже что-то сломалось. Она вся в слезах выбежала из дома под дождь. Даже плащ не надела.

— Она вернется.

— Нет.

— Ну не знаю. — И, помолчав, Пельмень добавил: — Наверняка это был вопрос жизни и смерти. Все равно что решить, кто лучше: Сол Минео или Рикки Нельсон[65].

— Да нет, дело в теории коммуникации, — сказал Сол. — Что делает все это еще более забавным.

— Я понятия не имею о теории коммуникации.

— Моя жена тоже. И если на то пошло, кто вообще что-нибудь в этом понимает? Вот что смешно.

Увидев, какая улыбка появилась на лице Сола, Пельмень предложил:

— Может, выпьешь текилы?

— Нет. Правда, извини. В поле можно войти из глубины. Но ты оказываешься там, где все время опасаешься нарваться на охрану: в кустах, за углом. МЭТИП — это совершенно секретный объект.

— Что?

— Многоцелевой электронный табулятор искусственного поля.

— Так вы из-за этого поцапались?

— Последнее время Мириам опять взялась читать фантастику. И еще «Сайентифик Америкэн»[66]. Похоже, она помешалась на идее, что компьютеры могут вести себя как люди. А я имел глупость сказать ей, что с таким же успехом можно говорить о человеческом поведении, запрограммированном наподобие компьютера.

— Почему бы и нет, — согласился Пельмень.

— Действительно, почему бы и нет. По сути дела, это предположение имеет чрезвычайно важное значение для теории коммуникации, не говоря уже о теории информации. Но когда я сказал ей об этом, у нее крыша поехала. И птичка улетела. Ума не приложу, почему. Но если кто и должен знать, так это я. Не могу поверить, что правительство напрасно тратит деньги налогоплательщиков на меня, когда у него есть масса других, гораздо более важных и достойных способов пустить эти деньги на ветер.

Пельмень хмыкнул.

— Может, она решила, что ты ведешь себя как холодный, бесчеловечный и аморальный ученый.

— Бог ты мой, — всплеснул руками Сол. — Бесчеловечный! Да разве можно быть более человечным, чем я? Все это меня тревожит, Пельмень. На самом деле тревожит. Сейчас в Северной Африке бродят европейцы, у которых вырваны языки только потому, что они произнесли не те слова. Беда в том, что европейцы думали, что говорят правильные слова.

— Языковой барьер, — предположил Пельмень.

Сол спрыгнул с сушилки.

— Это вполне может стать самой глупой шуткой года, — сказал он. — Нет, приятель, никакой это не барьер. Это своего рода утечка информации. Ты говоришь девушке: «Я люблю тебя». Две трети проходят без проблем. Это замкнутая цепь: только ты и она. Но это пакостное словечко из пяти букв в середине — вот на что надо обратить внимание. Оно двусмысленно. Избыточно. И даже неуместно. Одним словом, утечка. Все это называется шумом. Шум искажает твой сигнал и вызывает помехи цепи.

Пельмень заерзал на месте.

— Ну, так ведь… — пробормотал он. — Ты вроде как — не знаю, — наверное, слишком многого ждешь от людей. Вот что я хочу сказать. Выходит, почти все, что мы говорим, это по большей части шум. Так, что ли?

— Ха! Половина того, что ты сейчас сказал, к примеру.

— Но ты и сам так говоришь.

— Знаю, — мрачно улыбнулся Сол. — Вот в чем вся пакость, согласись.

— Готов поспорить, что именно это дает работу адвокатам, которые занимаются разводами. Словесная ахинея.

— Ладно, меня этим не проймешь. А кроме того, — сказал Сол насупившись, — ты прав. Со временем убеждаешься, что самые «удачные» браки — например, наш с Мириам (до прошлой ночи) — основаны на компромиссе. Невозможно достичь полной эффективности; как правило, имеется лишь минимальная основа для нормального функционирования. Кажется, это называется «совместимость».

— Бррр.

— Точно. Ты думаешь, что в этом слове слишком много шума. Однако уровень шума для каждого из нас различен, потому что ты холостяк, а я женат. Или по крайней мере был. К черту все это.

— Ну да, конечно, — сказал Пельмень, стараясь подбодрить приятеля, — вы использовали разные значения слов. Ты имел в виду, что людей можно сравнить с компьютерами. Это помогает тебе лучше думать о работе. Но Мириам имела в виду нечто совершенно…

— К черту.

Пельмень замолчал.

— Я, пожалуй, выпью, — сказал Сол после паузы.

Забросив игру в карты, друзья Шандора с помощью текилы убивали время. В гостиной на кушетке Кринклс и одна из студенточек увлеклись любовной беседой.

— Нет, — говорил Кринклс, — я не могу отмахнуться от Дэйва. На самом деле, дружище, я очень ему доверяю. Особенно принимая во внимание несчастный случай и прочее.

Улыбка девушки увяла.

— Какой ужас, — произнесла она. — Что за несчастный случай?

— Ты не слышала? — спросил Кринклс. — Когда Дэйв служил в армии — всего лишь рядовым второго класса, — его послали со спецзаданием в Окридж[67]. Что-то связанное с Манхэттенским проектом[68]. Однажды он голыми руками поработал с радиоактивным материалом и хапнул повышенную дозу. С тех пор ему приходится постоянно носить свинцовые перчатки.

Девушка сочувственно покачала головой.

— Какой кошмар для пианиста.

Пельмень оставил Солу бутылку текилы и уже собирался пойти завалиться спать в кладовке, когда входная дверь распахнулась и в квартиру вломились пять человек личного состава американского военно-морского флота — все на разных стадиях оскотинивания.

— Это здесь! — завопил жирный и прыщавый юнец-первогодок, где-то потерявший свою белую панаму. — Это тот самый бордель, про который нам заливал кэп.

Третий помощник боцмана отпихнул его в сторону и, мутно глядя, вдвинулся в гостиную.

— Верно, Горбыль, — подтвердил он. — Хотя выглядит не ахти даже для Штатов. В Италии, в Неаполе, я видал и получше.

— Эй, почем здесь? — взревел здоровенный матрос с аденоидами, тащивший масонский кувшин с самогоном.

— О Господи! — произнес Пельмень.

Снаружи температура неизменно держалась на тридцати семи градусах по Фаренгейту. В оранжерее Обад, рассеянно лаская свежие веточки мимозы, вслушивалась в мелодию подъема жизненных сил; в терпкую и незавершенную предварительную тему хрупкого розового цветения, которая, как говорят, предвещает изобилие и плодородие. Эта музыка развивалась в сложный и запутанный узор: арабески упорядоченности в своеобразной фуге соперничали с диссонирующими импровизациями вечеринки на нижнем уровне, которые временами вырождались в синусоидные всплески шума. И пока она наблюдала, как Каллисто прикрывает птенца, в ее маленькую и не слишком наполненную черепную коробку толчками проникало весьма изощренное соотношение «сигнал — шум», которое колебалось внутри в неустойчивом равновесии, высасывая из тела все силы и калории. Каллисто пытался противостоять самой идее тепловой смерти, укрывая в ладонях пушистый комочек. Он отыскивал аналогии. Де Сад, разумеется. И Темпл Дрейк в конце «Святилища», изможденная и отчаявшаяся в своем маленьком парижском садике. Заключительный эквилибр. «Ночной лес»[69]. И еще танго. Любое танго, но в наибольшей степени, наверное, тот грустный и болезненный танец в «L’Histoire du Soldat» Стравинского[70]. Каллисто попытался вспомнить: чем были для них мелодии танго после войны; какие оттенки смысла остались скрытыми от него во всех величаво сдвоенных музыкальных автоматах cafes-dansants[71] или в метрономах, клацающих в глазах его партнерш? Даже чистый и свежий воздух Швейцарии не мог излечить от grippe espagnole[72]. Стравинский подцепил его, да и все остальные. А сейчас много ли осталось музыкантов в оркестре после Passchendaele и битвы на Марне[73]? В данном случае число упало до семи: скрипка, контрабас. Кларнет, фагот. Корнет, тромбон. Тимпаны. Выглядит, словно крошечная труппа скоморохов на улице тщится выдать ту же информацию, что и целый оркестр в яме театра. Едва ли во всей Европе остался хоть один полный состав. И однако скрипкой и тимпанами Стравинский ухитрился передать в своем танго то самое изнурение, ту безвоздушность и пустоту, которую можно было видеть во всех расхлябанных юнцах, пытающихся подражать Вернону Кэстлу[74], и их любовницах, которые просто не умели любить. Ma maitresse[75]. Селест. Вернувшись в Ниццу после Второй мировой, Каллисто обнаружил, что кафе превратилось в парфюмерный магазин, обслуживающий американских туристов. И не было никаких потаенных следов Селест ни на булыжниках мостовой, ни в стареньком пансионате по соседству; не нашлось также духов, которые подошли бы к запаху ее дыхания — сладкому и тяжелому от испанского вина, которое она пила постоянно. Поэтому вместо поисков Каллисто купил роман Генри Миллера и укатил в Париж. Он прочел книгу в поезде, так что к моменту прибытия был, по крайней мере, предуведомлен. И увидел, что изменились не только Селест и прочие, но даже Темпл Дрейк.

— Обад, — сказал он, — у меня болит голова.

Звук его голоса породил в девушке ответный мелодический пассаж. Ее проход на кухню, полотенце, холодная вода и наблюдающий взгляд Каллисто сложились в странный и запутанный канон; а когда девушка положила ему компресс на лоб, то его благодарный вздох словно подал сигнал перехода к следующей теме и новой серии модуляций.

— Нет, — говорил Пельмень, — боюсь, что нет. Здесь не заведение с сомнительной репутацией. Сожалею, но это так.

Горбыль был непреклонен.

— Кэп нам сказал, — твердил он. Матрос предложил бутыль самогона в обмен на симпатичную телочку. Пельмень затравленно озирался, ища подмоги. Посреди комнаты квартет Дюка ди Ангелиса был поглощен событием исторического масштаба. Винсент сидел, остальные стояли. Группа собралась на сейшн и исполняла импровизацию, но, правда, без инструментов.

— Вот что, — сказал Пельмень.

Дюк несколько раз качнул головой, слабо улыбнулся, закурил и наконец встретился взглядом с Пельменем.

— Тихо, старик, — прошептал Дюк.

Винсент принялся молотить сжатыми кулаками по воздуху, затем внезапно застыл и потом повторил все заново. Так продолжалось несколько минут, а Пельмень тем временем прихлебывал спиртное в лад с музыкой. Флот отступил на кухню. В конце концов, повинуясь незаметному знаку, группа прекратила игру, все затопали, а Дюк ухмыльнулся и произнес:

— По крайней мере, мы кончили вместе.

Пельмень уставился на него.

— Вот что…

— У меня сложилась новая концепция, старик, — перебил Дюк. — Ты помнишь своего тезку? Ты помнишь Джерри?

— Нет, — сказал Пельмень. — Я буду помнить апрель[76], если это чем-то поможет.

— По правде говоря, — сказал Дюк, — это была Любовь на продажу. Что показывает, как мало ты знаешь. Это, по cути, был Маллигэн, Чет Бейкер и вся та старая команда. Усекаешь?

— Баритон-сакс, — произнес Пельмень. — Что-то для баритона.

— Но без рояля, старик. Без гитары. Или аккордеона. Сам понимаешь, что это значит.

— Не совсем, — признался Пельмень.

— Что ж, тогда позволь сообщить тебе, что я не Мингус и не Джон Льюис. Я никогда не был силен в теории. Я имею в виду, что такие вещи, как чтение и прочее, всегда меня затрудняли…

— Знаю, — сухо сказал Пельмень. — Тебя вытолкали взашей, за то, что ты поменял тональность С днем рожденья на пикнике в клубе Киваниc[77].

— В Ротари[78]. Но в один из таких интуитивных проблесков меня осенило, что отсутствие рояля в том первом квартете Маллигэна может означать лишь одно.

— Никаких струн, — молвил Пако, басист с младенческим личиком.

— Он пытается сказать, — пояснил Дюк, — что нет основы и нотного стана. Нечего слушать, когда выдуваешь горизонтальную линию. И в таком случае основа домысливается.

На Пельменя жутким озарением снизошло понимание.

— И логически развивая дальше… — сказал он.

— Домысливается все остальное, — провозгласил Дюк с простодушным достоинством. — Основа, нотный стан, звуки, все.

Пельмень смотрел на Дюка, благоговея.

— И? — спросил он.

— Ну, — скромно сказал Дюк, — есть парочка славных идеек.

— Но? — настаивал Пельмень.

— Просто слушай, — сказал Дюк. — Ты врубишься.

И они вновь вышли на орбиту, предположительно где-то в районе пояса астероидов. Через некоторое время Кринклс сложил губы мундштуком и зашевелил пальцами. Дюк хлопнул себя ладонью по лбу.

— Дебил! — зарычал он. — Мы играем новое вступление, то, что я написал прошлой ночью, помнишь?

— Само собой, — подтвердил Кринклс. — Новое. Я вступаю на связке. Так было во всех твоих вступлениях.

— Верно, — сказал Дюк. — Так чего ж ты…

— Что? — возмутился Кринклс. — Шестнадцать тактов я жду, а потом вступаю…

— Шестнадцать? — сказал Дюк. — Нет. Нет, Кринклс. Ты ждешь восемь тактов. Хочешь, чтобы я тебе напел? Следы губной помады на сигарете, билет к прекрасным местам на планете.

Кринклс поскреб в затылке:

— Ты имеешь в виду Эти глупые мелочи?

— Да, — сказал Дюк, — да, Кринклс. Браво.

— А я думал, Я буду помнить апрель, — сказал Кринклс.

— Minghe morte![79] — воскликнул Дюк.

— По моим подсчетам, — заявил Кринклс, — мы играли немного медленно.

Пельмень хихикнул.

— Назад к старой чертежной доске, — сказал он.

— Нет, старик, — ответил Дюк. — Назад к безвоздушной пустоте.

И они вновь взлетели, однако выяснилось, что Пако играл в соль-диезе, тогда как остальные — в ми-бемоле, и поэтому пришлось начать сначала.

На кухне моряки вместе с двумя студентками из университета Джорджа Вашингтона распевали «Пойдем все выйдем, отольем на „Форрестол“[80]». Возле холодильника шла двурукая и двуязычная игра в mura[81]. Сол наполнил водой несколько бумажных пакетиков и, усевшись на пожарной лестнице, швырял их в прохожих. Толстая правительственная девушка в беннингтонском свитере, недавно помолвленная с младшим лейтенантом, прикомандированным к «Форрестолу», влетела на кухню и, наклонив голову, с разбега боднула Горбыля в живот. Справедливо расценив это как приглашение к драке, моряки устроили свалку. Игроки в mura, придвинувшись нос к носу, выкрикивали во всю силу своих легких: trois, sette[82]. Девушка, которую Пельмень устроил в ванне, объявила, что тонет. Видимо, она сидела на сливном отверстии, и теперь вода доходила ей до шеи. Шум в квартире Пельменя нарастал в немыслимом и невыносимом крещендо.

Пельмень стоял, лениво почесывая живот, и наблюдал. Он просчитывал варианты и обнаружил, что есть всего два доступных ему пути: а) запереться в кладовке, и тогда, возможно, все в конце концов разойдутся; либо б) попробовать успокоить всех, одного за другим. Вариант а) был более привлекателен. Но затем Пельмень представил себе кладовку. Душно, темно и одиноко. Быть в одиночестве как-то не улыбалось. И потом, этой команде славного корабля «Лоллипоп»[83], или как его там, вполне могло взбрести в голову шутки ради вышибить дверь. Если бы такое случилось, он был бы по меньшей мере смущен. Второй вариант добавлял головной боли, но был, вероятно, лучше в перспективе.

Поэтому Пельмень решил попытаться уберечь свою отвальную вечеринку от перехода в полный хаос: он предложил морякам вина и растащил игроков в mura; он познакомил толстую правительственную девушку с Шандором Ройасом, который пообещал не давать ее в обиду; девушке из ванны он помог вытереться и отправил в постель; он еще раз поговорил с Солом; он вызвал мастера, чтобы починить холодильник, который, как обнаружилось, был при последнем издыхании. И так он трудился до полуночи, пока большая часть веселящихся не угомонилась и вечеринка, подрагивая, замерла на пороге третьего дня.

Наверху Каллисто, беспомощно плавая в прошлом, не ощутил, как стало слабеть и прерываться неровное биение в грудке птенца. Обад стояла у окна, блуждая по пепелищу своего собственного прекрасного мира; температура оставалась неизменной, небо надело темно-серую униформу. Затем что-то внизу — женский визг, опрокинутое кресло, упавший на пол стакан, Каллисто не знал в точности, — ворвалось в его индивидуальное завихрение времени. Он заметил запинающиеся сокращения мускулов, судорожные подергивания крохотной головки, и его собственный пульс застучал сильнее, словно пытаясь компенсировать недостаток.

— Обад, — слабо позвал Каллисто. — Он умирает.

Девушка плавно прошла через оранжерею и наклонилась, сосредоточенно вглядываясь в ладони Каллисто. Два человека напряженно застыли и ждали минуту, затем другую, пока тиканье крошечного сердца, затихая в умиротворенном диминуэндо, не перешло наконец в молчание. Каллисто медленно поднял голову.

— Я держал его, — запротестовал он, не в силах понять, — отдавал ему тепло моего тела. Почти как если бы я передавал ему жизнь. Или ощущение жизни. Что же произошло? Неужели передача тепла больше не действует? Разве нет уже…

Он не закончил.

— Я только что была у окна, — сказала Обад. Каллисто в ужасе подался назад. Какое-то мгновение она стояла, колеблясь; Обад давно чувствовала его одержимость и каким-то образом поняла, что теперь все сводится к этим постоянным тридцати семи. Затем внезапно, словно найдя единственное и неизбежное решение, стремительно — чтобы Каллисто не успел заговорить — подошла к окну, сорвала портьеры и разбила стекло своими изящными руками, которые вышли наружу, кровоточа и сверкая осколками; повернувшись лицом к человеку на кровати, она ждала, когда наступит равновесие, когда 37 градусов по Фаренгейту утвердятся навсегда как снаружи, так и внутри, и когда нелепо повисшая доминанта их отчужденных жизней разрешится в тонику темноты и полного отсутствия всякого движения[84].

Под розой[85]

После полудня над площадью Мохаммеда Али начали собираться желтые облака, начертав в небе над Ливийской пустыней несколько завитков. С юго-востока по улице Ибрагима и через площадь бесшумно мчался поток воздуха, неся в город холодное дыхание пустыни.

«Да будет дождь, — подумал Порпентайн. — Скоро начнется». Он сидел на террасе кафе за небольшим металлическим столиком и курил турецкую сигарету, потягивая третью чашку кофе; его плащ был брошен на спинку стоявшего рядом стула. Сегодня на нем был светлый твидовый костюм и фетровая шляпа, с которой спускался на шею, защищая ее от солнца, муслиновый шарф: с солнцем лучше не рисковать. Впрочем, сейчас, под натиском облаков, светило меркло. Порпентайн поерзал на стуле, выудил из жилетного кармана часы, взглянул на них и положил обратно. В который раз огляделся по сторонам, изучая европейцев на площади: одни спешили в банк «Оттоманский Империал», другие слонялись вдоль торговых витрин, третьи сидели в кафе. Он старательно следил за тем, чтобы на лице, выражавшем предвкушение услад, не дрогнул ни один мускул; все выглядело так, будто у Порпентайна свидание с дамой.

Обстоятельства складывались в пользу противников. Один Бог знает, сколько их было. На практике их число сводилось к агентам Молдуорпа, опытного шпиона, так сказать, ветерана. «Ветеран» — это словечко часто старались вставить. Видимо, то был поклон старым добрым временам, когда таким определением награждали за героизм и мужество. Возможно и другое объяснение: теперь, когда век кубарем катился к концу, когда традиции шпионажа, создавшего негласный кодекс чести, рушились, когда условия предвоенного поведения определялись (как утверждали некоторые) на игровых площадках Итона, такой «знак отличия» помогал не раствориться в этом своеобычном haut monde[86], пока провал — личный или всей группы — навечно не впечатывал ваше имя в шпионские анналы. Самого Порпентайна противники называли «Il semplice inglese»[87].

На прошлой неделе в Бриндизи они, как всегда, не отставали от него ни на шаг; это давало им определенное моральное преимущество, ведь они как-никак понимали, что Порпентайн не может ничего предпринять в ответ. Крадучись тихой сапой, они умудрялись неожиданно возникать у него на пути. Они также копировали его фирменный стиль, заключавшийся в том, чтобы жить в самых популярных отелях, посещать облюбованные туристами кафе, ходить только по самым безопасным многолюдным улицам. Ясное дело, Порпентайн огорчался ужасно; когда-то он сам придумал эту тактику — вести себя как можно непринужденнее, — и когда ею пользовались другие — тем более агенты Молдуорпа, — для него это было равносильно нарушению авторских прав. Дай им волю, они украли бы его по-детски открытый взгляд, ангельскую улыбку на припухлых губах. Почти пятнадцать лет он избегал их внимания — с тех пор, как зимним вечером 83-го в холле отеля «Бристоль» в Неаполе его подкараулила едва ли не вся шпионская братия. Последующее падение Хартума[88] и нескончаемый кризис в Афганистане напоминали самый что ни на есть настоящий апокалипсис. И вот тогда — он знал, что на каком-нибудь этапе игры это произойдет, — ему пришлось встретиться с самим Молдуорпом, столкнуться с признанным гением лицом к лицу (кстати, лицо было уже старческое), почувствовать, как ветеран похлопывает его по руке, и услышать настойчивый шепот: «События развиваются; мы все можем понадобиться. Будь осторожен». Что ответить? Какой тут возможен ответ? Только пристальный, почти отчаянный взгляд в поисках хоть малейшего намека на обман. Разумеется, Порпентайн так ничего и не углядел; в результате он вспыхнул, быстро отвернулся, не в силах скрыть проявившуюся беспомощность. Он попадался в собственную ловушку при каждой новой встрече, но в эти мерзопакостные дни 98-го года, наоборот, ощущал холодную злость. Они и дальше будут пользоваться этим удачным методом: не станут покушаться на Порпентайна, не будут нарушать правила и лишать себя удовольствий.

Порпентайн сидел и прикидывал, не последовал ли за ним в Александрию один из тех двоих, которых он видел в Бриндизи. Он стал перебирать варианты: на кораблике в Венеции точно никого не было. Австрийский пароход компании Ллойда из Триеста также заходил в Бриндизи; больше судов, на которые они могли сесть, не оставалось. Сегодня понедельник. Порпентайн отплыл в пятницу. Пароход из Триеста отправлялся в четверг и прибывал поздно вечером в воскресенье. Значит: а) при плохом раскладе ему оставалось шесть дней, б) при самом плохом раскладе — они все знали заранее. В этом случае они отправились в путь на день раньше Порпентайна и были уже здесь.

Он смотрел, как мрачнеет солнце и трепещут на ветру листья акаций вокруг площади Мохаммеда Али. Издалека Порпентайна окликнули. Он повернулся и увидел Гудфеллоу, жизнерадостного блондина, который направлялся к нему по улице Шерифа Паши в выходном костюме и в тропическом шлеме, который был ему велик размера на два.

— Слушай, Порпентайн, — закричал Гудфеллоу, — Я познакомился с потрясающей девушкой. — Порпентайн закурил очередную сигарету и закрыл глаза. Все девушки Гудфеллоу были потрясающими. За два с половиной года их партнерства Порпентайн привык к тому, что на правой руке Гудфеллоу регулярно повисает какая-нибудь особа: словно любая европейская столица была для него Маргейтом[89] и любая прогулка растягивалась на целый континент. Даже если Гудфеллоу и знал, что половину его жалованья каждый месяц высылают жене в Ливерпуль, он не подавал вида и продолжал как ни в чем не бывало держать хвост пистолетом. Порпентайн в свое время прочел досье своего нынешнего помощника, но решил, что наличие жены его уж никак не касается. Гудфеллоу с шумом отодвинул стул и на ломаном арабском подозвал официанта:

— Хат финган кава бисуккар, иа велед.

— Гудфеллоу, — сказал Порпентайн, — не напрягайся.

— Иа велед, иа велед, — рычал Гудфеллоу. Но официант был французом и по-арабски не понимал.

— Э… — произнес Гудфеллоу, — мне кофе. Cafe[90], понял?

— Как наши дела? — спросил Порпентайн.

— Лучше не бывает.

Гудфеллоу остановился в отеле «Хедиваль» в семи кварталах от площади. Случилась временная задержка средств, и в нормальных условиях мог жить только один из них. Порпентайн с приятелем жил в турецком квартале.

— Так вот, об этой девице, — продолжил Гудфеллоу. — Вечером в австрийском консульстве прием. Ее спутник, некий Гудфеллоу, славный парень — лингвист, авантюрист, дипломат…

— Имя, — перебил Порпентайн.

— Виктория Рен. Путешествует с семьей, videlicet[91]: с сэром Аластэром Реном, членом многочисленных королевских обществ, и сестрой Милдред. Мать умерла. Завтра отбывают в Каир. Круиз по Нилу, организованный агентством Кука. — Порпентайн молча ждал. — При ней чокнутый археолог, — Гудфеллоу помялся, — некий Бонго-Шафтсбери. Молодой, безмозглый. Не опасен.

— Ага.

— Гм… Слишком взвинченный. Меньше кофе пить надо.

— Может быть, — отозвался Порпентайн.

Гудфеллоу принесли кофе.

— Сам знаешь, — продолжал Порпентайн, — все равно придется рискнуть. Как обычно.

Гудфеллоу рассеянно улыбнулся и стал помешивать в чашке.

— Я уже принял меры. Жестокая борьба за внимание молодой леди между мной и Бонго-Шафтсбери. Парень — жопа жопой. Жаждет увидеть развалины Фив в Луксоре[92].

— Ясно, — отозвался Порпентайн. Он встал и накинул ульстер на плечи. Начался дождь. Гудфеллоу протянул напарнику небольшой белый конверт с австрийским гербом на обратной стороне.

— В восемь, я полагаю? — спросил Порпентайн.

— Точно. Ты должен на нее посмотреть.

И тут на Порпентайна, как водится, нашло. Его профессия заставляла держаться в одиночку, но быть до смерти серьезным не требовалось. Время от времени ему необходимо было играть на публику. «Немного порезвиться», — как говорил он сам. Ему казалось, что это придает ему «нечто человеческое».

— Я приду с накладными усами, — доложил он Гудфеллоу, — превращусь в итальянского графа. — Он с почтительным видом поднялся и пожал невидимые пальчики: «Carissima signorina»[93]. Поклонился и послал воздушный поцелуй.

— Придурок, — добродушно сказал Гудфеллоу.

— Pazzo son! — затянул Порпентайн тенорком. — Guardate, соте io piango ed imploro…[94]

Итальянский y него хромал. Слишком уж выпирал просторечный акцент кокни. Английские туристы, стайкой убегавшие от дождя, с любопытством оглянулись на Порпентайна.

— Хватит, — поморщился Гудфеллоу. — Помнится, как-то в Турине… Torino[95]. Или нет? В девяносто третьем. Сопровождал я одну маркизу, у нее была родинка на спине, и Кремонини пел де Грие[96]. Порпентайн, вы оскорбляете мои воспоминания.

Но фиглярская натура заставила Порпентайна подпрыгнуть, прищелкнув каблуками; затем он встал в картинную позу, приложил к груди сжатую в кулак руку, а другую вытянул в сторону. «Соте io chiedo pieta!»[97] Официант смотрел на него с вымученной улыбкой; дождь разошелся. Гудфеллоу продолжал сидеть и потягивать кофе. Капли стучали по его шлему.

— И сестричка у нее ничего, — продолжал он, наблюдая за тем, как Порпентайн выделывается на площади. — Звать Милдред. Но ей всего одиннадцать.

Наконец он почувствовал, что его костюм промокает. Он поднялся, положил на стол пиастр и милльем и кивнул Порпентайну, который теперь неподвижно за ним наблюдал. На площади не осталось никого, кроме Мохаммеда Али на коне, да и тот был статуей. Сколько раз они стояли вот так, лицом к лицу: перекрестие вертикали и горизонтали, неправдоподобно крохотное на фоне любой площади и предзакатного неба? Если бы аргумент замысла основывался только на этом мгновении, то этими двумя наверняка можно было бы легко пожертвовать, как второстепенными шахматными фигурами, на любом участке шахматной доски Европы. Оба одного цвета (хотя один слегка склонился по диагонали из почтения к шефу), оба скользили по паркетам посольств в поисках следов Противника; порой им достаточно было взгляда на лицо статуи, чтобы удостовериться в собственном предназначении (а может быть, к несчастью, и в собственной человечности); они словно стремились забыть, что любая площадь в Европе, как ее ни пересекай, все равно останется неживой. Вскоре оба любезно раскланялись, повернулись и разошлись в противоположные стороны: Гудфеллоу направился в свой отель, а Порпентайн — на рю Раз-э-Тен в турецкий квартал. До 8.00 он будет обдумывать Позицию.

Нынешняя политическая ситуация не обнадеживала. Сирдар Китченер[98], новый колониальный герой Англии, недавно одержавший победу при Хартуме, продвинулся на четыреста миль ниже по Белому Нилу, опустошая джунгли. Генерал Маршан[99], по слухам, болтался поблизости. Британия не желала допустить присутствия Франции в долине Нила. Месье Делькасе[100], министру иностранных дел вновь сформированного правительства Франции, было все равно, начнется война при столкновении двух армий или нет. А когда они столкнутся, то, как всем теперь было ясно, без неприятностей не обойдется. Китченер получил указания не наступать и по возможности не поддаваться на провокации. Россия поддержит Францию, в то время как Англия временно возобновит дружественные отношения с Германией, читай — также с Италией и Австрией[101].

«Молдуорпа хлебом не корми, дай устроить бучу, — размышлял Порпентайн. — Ему только и нужно, чтобы в конце концов началась война. Не просто маленькая случайная потасовка в ходе борьбы за передел Африки, но бум-тартарары-гип-гоп-аля-улю и большой чпок — Армагеддон для всей Европы». Раньше Порпентайна озадачивало то, что его оппонент так страстно желает войны. Теперь, после пятнадцати лет игры в кошки-мышки, он стал принимать это как должное и решил лично предотвратить Армагеддон. Он чувствовал, что такая расстановка сил могла сложиться только в Западном мире, где шпионы все реже работали в одиночку и все чаще — сообща, где события 1848 года, а также деятельность анархистов и радикалов по всему континенту доказали, что теперь историю делают массы, а не virtu отдельных правителей[102]; ее создают тенденции, направления и бездушные кривые на бледно-голубых горизонталях и вертикалях графиков. Так что между ветераном и il semplice inglese неизбежно должно было возникнуть единоборство. Как будто они сошлись на пустой арене в одному Богу известном месте. Гудфеллоу знал об этой тайной борьбе, да и соглядатаям Молдуорпа, несомненно, было о ней известно. Все они выступали в амплуа услужливых секундантов, защищающих сугубо национальные интересы, в то время как их мэтры кружили где-то вверху, в недоступных им сферах, и обменивались выпадами. Так уж получилось, что формально Порпентайн работал на Англию, а Молдуорп — на Германию, но это было лишь случайностью: скорее всего, они остались бы с теми, кто их завербовал, даже если бы наниматели поменялись местами. Порпентайн знал, что они с Молдуорпом сделаны из одного теста: оба они продолжали дело товарища Макиавелли, играя в политиков итальянского Возрождения в мире, который давно ушел далеко вперед. Роли, которые они себе отвели, превратились лишь в способ самоутверждения, прежде всего в глазах профессионалов, которые еще помнили флибустьерскую ловкость лорда Палмерстона[103]. К счастью, в Министерстве иностранных дел еще не совсем пресытились духом старины и предоставили Порпентайну почти полную свободу действий. Даже если бы там что-нибудь заподозрили, он вряд ли бы об этом узнал. Когда его частная миссия попадала в русло дипломатической политики, Порпентайн отправлял в Лондон отчет, и все были довольны.

Ключевой фигурой для Порпентайна нынче был лорд Кромер[104], британский генеральный консул в Каире, весьма искусный и достаточно осторожный дипломат: он старался избегать любых решительных действий — войны, например. Мог ли Молдуорп готовить покушение? Поездка в Каир казалась в порядке вещей. И все должно выглядеть вполне невинно; как же иначе?

Австрийское консульство находилось напротив отеля «Хедиваль», и празднества там были самые заурядные. Гудфеллоу сидел на нижней ступени широкой мраморной лестницы с девушкой на вид лет восемнадцати, не больше; выглядела она нелепо, комично, провинциально — под стать платью, которое было на ней. Под дождем парадный костюм Гудфеллоу сморщился; пиджак жал под мышками и не сходился на животе; светлые волосы спутал примчавшийся из пустыни ветер, лицо было красным и недовольным. Глядя на него, Порпентайн оценил свой собственный вид — занятный, чудной: его вечерний наряд был приобретен в тот год, когда махдисты хлопнули генерала Гордона[105]. На таких собраниях Порпентайн чувствовал себя безнадежно старомодным и часто затевал игру, в которой был, так сказать, «Гордоном без головы», вернувшимся с того света; на ярмарке блистательных особ, лент и заморских орденов это выглядело по крайней мере странно. И уж точно шутка устарела: главнокомандующий успел отвоевать Хартум, преступникам воздалось по заслугам, а народ обо всем забыл. Однажды в Грейвсенде Порпентайн увидел легендарного героя Китайской войны на крепостном валу. В то время ему было лет десять, и событие должно было потрясти его до глубины души; так и вышло. Но между тем днем и встречей в отеле «Бристоль» что-то изменилось. В ту ночь он размышлял о Молдуорпе, о неуловимом предчувствии апокалипсиса; и еще он думал о том, что ощущает себя чужаком. Но он и не вспоминал о Китайце-Гордоне, загадочном одиночке в устье Темзы; говорят, что волосы героя поседели за один день, когда он ждал смерти в осажденном Хартуме.

Порпентайн обошел консульство, высматривая знакомых дипломатов: сэр Чарльз Куксон, мистер Хьюэт, месье Жерар, герр фон Хартман, кавалер Романо, граф де Зогеб и прочая и прочая. Весь бомонд. Все почетные лица в сборе. Не хватало только русского вице-консула, месье де Вилье. И, как это ни странно, австрийского консула, графа Хевенхеллер-Метша. Уж не вместе ли они?

Он вернулся к лестнице, где сидел несчастный Гудфеллоу и врал о своих приключениях в Северной Африке. Девица смотрела на него не дыша и улыбалась. Порпентайн подумал, что в самый раз спеть: «Другую девчонку я в Брайтоне видел с тобой; так кто же, скажи мне, подружка твоя?»

— Я здесь, — произнес он.

Гудфеллоу оживился и с явно преувеличенным восторгом представил свою подружку:

— Мисс Виктория Рен.

Порпентайн улыбнулся, кивнул и стал шарить по карманам в поисках сигарет.

— Здравствуйте, мисс.

— Она слышала о представлении, которое мы устроили с доктором Джеймсоном и бурами[106], — сказал Гудфеллоу.

— Вы вместе были в Трансваале, — восхищенно подхватила девушка.

«Из этой он сможет веревки вить, — подумал Порпентайн. — Ее на что угодно уломаешь».

— Мы уже довольно давно вместе, мисс.

Она расцвела, встрепенулась; Порпентайн смутился и поджал губы, щеки у него побледнели. Ее румянец напоминал закат в Йоркшире или, по меньшей мере, смутный призрак родного дома, о котором и он, и Гудфеллоу старались не думать — а если видение появлялось, то встречали его с опаской, — и поэтому перед девушкой оба держались одинаково осторожно.

За спиной Порпентайна послышались негромкие шаги. Гудфеллоу с подобострастной вымученной улыбкой представил сэра Аластэра Рена, отца Виктории. То, что он не в восторге от Гудфеллоу, стало ясно мгновенно. С ним появилась близорукая кубышка лет одиннадцати — сестра. Милдред поспешила сообщить Порпентайну, что она приехала в Египет собирать коллекцию окаменелостей; она обожала их не меньше, чем сэр Аластэр — большие старинные органы. В прошлом году он объездил Германию, вызвав недовольство жителей многих городков, где были соборы, тем, что нанимал мальчишек, которые трудились по полдня, раздувая мехи, и недоплачивал им. «Не то слово», — вставила Виктория. Сэр Аластэр рассказал, что на Африканском континенте ни одного приличного органа не сыщешь (в этом Порпентайн вряд ли мог сомневаться). Гудфеллоу высказал слабенький восторг по поводу шарманки и спросил, не приходилось ли сэру Аластэру упражняться на этом инструменте. Лорд пробурчал в ответ что-то недоброе. Краем глаза Порпентайн заметил графа Хевенхеллер-Метша, он выходил из примыкающей к холлу комнаты, держа под руку русского вице-консула, и о чем-то мечтательно рассуждал; месье де Вилье вставлял в разговор короткие бодрые возгласы. «Ага», — подумал Порпентайн. Милдред вытащила из сумочки большой камень и предложила Порпентайну его рассмотреть. Это был камень с ископаемым трилобитом; она нашла его недалеко от места, где был древний Фарос. Порпентайн не знал, что сказать, — этот недостаток был у него издавна. В мезонине был устроен бар; Порпентайн вызвался принести пунш (для Милдред, само собой, лимонад) и взлетел по лестнице.

Пока он ждал у стойки, кто-то коснулся его руки. Порпентайн обернулся и увидел одного из тех двоих, с кем он сталкивался в Бриндизи. «Славная девочка», — сказал незнакомец. Насколько он помнил, это были первые слова, с которыми опекуны обратились к нему за все пятнадцать лет. Порпентайн мрачно подумал лишь одно: приемчик припасен для особых кризисных случаев. Он взял напитки, изобразив ангельскую улыбку; повернулся и стал спускаться по лестнице. Сделав два шага, он оступился и упал: все покатилось, запрыгало, раздался звон бьющегося стекла, и по ступеням брызнул пунш, сваренный из шабли, и лимонад. В армии его научили падать. Он робко взглянул на сэра Аластэра Рена, который ободряюще закивал.

— Я однажды видел, как это проделывает парень из мюзик-холла, — сказал он. — Но вы куда лучше, Порпентайн, честное слово.

— На бис, — потребовала Милдред.

Порпентайн достал сигарету, припрятанную на случай, если захочется курить.

— Как насчет ужина у Финка? — предложил Гудфеллоу.

Порпентайн поднялся.

— Помнишь типов, которых мы видели в Бриндизи?

Гудфеллоу невозмутимо кивнул, на его лице ничто не дрогнуло, не напряглось; Порпентайн восхищался своим напарником в том числе за это умение. Вдруг послышалось:

— Мы идем домой, — Это буркнул сэр Аластэр, резко дернув за руку Милдред. — Постарайтесь без приключений.

Порпентайн понял, что ему придется играть роль дуэньи. Он предложил еще раз сбегать за пуншем. Когда они поднялись в бар, человек Молдуорпа уже исчез. Порпентайн просунул носок ноги между балясинами и быстрым взглядом окинул публику внизу.

— Его нет, — сказал он.

Гудфеллоу протянул ему бокал пунша.

— Жду не дождусь, когда увижу Нил, — щебетала Виктория, — пирамиды, сфинкса.

— Каир, — добавил Гудфеллоу.

— Да, — кивнул Порпентайн, — Каир.

Ресторанчик Финка находился в аккурат на другой стороне рю де Розетт. Они метнулись через улицу под дождем, плащ Виктории надулся, как парус; она смеялась, радуясь каплям. В зале публика была исключительно европейская. Порпентайн увидел несколько знакомых лиц с венецианского кораблика. После первого бокала белого фослауера девушка разговорилась. Цветущая и непринужденная, звук «о» она произносила со вздохом, словно вот-вот упадет без чувств от любви. Виктория была католичкой, училась в монастырской школе неподалеку от дома в местечке под названием Лардвик-на-Фене. Это было ее первое путешествие за границу. Она только и говорила что о религии; одно время она думала о Сыне Божьем так, как любая юная особа размышляет о подходящем женихе. Но вскоре поняла, что никакой он не жених; он держит целый гарем монашек в черном, увешанных четками. Не в силах противостоять такой конкуренции, Виктория через несколько недель покинула монастырь — но не лоно церкви: печальноликие статуи, аромат свечей и ладана, да еще дядюшка Ивлин стали средоточием ее безмятежной жизни. Ее дядя — бывший разбитной бродяга — раз в год приезжал из Австралии, откуда вместо подарков привозил столько бесподобных баек, сколько сестры могли воспринять. Виктория не могла припомнить, чтобы он хоть раз повторялся. И главное, она получала достаточно материала, чтобы в промежутках между его наездами творить собственный игрушечный мирок, колониальный миф, с которым и в котором она могла играть — совершенствуя, исследуя и переиначивая его. Особенно во время мессы, ибо здесь уже имелась сцена, драматическое поле, готовое принять зерна фантазии. Дело дошло до того, что Бог у нее носил широкополую шляпу и сражался с туземным Дьяволом из числа антиподов земли — во имя и ради благополучия всех Викторий.

До чего велик бывает соблазн кого-нибудь пожалеть; Порпентайн то и дело поддавался этому искушению. Сейчас он мельком взглянул на Гудфеллоу и подумал с восхищением, которое жалость делает отвратительным: гениальный ход — рассказать о Джеймсоне. Этот знал, что нужно. Он все знает. Как и я.

Это необходимо. Порпентайн уже давно понял, что так называемой интуицией владеют не только женщины; у большинства мужчин это свойство не выражено и раскрывается или болезненно обостряется только в таких профессиях, как у него. Но поскольку мужчины живут в основном реальностью, а женщины — мечтами, то дар предвидения остается в основе своей женским; поэтому так или иначе всем им — Молдуорпу, Гудфеллоу, двоим из Бриндизи — приходилось отчасти превращаться в женщин. Возможно, установление «порога сочувствия», преступать который никто не смел, было своеобразным проявлением признания.

Но не все можно себе позволить — например, закат в Йоркшире. Порпентайн понял это, когда был еще новичком. К человеку, которого надо убить, или к людям, которым собираешься причинить зло, жалости не испытываешь. К агентам, с которыми работаешь, также должно притягивать лишь esprit de corps[107], и не более. И уж точно запрещено влюбляться. Если, конечно, вы хотите быть удачливым шпионом. Одному Богу известно, через какую борьбу прошел Порпентайн в ранней юности; но так или иначе он остался верен упомянутому принципу. Взрослея, он приобрел весьма изворотливый ум и был слишком честен, чтобы его скрывать. Он воровал у уличных торговцев, к пятнадцати годам освоил все премудрости карточной игры, мог убежать, когда не стоило ввязываться в драку. В один прекрасный день, крадучись вдоль конюшен по переулкам Лондона середины века, он постиг важнейшее правило «игры ради самой игры», которое по неуклонному вектору вело его к 1900 году. Теперь ему казалось, что любой маршрут со всеми ответвлениями от него, аварийными остановками, стокилометровыми уходами от преследования остается случайным и не ведет к конечной цели. Безусловно, это было правильно, неизбежно; но не открывало глубинной истины, поскольку все они действовали не в старой знакомой Европе, а в области, покинутой Богом, в тропиках Дипломатии, чьи границы им запрещалось пересекать. Следовательно, ему приходилось играть роль идеального английского колониалиста, который, пребывая в джунглях один, каждое утро бреется, каждый вечер одевается к ужину и свято верит в принцип «во имя Святого Георгия никакой пощады врагам». В этом, безусловно, была занятная ирония. Порпентайн самому себе показывал язык. Ведь оба противника — и он, и Молдуорп, — каждый по-своему, позволили себе непростительное: они прониклись местным духом. Так уж вышло, что оба агента забыли, на какие правительства они работают. Казалось, что, несмотря на нечеловеческие ухищрения и изворотливость, таким, как они, в конечном итоге не избежать краха. Что-то должно было произойти, но что именно или хотя бы когда — поди угадай. В Крыму, в Шпичрене, в Хартуме — какая разница? Но внезапно в развитии событий произошло выпадение или скачок: представим, как некто, утомившись от хлопот, донесений в Министерство иностранных дел, парламентских резолюций, ложится в постель и засыпает, а проснувшись, обнаруживает у своих ног призрак, который ухмыляется и вещает всякую абракадабру, — бедняга уверен, что так и должно быть; не потому ли наши герои восприняли грядущий апокалипсис как повод для большого подведения итогов или как возможность окинуть взглядом век уходящий и свои собственные пути?

— Вы так на него похожи, — не умолкала девушка, — ну точно мой дядя Ивлин — высокий, красивый — о! — ничего общего с жителями Лардвика-на-Фенише.