Настройки шрифта

| |

Фон

| | | |

 

XXXIV

19 марта, в годовщину дня торжественного входа Российских Армий Великой Отечественной войны в Париж, Мариинский театр с утра представлял необычайный вид. В правом углу, где были широкие ворота для подачи на сцену декораций, стояли полковые и артельные подводы с расписными голубыми, белыми, алыми и зелеными дугами, запряженные широкими и крепкими тамбовскими выкормками. Нестроевые солдаты, стуча сапогами, вносили ящики на сцену и под руководством заведующего сценой украшали ее шапками и касками. Медная каска с белым орлом Кавалергардского полка стояла рядом с лейб-казачьим кивером с алым шлыком и султаном, дальше за ним ставили Павловскую гренадерскую шапку, и длинной пестрой полосой, где металл перемешивался с барашковым курчавым блеском и пестрыми пятнами сукон, солдатские головные уборы обрамляли рампу. На сцене были наставлены до самого верха подмостки. Театральные плотники и солдаты-мастеровые сбивали и накрепко связывали козлы, накрытые досками.

Как утром театр был окружен людьми, никакого отношения к нему не имеющими, так и вечером к его дверям шла не обычная публика оперных и балетных абонементов, но офицеры в парадной форме, придворные, чины дипломатического корпуса, те, кто бывал на больших дворцовых балах и на Высочайших выходах. На ярко освещенной площади стоял усиленный наряд жандармов и конных городовых. Пешие полицейские редкою цепью тянулись от улицы Глинки через площадь и следили, чтобы экипажи и автомобили не задерживались у входа.

У ярко освещенного бокового Императорского подъезда стояли часовые, и на красном ковре, выложенном на панель, топтались чисто одетые в серые офицерские пальто околодочные и пристав и с ними штатский в черном цилиндре.

Ждали Государя Императора.

В зеленой, прозрачной мути ночного неба уже блистали неяркие звезды, смущенные огнями площади. Пахло в воздухе весенним морозом, водою и свежестью несущихся льдин невского ледохода. К этому запаху в длинной веренице экипажей примешивался запах кожи, дегтя, конского пота и едкого бензина автомобилей.

За каменным тамбуром, где были проходы к кассам, на длинных ступенях была пестрая и нарядная толпа.

Среди нее Тверская, в дорогом меховом манто, широком в плечах и узком ниже колен, разглядывала входящих, отыскивая Саблиных, к которым она была приглашена в ложу. Ливрейный лакей Веры Константиновны увидал ее и сказал, что господа уже прошли в зал.

Тверская поднялась в ложу бельэтажа. Там была Вера Константиновна Саблина с Таней и Колей. Тверскую пропустили вперед, где против ее места был положен букет розовых роз. Когда она, подойдя к барьеру, осмотрела театр, она почувствовала, что даже у нее, привычной к блеску зала Мариинского театра, закружилась голова от ярких пятен, от золота и серебра, от пестроты красок. Точно блестки богатого калейдоскопа упали и рассыпались причудливым ковром вдоль кресел. Партер был полон. Везде стояли офицеры в полной парадной форме, и между ними, там и сям, сидели дамы в вечерних, открытых платьях, своими большими завитыми прическами, сиянием драгоценных камней и нежным трепетом бледно-розовой кожи смягчая четкую резкость мундиров. Так на поле, покрытом травою, полны мягкой прелести голубые незабудки и розовые гвоздики.

Оттуда шел сдержанный гул голосов. По проходу между креслами подвигались зрители, занимали места и стояли, глядя на Царскую ложу.

Группа офицеров кавалергардов и конной гвардии в красных мундирах, обшитых вдоль борта широким позументом, и в длинных чакчирах и с ними кирасиры в белых колетах составляли в правом углу партера резкое пятно. Темные мундиры с алыми лацканами гвардейской пехоты, в блестящих золотом эполетах, в нагрудных знаках окружали эту группу. А внизу, у ног, в проходах между кресел, острыми чертами, режущие блеском в отсветах огней, кривились стальные полосы сабель и палашей.

Это было такое богатство одеяний, такая роскошь сукон, позументов, мехов и кожи, такая выставка того, что может дать Россия, что Тверская невольно подумала: «И сильна она, наша Россия».

Золото… серебро… белое… красное..; синее… темно-зеленое… кривые брызги казачьих султанов и, точно перья ковыля, трепещущий волос уланских шапок… Улыбки юных женских лиц с жемчужным рядом блещущих зубов в алом зареве губ… Усы… бороды… бритые щеки… седина, темно-синяя лента и толстые кисти тяжелых эполет. Борода веером… Юношеское, прекрасное, безусое лицо в очаровании молодости…

Тверская взяла бинокль… В оркестре, где она привыкла видеть знакомые лица Ауэра, Цабеля, Иогансона и над ними худую вертлявую фигуру Направника, она увидала костыли, мундиры с пустыми рукавами, черные повязки вместо глаз и старые лица инвалидов прежних войн, прозябающих в тяжелом увечье. Она приподняла бинокль, потом опустила ниже, перевела на кресла, и в маленьком кружке появилось перед ней милое лицо с темными усами. Она задержалась на нем, вздохнула и отняла от глаза бинокль.

Прямо перед нею была завитая, в золоте локонов прекрасная голова Веры Константиновны Саблиной. На полных белых плечах трепетало жемчужное ожерелье, и громадный бриллиант смыкал низко вырезанный корсаж.

— Ну, как? — сказала Вера Константиновна. — Красива наша гвардия?

— Да, очень… Но я сейчас видала в оркестре этих бедных калек… Неужели будут еще войны?

— Обязательно будут, — ответил только что вошедший Саблин. — Иначе не было бы смысла иметь войско.

— Но неужели нельзя… ну, столковаться?.. Устроить суд какой-нибудь?.. Выбрать посредников?..

— Нельзя.

В этом «нельзя» было столько убеждения и силы, что Тверская внимательно посмотрела на Саблина. Ему было около сорока лет, но так красиво было его все еще молодое, открытое, мужественное лицо. Он не сомневался в том, что говорил.

— Та война, — сказал Саблин, — которую мы вспоминаем сегодня, покажется уже игрушкой тем, кому придется воевать теперь. И чем дальше, тем тяжелее будут войны, тем больше будет жертв и тем ужаснее последствия войны.

— Но почему же нельзя остановить это?

— Потому что это не от нас. И мы, Надежда Алексеевна, во власти Высшего Начала и, если не замолим Бога, погибнем…

Тверская нахмурилась. Казалось, какая-то тяжелая мысль пронеслась в ее голове. Она побледнела и, садясь в кресло, сказала:

— Да… Вы правы… Мы только игрушка в руках судьбы. Саблин приподнялся на носки, через головы соседей заглянул влево и прошептал:

— Государь Император!..

Весь зал поднялся. Все зрители повернулись к большой Императорской ложе, увенчанной золотой лепной короной, с драпировками из голубого штофа с золотою бахромою.

К ее барьеру медленно подошел Государь. За ним, наклонив голову, шла Императрица и с нею Наследник.

Государь был в парадной форме пехотного полка. Тверская увидала красную грудь на темно-зеленом мундире, голубую широкую ленту бледное лицо с большими глазами, обрамленное русою бородой и усами. Это лицо, незнакомое и вместе знакомое, тысячи раз глядевшее ей с портретов, с рублевых серебряных монет и с золотых империалов, было для Тверской бесконечно родным. Оно было русское, и за этим лицом была Россия. Мельком она видела Императрицу и Наследника, белые платья Великих Княжон, чьи-то мундиры и голубые и синие ленты. Он все заслонил собою, и несколько секунд Тверской казалось, что он стоит один в ложе, внимательно и ласково оглядывая собравшийся внизу народ. Вот он провел глазами по ложам. На одно мгновение глаза Тверской встретились с глазами Государя. Добрым и печальным показался Тверской этот взгляд. Государь стал смотреть выше, во второй ярус, и Тверская, подняв туда глаза, увидала белую полосу институтских передников и над нею розовое сияние счастливых юных лиц, озаренных блеском восторженных глаз. Белые передники колыхнулись в глубоком и низком институтском реверансе.

Тверская стояла подле Тани Саблиной, и ей казалось, что она ощущает взволнованное биение сердца девочки. Она видела тонкую шею, жемчужное на ней ожерелье и видела, как на белые жемчуга падали светлые алмазы слез. Таня плакала слезами умиления, глядя на Государя.

Тихо шурша в молитвенной тишине зала, поднялся занавес. Новый блеск ударил в глаза Тверской.

От самого верха, от колосников, где висели декорации, и до самой рампы были лица и погоны. Золотые галуны и желтые петлицы воротников, алые погоны и то темные, то пестрые мундиры заполняли всю сцену во всю ее ширину, глубину и вышину. Музыканты стояли так неподвижно, что живые казались неживыми.

Вдруг они все сразу подняли скрытые пюпитрами трубы, взяли лежавшие у ног барабаны. И вся сцена налилась густым пламенем металла. Тонкая белая палочка поднялась в руке капельмейстера, и струящийся каскад металла заслонил лица.

Русский народный гимн грянул со сцены, словами молитвы за Царя земного обращаясь к Царю небес. Звукам труб и флейт вторили голоса полковых певчих, скрытых под подмостками. Казалось, сквозь рев труб и треск барабанов прорывались невидимые голоса любви к Родине и гордости ее мощью и силой.

Эти звуки сдавили грудь Тверской. Еще больше алмазных капель стало падать на тонкие ключицы Тани Саблиной, и эти алмазы лучились отражением огней. Тверская обняла Таню. Она жалела, что у нее не было этих святых и чистых слез.

— Царствуй на страх врагам!

Ревели басы и геликоны, а внизу рокотали барабаны, и к небу лилась горячая мольба четко слышными голосами певчих.

— Ца-арь православный! Бо-же Царя храни…

Едва смолкли звуки оркестра, внизу закричали «ура», и после громов поющей меди крик тысячи людей показался слабым. Сквозь «ура» прорывались крики:

— Гимн!.. Гимн!..

Отторгнутые от лиц музыкантов трубы по знаку капельмейстера опять закрыли лица, снова металл залил пламенем всю сцену. Грянул оркестр, медными воплями потрясая зал.

Казалось несокрушимой его сила, казалось до Бога доходящей молитва труб и голосов. Весь зал пел теперь с оркестром.

— Боже Царя Храни!..

XXXV

Программа концерта была велика и разнообразна. В первом отделении играли пьесы для всего, слишком в тысячу инструментов хора, управляемого несколькими капельмейстерами. Во втором отделении шли солисты и номера, исполняемые только медным хором, а в третьем отделении на смену музыкантам выступала придворная певческая капелла и хоры солдатских детей, по старине называвшихся в публике «кантонистами». Пели хоровые вещи.

Сольные номера начинались игрой на флейте флейтиста Измайловского полка. Потом был дуэт корнета и баритона. На корнете играл корнетист Лейб-Гвардии Финляндского полка и на баритоне казак-атаманец. Третьим выступал Ершов.

Ершов вышел на небольшую эстраду, устроенную посередине оркестра, и унтер-офицер Гордон услужливо поставил ему легкий пюпитр с нотами. Ершов отставил пюпитр в сторону. «Чего там с нотами, — подумал он, — могу и без нот. Слава Богу, я не какой-нибудь завалящий трубач, не растеряюсь». Он не волновался нисколько и вполне владел собой, потому что в эти последние две недели усиленных репетиций и занятий проникся ненавистью и презрением ко всему свету. А кого презираешь и ненавидишь, того не боишься и перед тем не волнуешься.

Адъютант и капельмейстер учили его, чтобы до начала игры он держал корнет по уставу, в положении «смирно». Но когда Ершов вышел на эстраду и оглянул зал, полный зрителями, он взял корнет в обе руки, как, он видел, держат инструмент «настоящие» музыканты.

Острыми своими степными глазами он различал каждое лицо в зале. Он видел, как в боковой ложе вдруг встал со стула их адъютант, штабс-ротмистр Заслонский, и как краска разлилась по его лицу. Его жена, Валентина Петровна, приложила свой маленький перламутровый бинокль к глазам.

«То-то, волнуешься, — подумал Ершов, — а я — никаких!.. Мне что! Наплевать!»

Это «наплевать» возвышало его в его сознании над людьми, волнующимися по пустякам.

Ершов перевел глаза на Царскую ложу. Он ясно видел Государя. Его Лицо показалось ему бледнее и озабоченнее, чем было тогда, когда он видел его на летнем параде. Большие сине-серые глаза приковали Ершова. Он не мог держать взгляда Государя. Он перевел глаза дальше по ложам и увидал Тверскую. Милое лицо ее было оживлено. Ершова почему-то это прелестное лицо только раздражало. Он злобно подумал:

«Уничтожить бы такую… в порошок стереть… Ее и Государя… Чтоб и духу их не было!.. Праведники тоже!.. Всех к черту — праведников».

Мысли летели. Дерзкие и смелые. Они возбуждали его. Казались ему значительными и долгими, а между тем все продолжалось одну или две секунды.

«Папаша бы с мамашей меня увидали. То-то возгордились бы! А чему гордиться? Разве они понимают, мужики? Кто я? Талант! А они все — так, пустота. Умрут — только вонять будут… Сволочи!»

Одним ухом Ершов ловил интродукцию и ждал, когда ему вступать. И вдруг насторожился и впился глазами

в капельмейстера. Мелькнула на секунду яркая и жгучая мысль, оформилась в слове «раб» и застыла. В ушах зазвучал недавно слышанный чистый женский голос, певший под рояль то самое, что ему надо сейчас играть. Он приложил корнет к губам. Все исчезло. Беззвучно перебрал он пальцами вентиля, пробуя, слушаются ли пальцы. Ершов видел теперь только палочку капельмейстера. Оркестр сдержал сильные аккорды, вздохнул последний раз, и отчетливо, все Нарастающими звуками любви и Страсти, вступил Ершов на своем прекрасном серебряном инструменте.

Он уже ни о чем не думал.

— Как чудно игг\'ает этот кавалег\'ист, — сказала Вера Константиновна со своей красивой картавостью, — нельзя повег\'ить, что это пг\'остой солдат.

Тверская не сводила глаз с Ершова. Она про себя шептала слова романса, и ей казалось, точно она ведет корнет за собой.

«Ах, затянул, — досадливо поморщилась она. — Это капельмейстер виноват. Как тянет аккомпанемент, как глушит. Портит ему. А он совсем молодцом».

Игра кончилась, и Тверская сказала:

— Совсем молодцом.

— Да, не правда ли? — прозвенел свежий, юный голос Тани. — Не правда ли, какие удивительные у нас солдаты! Они все такие! Потому что… потому что у нас Государь такой.

Большие глаза ее были опять полны слез.

Тверская обернулась к ней. Коля и Таня, сияющие от сознания, что они связаны с этими молодцами тем, что они тоже русские, такие же русские, как эти талантливые солдаты, которым нет равных в свете, сжимали друг другу руки. Оба были красны от счастья.

XXXVI

В антракте солистов потребовали в Царскую ложу. В аванложе собралось все высшее Начальство и командиры полков. Маленький, щуплый Измайловский флейтист из кантонистов шел впереди, за ним Финляндец, после него Ершов и сзади всех стройный Атаманец в голубом мундире с желтыми этишкетными шнурами и с подтянутою тяжелою саблею на боку.

В аванложе начальство спорило, как представляться Государю, с инструментом или без инструмента.

Измайловский командир доказывал, что всегда представлялись с инструментами, командир Атаманского полка, молодой Великий Князь, говорил, что он помнит, что, когда его отец был Главнокомандующим войсками Петербургского округа, то представлялись без инструмента.

В аванложу из Царской ложи вышел Главнокомандующий. Высокий и стройный в мундире Лейб-Гусарского полка, он окинул острым взглядом вытянувшихся музыкантов и на вопрос начальников, как быть, сказал:

— Я думаю, им свободнее будет без инструментов. Ты как полагаешь? — обратился он к Атаманцу, державшему большой тяжелый белый баритон. — Инструмент тебе мешать не будет?

— Никак нет, Ваше Императорское Высочество, а только без инструмента способнее.

— Ну, вот… Я это и говорю. Положите, ребята, инструменты.

Солисты сложили в углу, на стульях, инструменты, и едва они успели стать по полкам, как вышел Государь, Императрица с Наследником и Великие Княжны.

Ершов впился глазами в Государя. Он старался внушить себе, что Государь такой же человек, как и все другие, даже хуже многих, — это ему много раз говорил Ляшенко. Но сердце у него стало усиленно биться, туман лег на глаза, и неясен и нечеток виделся ему Государь. Точно часть сознания покинула Ершова. Он слышал, как громко и смело отвечал финляндский музыкант Государю, и видел, как Государь ему передал коробку с золотыми часами. Командир полка повесил цепочку вдоль лацкана его мундира. На секунду сзади Государя выдвинулось знакомое лицо их командира полка, и Государь остановился против Ершова.

Ершов вдруг понял, что все, что говорил ему Ляшенко, — неправда. Его свободный ум, его воля, его дерзкие мысли все пропало куда-то, и он боялся лишь не услышать или не понять вопроса Государя.

— Какой губернии? — спросил Государь.

— Донской области, Ваше Императорское Величество, — быстро ответил Ершов, радуясь, что вопрос был нетрудный.

— Казак? — как будто удивился Государь, осматривая мундир Ершова.

— Никак нет, Ваше Императорское Величество, — из крестьян господ Морозовых.

Никогда потом Ершов не Мог простить себе такого ответа. Он смутился, покраснел до воротника, хотел поправиться и что-то объяснить, но Государь уже спрашивал:

— Где учился играть?

— В полку, Ваше Императорское Величество.

— А раньше, до полка, совсем не умел?

— Пению учился и немного игре на фортепьяно в слободской школе.

— Ну, вот и пригодилось. Отчетливо играл. Спасибо!

— Рад стараться, Ваше Императорское Величество. Государь передал футляр с золотыми часами Ершову, командир полка бросился прилаживать часы на мундир.

— Экий ты счастливец! — шептал командир полка. — У меня таких часов нет. — Он рассматривал большие золотые часы с накладным Императорским орлом.

Ершов слышал, как красивый полковник, флигель-адъютант говорил Императрице:

— Вот, Ваше Императорское Величество, у нас принято нападать на школьную систему. А есть же школы, где и на фортепиано учат. Не система виновата, а люди. Где худые люди, там никакая система не поправит.

— А как сделать, Александр Николаевич, — тихо сказала Императрица, — чтобы людей-то худых не было?

Она стояла подле Ершова и вдруг посмотрела на него синими глазами, смутилась, покраснела пятнами и опять посмотрела прямо в глаза Ершову, точно хотела спросить: «Ты-то… такой ли хороший человек, как музыкант?»

Ершов не выдержал чистого взгляда Императрицы, завозился руками, одергивая мундир, и опустил дерзкие темные глаза.

Рядом четко и смело отвечал атаманский трубач:

— Отец трубачом был в армейском полку, Ваше Императорское Величество, дед тоже трубачом служил в гвардейском полку, прадед тоже трубачом ездил, по наследию у меня это…

«А по какому у меня наследию, — думал Ершов, — эта злоба и ненависть, когда и отец, и дед, и прадед были покорными слугами своим господам и старались им угодить?»

Кто-то скомандовал:

— Музыканты нале-во! Шагом марш! — И Ершов вышел за Атаманцем из Царской ложи.

У дверей, где стояли часовые, откинув ружья в красивом приеме по-ефрейторски «на караул», собрались офицеры тех полков, из которых были солисты. Адъютант и Валентина Петровна подозвали Ершова.

— Ну вот, Ершов… — сказал адъютант, — сподобился при Государе Императоре играть. И тебе радость, и полку гордость. На Почетную доску в команде твое имя запишем. Бог даст, сын у тебя будет в полку, гордиться тобою будет.

— Ты прекрасно, прекрасно играл, Ершов, — говорила Валентина Петровна, сияющими глазами оглядывая Ершова. — И как помогла тебе госпожа Тверская!

— Капельмейстер затягивали, барыня. Можно бы и лучше сыграть, ежели бы не они.

Говорил и в душе презирал себя за это слово «барыня», за множественное — «они». «Раб, раб, — думал он, — и навсегда рабом останешься… человеком господ Морозовых».

— Что Государь тебя спрашивал?

— Так… пустое, ваше благородие. С каких мест да где учился.

А ты отвечал-то как? Титуловать не позабыл?..

Расспросы были неприятны. Радость успеха и счастье получить ценные часы растворялись в этих вопросах людей, не могших понять сложной души Ершова.

В ожидании конца концерта Ершов стоял за кулисами, где тихонько, закрывшись шинелями, курили музыканты и ругались сиплыми голосами.

Одним ухом он слушал, как альты и дисканты выводили красивую мелодию и пели, как «Был у Христа младенца сад».

Другим ухом прислушивался, как скверно, вполголоса, рассказывали про адъютанта, про полк, про офицеров, про кантонистов пехотные музыканты.

— Им что? Мальчишки! Коли урод, по морде бьют, а коли смазливый выбьется, в баню таскают.

— Господа!

— Чего господа! И наш брат пользуется. Старшие певчие. Я однова такого мальчонка затащил. Что ты думаешь? Тело нежное — атлас, что твоя девчонка!

— Не хуже… Ей-богу, не хуже!

«Все одинакие, — думал Ершов. — Что господа, что и не господа. Дед Мануил говорил: Содом и Гоморра… Там не нашлось десяти праведников, а тут найдется? Побьет когда-нибудь Господь камнями Россию!»

Думал Ершов о Государе.

«Праведник! А кому она нужна, праведность твоя? Ты скрути-ка вот этих… Благородные!.. А где оно благородство их? Одни за девчонками, другие за мальчишками, кто во что горазд. Пакостники!»

На сцене общий хор солдатских детей пел старинные, времен Отечественной войны, куплеты Кавоса.

Музыка казалась странной и слова чуждыми:

«Благословение… Благословение сердец»…

«Тогда — благословение сердец и подвиги… Теперь, — думал Ершов, — теперь мальчишки и девчонки… Разврат был, разврат есть… А надо так сделать, чтобы не было разврата! Со времен Хеттеев, Иевусеев, Аморреев стоял разврат на земле. Как и быть по-иному, когда и мы-то сами — крестьяне господ Морозовых…»

Ершов увидал унтер-офицера Гордона и сказал ему, чтобы он вел домой команду.

— Я на извозчике поеду.

— Устали очень? — почтительно осведомился Гордон. — А когда, Димитрий Агеич, часы царские спрыснем?

— Спрыснем завтра. Я от своего не отказываюсь. Так, ежели адъютант, что спросит али Густав Эдмундович, скажите, я в казармы на извощике поехал.

Он пошел из-за кулис на лестницу. А вдогонку ему все еще летели порхающие звуки старинных слов: «Благословение, благословение сердец!»

XXXVII

25 марта, в день Благовещения Пресвятой Богородицы, третий эскадрон праздновал свой эскадронный праздник. После утренней уборки лошадей были в церкви у обедни.

С утра жена старшего офицера эскадрона госпожа Окунева с Мусей Солдатовой убирали большой эскадронный образ в резном золоченом киоте живыми цветами: гиацинтами, нарциссами и алыми, яркими тюльпанами.

Два подпрапорщика, взводных унтер-офицера и самый младший офицер эскадрона, долговязый рыжий корнет Мандр помогали им. Мандр, впрочем, больше мешал, стараясь задевать за полные руки Муси, и предлагал ее поддерживать, когда, стоя на табурете, она увязывала цветы на верху киота.

— Бросьте, Карл Карлович, — недовольно морщилась Окунева. — Вы только мешаете Мусе, она без вас гораздо лучше сделает.

В девять часов образ был украшен. Окунева и Мандр ушли. В эскадронном помещении остался только очередной дневальный. Кругом стояла праздничная, торжественная тишина.

Муся пошла на квартиру отца. Там, на кухне ее мать с бойким солдатом Певчуком, вахмистерским вестовым, сажала в печь громадный пирог с вязигой, рисом и сигом.

Маланья Петровна гордилась своим уменьем делать пироги вкуснее, лучше и сдобнее, чем повар офицерского собрания. Она знала, что ее пироги славились во всем полку, и в день эскадронного праздника офицерам, как они ей говорили, и праздник был бы не в праздник без ее пирога.

— Ты, Муся, мне здесь без надобности, — сказала Маланья Петровна, — поди лучше отцу помоги стол накрывать, а я с Певчуком и вдвоем управлюсь.

В комнате в два окна, где на подоконнике между кустов герани стояла клетка с птицами, вахмистр с двумя вестовыми офицерского собрания устанавливал стол во всю комнату. На полу стояла корзина с бельем и посудой из собрания. Плутоватый ярославский мужик Дудак, полковой маркитант, в длинном черном сюртуке поверх розовой в крапинах рубахи, вертелся тут же, подавая вахмистру советы.

— Мадеры, Семен Андреич, не иначе, как две бутылки поставьте. Я вам настоящей Кроновской припас.

— Да? А не много ли будет, Никанор?

— Какое там много. Вы то посчитайте: эскадронный водки не пьют, батюшка тоже, — вот уже для начала, при закуске шесть-семь опрокидонтов и вышло полбутылки, а то и поболе. Опять же после завтрака Марья Семеновна чаем обносить будут, тут уже завсегда надо, чтобы шампанское, мадера и поджаренный миндаль на столе стони. Это уж такой, значит, обычай.

— Ну, ладно, две… А водки?

— Четверть.

— Ой?.. Много…

— Ну, куда много? На двадцать-то человек!

— Мусенька, — сказал вахмистр, — накрывай, друг, стол, давай посуду ставить.

— На сколько приборов, папаша?

— Погоди, посчитаем… Полковник Работников раз, адъютант Заслонский два, свои господа офицеры шесть человек — значит, восемь, батюшка с причетником — десять, пять вахмистров, да шестой нестроевой команды, ну что вышло-то?

— Шестнадцать.

— Давай, Муся, счеты, на счетах-то поладнее прикинем.

Щелкали в розовых пальчиках Муси счеты. Дудак напоминал, чтобы кого не забыли.

— Штандартный унтер-офицер, — говорил он.

— Беспременно, наш же он. Я его как за подпрапорщика считаю.

— Вольноопределяющий граф Сысоев.

— Молод больно. И эскадронный его не жалует.

— А все позвать придется.

— Ну, сколько, Муся, вышло?

— Двадцать три человека.

— Вот и накрой на двадцать четыре. По двенадцати с каждой стороны.

— Тесно, папаша, будет. Стулья не уставятся.

— А мы скамьи поставим. Ведь это только так, постоят, пошутят, а потом одни тут будут, другие в эскадроне, где песенники петь будут, трубачи играть, так оно и ничего. Свои тоже, — за здоровье начальства выпьют, «ура» прокричат, пирожком закусят и айда по местам, им и петь и играть. Капельмейстер Андерсон ни за что сидеть не будут, когда трубачи играют. Ну и выходит — потеснимся ненадолго, а там и кончено, разбредутся кто куда. Мы и тридцать человек сажали. А ты с матерью поживее пирогом обноси.

Дудак в углу нарезал тонкие ломти нежной розовой семги.

— Восемь кусков довольно?

— Довольно. Только господам. Наши и селедкой могут закусить.

— Я шамайки, Семен Андреич, приготовил. Хорошая шамайка. И недорогая — по восемнадцать копеек поставлю. Настоящая — донская…

— Ладно, ставь шамайку. Муся, друг — расстановляй бутылки в трех местах кустиками.

Стол был накрыт. Вахмистр ушел в церковь. Дудак на площадке лестницы в деревянном ведре со льдом устанавливал шампанские бутылки, и по торжественному перезвону колоколов в городе и в полковой церкви было слышно, что праздничная обедня подходит к концу. Муся окидывала взглядом художника стол, уставленный закусками, и проходила вдоль него, ровняя тарелки, ножи и вилки, когда с лестницы в вахмистерскую комнату шумно вкатились Морозов и корнет Мандр.

Мандр сделал из-за стола против Муси жест руками, будто прицелился кием на бильярде, и сказал:

— Кладу пупочку от борта налево в угол. Муся надула губы.

— Давайте вашу лапочку, прелестное создание. Мусе не хотелось подавать руку Мандру, но она не посмела отказать и медленно протянула свою пухлую ручку.

— Ух, какая пухленькая. А ноготки все еще не в порядке, прелестная сильфида. Траур по китайскому императору носите. Не краснейте, пупочка!

Мандр со смехом ушел из вахмистерской комнаты вместе с Морозовым.

— Муся, ты бы поглядела, что в эскадроне делается, — томным голосом сказала Маланья Петровна. — Не пора ли мне одеваться.

— Одевайтесь, мамаша. А смотреть пошлите Певчука. Я не могу.

Муся сидела в углу. Глаза набухли слезами. «Как же! Пупочка! Далась я ему — пупочка! И слово-то какое глупое выдумал! Да еще при Морозове!»

XXXVIII

В вахмистерской комнате вкусно пахло сдобным пирогом с рыбой. На окне, в клетке, возбужденные весенним солнечным днем, звоном колоколов и суетой в Комнате заливались чижи, и снегирь, надувая розовую грудку, пел короткие песни.

Маланья Петровна в светло-лиловом шелковом платье, в чепце на густых, светлых, цвета спелой ржи волосах, полная, красивая, с круглым лицом, румяными щеками и маленькими пухлыми губами сидела у двери, ожидая гостей. Муся, одетая театральной субреткой, — она сама придумала себе этот костюм, — в белых чулках и черных башмачках, в платье немного ниже колен, в белом, расшитом кружевами и плойками переднике с карманами, причесанная и завитая, прелестная своими семнадцатью годами, тонким профилем, золотом приглаженных волос и большими синими, наивными глазами, стояла у окна, любовалась птицами и слушала их пение.

— Папина радость, — сказала она.

— Что, Муся? — спросила Маланья Петровна.

— Говорю, мама, птицы-то — папина радость.

— А… да… Ему они большая радость. Нелегко ему, отцу-то. Солдаты вон его наемной Шкурой зовут, так и норовят изобидеть. Озорной народ, Муся, пошел. Сколько горя отцу с «отвинтистом» этим самым было. Теперь солдата и толконуть не смей, он сам так и целит на ногу наступить, да побольней. С пяти часов утра отец на ногах. До ночи его и дома не увидишь. И все люди с претензиями лезут. Даве, в пятом году, заявили, зачем, мол, двойная ему порция. Завидливы люди стали, Муся, ох, как завидливы. Все в чужом кармане считать им надобно. До своего дела нет, а что у другого, это им интересно. Хорошо, Петренко давно отца знает, виду не подает на доносы эти самые, да на подметные письма, а та бы со свету сжили. Придет отец-то после обеденной уборки домой отдохнуть, да так и спать не может. Сядет в кресло подле птичек и сидит. Скажет: одна они у меня, мать, отрада. Снегиря вот сигналы свистать научил. Умный снегирь-то оказался. Одна, говорит, отрада. Он да еще Муська моя… Теперь людям-то праздник, а ему — одна забота. Не напились бы, не изувечили бы друг друга. Лошадей бы вовремя напоили… Да… А кто видит это? Кто ценит?

— Государь, — тихо сказала Муся.

Из эскадрона через кухню и площадку лестницы неслось стройное пение. Пели молебен. Слышались шаги и голоса певчих: «Спаси, Господи». Эскадрон окропляли святою водою.

Потом донеслись громовые ответы, перемежаемые тишиною:

— Здравия желаем, ваше превосходительство…

— Покорнейше благодарим, ваше превосходительство…

— Рады стараться, ваше превосходительство…

— Должно слово какое ребятам командир говорит, — вздохнула Маланья Петровна. — Зайдет али нет? Он, командир-то, нас не знает. Вот полковник Работников, он твоего отца еще новобранцем помнит. Посаженым отцом у нас на свадьбе был. То-то танцевали мы тогда с ним. И все русскую, — усмехнулась Маланья Петровна.

На площадке за дверью показался Певчук, мелькнул красным лицом и крикнул:

— Идут!

— Наливай, Муся, рюмки… давай блюдо с пирогом, — засуетилась Маланья Петровна. — Встречать дорогих гостей будем.

Через площадку, в столовой, люди эскадрона дружно, спевшимся хором, пели «Очи всех на Тя, Господи, уповают». Слышен был стук сапог, звон шпор, грохот отодвигаемых скамей, потом доносились слова приветственных, коротких речей и тостов, дружные ответы и крики «ура». Там шла «ектенья», как называли это офицеры. Командир полка сказал тост «За здравие Державного Вождя Российской Армии, ее первого солдата и обожаемого шефа нашего полка, Его Императорского Величества Государя Императора!» Трижды пропели гимн. Потом был тост за Государынь Императриц и Августейшую Семью, тоже покрытый «ура». После пили за здравие главнокомандующего, командира корпуса, начальника дивизии и командира бригады.

Тосты провозглашались, а здравие не пили, только провозглашавший тост пригубливал из большой серебряной эскадронной чарки с эмблемами полка. Эскадронный говорил тосты за командира полка, за старшего полковника Работникова, командир полка сказал тост за командира эскадрона, за всех офицеров и, наконец:

— За ваше здоровье, братцы! Солдаты дружно ответили:

— Покорно благодарим, ваше превосходительство, — и вахмистр, в парадной форме, красный, сияющий медалями и цепочкой с ружьями, выдвинулся вперед, из большой полведерной бутыли плеснул водки в стаканчик и Неторопливо начал говорить давно приготовленную речь.

Маланья Петровна и Муся, поставив подносы с рюмками и пирогом, бросились через площадку к дверям и, затаив дыхание, слушали, что говорит Семен Андреевич:

— Дозвольте, ваше превосходительство, от имени лихого третьего, сказать вашему превосходительству, как вы нам есть отец, как мы понимаем нашу священную обязанность, и в этот день праздника Благовещения, нашего эскадронного праздника, мы просим верить, что все мы готовы по первому вашему знаку, по команде нашего Доблестного командира эскадрона, его высокоблагородия ротмистра Петренко, броситься и разбить отеческих Врагов. Наши стальные пики, наши вострые сабли, наши меткие винтовки страшны неприятелю. А мы своему Государю Императору и совместно с господами офицерами единою дружною семьею слуги верные! Ваше здоровье, ваше превосходительство!

— Спасибо, Солдатов, на добром слове. Порадовал меня, старика. — И командир полка обнял и крепко поцеловал вахмистра.

— Садитесь, братцы… До свиданья, — сказал командир полка, обращаясь к эскадрону.

— Счастливого пути, ваше превосходительство, — дружно ответили солдаты.

Командир полка, сопровождаемый до дверей эскадрона офицерами, ушел из помещения. Первая, официальная часть праздника была кончена, — начинался семейный, свой праздник.

Эскадронный каптенармус, бравый подпрапорщик, подошел к бутылям и крикнул:

— Подходи, ребята, к чарке.

Один за другим потянулись к нему солдаты, брали большую оловянную чарку, иные крестились, иные с лукавой усмешкой, подмигивая, опрокидывали чарку в глотку, крякали, утирались рукавом мундира и возвращались к столам.

На столах взводными раздатчиками были расставлены большие медные миски с дымящимися щами, пироги с мясом и стояли кувшины с мутно-желтым пенящимся квасом. С легким гомоном праздничных приветствий, пожеланий и шуток солдаты садились за столы.

— Ваше высокоблагородие, — обратился вахмистр к полковнику Работникову, — дозвольте просить вас и господ офицеров ко мне, эскадронную хлеб-соль откушать.

Офицеры, а за ними взводные и вахмистры других эскадронов, теснясь в дверях и на площадке лестницы, пошли в помещение вахмистра.

Маланья Петровна и Муся их ожидали.

— Ну, как, кума, — сказал Петренко, принимая из рук Маланьи Петровны большую хрустальную рюмку мадеры, — живем понемногу?

— Вашими молитвами, ваше высокоблагородие.

— А крестница-то моя все хорошеет. В этом году, Муся, кончаете школу?.. Что же, «у воды» будете?

— Надеюсь в корифейки выбиться, Алексей Степанович.

— Ишь, какая прыткая! Сразу и в корифейки.

— Она, ваше высокоблагородие, — вступился за раскрасневшуюся Мусю отец, — талантливая очень и усердная до науки, страсть.

— По талантам в мать, по усердию в отца, — сказал полковник Работников. — Помните, Маланья Петровна, как мы русскую с вами танцевали?

— Только вот сейчас Мусеньке об этом поминала. Молодая я была!

— А теперь разве старая? Еще и теперь попляшем.

— Восемнадцать лет мы женаты, давно уж, — сказал вахмистр.

— Ну, что за давно — восемнадцать лет! Так станцуем, Маланья Петровна?

— Станцуем… А то, ваше высокоблагородие, вы уж с дочкою лучше. Толста я очень стала, смотрите, столы повалю, — засмеялась в рукав Маланья Петровна.

— Выходит, сколько же лет вы, Семен Андреич, на службе?

— Двадцать лет вахмистерствую, да четыре года в рядах прослужил.

— Как оно время идет… А ведь точно вчера новобранцем у меня были. Двадцать четыре года… Хо-хо!

— Обноси, Муся, гостей пирогом, — шепнул дочери Семен Андреевич. — Прошу, ваше высокоблагородие. Не обессудьте, гости дорогие. Чем богаты, тем и рады.

XXXIX

В маленькой комнате вахмистра стало душно, и открыли одну половину окна. Весенний воздух рвался в комнату Неуловимыми запахами моря и свежести, долетал треск колес, цоканье копыт и гудки автомобилей. Уличный шум сливался с громкими голосами гостей, звонко и радостно заливались в клетке канарейка и чиж, а снегирь, склонив голову набок, все повторял свои короткие и томные рулады.

По одну сторону стола сидели унтер-офицеры и вахмистры и с ними штаб-трубач Ершов, по другую сторону офицеры, полковой священник, полковой врач, ветеринарный врач, делопроизводитель, оружейный мастер и псаломщик.

Маланья Петровна, Муся, Семен Андреевич и вестовые собрания обносили гостей пирогом и жареными рябчиками и подливали им вина.

Было сказано много тостов, и трубачами в эскадроне сыграно много маршей и тушей.

Длинноязычный, косноязычный и потому любящий речи поручик Эльтеков пространно говорил о воинском долге, о слиянии офицера и солдата, поминал Александра Македонского и Юлия Цезаря, рассказывал, какие городки строили римские легионеры, и как в них жили, и как он сам где-то подле Наугейма, под Заальбургом на Таунусе видел такую римскую крепость, восстановленную императором Вильгельмом, и он так вел речь, что можно было ожидать, что он кончит тостом за Вильгельма. Потому Петренко перебил его и крикнул:

— За здоровье дорогих хозяев, Семена Андреевича и Маланьи Петровны — ура!

— Что ж, Маланья Петровна! Идем танцевать, — сказал Работников, протягивая руку раскрасневшейся от выпитой рябиновки и шампанского вахмистерше.

Поручик Дурдин, маленький, черненький и хорошенький, выскочил из комнаты в эскадрон и крикнул трубачам:

— Русскую!.. Русскую!.. Полковник танцевать будет. Дайте, братцы, место.

Гости двинулись в эскадрон за Работниковым, торжественно ведшим толстую Маланью Петровну. Задорные ямочки показались на ее улыбающихся розовых щеках.

Трубачи заиграли русскую. Маланья Петровна жеманно взмахнула платочком и с легкостью, неожиданною для полного тела, пристукивая каблучками, прошлась по кругу около подбоченившегося Работникова.

Тесно толпились, положив руки и головы друг другу на плечи, солдаты эскадрона.

Работников лихо надвинул на седеющие густые кудри фуражку, притопнул ногами, щелкнул шпорами и пустился, мелким бесом рассыпаясь, подле Маланьи Петровны. А она, ласковой манящей улыбкой круглого сияющего лица, плыла, сгибаясь и кланяясь до земли, взмахивала платочком, приседала и оборачивалась, вся колыхаясь своим полным и сильным телом.

— Пара хоть куда! — сказал, широко улыбаясь, Тесов, вестовой Морозова.

— Хоть в балаганах на масляной показывать, — сказал Ершов и, отвернувшись, пошел в вахмистерскую комнату.

Там, за столом, в углу, сидели поручик Морозов и адъютант Заслонский и пили мадеру, прихлебывая ее крепким чаем. Оба были трезвы. У окна с птицами долговязый Мандр тащил за руки Мусю.

— Пупочка, пойдемте с вами тоже русскую танцевать! — говорил Мандр.

— Не пойду я с вами, Карл Карлович, вы совсем даже и не умеете, и вам нехорошо теперь танцевать. Сядьте, слушайте, как птички поют.

— Птички?.. Какие птички? — спросил Мандр и вдруг увидал клетку на окне. — А почему вы их не выпустили?.. — строго сказал он, нагибая набок голову.

— Зачем же их выпускать? Это папины птички. Они столько радости ему доставляют.

— Да?.. А сегодня Благовещенье. Давайте по русскому обычаю дадим им волю. Я слыхал, есть такой обычай пускать в Благовещенье птиц на волю.

Мандр, криво усмехаясь, стал ковырять пальцем подле дверцы клетки.

— Что вы делаете, Карл Карлович? — воскликнула Муся. — Нельзя же так!.. Какой вы!..

— Бедные птички.

— И вовсе не бедные.

— Как хорошо им будет на воле.

— Они отвыкли от воли. Они потеряются в городе. Их кошки передушат.

— Глупости. Я хочу их выпустить.

— Вы не смеете этого делать. Это папины птички. Это будет такое горе для папы.

— Не смею, пупочка? Нет такой вещи, какой не смел бы сделать офицер… Да еще — корнет Мандр!

Мандр решительно схватил клетку и повернул ее к окну.

— Карл Карлович, я прошу вас…

— Ну?

— Миленький Карл Карлович, не делайте этого… Мандр открыл клетку и стал выпугивать из нее птиц. Это шло быстро, и разговор шел короткими едва слышными фразами, заглушаемый музыкой в эскадроне.

Слышал и понимал Мусино отчаяние только Ершов, стоявший недалеко от Мандра и отделенный от него столом.

Ершов дрожал от негодования. Он хотел схватить Мандра за руку и — не смел. Он проклинал себя, кричал мысленно на себя — «ты раб, ты подлая, трусливая, рабская душа», смотрел на Мусю, кидавшую на него умоляющие взгляды, смотрел, как Мандр вырывал у Муси из рук клетку и выпугивал птиц, с растерянным ганском улетавших в синее небо.

— Господи! Господи! — громко заплакала Муся. — И никто не поможет!

Этот плач услышал Морозов. Он быстро вскочил и в два прыжка очутился около Мандра.

— Корнет Мандр, что вы делаете?

— Он выпустил папиных птичек, — прошептала, давясь слезами, Муся.

— Зачем вы это сделали?

— Так, — сказал Мандр и, вдруг заметив холодную сталь в глазах Морозова, весь подобрался и добавил холодно: — А вам какое дело до этого?

— Как вы смели это сделать! Это не ваши птицы! — закричал на Мандра Морозов.

— Потрудитесь на меня не кричать, — сказал Мандр, поставил клетку на окно и взялся за эфес сабли.