Анатолий Приставкин
Хулио Кортасар
Тайное оружие
Из цикла «Сибирские новеллы»
Забавно: люди считают, что расстелить постель — это расстелить постель; что протянуть руку всегда значит протянуть руку; что открыть банку сардин значит до бесконечности открывать одну и ту же банку сардин. «Но ведь все неповторимо, — думает Пьер, неловко разглаживая вытертое синее покрывало. — Вчера шел дождь, и на душе было пасмурно; сегодня — солнце, и должна прийти Мишель. Единственное неизменное — это то, что мне никогда не привести эту постель в нормальный вид». Не важно, что женщинам нравится холостяцкий беспорядок, они начинают улыбаться (улыбка лучится материнской заботой) и поправлять занавески, переставляют цветочные горшки, стулья, говорят, что только тебе могло прийти в голову поставить стол в темном углу. Наверное, Мишель тоже скажет что-нибудь в этом роде, тоже будет ходить, перекладывая книги, переставляя лампу, он не станет мешать и просто будет молча, не отрываясь, следить за ней, растянувшись на кровати или на диване с продавленными пружинами, просто все время смотреть, сквозь дымок «Голуаз», смотреть — и хотеть ее.
На собрании
В таежном городке Кежме идет собрание. Принимается в комсомол Лятошкин, с сорок пятого года рождения. Я пытаюсь рассмотреть незнакомого мне Лятошкина, который родился в тот год, когда я вступал в комсомол.
Выходит мальчик, стесняясь и своей походки, и своего вида, и своих рук.
«Шесть — серьезное время», — думает Пьер. Золотистый час, когда весь квартал Сен-Сюльпис начинает меняться, готовясь к ночи. Скоро появятся отучившиеся у нотариуса девочки, муж мадам Ленотр, приволакивая ногу, шаркая, пройдет по лестнице, послышатся голоса сестер с шестого этажа — они всегда ходят за хлебом и газетами вместе. Мишель должна уже вот-вот прийти, если только она не заблудилась или не застряла на улице, есть у нее эта черта — вдруг застывать на месте и завороженно исследовать маленькие уютные миры за стеклами витрин. А потом она расскажет ему про заводного медведя, пластинку Куперена
[1], бронзовую цепочку с голубым камнем, про полное собрание Стендаля и про коллекцию летних мод. Вполне уважительные причины, чтобы немного запоздать. Что ж, еще одна «Голуаз», еще глоток коньяка. Неплохо бы послушать несколько песенок Мак Орлана; он лениво роется в груде блокнотов и бумаг. Все ясно — пластинку прихватили Ролан или Бабетт; могли бы хоть предупредить. Но где же Мишель? Он садится на край кровати, разглаживает складки на покрывале. Вот так; теперь надо потянуть на этот край, но тогда вылезает уголок этой чертовой подушки. В комнате разит табачищем; Мишель наморщит нос и скажет: «Разит табачищем». Сотни, тысячи «Голуаз», выкуренных за сотни и тысячи дней: диссертация, подружки, два печеночных приступа, романы, скука. Сотни, тысячи «Голуаз»? Его всегда поражала собственная слабость к мелочам, значение, которое он придает ничтожным деталям. Он помнит все: старые галстуки, выброшенные в мусорную корзину лет десять назад, цвета марки Бельгийского Конго — предмета гордости юного филателиста. Словно память где-то в глубине сохранила точное число всех выкуренных сигарет, вкус каждой, как он ее прикуривал и куда бросил окурок. Быть может, нелепые цифры, всплывающие иногда во сне, и есть обрывки этой неумолимой бухгалтерии? «Но тогда Бог существует», — думает Пьер. Зеркало в дверце шкафа возвращает ему улыбку, заставляя, как всегда, снова сделать серьезное лицо, закинуть назад прядь черных волос, которую Мишель грозится отстричь. Где же Мишель? «Ей не хочется заходить в мою комнату», — думает Пьер. Но чтобы отстричь ему прядь волос, ей рано или поздно придется зайти в его комнату и лечь в его постель. Дорого платит Далила
[2], к мужским волосам просто так не подберешься. Пьер ругает себя: какая глупая мысль, что Мишель не хочет подниматься к нему. Смутная, глухо прозвучавшая мысль. Иногда, чтобы быть услышанной, мысли приходится преодолевать бесконечные препятствия. Это просто идиотизм — подумать, что Мишель не хочет подниматься к нему. Она опаздывает просто потому, что застряла перед витриной какой-нибудь скобяной лавки или антикварного магазинчика, в восхищении разглядывая фигурку фарфорового тюленя или литографию Цзяо-Вуки
[3]. Он словно видит Мишель и одновременно вполне отчетливо представляет себе двустволку, именно в тот момент, когда глотает дым сигареты, и прощает себе свои глупые мысли. В самой двустволке нет ничего странного, но откуда она взялась, здесь и сейчас, эта мысль о двустволке и непривычное чувство отчужденности? Ему не нравится это время, когда все цвета отливают то сиреневым, то серым. Он лениво протягивает руку, зажигает настольную лампу. Где же Мишель? Она уже не придет, и ждать бесполезно. Приходится предположить, что ей действительно не хочется заходить к нему. Так, так. Главное — не делать из этого трагедии; еще глоток коньяка, начатый накануне роман и — перекусить в бистро у Леона. Женщины — всегда женщины, в Энгиене
[4] ли, в Париже, молодые или старые. Его теория неповторимости понемногу спускается на землю, мышка прячется в нору, так и не зайдя в мышеловку. Но при чем здесь мышеловка? Сегодня или завтра, раньше или позже... Он ждал ее с пяти часов, когда она должна была прийти в шесть; для нее постелил — и так, чтобы ни морщинки, — синее покрывало; как идиот, вскарабкался с метелкой в руках на стул, чтобы смахнуть паутинку, безобидно висевшую в углу. А она, вполне естественно, могла в это самое время выходить из автобуса на Сен-Сюльпис, недалеко от его дома, или стоять перед какой-нибудь витриной, или смотреть на голубей на площади. И вовсе у нее нет никаких причин, чтобы не заходить к нему. Ясно, впрочем, что нет никаких причин и для того, чтобы думать о двустволке или решать, за какую книгу взяться: Мишо
[5] или Грэм Грин
[6]. Проблема мгновенного выбора всегда интересовала Пьера. Ничего не бывает просто так, и не может простой случай предпочесть Грина Мишо, Мишо — Энгиену, то есть Грину. Ну вот, не хватало еще спутать Энгиен с Грином, город — с писателем... «Не может все быть так нелепо, — думает Пьер, гася сигарету. — Если ее до сих пор нет, значит, что-то случилось и к нам обоим это не имеет никакого отношения».
— Смутили человека!.. — кричат из зала.
Спустившись, он какое-то время стоит в дверях. На площади зажигаются фонари. Посетителей у Леона почти нет; он садится за столик на улице и заказывает пиво. Входная дверь как раз видна отсюда, так что если... Леон рассказывает о Тур де Франс; подходят Николь с подругой — флористкой, с хриплым голосом. Пиво — ледяное, пожалуй, стоит взять сосисок. У дверей его дома маленький сын консьержки прыгает на одной ноге. Устав, он меняет ногу и продолжает прыгать, не отходя от двери.
— Не обижайте мальчика!
— Что за глупости? — говорит Мишель. — Почему это я не хотела идти к тебе, раз мы договорились?
Секретарь говорит негромко:
Эдмон приносит утренний кофе. Сейчас, в одиннадцать, в кафе почти никого нет, и Эдмон задерживается у столика, чтобы рассказать о Тур де Франс. Потом Мишель говорит то, о чем Пьер и сам мог бы догадаться: у матери частые обмороки, отец пугается, начинает трезвонить в контору, приходится ловить такси, мчаться сломя голову, а в результате — самое обычное головокружение. И ведь все это не в первый раз, но только Пьеру могло прийти в голову...
— Ничего, ничего, смотри туда, не стесняйся! У нас все ребята хорошие. — И к залу: — Какие будут вопросы?
— Я рад, что ей лучше, — глухо произносит Пьер.
— Пусть расскажет о себе.
Он кладет руку на руку Мишель. Мишель кладет свою руку поверх руки Пьера. Пьер кладет руку поверх руки Мишель. Мишель освобождает нижнюю руку и кладет ее сверху. Пьер освобождает нижнюю руку и кладет ее сверху. Мишель освобождает нижнюю руку и зажимает нос Пьера ладошкой.
Мальчик говорит тихо-тихо: окончил семь классов и приехал.
— Холодный, как у собачонки.
— И все?
Пьер согласен, что температура его носа — неразрешимая тайна.
— Все.
— Глупый, — подводит черту Мишель.
— Охо-хо!
— Тише вы! Где ты раньше работал?
Пьер целует ее лоб, волосы. Она наклоняет голову, он берет ее за подбородок и заставляет смотреть ему в глаза, прежде чем поцеловать ее в губы. Он целует ее раз, еще раз. Пахнет свежестью, тенью деревьев. «Im wunderschönen Monat Mai»
[7], — отчетливо доносится мелодия. Его смутно удивляет, что он так хорошо помнит слова, смысл которых ему непонятен. Но ему нравится мелодия, и так чудно звучат эти слова, когда он целует волосы Мишель, ее влажные губы. Im wunderschönen Monat Mai, als...
— Я не работал, я ехал.
Мишель хватает его за плечо, впивается в него ногтями.
— Тьфу, черт, плюнул раз — и биография готова!
— Мне больно, — говорит Мишель, отталкивая его, и проводит пальцами по губам.
— Пусть рекомендующие скажут, за что рекомендуют.
Пьер видит след своих зубов, на краешке губы. Он ласково гладит Мишель по щеке и снова, легко, осторожно, целует. Мишель не сердится? Нет, нет. Но когда же, когда они наконец увидятся наедине? Он чего-то не понимает, словно Мишель все время говорит о другом. Он так сосредоточен на мысли увидеть ее у себя, как она поднимается на пятый этаж и входит в его комнату, что не понимает, что все разом решилось — родители Мишель уезжают на две недели на ферму. И слава богу, пусть едут, ведь тогда Мишель... Наконец до него доходит, он застывает, глядя на нее. Мишель смеется.
Где-то в глубине зала встает рослый парень и, покрывая шум, говорит:
— И ты будешь одна в доме целых две недели?
— Ехали вместе в поезде…
— Какой ты все-таки глупый, — говорит Мишель и пальцем рисует в воздухе звезды, ромбики, завитушки. Мама скорей всего думает, что все эти две недели с ней рядом будет верная Бабетт, ведь в пригородах сейчас очень опасно: нападения, грабежи. Но Бабетт останется в Париже столько, сколько они захотят.
— Ну и что, что ехали? — спрашивают его.
— А вы не перебивайте и узнаете! Вот пристал к нам по дороге этот человек. Комсомольской путевки, как у нас, у него нет. Но посмотрели — маленький, а тоже к настоящей жизни стремится. Хочет город начинать в тайге. Ну, и решили взять. Работает у меня в бригаде, и живем мы вместе. Неплохой товарищ. Теперь ясно?
Пьер никогда не был в доме у Мишель, но столько думал о нем, что, кажется, знает его наизусть; вот они с Мишель входят в тесную прихожую, заставленную старой пыльной мебелью, поднимаются по лестнице, и в самом начале перил он чувствует ладонью стеклянный шарик. Непонятно почему, но дом ему не нравится, хочется выйти в сад, хотя трудно поверить, чтобы при таком маленьком доме был сад. Он с трудом отмахивается от навязчивой картины и вновь чувствует, что счастлив, что сидит в кафе вместе с Мишель и что дом наверняка не такой, каким ему представляется, с душным запахом старой мебели и вытертых ковров. «Надо попросить мотоцикл у Ксавье», — думает Пьер. Он заедет за Мишель, полчаса — и они в Кламаре
[8], две недели можно будет разъезжать куда захочешь, только обязательно купить термос и растворимого кофе.
— У кого есть еще вопросы? — спрашивает секретарь и тихо добавляет: — Встань прямей, не бойся. Эй, тише, тише, ребята!
— А у вас на лестнице есть стеклянный шарик?
Он стоит, принимаемый, в костюмчике, в сапогах. Смотрит в зал.
— Нет, — говорит Мишель, — ты спутал с...
Вот так же стоял я перед товарищами. Детдомовец, прошедший годы войны. Меня спросили:
Она умолкает, словно поперхнулась. Пьер сидит на табурете, прислонясь затылком к зеркалу, с помощью которого Эдмон хочет расширить помещение кафе, и смутно думает о том, что Мишель для него как кошка или портрет неизвестного художника. Они знакомы еще очень недавно; возможно, и ей бывает трудно его понять. Любовь, особенно вначале, еще не означает понимания, так же как не означают его общие знакомые или сходство политических убеждений. Поначалу люди всегда считают, что никакого чуда нет, что так просто узнать человека по внешним данным: Мишель Дювернуа, двадцать четыре года, шатенка, глаза серые, служит в конторе. И она тоже знает, что некто Пьер Жоливе, двадцати трех лет, блондин... Но завтра они вместе поедут к ней домой, полчаса в пути, и они — в Энгиене. «Опять этот Энгиен!» — думает Пьер, отгоняя название, как назойливую муху. Две недели они будут вместе, и, возможно, сад возле дома совсем не такой, как он думает, надо бы спросить Мишель, но Мишель подзывает Эдмона: уже почти двенадцать, и управляющий будет фыркать, если она опоздает.
— Расскажи биографию! На фронте не был?
— Посиди еще немного, — говорит Пьер. — А вот Ролан и Бабетт. Поразительно — в этом кафе ни минуты нельзя побыть одним.
И мне почему-то было неудобно, что мне четырнадцать лет, а я не был на фронте. А за столом президиума сидит мальчик с медалью «За отвагу».
— Одним? — переспрашивает Мишель. — Но мы затем и пришли, чтобы с ними встретиться.
— Как ты относишься к Черчиллю? — спросили меня.
— Знаю, все равно.
Как я относился к Черчиллю? Я ненавидел его. Потому, что только кончилась война, я еще не знал, где мой отец, а мир потрясли дикие слова, призывающие к новой войне.
Мишель пожимает плечами, и Пьеру ясно, что она его понимает и в глубине души тоже недовольна пунктуальностью своих друзей. Ролан и Бабетт, как всегда, излучают атмосферу тихого счастья, которая сегодня его раздражает и злит. Защищенные волнорезом времени, они — по ту сторону; их ссоры и недовольство могут относиться к чему угодно: к жизни, политике, искусству, но никогда к ним самим, тому глубинному, что их связывает. Их спасает привычка, отлаженная механика жестов. Все выглажено, приглажено, рассортировано, пронумеровано. Довольные свинки; милые, жалкие друзья. Он глядит Ролану прямо в глаза, с трудом проглатывает слюну и в последний момент все же берет протянутую ему руку, сжимая пальцы так, словно хочет их сломать. Ролан хохочет и садится напротив, свежие новости из киноклуба, в понедельник надо обязательно пойти. «Довольные свинки», — злобно повторяет про себя Пьер. Идиотизм, так нельзя. Фильм Пудовкина, представляете; но пора, пойдемте, поищем чего-нибудь новенького.
Так же, как на этого мальчика, смотрели на меня в упор. А на моих ногах были галоши. Нет, не ботинки с галошами, а просто галоши с подложенной ватой. Другой обуви не было.
— Новенького, — хихикает Бабетт. — Новенького. Старенький, старенький Пьер.
— Стой прямо, не бойся! — сказала мне секретарь Демченко. Это ее подпись начинала мой билет. А дальше шли пустые страницы. Каждая страничка — год, и мне казалось, что эти страницы никогда не могут кончиться! А я работал, да работал, да служил, и опять работал. И ставились да ставились разные другие подписи. Ох, сколько их было, разных комсоргов!
Нет никаких причин не пожимать руку Ролану.
И вдруг оказалось, что возраст мой уже не комсомольский. В Советском районе Москвы совсем юная комсомолочка взяла в руки принесенный билет и сказала, охнув:
— И она надела оранжевую блузку, которая ей так шла, — рассказывает Мишель.
— И не жалко?.. Не жалко вам такое отдавать? Какой долгий билет!..
Ролан протягивает пачку «Голуаз» и заказывает кофе. Никаких причин не пожимать руку Ролану.
А ведь все началось тогда, в сорок пятом, когда вот он, Лятошкин, только родился.
— Да, она девочка умненькая, — говорит Бабетт.
— Кто «за»? — спросила тогда Демченко.
Ролан глядит на Пьера и подмигивает. Абсолютно спокоен, никаких проблем. Абсолютно никаких проблем, довольная свинка. Пьеру отвратительно это самодовольство, то, что Мишель рассказывает про оранжевую блузку и снова так бесконечно от него далека. Нет, он им совершенно чужой; в кружок он пришел последним, его еле терпят.
А я глядел в зал и прятал дрожащие руки за спину. Мне казалось, что они меня не поймут, что они не возьмут меня с собой…
Продолжая говорить (теперь речь о каких-то туфлях), Мишель проводит пальцем по краешку губы. Ну да, он даже поцеловаться не умеет, сделал ей больно, и теперь она вспомнила. А все они разве не делают ему больно — подмигивают, улыбаются, словом, очень его любят. Он чувствует тяжесть в груди, хочется немедленно встать и уйти, остаться одному в своей комнате и думать о том, почему не идет Мишель, почему Бабетт и Ролан без спросу унесли пластинку.
— Кто «за»? — спросил секретарь, и прошлое мое вдруг растаяло. Мальчик стоял и прятал руки за спиной.
— Единогласно, — сказал секретарь.
Мишель испуганно смотрит на часы. Договариваются о киноклубе. Пьер платит за кофе. Ему легче, он даже не против еще поболтать с Роланом и Бабетт и прочувствованно прощается с ними. Добрые свинки, милые друзья Мишель.
Ролан глядит, как они удаляются по залитой солнцем улице. Задумчиво прихлебывает кофе.
Протоколы жизни
— Интересно, — говорит Ролан.
Телефон. Горком комсомола в милицию
— Мне тоже, — откликается Бабетт.
— А почему бы и нет, в конце концов?
— Алло! Алексей Иваныч! Это я, Чуприн. Тут у нас очередной беглец из Москвы… Да, у меня на них целая папка уже заведена. Что? Не говорите, превратился в отдел по детоустройству. Этот бежал от родителей. Наверное, опять какая-нибудь семейная трагедия… Да, частая причина. Фамилия его Прялкин, звать Юрий. Такой маленький, пришел сегодня, сел — молчит. Я подумал было, что из местных школьников, оказывается, ехал к дружку на строительство, не нашел. Так учтите, мы будем устраивать.
— Вот именно. Первый раз с тех пор.
— Пора уже Мишель как-то оформить свою жизнь, — говорит Ролан. — И если хочешь, то, по-моему, она по уши влюблена.
Телефон. Горком комсомола на строительство
— Они оба по уши влюблены.
Ролан задумчиво молчит.
— Мне секретаря. Николай, ты? Чуприн говорит. Надо, понимаешь, помочь. У парня ни денег… Ничего. Я дал свою пятерку. Нажми на кадры, они ни в какую не хотят брать. Понимаешь, пропадет человек, только упусти его… Договорились?
Он договорился встретиться с Ксавье в кафе на площади Сен-Мишель, но пришел раньше. Заказав пиво, он листает газету; все, что было после того, как они расстались с Мишель у конторы, вспоминается с трудом. Последние месяцы проходят смутно, как утром, когда обрывки сна мешаются с новыми впечатлениями и память дает сбои. В этой, вдруг ставшей далекой и чужой, жизни его единственная надежда — быть как можно ближе к Мишель, хотя он и понимает, что этого мало, что и здесь все загадочно и смутно, что он ничего не знает о Мишель, по сути, абсолютно ничего (ну да, у нее серые глаза, на каждой руке по пять пальцев, она не замужем, причесывается под девочку), но, по сути, абсолютно ничего. Но если о Мишель ничего не известно, то достаточно хоть на минуту упустить ее из виду — и мелькнувший просвет оборачивается густой и безотрадно непроходимой чащей; она боится тебя, ты ей противен, бывает, что она отталкивает тебя посреди долгого и жаркого поцелуя, она не хочет спать с тобой, что-то внушает ей ужас, и сегодня утром она резко, почти зло оттолкнула тебя (а как она была хороша, как тесно прижалась к тебе, когда вы прощались, как готовила все, чтобы встретиться с тобой завтра и вместе поехать к ней домой в Энгиен), а ты оставил метку у нее на губах, ты целовал ее и укусил, и она пожаловалась, провела пальцем по губе и пожаловалась, хотя и не рассердилась, только удивилась немного, als alle Knospen sprangen
[9], напевал ты про себя из Шумана, ты — зверь, напевал, кусая ее губы, и ты помнишь это, а потом поднимался по лестнице, да, поднимался по лестнице и потрогал ладонью стеклянный шарик — там, где начинаются перила, но Мишель сказала, что никакого стеклянного шарика у них дома нет.
Телеграмма. Москва. Прялкиной Марии
Качнувшись на табурете, Пьер достает сигарету. В конце концов, и Мишель не очень-то много о нем знает и не любопытна, несмотря на ее манеру внимательно, серьезно выслушивать признания, ее способность разделить любое мгновенное впечатление жизни, будь то выходящая из ворот кошка, ливень над Сите, трилистник клевера, пластинка Джерри Маллигана
[10]. Внимательная, энергичная и серьезная, всегда готовая выслушать и заставить слушать себя. Вот так — от встречи к встрече, слово за слово — они добрались до одиночества затерянной в толпе пары: немного политики, разговоры о литературе, вместе забежать в киношку, поцелуи, раз от раза все более долгие, и рука его гладит шею и постепенно опускается, касается груди, и один и тот же вопрос, повторяемый бесконечно и бесконечно остающийся без ответа. Дождь — давай спрячемся в подъезде; солнце так печет, зайдем в эту книжную лавочку, завтра познакомлю тебя с Бабетт, она моя старая подруга, тебе понравится. А потом оказывается, что друг Бабетт — старинный приятель Ксавье, лучшего друга Пьера, и круг постепенно становится теснее, замыкается с каждым новым знакомством то в доме Бабетт и Ролана, то в кабинете Ксавье или вечером в одном из кафе Латинского квартала. Пьеру придется благодарить, не понимая, собственно, за что, Бабетт и Ролана, таких по-дружески внимательных, так благоразумно пекущихся о Мишель, которая при этом вовсе не нуждается в опеке. Никто в этом кругу не говорит об остальных; предпочтение отдается масштабным темам, политике, процессам, но больше всего им нравится обмениваться довольными взглядами, угощать друг друга сигаретами, сидеть в кафе и жить с ощущением, что ты повсюду окружен товарищами. Ему повезло, что его приняли, впустили; не так уж они просты и знают надежные способы поставить на место чужака. «Славные ребята», — думает Пьер, допивая пиво. Наверное, они думают, что Мишель уже его любовница, по крайней мере Ксавье точно так думает; ему и в голову не придет, что Мишель могла отказывать ему все это время, без всяких на то причин, просто отказывать и вместе с тем встречаться, появляться вместе в компании, то позволяя ему говорить, то по-хозяйски беря слово сама. Даже к странностям можно привыкнуть, убедив себя, что разгадка тайны — в ней самой и что человек рано или поздно все равно уходит в себя, соглашаясь с тем, с чем согласиться нельзя, прощаясь то на углу, то в кафе, хотя все так просто: лестница со стеклянным шариком на конце перил, ведущая к встрече — настоящей. Но Мишель сказала, что никакого стеклянного шарика нет.
«Срочно телеграфируйте согласие родителей на проживание в Братске Юрия зпт в противном случае последний будет выслан горкомом ЧУПРИН».
У Ксавье, длинного, худого, лицо — будничная маска. Разглядывая палец, запачканный в желтом, он говорит о каких-то опытах, о том, что корень скептицизма — в биологии.
Телеграмма. Братск. Горком комсомола
— Тебе никогда — вот так, вдруг — не приходили в голову вещи совершенно посторонние тому, о чем ты думал? — спрашивает Пьер.
— Разве что совершенно посторонние рабочей гипотезе, — говорит Ксавье.
«Юрий бросил школу зпт убежал из дому зпт подали на розыск просим помочь вернуть домой тчк отправьте сообщите число поезд вагон благодарные вам ПРЯЛКИНЫ».
— Я как-то странно себя чувствую эти дни. Дал бы ты мне что-нибудь, какой-нибудь объективатор.
— Объективатор? — переспрашивает Ксавье. — Такого еще не выдумали, старик.
Телефон. Горком комсомола На строительство
— Слишком я сосредоточился на себе, — говорит Пьер. — Просто идиотизм.
— А Мишель — не объективирует?
— Николай, здравствуй. Как у вас Прялкин? Не работает? Почему? Ах, не улажено с жильем? Ладно, это мы сделаем. Вот тут из дома телеграмма. Требуют его. Да. Но ты пока не беспокой, если надо… Ну, пока.
— В том-то и дело, что вчера...
Он слышит собственный голос, видит Ксавье, который на него смотрит, видит отражение Ксавье в зеркале, его острый кадык, видит себя самого, что-то говорящего Ксавье (но почему, откуда я так знаю этот стеклянный шарик на перилах?), и время от времени замечает, как Ксавье кивает головой — жест профессиональный, но такой нелепый, когда ты не в кабинете на приеме, а на враче нет марлевой маски, которая делает его частью иного мира и наделяет его иной, не-от-мира-сего властью.
Телеграмма. Братск. Горком комсомола
— Энгиен, — повторяет Ксавье. — Чепуха, не волнуйся, я сам вечно путаю Ле Мэн с Ментоной. Скорее всего виновата какая-нибудь учительница — оттуда, из далекого детства.
Im wunderschönen Monat Mai — всплывает в памяти у Пьера, легкомысленное.
«Почему молчите где Юрий Прялкин что с ним зпт КАКИЕ приняты меры тчк он пропускает школу помогите вернуть зпт свяжитесь с милицией родители ПРЯЛКИНЫ».
— Если будешь плохо спать, позвони — я что-нибудь выпишу, — говорит Ксавье. — В любом случае: две недели в раю, и все как рукой снимет, уверен. Достаточно уснуть на одной подушке, и в мыслях уже никакой путаницы; впрочем, иногда и никаких мыслей, а это и есть покой.
Телефон. Горком комсомола на строительство
А может быть, работай он больше, уставай он больше, вздумай расписать свою комнату или проделывай он путь до факультета пешком, а не на автобусе... Работай он больше, чтобы зарабатывать те семьдесят тысяч франков, которые присылают ему родители... Облокотясь на перила Пон-Неф, он смотрит на проплывающие баржи и чувствует, как летнее солнце пригревает затылок и плечи. Несколько девчонок возятся, смеясь; копыта цокают о мостовую, рыжий велосипедист протяжно свистит, проезжая мимо девчонок, раздается взрыв смеха — и словно палые листья, взметнувшись, хищной черной стаей впиваются ему в лицо.
Пьер протирает глаза, медленно выпрямляется. Это была не словесная игра и не галлюцинация; скорее всего и то и другое, образ, распавшийся на слова, усыпавшие землю, как те палые листья, которые, взметнувшись, впились ему в лицо. Правая рука его, лежащая на парапете, дрожит. Пьер сжимает пальцы в кулак, стараясь побороть дрожь. Ксавье уже далеко, да и есть ли смысл догонять его, чтобы пополнить коллекцию анекдотических советов. «Опавшие листья? — скажет Ксавье. — Но на Пон-Неф нет опавших листьев». Будто он сам не знает, что на Пон-Неф нет опавших листьев, что опавшие листья — из Энгиена.
— Вот такое дело, Юра. Что? Как, не хочешь домой? Понравилось здесь? Ну, милый, мало ли что… Я ж тебе прочел телеграмму: «помогите вернуть». Вот, братцы, в какое положение вы нас ставите. Отпусти тебя, ты ведь сбежишь? А сопровождающих у нас нет. Ладно. Работается-то хорошо? И друзья уже есть? Поселили-то где тебя, в палатке? Хорошо. Ну-ну, а родителям ты все-таки напиши.
Теперь я буду думать о тебе, любимая, всю ночь только о тебе. Я буду думать только о тебе, это единственный способ снова ощутить себя и тебя — как дерево — где-то в самой сердцевине моего существа, понемногу отделяясь от ствола, который меня поддерживает и направляет, распуститься вокруг тебя, бережно и осторожно ощупывая воздух каждым листком (мы оба зеленеем — ты и я, полный жизнетворных соков ствол и зеленые листья), не отдаляясь от тебя, не позволяя ничему постороннему встать между нами, отвлечь меня от тебя, хоть на мгновение заставить забыть о том, что эта ночь стремится навстречу заре и что там, по ту сторону, где ты живешь и где сейчас спишь, снова будет ночь, когда мы вместе приедем и войдем в твой дом, поднимемся на крыльцо, зажжем свет, приласкаем твою собаку, будем пить кофе и долго-долго глядеть друг на друга, прежде чем я обниму тебя (и снова — как дерево — ты прорастешь во мне), и поведу к лестнице (на которой нет никакого стеклянного шарика), и мы начнем медленно подниматься, а дверь будет заперта, но в кармане у меня лежит ключ...
Телеграмма. Москва. Прялкиной Марии
Пьер спрыгивает с кровати, сует голову под кран умывальника. Думать только о тебе, но как могло случиться, что мысли его превратились в темное, глухое желание, где Мишель уже не Мишель (и снова — как дерево — ты прорастешь во мне), где он не чувствует ее рядом, поднимаясь по лестнице, потому что, едва ступив на первую ступень, он увидел стеклянный шарик и потому, что он один, один поднимается по лестнице, а Мишель наверху, запертая, там, за дверью, не знающая о том, что у него есть другой ключ и что он поднимается.
«Юрий выезда отказался настоящем трудоустроен зпт его адрес Братск-8 отдел кадров тчк милиция нами проинформирована горкомол ЧУПРИН».
Он вытирает лицо, распахивает окно, впуская свежий рассветный воздух. Пьяница дружелюбно беседует сам с собой посреди улицы, покачиваясь, будто плавая в густой жидкости. Напевая себе под нос, он прохаживается взад и вперед, словно исполняя какой-то медленный, переменный танец, а туман трогает дымчатой когтистой лапой камни мостовой, запертые подъезды. Als alle Knospen sprangen — очертания слов возникают на пересохших губах Пьера, слипаются с доносящимся снизу бессвязным пением, которое никак не вяжется с мелодией, как, впрочем, и сами слова не вяжутся ни с чем вокруг, а, придя ниоткуда, на мгновенье слипаются с жизнью, после чего остается лишь чувство досадной тревоги, ткань рвения — и узкие лоскутья цепляются, опутывают ствол двустволки, вплетаются в ковер палой листвы, кружатся вокруг пьяницы, который, мерно кланяясь, танцует нечто вроде паваны
[11], церемонные и угловатые фигуры которой напоминают невнятную, сбивчивую, запинающуюся речь.
Героика
Мотоцикл, урча, катит по улице Алезиа. Пьер чувствует, как Мишель прижимается к нему, когда они обгоняют автобус или поворачивают. Всякий раз, как их останавливает красный свет, он откидывает голову, ждет, что она потреплет его по волосам, поцелует.
Работник многотиражки пришел на котлован в бригаду бетонщиков. Нашел звеньевого Приходько.
— Мне уже не страшно, — говорит Мишель. — Ты отлично водишь. Теперь нам направо.
— Мне бы что-нибудь… — Он хотел сказать «что-нибудь выдающееся», но не успел. Того позвали. Испортился перфоратор. Приходько снял верхонки, начал возиться с инструментом. Иногда совал озябшие пальцы в карман. Скоро перфоратор снова затрещал.
Маленький домик, затерянный среди десятков таких же, как он, стоит на холме, за Кламаром. «Маленький загородный домик», — думает Пьер, и эти слова звучат надежным прибежищем, навевают мысли о том, что все будет спокойно, тихо, о том, что, наверное, есть сад с плетеными стульями, а может быть, и светляки по ночам.
— Да, я слушаю.
— У вас в саду есть светляки?
— Мне бы что-нибудь…
— Вряд ли, — отвечает Мишель. — И чего ты только не выдумаешь.
Звеньевого опять позвали, плохо держался опалубочный щит на самом верху. Приходько ловко полез под перекрытие, цепляясь за арматуру, с трудом закрыл щит. Спустился и, вытирая пот, сказал:
Говорить трудно, дорога приковывает внимание, а Пьер устал — поспать удалось разве что несколько часов, под утро. Надо не забыть принять таблетки, которые дал Ксавье, но, естественно, он забудет, да и не понадобятся они. Он откидывает голову и ворчит — Мишель запаздывает с поцелуем. Мишель смеется и ерошит его волосы. Зеленый свет. «Брось свои глупости», — сказал Ксавье, явно растерянный. Все должно пройти, две таблетки перед сном, запить водой.
— Вы извините. Так что вас интересует?
— Мишель, ты хорошо спишь?
Но разговора опять не получилось. В блок спустился злой чумазый парень и сказал, что наружный болт не затягивается: сорвалась резьба. Приходько взял ключ и сказал: «Я сам». Привязав ремень, он повис на большой высоте. Далеко внизу проваливалась из-под льда в узкий проран расплавленная, черная, тяжелая, как чугун, Ангара. Битый час проболтался Приходько на морозном ветру. Спустился, стряхнул с одежды ледок. Но день был горячий, и он куда-то бегал насчет подачи воздуха, что-то передвигал и только перед самым перерывом подошел к гостю.
— Отлично, — говорит Мишель. — Правда, иногда снятся кошмары, как всем.
— Очень прошу извинить. Прямо некогда. Вот теперь слушаю.
Конечно, как всем, вот только, проснувшись, она знает, что сон — позади, он не смешивается с уличным шумом, не проступает в лицах друзей, не прокрадывается в самые невинные занятия (но Ксавье сказал: две таблетки — и порядок), и она спит, уткнувшись в подушки, слегка поджав ноги, еле слышно дыша — и такой он увидит ее совсем скоро, услышит ее дыхание, прижмется к ее сонному телу, обнаженному, беззащитному, когда он сожмет в руке ее волосы, желтый свет, красный, стоп.
— Мне бы что-нибудь интересное, — сказал тот. — Ну, какой-либо факт, что ли… Героика нам нужна.
Он тормозит так яростно, что Мишель вскрикивает, а потом надолго затихает, словно ей стыдно, что она испугалась. Поставив одну ногу на асфальт, Пьер оборачивается и улыбается чему-то, что не похоже на Мишель и тут же тает в воздухе, продолжая улыбаться. Он знает, что сейчас зажжется зеленый; за мотоциклом — грузовик и легковушка, и кто-то уже несколько раз нетерпеливо гудел.
Звеньевой задумался, вытирая черные, помороженные и потрескавшиеся пальцы, сказал извиняющимся тоном:
— Что с тобой? — спрашивает Мишель.
— Да, честное слово, не знаю уж что… У нас обыкновенно все. Может, в соседней бригаде посмотреть?
«Идиот!» — кричит, обгоняя, водитель легковушки, пока Пьер медленно трогается с места. Итак, мы говорили о том, что скоро он увидит ее без прикрас, обнаженной и беззащитной. Дошли до того момента, когда она лежала перед нами, спящая, обнаженная и беззащитная, и не было никаких причин предполагать, хотя бы на мгновение, что надо будет... Да, я слышу; сначала налево, потом опять налево. Вон там? Та черепичная крыша? Сосны, как красиво, у тебя очень красивый дом, сад с соснами, и папа с мамой уехали на ферму, просто невероятно, Мишель, нет, это просто невероятно.
Газетчик засунул блокноты в карман, стал собираться.
Бобби, который встретил их громким лаем и прочими полагающимися почестями, теперь, как то подобает приличной собаке, придирчиво обнюхивает брюки Пьера, подкатывающего мотоцикл к крыльцу. Мишель уже вошла в дом, подняла шторы, вернулась за Пьером, и вот он тоже входит, оглядываясь и обнаруживая, что все здесь совсем не похоже на то, что ему представлялось.
— Что в соседней… В соседней, как и у вас! Вот так всегда. Ну, я пошел.
— Здесь должны быть три ступеньки, — говорит Пьер. — А гостиная, хотя, конечно... Не обращай внимания, всегда чего-нибудь себе напридумываешь, а окажется не так. И мебель, и все эти мелочи. С тобой не бывает?
Морские песни
— Иногда, — говорит Мишель. — Пьер, я есть хочу. Нет, ты послушай; будь умницей и помоги мне, надо чего-нибудь приготовить.
Мы вместе служили на Тихом океане и вместе приехали в Братск. Еще в вагоне Васька положил руку на столик и сказал:
— Любимая...
— Братва, впереди гражданка. Дел много, давайте, чтобы поначалу без девчонок! Толик, Федор, договорились?
— Открой окно, будет посветлее. И веди себя спокойно, а то Бобби решит, что...
— Договорились, — сказал Толик и вздохнул. Я ничего не сказал.
— Мишель...
— Нет, погоди. Я поднимусь — переоденусь. Снимай рюкзак и посмотри вон в том шкафу выпить, я в этом ничего не понимаю.
Еще привезли мы проигрыватель с пластинками. Пятнадцать черных блестящих кружков с морскими песнями. Когда вечерами в других комнатах общежития «гоняли» Шульженко, и еще эту: «До чего ж ты хороша, сероглазая…», и другие разные, мы включали на полную мощность наши морские. У нас были разные: «Плещет волна штормовая», «Тот, кто рожден был у моря» и еще одна долгоиграющая на итальянском языке. Там под гитару тенор очень приятно выводил все время: «А морэ! А морэ!» А в другой песне — «Бела морэ!», что очень было похоже на Белое море.
Он видит, как она мягко взбегает по лестнице, скрывается за дверью. В шкафу есть что выпить, она в этом ничего не понимает. В глубине гостиной полутьма; рука Пьера ощупывает перила. Правда, сама Мишель сказала, но он чувствует как бы глухую досаду, что шарика нет.
Васька, длинный, драчливый, очень беспокойный вообще, обычно замолкал, слушал и неожиданно выводил:
Возвращается Мишель, в старых брюках и невероятной блузе.
— Это вам не то, что какие-то глаза! Море! Умный все-таки народ итальянцы!
— Ты похожа на гриб, — говорит Пьер с той нежностью, какую испытывает всякий мужчина при виде женщины в не по росту большой одежде. — Может, покажешь дом?
Толик никогда не спорил. Он был спокоен и голубоглаз. И где-то внутри носил, никому не мешая, свое лирическое спокойствие. Впрочем, мы с Васькой давно подозревали, что он потихоньку влюблен. За такими флегматиками только следи…
— Если хочешь, — отвечает Мишель. — Нашел, что выпить? Погоди, ничего-то ты не умеешь.
Взяв стаканы, они возвращаются в гостиную и садятся на низкий диван у полуоткрытого окна. Бобби радостно приветствует их, ложится на ковер и глядит.
Иногда мы ходили на танцы, которые устраивались в красном уголке третьего общежития. Мы надевали ботиночки, суконные брюки, а Васька свою кепку. Пройти по Братску так, словно ты только сошел с корабля, поблескивая «корочками» и делая вид, что сорокаградусный мороз совсем не «так уж», считалось у нас шиком. А тут девушки из «третьего» пригласили нас на Новый год.
— Ты так сразу согласился, — говорит Мишель, облизывая край стакана. — Понравился дом?
— Нет, — говорит Пьер. — Мрачный, до смерти буржуазный, полный жуткого хлама. Но в нем ты — в этих жутких штанах.
Здесь-то сомнения наши подтвердились вполне. Толик танцевал весь вечер с одной и ни черта не видел вокруг, так как глазел на нее во всю голубизну своих телячьих глаз. Потом они вообще отгребли в неизвестном направлении.
— Ясно. Мальчик пузыри пускает… — процедил Васька и добавил: — Я знаю, эта красавица из десятой комнаты. Пойду воспитывать мальчика!
Он гладит ее шею, привлекает к себе, целует в губы. Мишель отвечает на поцелуй, Пьер чувствует горячий отпечаток ее ладони, еще один поцелуй, они теряют равновесие, но в этот момент Мишель резко, со стоном отстраняется, пытается вырваться, бормочет что-то невнятное. Смутная мысль о том, что самое трудное — заткнуть ей рот так, чтобы она не потеряла сознание. Он отпускает ее и непонимающим взглядом смотрит на свои руки, словно они — не его, смотрит, слушая прерывистое дыхание Мишель и глухое ворчание — с ковра, где лежит Бобби.
И он исчез. Я ждал целый час, пока Васька его воспитает, не дождался и побрел в десятую комнату. Там было три девушки. С одной из них сидел Толик, с другой сам Васька, — видимо, здесь у него воспитывалось легче. Третья, маленькая, интересная девушка, весело пригласила меня:
— Ты меня с ума сведешь, — говорит Пьер, и нелепая фраза все же не так нелепа и ужасна, как то, что произошло. Неудержимое, властное, как приказ, желание заткнуть ей рот, но так, чтобы она не потеряла сознание. Протянув руку, но не приближаясь, гладит Мишель по щеке, он согласен на все: придумать что-нибудь перекусить, выбрать вино, и действительно, у окна страшно жарко.
— Пожалуйста, к нам за стол!
— Кто же это пузыри пускает? — спросил я Ваську.
У Мишель своя манера есть: она смешивает все вместе — сыр и анчоусы в масле, салат и кусочки краба.
Я ушел к себе в общежитие и лег спать. Я слышал, как пришел Толик и стал заводить пластинки. Наши морские песни. «А морэ… морэ!» — пел итальянец. Толик слушал и чего-то посмеивался. Потом, громко пристукивая заледеневшими ботинками, вернулся Васька. Толик что-то сказал ему, и оба начали хохотать на все общежитие. Я сел в постели.
Пьер пьет белое вино, смотрит на нее и улыбается. Женись он на ней, он каждый день пил бы вот так вино, смотрел и улыбался.
— Хо-хо! — орал Васька.
— Любопытно, — говорит Пьер. — Мы никогда не говорили про войну.
«А морэ… А морэ…» — пел на всю комнату тенор.
— Тем лучше, — отвечает Мишель, подчищая тарелку кусочком хлеба.
— Чего орете? — спросил я.
— Да, но иногда само вспоминается. Мне-то было не так уж плохо; в конце концов мы тогда были еще детьми. Как сплошные каникулы — полный абсурд, даже забавно.
— А у меня каникул не было, — говорит Мишель. — Все время шел дождь.
Толик показал на пластинку и полюбопытствовал:
— Дождь?
— Здесь, — говорит она, прикасаясь ко лбу. — Снаружи и внутри. Все казалось влажным-влажным, словно в испарине.
— О море поет?
— Ты жила здесь?
— Да, а что?
— Сначала да. Потом, после оккупации, меня отправили к дяде с тетей в Энгиен.
— Дураки мы, — сказал Толик. — Девушки сказали, что по-итальянски «аморэ» — любовь.
Пьер, забыв о том, что в пальцах у него зажженная спичка, застывает, открыв рот, потом трясет рукой и чертыхается. Мишель улыбается, довольная, что можно переменить тему. Когда она выходит, чтобы принести фрукты, Пьер закуривает сигарету и глубоко, как утопающий — воздух, глотает дым, но уже отпустило, всему есть объяснение, если подумать, сколько раз Мишель упоминала Энгиен, болтая в кафе, — в незначительной фразе из тех, что так легко забываются, пока не всплывают центральной темой какого-нибудь сна или фантазии. Персик — да, только чищеный. Конечно, она очень сожалеет, что все его женщины всегда чистили ему персики, и пусть Мишель не думает, что она исключение.
— «Бела морэ» — прекрасная любовь, — подтвердил, ухмыляясь, Васька. — А черненькая тебе привет передавала…
— Все его женщины. Если они чистили тебе персики, значит, были такие же дурочки, как я. Смолол бы лучше кофе.
«Аморэ», — пел тенор, обманувший нас. Но лица у ребят были такие, словно он пел о море. И я подумал, что мне почему-то тоже приятно слушать эту песню, тем более, что черненькая — мне привет…
— Значит, ты жила тогда в Энгиене, — говорит Пьер, глядя на руки Мишель с легким отвращением, какое чувствует всегда, когда видит, как чистят фрукты. — А твой старик чем занимался в войну?
Мы сидели втроем и слушали. И казалось, что нашему зрению открывается новое, удивительное море, куда нам еще только придется плыть.
— Да ничем особенным. Жили, ждали, пока все наконец кончится.
— Умный все-таки народ — итальянцы, — сказал Васька.
— А немцы никогда не беспокоили?
Горевшие
— Нет, — говорит Мишель, вертя персик в мокрых, липких пальцах.
— Ты первый раз говоришь, что вы жили в Энгиене.
В промороженном, белом и плотном, как бетон, воздухе котлована кричало радио: «Внимание! Всем работникам УОСа! На бетонном заводе в результате несчастного случая сильно обварился рабочий. Пострадавшему срочно необходимо вливание крови. Людей, имевших когда-либо большие ожоги, просят дать кровь своему товарищу. Адрес: Правый берег, больница…»
— Не люблю говорить о тех временах, — говорит Мишель.
Голос из радио словно повисал на морозе, словно останавливался. И его можно было слышать еще через минуту после сказанного. А может, это онемевшее сознание не доверяло слуху. Неожиданное несчастье всегда неправдоподобно.
В маленькую прихожую больницы прибывали усталые, озабоченные люди. Чернолицые ребята с бетонки, бурильщики из котлована, быстрые девушки из УГЭ.
— И все же как-то раз ты говорила, — противоречит себе Пьер. — Не пойму откуда, но я знал, что ты жила в Энгиене.
— Следующий, — врач сам открывал дверь и бесстрастно разглядывал сидевших, — Варя, запишите, сорок четвертый. Вы сдаете кровь?
Персик падает на тарелку, и кусочки кожицы снова липнут к мякоти. Мишель ножом смахивает кожуру, и Пьер снова чувствует дурноту и изо всех сил налегает на ручку кофемолки. Почему она ничего не хочет ему рассказать? Со страдальческим видом она сосредоточенно трудится над ужасным, истекающим соком персиком. Почему она молчит? Ведь слова так и рвутся наружу, достаточно взглянуть на ее руки, на то, как нервно и часто она моргает, пока это моргание не переходит во что-то вроде тика: половину лица слегка перекашивает, как еще тогда, в Люксембургском саду, он заметил этот тик — знак того, что она недовольна и сейчас надолго замолчит.
— Кровь, — сказал в себя парень.
Мишель заваривает кофе, стоя спиной к Пьеру, который прикуривает одну сигарету от другой. Они возвращаются в гостиную, неся фарфоровые чашки в синих горохах. Запах кофе настраивает на мирный лад, они смотрят друг на друга, словно удивляясь этой странной паузе и всему, что произошло; слова звучат невпопад, перемежаясь улыбками, взглядами, и они пьют кофе рассеянно и увлеченно, как будто это приворотное зелье. Мишель приспустила шторы, и зеленоватый горячий свет сочится из сада, обволакивая их, как сигаретный дымок, как дымка коньячного тепла, ласково баюкающая Пьера. Бобби дремлет на ковре, вздрагивая и тяжело вздыхая.
— Когда обжигались, какие ожоги?
— Почти все время спит, — говорит Мишель. — А иногда плачет, и вскакивает, и смотрит на всех, как будто ему сделали ужасно больно. А ведь еще совсем щенок...
— Вот тут, палец.
— Какой палец? Вы что, серьезно?
Здесь так приятно, так хорошо закрыть глаза, слушать, как вздыхает Бобби, провести рукой по волосам, еще и еще раз, чувствуя и не чувствуя их, словно рука не твоя, немного щекотно, когда пальцы касаются шеи, — покой, тишина. Он открывает глаза и видит лицо Мишель, полуоткрытый рот и лицо, в котором, кажется, не осталось ни кровинки. Он глядит на нее, ничего не понимая, бокал с коньяком катится по ковру. Пьер вскакивает, и вскакивает его отражение в зеркале; миг — но он успевает полюбоваться прямым пробором, разделившим его волосы, как у любовников в немом кино. Почему плачет Мишель? Не плачет — но почему тогда она прячет лицо в ладонях, как это делают люди, когда плачут? Он резко разнимает ее руки, целует в шею, в губы. Его слова, ее слова пробираются друг к другу, ищут друг друга, как зверюшки, торопливо ласкаясь, и жарко пахнет полуденный воздух, пустой дом, лестница, ждущая, чтобы по ней поднялись, и стеклянный шарик на конце перил. Пьеру хочется взять Мишель на руки и — через ступеньку — побежать с ней наверх, в кармане у него ключ, ключ от спальни, он упадет на нее, чувствуя, как она дрожит, начнет неловко возиться с пуговицами и бретельками, но на перилах нет стеклянного шарика, все далеко и страшно, и Мишель, такая близкая, такая далекая, плачет рядом, пальцы ее мокры от слез, она дышит тяжело, всем телом, и тело это в страхе отталкивает его.
— Да, утюгом обжигал палец, — монотонно и тихо бормотал парень, косясь на сестру.
Он встает на колени, уткнувшись головой в живот Мишель. Час прошел или минута? Время то несется вскачь, то пускает слюни. Рука Мишель ласково гладит Пьера по волосам, лицо у нее меняется, на губах проступает улыбка; Мишель с силой, почти делая ему больно, пытается зачесать волосы назад, потом наклоняется, целует и улыбается снова.
— Ты меня напугал, мне вдруг показалось... Глупо, конечно, но ты был такой другой.
— Уходите.
— И кто же тебе привиделся?
— Никто, — говорит Мишель.
Врач хлопнул дверью, и ожидавшие люди замолчали, разглядывая его.
Пьер затихает, выжидая; похоже, что дверь дрогнула и вот-вот откроется. Мишель дышит тяжело, напряженно, как пловец в ожидании стартового выстрела.
— Товарищи, не имевшие серьезных ожогов, не ждите. Поймите, от негоревших не нужна помощь. Прошу всех лишних выйти. Следующий. У вас что?
— Я испугалась, потому что... Не знаю, в общем, мне показалось, что...
— Кровь сдать.
— Я спрашиваю, когда и чем обжигались?
Дверь дрожит, подается, пловчиха ждет выстрела, чтобы нырнуть в воду. Время тянется, как резина, и тогда Пьер протягивает руки и крепко хватает Мишель, встает и впивается в ее губы поцелуем, ищет грудь под рубашкой, слышит, как она стонет, и сам стонет, целуя ее, иди, иди ко мне, стараясь поднять ее на руки (пятнадцать ступенек и дверь — направо), слыша ее жалобные, беспомощные крики, выпрямляется, держа ее на руках, не в силах больше ждать, только теперь, сейчас, и пусть цепляется за стеклянный шарик, за перила (но никакого стеклянного шарика нет), все равно он должен отнести ее наверх и там, как сучку, он весь — комок мускулов, как сучку, потому что она и есть сучка, — о Мишель, о любовь моя, не дай мне снова провалиться в эту черную яму, и как я только мог подумать, не плачь, Мишель.
— Вот тут вот пятнышко… Честное слово, посмотрите, видите, пятнышко…
Люди все подходили и молча рассаживались. И им было ясно, что негоревших среди них просто быть не могло.
Березка
— Пусти, — говорит Мишель чужим, сдавленным голосом, стараясь вырваться. Ей это удается, мгновение она пристально, как на чужого, смотрит на него и, выбежав из гостиной, захлопывает за собой дверь на кухню, слышно, как ключ поворачивается в замке и лает в саду Бобби.
От Братска к Заярску дорога частью идет по Ангаре, и лед по дороге зеленый, порезанный тракторами. Потом выезжаем в поле; оно необыкновенное, это поле, — громадное пространство до горизонта в черных пеньках. Словно на белый ватман набрызгали клякс. Значит, и здесь будет Братское море.
Из зеркала на Пьера глядит стертое, невыразительное лицо, руки висят, как у тряпичной куклы, угол рубашки выбился из-под ремня. Он машинально поправляет одежду, следя за своим отражением. Горло так перехватило, что коньяк не проглотить, он обжигает рот, приходится делать усилие, и он приникает к бутылке. Бобби перестал лаять; в доме полуденная тишина, и свет становится все гуще и зеленее. С сигаретой в пересохших губах он выходит на крыльцо, спускается в сад и идет в глубь участка. Пахнет гудящим пчельником, пахнет толстый ковер сосновых игл; Бобби лает за деревьями, он вдруг начал рычать и лаять на него, сначала издалека, но понемногу приближаясь — рычать и лаять на него.
Машина наша едет и едет. И все пеньки да пеньки. Эдакие черные тараканы повылезали на белоснежье. Глаз быстро устает от такой ряби. И тогда все кажется то сплошь белым, то черным. И вдруг среди этого неживого пространства березка. Тонкая и тихая.
Метко брошенный камень попадает ему в спину; Бобби взвизгивает, отбегает и снова начинает лаять. Пьер прицеливается не торопясь и на этот раз попадает в заднюю лапу. Бобби прячется в кустах. «Надо найти место, где можно все обдумать, — говорит себе Пьер. — Прямо теперь — найти место и хорошенько подумать». Он прислоняется к стволу сосны и потихоньку сползает на землю. Мишель следит за ним из окна кухни. Она, наверное, видела, как я бросал камнями в собаку, смотрит на меня и как будто не видит, смотрит и уже не плачет, молча, она такая одинокая там в окне, надо подойти к ней и приласкать, я хочу быть с ней добрым и ласковым, хочу взять ее руку и целовать ее пальцы, каждый по отдельности, ее нежную кожу.
— В какую игру мы играем, Мишель?
Милая ты моя! Как же ты сохранилась здесь, среди снегов? Как же тебя не спилили, не порубали и не сожгли?
— Надеюсь, ты его не поранил.
— Бросил камень, просто чтобы испугать. Похоже, он меня не узнал, как и ты.
Одна — непонятно, чудо — среди горелых пней стоит, прозрачная, белее белых снегов, что вокруг нее. И я уже фантазирую и готов сочинять какую-то новую сказку… Но шофер рядом говорит:
— Не говори глупостей.
— А ты не запирай двери на ключ.
— Знаю я, отчего она здесь. Все очень просто. Красота — вот вам и причина.
Мишель впускает его, позволяет обнять себя за талию. В гостиной теперь еще темнее, начала лестницы почти не видно.
— Прости меня, — говорит Пьер. — Сам не понимаю, такая ерунда.