Цветаева и Мур к услугам молочниц и сметанниц не прибегали – их стол несколько отличался от общепринятого, московского. Эти особенности были связаны со вкусами Мура, а не Марины Ивановны, которая вообще была непривередливой в еде и привыкла и к французской кухне, и к русской. Зато Мур вплоть до эвакуации августа 1941-го вовсе не ел черного хлеба, предпочитал белые и даже “белейшие” булки. Любимая русскими гречневая каша в его представлении – “плохая еда”.
[57] Зато ему понравились маринованные грибы – “здоровая штука”, по словам Мура. В Москве Цветаева готовила грибной суп, а грибы покупала на рынке: “…на рынке приличная связка – 12 р., неприличная – 7 р.”.
Вероятно, Цветаева могла бы обходиться обедами в столовых и покупками концентратов. Последние в предвоенной Москве были новинкой, а потому их активно рекламировали. Но надо было готовить для сына: “Он всегда был голоден и любил вкусно поесть”
447448, – заметила Мария Белкина.
ИЗ ДНЕВНИКА ГЕОРГИЯ ЭФРОНА, 16 ОКТЯБРЯ 1940 ГОДА: Сейчас съел сытный обед (теоретически слова “сытный обед” – противны, а практически – хороши).
Впрочем, в 1940–1941-м Мур писал о еде немного. Видимо, считал эту тему недостойной обсуждения. Всё изменится в Ташкенте. И едва ли не добрая половина ташкентских записей Мура будет посвящена разного рода снеди, которую ему удавалось купить, достать или съесть в гостях: “Превосходный обед: зеленый суп, совсем в стиле знаменитой soupe à l’oseille
[58] (конечно, не хватает яиц и сметаны!), на второе – котлета и макароны, зеленый салат – тоже во французском вкусе. В общем, наелся здорово – и хлеба вволю. Как вкусно было!” Заметим, это слова не просто голодного человека, который наконец-то наелся. Муру явно нравится, что стол напоминает французский. Французские продукты, французский распорядок дня, еды – всё это он усвоил в Париже. А во Франции уже тогда процветал культ еды: “Главным образом здесь живут чревоугодники. Вокруг принятия пищи <…> страшный ажиотаж. Обед – это самое торжественное, что я здесь видел”
449450, – писал жене Илья Ильф в декабре 1933-го, когда толстому мальчику Муру шел девятый год и он, вольно или невольно, усваивал образ поведения окружающих.
Цветаева вряд ли могла воспитать из Мура гурмана и гедониста. Зато Сергей Яковлевич был, кажется, не совсем равнодушен к еде. Именно он угощал Мура мясом по-бургундски в коммунистическом ресторанчике “Famille Nouvelle”.
451 Говядина, тушенная в красном вине с овощами и специями, – совсем неплохо! Не любивший французов и Францию, Сергей Яковлевич незаметно для себя знакомил сына с очарованием французской кухни, с ресторанчиками и кафе. Не забудем и устриц, которых Мур с Цветаевой запивали розовым вином.
Как видим, вопреки воспоминаниям Ариадны Эфрон, в Париже их семья питалась далеко не одними котлетами из конины с хлебом и мелкой картошкой с рынка. К тому же Муру всегда доставались лучшие куски, так уж было принято в семье. В 1940-м в Москве он вел себя еще как избалованный ребенок: “Мур ворчит, что я кормлю его гадостями. По-прежнему вылавливает из супа зеленявки – я осенью зелени <…> насушила на целый год”
452, – писала Цветаева Але.
Цветаева очень общительна, она часто бывает в гостях. Мур следует за ней с неохотой: “А сегодня тащиться к этой Соне Юркевич
[59]. Скучища!” – ворчит Мур. Но тут же себя утешает: может быть, там будет что-нибудь вкусное. Неинтересно праздновать Новый год у Лили Эфрон, но, возможно, там хорошо покормят… С тем же намерением он идет к ней и на Рождество: “…быть может, хорошо поем”.
И в Париже, и в Москве главным блюдом на столе у Эфронов были котлеты: “…наша семья – котлетная”, – писала Цветаева. Редкий день обходился у них без котлет. В Париже Цветаева готовила их сама, а в Москве покупала готовые (жареные). Мясокомбинат имени Микояна освоил выпуск московских котлет. Их тогда продавали в буфетах, в столовых, в магазинах и даже (трудно представить!) на рынках и на улицах. Стоили они 50 копеек за штуку, и разбирали их быстро. Еще в 1938-м мясокомбинат выпускал 400 000 котлет в сутки и планировал увеличить их выпуск до миллиона! Удалось ли это? Данных не нашел.
За два десятилетия между Гражданской войной и началом Великой Отечественной котлеты из рубленого мяса стали самым популярным и самым распространенным вторым блюдом у жителей больших советских городов. Котлеты ели и работяги в столовой для метростроевцев, и депутаты Верховного Совета, и профессора Московского университета в своих закрытых ведомственных столовых. Разумеется, качество котлет заметно различалось. Должно быть, жёны и домработницы богатых советских писателей готовили их вкуснее и лучше, чем сотрудники государственного мясокомбината. Недаром же Евгений Петров в Америке с ностальгией вспоминал домашние котлеты: “А котлеты! Обыкновенные рубленые котлеты! С ума можно сойти!”
453 А вот Цветаевой и Муру нравились котлеты с комбината имени Микояна, те самые, за 50 копеек.
ИЗ ДНЕВНИКА ГЕОРГИЯ, 27 АВГУСТА 1940 ГОДА: “Хочу есть. Будут котлеты – вот это хорошо. <…> Страшно хочу есть. <…> Есть, есть, есть. Да здравствуют котлеты с маслом! Это факт, что это очень вкусно и питательно”.
Духовная пища вовсе не так вкусна и приятна, если нет пищи настоящей, зато их сочетание – упоительно и волшебно. Осенью 1940-го Мур с Митей после концерта в Московской филармонии “жадно ели виноград, купленный в Гастрономе у площади Моссовета, и покатывались со смеху”.
454
Дефицит
Показательно, что и Мура, а еще прежде Митю Сеземана Москва вовсе не шокировала бедностью магазинов. Очевидно, они и не были такими уж бедными. Советские черно-белые фотографии московских витрин и реклама из “Вечерней Москвы” – не одна лишь показуха. Москвич со средствами в 1940 году не был ни голоден, ни бос – он мог более-менее прилично одеться и хорошо провести время. Правда, советская плановая экономика осложняла жизнь обывателей и в Москве. Уже в 1939–1940 годах слово “дефицит” прочно вошло в обиход. Даже газетные фельетонисты перестали его стесняться. Упоминаний о разнообразных дефицитах множество, причем самых неожиданных. В магазинах есть консервы из крабов, есть недавно завезенные в СССР бананы, но почему-то не завезли капусту. Не купить ни иголок для примусов, ни вязальных крючков, ни кнопок.
ИЗ ФЕЛЬЕТОНА В.ИВАХНЕНКО “ТАК НАЗЫВАЕМЫЙ ДЕФИЦИТ”, “ВЕЧЕРНЯЯ МОСКВА”, 2 февраля 1939 года: Не так давно в том же магазине № 5 произошел любопытный случай. Покупатель, которому ответили, что нет крючков, крепко пристыдил работников магазина за их бездеятельность. Тогда неожиданно ему принесли целую коробку крючков весом в несколько килограммов.
– Позвольте, что я с ними буду делать, ведь мне нужно всего 10 пар крючков.
Ответ был решительный: или целую коробку, или ничего. Делягам невыгодно торговать мелочью. Им куда проще продавать оптом пошивочным артелям, мастерским и даже фабрикам. Злосчастную примусную иголку в большинстве магазинов не продают. Зато магазин № 17 Горпромторга (Колхозная площадь) завален ими. Нелегко москвичу приобрести рукомойник, обыкновенный жестяной бачок, бидон для керосина и т. д. <…> Промтрест Сталинского района вместо ложек, сахарных щипцов и других товаров, указанных в договоре, выпускает часто ненужные изделия. <…> Так совместными усилиями торговые организации и промтресты превращают пустяковые вещи в «дефицит».
Были дефициты и более серьезные, с которыми годами не могли справиться советские промышленность и торговля. Во второй половине тридцатых был сильнейший дефицит бумаги, и Мур столкнулся с ним очень скоро. Бумагу для рисования ему, как мы помним, приходилось доставать через знакомых девушек-художниц. Но не хватало и дневников, и школьных тетрадей. В Голицыно тетради и бумагу для Мура привозил из Москвы Муля Гуревич. Но и в Москве с этим товаром было туго. В июне Мур покупал для дневника нотную бумагу, “потому что тетрадей нельзя достать”.
455
Этот дефицит продолжался уже несколько лет и был настолько очевиден, что о нем не умолчал даже Лион Фейхтвангер в своей просоветской, сталинистской книге “Москва 1937”: “…очень ограничен выбор бумаги всякого рода, и в магазинах можно получить ее только в небольших количествах…”
456
Осенью 1939-го в занятом советскими войсками Львове командиры и рядовые красноармейцы ринулись в канцелярские магазины: “…покупали циркули, пуговицы, пачки тетрадей…”
457
Писателю бумага жизненно необходима. Власти это понимали – и советских литераторов по мере возможности поддерживали. Литфонд получал бумагу непосредственно от Госплана СССР и распределял между писателями, но ее не хватало: в 1937-м государство выделило три тонны, а Литфонд просил 40 тонн.
458 Бумагу писателям выдавали в магазине Литфонда по норме – 4 килограмма в год.
Приобрести пишущую машинку было еще труднее. Михаил Булгаков попытался купить ее за границей на гонорары от постановок “Зойкиной квартиры” и “Дней Турбиных”. Чтобы осуществить эту операцию, ему пришлось поехать в Наркомфин, где юрисконсульт сообщил “об отрицательном ответе”. По просьбе Булгакова юрисконсульт пошел к начальнику отдела, переговорил с ним. Пригласили Булгакова с женой: “…я ведь не бриллианты из-за границы выписываю. Для меня машинка – необходимость, орудие производства”, – убеждал писатель начальника. Тот “обещал еще раз поговорить с замнаркома”. После Наркомата финансов поехали во Внешторгбанк, но выяснилось, что открыть счет непросто, а “для выписывания чего-нибудь опять надо брать разрешение, и получить его очень трудно”
459. При этом стоимость американской пишущей машинки возрастала до 4 000 рублей (754 доллара 30 центов
[60]). Правда, Булгакову обещали сделать скидку, если он принесет справку из МХАТа… Для сравнения: Илья Ильф в октябре 1935-го без каких-либо сложностей купил в США “прекрасную пишущую машинку”, заплатив всего 33 доллара.
Мой единственный друг
3 июля 1940 года в жизни Мура происходит важное событие. В дневнике он впервые переходит на французский. Прежде старался писать по-русски, чтобы адаптироваться к русской советской жизни, ассимилироваться. Даже когда вспоминал Париж – писал по-русски. Внезапный переход на французский – первое отступление от мечты стать своим. И если писал по-французски – значит, в этот момент и думал тоже на французском. Уже на следующий день он вернется к русскому, но первый звоночек прозвенел.
В тот день Мур узнал, что из Башкирии в Москву возвращается Митя и что он с бабушкой собирается на подмосковную дачу. Известие взволновало Мура больше, чем встреча с Иэтой Квитко в Столешниковом переулке. “Если бы Митя остался в Москве! – восклицает Мур. – <…> Это единственный тип, с которым приятно поговорить по-настоящему. У него свои недостатки, но есть и достоинства, как, например, настоящий ум, замечательные мысли, он очень блестящий, и мне с ним хорошо”.
460461
На следующий день Мур позвонил бабушке Мити, та передала трубку только что вернувшемуся внуку – и мальчики договорились встретиться 5 июля в два часа дня на троллейбусной остановке у гостиницы “Москва”. Мите надо было ехать из Замоскворечья, Мур, скорее всего, пришел пешком – путь с перекрестка Герцена – Моховая до гостиницы “Москва” недальний. “Огромный, белобрысый и голубоглазый Митька” поправился на башкирском кумысе. Мур немного восстановился после зимних и весенних болезней. В глазах Цветаевой он был всё еще “худым” и “прозрачным”, но Мария Белкина в конце июля увидит Мура уже “плотным”. Два высоких мальчика, одетых по парижской моде (Митя еще не износил старой одежды, он станет хуже одеваться только с осени), ходили по московским улицам и говорили по-французски. Говорили вполголоса, чтобы другие люди не оглядывались на них. Иностранец в Москве – редкий гость, а у советских людей беседовать по-французски или по-английски не было принято. Андре Жида поразило, как плохо молодые русские знают иностранные языки. Ему это пояснили так: “…сейчас нам за границей учиться нечему. Зачем тогда говорить на их языке?”
462 Это было еще в 1936-м. А после нового всплеска шпиономании во время Большого террора люди, публично говорившие на любом европейском языке, вызвали бы подозрение у бдительных москвичей.
Больше всего друзья говорили о литературе. Митя был и старше, и читал много, но Мур превосходил его: “Мне в то же время было бы трудно сказать, что я думаю про Анатоля Франса или про Пруста, а у него было всё”
463, – рассказывал Дмитрий Васильевич. Разумеется, мальчики не только говорили “о сравнительных достоинствах романов Арагона и Мориака”
464, но и обсуждали московских девушек. Митя хвастался, что спал со своей преподавательницей немецкого, и расхваливал ее достоинства: “Брюнетка, шикарная, старик, я тебя уверяю!”
465 Мур завидовал другу, но утешал себя, что у него всё впереди, ведь ему еще не исполнилось и шестнадцати: “Верно то, что у меня еще много времени впереди и что будут времена, когда я, чорт возьми, буду обнимать и целовать (и т. п.) девушек; и не так долго придется ждать этих сладких времен, oui, monsieur”.
466
Вспоминали Париж и уверяли друг друга, будто там сейчас нечего делать, вовремя уехали. Обсуждали оккупацию, но, в отличие от Ильи Эренбурга, не находили в ней пока ничего страшного: “Мы с Митькой много смеялись вчера и испытывали странное чувство: немцы на Елисейских Полях! Не знаю, как это воспринимать: в сущности, ничего особенно трагического в этом факте нет”.
467
Дневник Мура издадут в 2005 году, и Дмитрий Васильевич Сеземан успеет его прочитать; прочитает и письма. Кажется, он был потрясен или очень-очень удивлен. Особенно поразила его одна фраза из письма Мура, адресованного Елизавете Эфрон. Дмитрий прочитал о себе: “Он – мой единственный друг”. Это было так не похоже на остроумного, насмешливого Мура, который был холоден даже с матерью: “…ничто не было так чуждо, по моему мнению, натуре Мура, как слова «мой единственный друг»”
468, – скажет Дмитрий Сеземан.
Ясный и острый ум Мура, его беспощадность в суждениях о людях – всё это было хорошо известно Дмитрию. Откуда же эта нежность, почти любовное томление, которое так заметно в дневниковых записях Мура? Он с нетерпением ждал каждой новой встречи с Митей, мечтал о ней, надеялся, что Митя не уедет на дачу, а пойдет с ним в театр или в ресторан. День за днем повторяются фразы: “Непременно хочу с ним сегодня повидаться”, “Я непременно с ним хочу сегодня встретиться”, “Я буду непременно с ним видеться”…
Но и Мите было скучно сидеть на даче с бабушкой, и он через несколько дней возвращался в город. Их свидания с Муром возобновлялись.
Летом 1940-го и Мур, и Митя искали себе новую школу. Митя собирался в 167-ю, одну из лучших в Москве. И Мур тут же захотел поступать в 167-ю. Он сам себя убеждает, что хочет там учиться, потому что это действительно очень хорошая школа, хотя причина в другом: ему хочется быть рядом с Митей. Пусть они и будут в разных классах, но все-таки под одной крышей, может быть, даже в одну смену будут учиться. План провалился: Митя пошел в школу рабочей молодежи, а Мур – как раз в 167-ю, но с Митей они продолжали встречаться по выходным.
Муру не давались в школе физкультура и военная подготовка. Это для него как “туча” на небе. Есть туча, а есть ее край – “край синевы, радости и оптимизма – это перспектива встречи с жизнерадостным Митькой”.
469 Митя должен позвонить утром выходного дня, часов в одиннадцать, – и Мур сидит у телефона, ждет звонка.
Московское мороженое
Если Митя звонил в квартиру Северцовых на Герцена летом 1940-го или позже на Покровский бульвар, они с Муром встречались снова у гостиницы “Москва”, или у метро “Охотный Ряд”, или у Музея изящных искусств на улице Кропоткина (Пречистенке), или на улице Горького около Центрального телеграфа – знаменитого здания с глобусом, обрамленным пшеничными колосьями (гербом Советского Союза), бастиона конструктивизма посреди торжествующего сталинского ампира. Затем отправлялись гулять. Переходили на четную сторону улицы Горького, где не так давно открылись кафе “Мороженое” и “Коктейль-холл”. Как ни странно, в “Коктейль-холл” они почти не ходили. А вот кафе-мороженое стало их любимым, почти культовым местом. Они ели мороженое не только в июле-августе, но и осенью, и даже в декабре, едва ли не при каждой встрече, а встречались они с Митей часто. Обычно – каждые выходные, а бывало – и через день: “В тот же день мы с Митькой опять жрали мороженое”
470; “Вчера виделся с Митькой. Ели очередное мороженое”
471; “В воскресенье с Митькой в кино не пошли, а пошли есть мороженое (всё там же – на ул. Горького)”
472.
Золотой век советского мороженого только начинался. Лакомство королей в XVIII веке, десерт аристократа и буржуа в XIX веке – в 1940-м это сладкое для всех, от уличного мальчишки до ведущего артиста МХАТа. Нарком пищевой промышленности Анастас Микоян
[61] сделал мороженое, как и шампанское, дешевым и доступным. Фабрика Главхладпрома в Филях (крупнейшая, но далеко не единственная в этом тресте) выпускала мороженое тоннами. Производство было уже автоматизированным, руки человека не прикасались к продукту. В наше время ценят ручной труд, в те времена ценили машинный. Зато сырье – натуральное: молоко (в том числе сухое и сгущенное), сливки, яйца, сливочное масло, сахар… На улицах продавали пломбир, эскимо, сливочно-клубничное, ореховое, миндальное, мороженое с цукатами, мороженое с карамелью и даже с мятой
473. Мороженщик “вкладывал круглую вафлю в специальное металлическое приспособление, зачерпывал ложкой мороженое из металлического цилиндра, плавающего во льду, густо, горкой, намазывал его на вафлю и пришлепывал сверху еще одной такой же вафлей”. Лидия Либединская вспоминала, что на вафлях были выдавлены имена: “…и какая же это была радость, когда тебе вдруг доставалось твое имя!”
474
У обычного лоточника, торговавшего от “Холодильника № 2 имени десятилетия Октября”, можно было купить “питательное и исключительно приятное по вкусу фруктово-сливочное мороженое «сандвичи»”. Эти “сандвичи” были до войны хорошо известны, их производили и другие фабрики. На этих же лотках продавали и “ромовые бутылочки в шоколаде” – бутылочки из шоколада, наполненные ромом или ликерами разных видов.
475 Вкусное мороженое – вовсе не привилегия столичных жителей. На рубеже тридцатых-сороковых это уже обычный десерт даже в небогатой российской провинции. Так, в августе 1941-го в далекой Елабуге Мур будет есть “замечательное медовое мороженое”
476.
И все-таки самое лучшее мороженое подавали в столичных кафе и ресторанах. У каждого был собственный рецепт. В “Метрополе” заказывали фирменный пломбир с шоколадным соусом и жареным миндалем. На улице Горького подавали мороженое с вином. О вкусе Мур написал кратко: “мммм!..” Кафе “Красный мак” на углу Столешникова и Петровки “славилось своим трехслойным высоким, как башня, и невероятно вкусным пломбиром”.
477 В это кафе Мур впервые заглянет уже осенью, 15 октября 1940-го, и оценит его так: “plaisirs gastronomiques”
478 – “гастрономические удовольствия”.
“И как было прекрасно сидеть в скрещении двух самых оживленных улиц городского центра над башенкой из мороженого, крема и взбитых сливок, глазеть на прохожих, лениво перебрасываться замечаниями о проплывающих мимо красавицах и упиваться своей взрослостью”.
479 Это написал не Мур, не Дмитрий Сеземан, а Юрий Нагибин, завсегдатай “Красного мака”. Нагибин вполне мог пересечься в кафе с Муром и Митей. Тем более что парижские мальчики проводили время примерно так же: разглядывали девушек и дамочек: “Мы с ним (с Митей. – С.Б.) глазели на московских женщин и оценивали их качества (чисто парижское занятие)”
480, – замечает Мур. Как видим, не только парижское.
В ресторанах
Разумеется, советской Москве далеко до Парижа: “…вдоль всей пятикилометровой улицы было не больше дюжины кафе и ресторанов”
481, – рассказывал герой романа Дмитрия Сеземана о странных и непривычных для французского и американского читателя советских реалиях. В Париже первые этажи многих зданий полностью отданы под кафе, бистро, рестораны и магазины. И обедать в ресторане – дело обычное. Мур вспоминал эту парижскую жизнь, когда сочинял свои “Записки парижанина”: кафе “битком набиты посетителями: приближался час вечернего аперитива, после которого становится веселее и который должен «протолкнуть» предстоящий обед. Впрочем, после обеда люди опять шли в кафе – на этот раз аперитив должен был «помогать пищеварению». Некоторые уже начинали дуться в карты, другие довольствовались невинным домино, третьи поглядывали с вожделением на биллиард, предвкушая спортивно-виртуозные наслаждения”.
482
После отъезда сестры и бегства отца из Франции Мур отчасти был предоставлен сам себе. Очевидно, уже в тринадцать и уж совершенно точно в четырнадцать лет он стал ходить по ресторанам и кафе. Мальчик выглядел достаточно взрослым, а потому ему не отказывали не только в кофе с пирожными, но и в стаканчике перно – анисовой настойки, что заменила парижанам запрещенный абсент: “…я с наслаждением потягивал холодную зеленоватую жидкость с привкусом аниса, она ударяла в голову; это был хорошо маскированный, но тем не менее сильный алкоголь”.
483 Мур прощался с Парижем, который не увидит больше никогда. А Марина Ивановна этому не препятствовала.
Летом 1940-го, когда у Мура появились карманные деньги, он, естественно, вернулся к старой привычке – ходить не только по магазинам, но и по ресторанам. Вернулся к парижскому образу жизни, насколько это было возможно в сталинской Москве.
Регулярно обедать в ресторане – для нормального москвича безумие. Зачем заказывать какой-нибудь шницель по-министерски или тратить деньги на крохотную чашечку кофе или рюмку коньяку, когда можно купить мясо на Смоленском рынке и нажарить домашних котлет. Неплохо также взять селедку, безграничная любовь к которой не проходила и не проходит, отварить картошки и приготовить простую, дешевую и вкуснейшую закуску. Обед в московском ресторане для простого человека – событие из ряда вон выходящее. Часть “красивой жизни”, или, говоря языком современной социологии, “престижного потребления”.
Тем не менее, немногочисленные рестораны не пустовали. Вадим Козин спокойно завтракал со своими мальчиками в “Метрополе”, но вечером даже ему, звезде советской эстрады, приходилось порой подсаживаться к чужой компании – отдельный столик нелегко найти. “В ресторанах, хороших ресторанах, собирались разные люди: инженеры, ученые, артисты, более или менее обеспеченные, с красотками, естественно…”
484 – вспоминала Раиса Наумовна Аронова, сестра писателя Анатолия Рыбакова.
В сталинской Москве рестораны и кафе – для новой элиты: артистов, преуспевающих писателей и журналистов – и для золотой молодежи: детей больших начальников, начальников поменьше, а также для тщеславных и безбашенных молодых людей, что подражали золотой молодежи. Такие в Москве встречались, и называли их уже тогда пижонами: “На соседнем столике над синим огоньком спиртовки возвышался кофейник, и два пижона потягивали из крошечных чашечек кофе с ликером”.
485
Мур и Митька, несомненно, и были в глазах москвичей настоящими пижонами. Фланировали по Охотному Ряду, по улице Горького, по Страстному, по Гоголевскому и Покровскому бульварам, по Столешникову переулку, Кузнецкому Мосту и Петровке. Сидели на скамеечке рядом с памятником Пушкину. Болтали по-французски. Москвичи, должно быть, оглядывались на эту странную парочку. Митя уже сознавал, что это была своего рода “эмиграция” в далекую Францию, род эскапизма: “Мы, не сговорившись, сделали вдвоем себе мир отдельно, и вот почему мы чаще всего говорили по-французски. Умственная и духовная нейтральная территория, ни он не бывал у нас, ни я. А вот так в кафе «Артистическое» или на скамеечке на Страстном бульваре или в кино «Центральном»”.
486 Мур же летом-осенью 1940-го не вполне это понял.
Встреча с Митей – это встреча с соотечественником, с таким же, как он, русским французом. Они чувствовали и понимали друг друга. Вот один из их вечеров – 26 августа 1940-го. Митя позвонил Муру (они с матерью жили тогда на Герцена), договорились встретиться в кафе “Мороженое” на улице Горького. А после кафе пошли обедать в “Националь”: “Мы с Митькой много болтали, смеялись, хорошо поели”.
487 Вообще, прекрасно провели время: “У меня деньги есть, и это хорошо – можно покушать. <…> Да, деньги нужно иметь”.
488
Так и переходили: из кафе “Мороженое” в “Националь”, из “Красного мака” в “кафе «Артистик»” (“Артистическое”), где пили кофе со сливками и ели торт. В одном из ресторанов гостиницы “Москва” заказывали и пиво, в кафе (тоже в “Москве”) – кофе с пирожными.
Старинные, с дореволюционным стажем рестораны сохранили свои названия: “Ливорно” на Рождественке, “Савой” на Пушечной, “Националь” на углу Моховой и улицы Горького, “Метрополь” в Театральном проезде, “Прага” на Арбатской площади (до своего временного закрытия). Новые рестораны отличались лапидарностью названий: “Спорт” (на Ленинградском шоссе), “Ресторан № 5” (на улице Горького) и т. д., – но и там кормили неплохо. Советский общепит не был тогда безликим, по крайней мере столичный. В 1940 году каждый московский ресторан отличался своей кухней, интерьерами, традициями, музыкой.
Юрий Нагибин, большой знаток и любитель красивой жизни, вспоминал: “До войны кафе «Националь» славилось яблочным паем и кофе со сливками, «Метрополь» – бриошами и пончиками, «Артистическое», в проезде Художественного театра, – хворостом и какао”.
489 На самом деле этот список можно было бы расширить. Рестораны и кафе предвоенной Москвы сохраняли еще многое от нэпманского и даже дореволюционного шика. Так, ресторан “Аврора” на Петровских линиях, 2 был известен русскими блинами и лучшими в Москве расстегаями. В “Метрополе” готовили “фирменный бифштекс из говяжьей вырезки”, обжаренный “до румяной, нежно похрустывающей корочки”. Подавали его “с картофельными крекерами и острым соусом”.
490 Фирменный салат “Метрополь” повара готовили из курятины и мяса куропатки с мелко нарезанным картофелем и солеными огурцами. Дополняли салат фрукты и десять граммов черной зернистой икры
491. В знаменитом красном зале “Метрополя” по субботам с пяти часов дня до половины девятого вечера приглашали на five o’clock. “Метрополь” вообще был шикарным рестораном, “с фонтаном, с иностранным оркестром во фраках”
492, – вспоминала советская кинозвезда Татьяна Окуневская. Актеры МХАТа устраивали банкеты в этом великолепном ресторане. Валентин Катаев пишет, что метрдотель “Метрополя” носил смокинг, а в ресторанном бассейне “при свете разноцветных электрических лампочек плавают как бы написанные Матиссом золотые рыбки…”.
493
Танцы, музыка и кухня
Хороший ресторан, случалось, работал почти круглосуточно, только меняя формат. С утра в некоторых ресторанах работали “диетические” столовые. Днем посетителям предлагали “обеды по сниженным ценам”, что-то вроде современных бизнес-ланчей. В “Метрополе” такой обед назывался “табль д’от”, стоил от 9 рублей. Завтрак – 3 рубля 50 копеек. Вечерами иногда придумывали какие-нибудь тематические программы. Скажем, с 18 ноября 1940-го и по крайней мере до Нового года ресторан декорировали “в русском стиле «лубок»” и устраивали “оригинальные веселые вечера”. В красном зале “Метрополя” пел цыганский хор, а позднее – цыганский ансамбль Орловой. Ресторан “Савой” заманивал состоятельных клиентов гастролями цыганского ансамбля Картецкого. Но этот жанр уже выходил из моды, в ресторанах и на московской эстраде господствовал джаз. Собственно, живая музыка в те времена – непременный атрибут ресторана. Танго-оркестр, джаз-оркестр, джаз и танцы. В кафе “Арктика” на углу Петровки и Кузнецкого Моста танцевали всего-то до двенадцати ночи. В “Савое” “вечера музыки и танцев” продолжались за полночь, в “Национале” – до четырех утра, в “Метрополе” – до трех, зато летом, когда работало еще и кафе с летней верандой, танцевали до утра. Во время ночных танцев в “Метрополе” “тушили свет, прожекторы освещали середину зала с фонтаном”
494, а вокруг фонтана парочки танцевали вальс, танго, румбу или фокстрот. Играл джаз. “Впечатление такое, что люди здесь столько времени были лишены шалостей кабаре и дансингов, что теперь предаются им по всякому поводу и без повода”
495, – заметил Ромен Роллан.
Популярность танцев была чрезвычайной. Девушки всегда любили танцевать, а кавалеры так хотели им понравиться, что не жалели денег даже на учителей танцев. В парке Горького обучение танцам стоило от 20 до 25 рублей за курс по фигурному вальсу, польке, мазурке, венгерке, краковяку. Но эти танцы давно вышли из моды. Уроки танго, румбы, вальса-бостона стоили 35 рублей. Столько же стоил и курс фокстрота, очень популярного и еще недавно запретного.
496 Фокстрот считали “нездоровым”, “сексуальным танцем”, в нем находили слишком много “чувственности и эротики”
497. Чаще говорили не об “эротике”, а о “похабщине”. Появились даже анекдоты об этом танце: “Муж – жене, о фокстроте: «Мы с тобой этим двадцать лет занимаемся, только в постели и лежа»”.
498
Запреты только способствовали популярности фокстрота. Мода победила. Даже советскому начальству жалко было отказываться от прибыли: московские парки культуры и отдыха видели в танцах “источник больших доходов”
499. Разумеется, не только парки. Танцам обучали в заводских клубах, в домах культуры и домах отдыха. Но больше всего – в ресторанах, которые превратились в “методические базы по обучению танцам”. Немецкий историк Катарина Кухер, долго изучавшая фонды Государственного архива Российской Федерации, нашла интересные данные об учителях танцев в предвоенной Москве. Среди преподавателей “западных танцев на предприятиях, в клубах и парках культуры” встречались инженеры, врачи, зубные техники, оптики, водители, бухгалтеры и актеры. Преобладали, очевидно, актеры. По крайней мере 50 % учителей танцев состояли в профсоюзе деятелей искусства. Уроки танцев приносили им от 700 до 3 000 рублей в месяц, что в несколько раз превышало средний московский заработок. Несомненно, в ресторанах и квалификация, и заработки учителей были выше. Имена некоторых были широко известны публике. Скажем, “Метрополь” приглашал в свой танцзал на дневные и вечерние занятия по “бальным, западным, национальным” танцам у М.Липского и Е.Халфиной.
500 Время от времени школы танцев открывали и другие рестораны, включая “Националь”. Кстати, Дмитрий Сеземан танцевать умел. Он даже мог танцевать до пяти утра.
501 Мур – не умел совершенно. Танцы казались ему занятием скучным, бессмысленным. Да, на танцах легче сблизиться с девушкой, завести роман. Но Мура это не убеждало ни в Москве, ни даже два года спустя в Ташкенте: “…неужели же я не смогу покорить девушку, которая мне понравится, не тратя время и не портя ботинок под звуки плохого джаза?”
502
Кто не хотел танцевать, мог просто пить и есть почти до утра: “Пошли в бар – вернулись бог знает когда”
503, – вспоминала Елена Сергеевна Булгакова. Они с Михаилом Афанасьевичем были завсегдатаями “Метрополя”.
17 мая 1940 года, когда Мур еще жил в Голицыно и читал в газете о капитуляции Голландии перед германскими войсками, в Москве произошло историческое событие, повлиявшее на судьбу отечественной кулинарии и даже массовой культуры: на улице Горького открылся ресторан грузинской кухни “Арагви”. Его директором стал Лонгиноз Стажадзе. Сын бедного крестьянина-рачинца
[62], окончивший всего четыре класса, сделал блистательную карьеру. С этого дня грузинская кухня будет теснить кухню французскую и русскую. Фрикасе и кулебяки забудутся, оставшись на страницах русской классики. Им на смену придут сациви, чахохбили, чанахи, купаты, о которых еще недавно знали только жители Закавказья. “Арагви” затмит славу “Савоя”, “Метрополя” и “Националя”, превратившись в самый престижный и самый дорогой московский ресторан. “Ваша зарплата – полторы тысячи – это цена среднего ужина в «Арагви»”, – скажет герой послевоенного советского фильма “За витриной универмага” (1955). А до войны в этом ресторане, в одном из кабинетов, предназначенных для особо уважаемых посетителей, иногда обедал сам Лаврентий Берия. Люди попроще (но тоже уважаемые и обеспеченные, других в “Арагви” не пускали) обедали в одном из залов – мраморном или восточном. Стены украшали фрески, изображавшие сцены грузинских застолий. Мраморный зал считался более престижным, там проводили наиболее торжественные мероприятия. Артисты МХАТа стали всё чаще предпочитать “Арагви” привычному “Метрополю”, тем более что грузинский ресторан открылся совсем рядом с их театром. В “Арагви” обедали Илья Эренбург и Александр Фадеев, люди более чем обеспеченные.
Ресторан принадлежал Наркомату пищевой промышленности Грузинской ССР. Не только вина и входивший в моду боржоми, но и мясо, сыр, овощи, специи – всё доставлялось непосредственно из Грузии. Их везли в специальном вагоне, прицепленном к поезду Тбилиси – Москва
504505. Позднее мясо для ресторана стали поставлять подмосковные совхозы. Для посетителей играл грузинский (в 1940 году писали еще “восточный”, после войны будут писать “кавказский”) оркестр.
Живая музыка была во всех приличных московских ресторанах. Даже в скромном “Арбатском подвальчике”, который описал Анатолий Рыбаков: “На эстраде возвышался контрабас в чехле, лежал на стуле саксофон – музыканты уже пришли”. В это заведение ходили ради кофе с ликером “какао-шуа”
506, хотя можно было поесть и выпить там и что-нибудь простое, общеизвестное, что и сделали скромные герои “Детей Арбата”: “Заказали бутылку водки мальчикам, бутылку портвейна девочкам и всем по бефстроганову”.
507
Алкоголь
Упоминание водки – большая редкость в дневниках Мура, они с Митей предпочитали другие напитки. В самом деле, как можно перейти с пастиса, французского коньяка и французского вина на водку с ее грубым, отталкивающим запахом, резким, неприятным вкусом? Даже пушкинский месье Бопре, незадачливый воспитатель Петруши Гринева, пристрастился не к чистой водке, а к “русской настойке”, то есть к напитку крепкому, но ароматному и вкусному.
Вино и крепкие напитки были вполне обычны для Мура. Цветаева это знала и не препятствовала. Она сама привыкла к алкоголю еще в детские годы. С осени 1904-го по лето 1905-го Марина и ее младшая сестра Ася жили в пансионе сестер Бринк в Шварцвальде. Их старшая сводная сестра Валерия Цветаева пришла в ужас, когда узнала про образ жизни Марины и Аси. Девочки могли уйти из пансиона, чтобы не только погулять по “благоустроенным сосновым дорогам Шварцвальда”, но и “зайти в придорожную пивную и пить наперебой, кто счетом больше проглотит кружек пива”. Потом они, взяв в руки палочки, изображали “подвыпивших буржуа”.
508 Асе было одиннадцать лет, Марине – тринадцать. Поэтому и сама Марина Ивановна не усматривала в алкоголе вреда и позволяла его и Але, и Муру. Весной 1922 года в Берлине девятилетняя Аля спокойно пила пиво с Ильей Эренбургом. Это безобразие прекратил только приехавший 1 июня Сергей Яковлевич, который “твердой рукой” перевел Алю на лимонад.
509 Но во Франции уже совершеннолетняя Аля и взрослеющий Мур вино, конечно, пили. Во Франции того времени это никого бы не удивило. Там вино практиковалось в народной медицине, его давали даже маленьким детям. Считалось, будто это укрепляет организм.
510
Пиво тоже было привычным: “Мур заказывает себе невероятную кружку пива”, – пишет Цветаева Анатолию Штейгеру в сентябре 1936-го. Муру одиннадцать лет, однако Цветаеву удивил (но не возмутил) лишь размер кружки. “Мур непрерывно пьет с шофером пиво”
511, – продолжает она.
В Москве французским привычкам не изменяли. 16 ноября 1940-го Татьяна Кванина и ее муж Николай Москвин пришли в гости к Цветаевой и Муру, принесли две бутылки вишневки. Мур считал себя взрослым и пил наравне с ними. Иногда Цветаева сама покупала вино: “Мать купила бутылку портвейна. Это неплохо”.
512 Он будет пить это сладковатое крепленое вино и после гибели Цветаевой: “Пристрастился к портвейну – выпиваю ежедневно по 2 стакана: подкрепляет и вкусно”.
513 Насколько мне известно, в СССР тогда продавались только отечественные портвейны. Большинство из них носили стандартные “номерные” названия: “Красный № 12”, “Белый № 13”, “Высшего качества № 33”. О вкусе многих из них мы уже никогда не узнаем. И только некоторые кавказские и крымские вина дожили до наших дней: белый портвейн “Акстафа” (16 рублей 30 копеек), красный “Ереванский” (9 рублей), красный “Ливадия” от винкомбината “Массандра” (11 рублей) и собственно портвейн “Массандра” (тоже красный и тоже за 11 рублей). Словом, вычислить невозможно, вариантов слишком много.
Мур шел в ногу со временем. Составители изданной в 1939-м сталинско-микояновской кулинарной книги рекомендовали отдавать предпочтение вину даже перед водой: “Вино утоляет жажду лучше, чем вода, которая не всегда безупречна по составу и чистоте. В нашей стране производству натуральных вин уделяется теперь большое внимание. Вино, в первую очередь шампанское, – это признак зажиточности населения”.
514
Неслучайно любимым рестораном Мура и Мити был “Националь”. Там пили не водку, а вино, коньяк и кофе, лучший в Москве.
О вечерней Франции за столиком “Националя
”
Само здание гостиницы “Националь”, пышное, праздничное, построено в золотой век русского капитализма. Интерьеры и мебель уцелели в голодные годы военного коммунизма. Одно время отель был Первым Домом Советов, то есть помпезным общежитием первого поколения советской элиты. Когда-то сам Ленин жил в одном из номеров “Националя”. Теперь в кафе и ресторане “Националя” помимо постояльцев (богатых иностранцев) бывали актеры МХАТа, театра Вахтангова, примы, премьеры и солисты Большого театра, преуспевающие писатели, много зарабатывающие переводчики, а также все, кто хотел жить красиво и имел на это средства.
Мур впервые пришел в “Националь” 29 июня 1940-го, но не с Митей, а с Цветаевой. Их пригласили новые друзья Цветаевой, супруги Вильмонт, Николай Николаевич и Наталия Семеновна, известные переводчики, литературоведы-германисты. Муру понравилось: “…симпатично и хорошие «Кафе Гласэ» и морс”.
515 Они с матерью и позже будут ходить в “Националь” то с Вильмонтами, то с Тарасенковыми, но гораздо интереснее было ходить с другом.
Мур и Митя сидели за столом красного дерева, официант приносил им кофе в серебряном кофейнике и сливки в серебряном же сливочнике. Нередко они и обедали в ресторане. Их меню мы точно не знаем, но в те годы можно было заказать, скажем, крабовый салат, бульон с яйцом и знаменитые пожарские котлеты из телятины или куриного мяса.
В наше время птицефабрики сделали куриное мясо очень дешевым, доступным даже людям совсем бедным. Но в 1940-м птицефабрик еще не было, поэтому курятина ценилась дорого. Не дичь, конечно, не деликатес, но всё равно пища благородная. Поэтому шикарные рестораны при гостиницах “Метрополь” и “Националь” удивляли клиентов именно блюдами из курятины. Пожарская котлета знаменита своим контрастом между крупной, жесткой панировкой из кубиков обжаренного белого батона и нежным жирным мясом (в куриный фарш добавляют много сливочного масла и сливки). Но еще большей популярностью пользовался шницель по-министерски, фирменное блюдо “Националя”. И без того нежное куриное филе отбивали, обмакивали в смесь из молока и сырого яйца, слегка присыпали солью и перцем, панировали в сухарях, сделанных из самого лучшего батона (его брали “у Филиппова”, как продолжали называть знаменитый хлебный магазин на бывшей Тверской), и обжаривали с двух сторон на лучшем прованском (оливковом) масле. Получался очень тонкий нежный шницель в золотистой корочке. Гарнировали картофелем пай – длинной стружкой из картошки, приготовленной во фритюре, – получались золотистые хрустящие кружева.
Обед из четырех блюд стоил в “Национале” не меньше 13 рублей, ужин из трех блюд – не меньше 11 рублей. Обеденное время начиналось в два часа дня и продолжалось до восьми вечера, ужин – после девяти вечера. Днем посетители обедали под звуки салонного оркестра. По вечерам играл джаз.
Цветаева бывала в “Национале”, если ее приглашали друзья – Тарасенков, Вильмонт или Кочетков, – но особенного значения этому не придавала. Семен Липкин, молодой, но уже успешный переводчик, однажды пригласил Марину Ивановну в “Националь”, предвкушая “удовольствие – вкусно ее накормить, выпить коньячку, – деньги у меня тогда водились”, – замечает Семен Израилевич. Но в Большом Знаменском переулке, который тогда назывался переулком Грицевца
[63], Цветаева заметила столовую “Метростроя”. Именно в эту столовую, к ужасу Липкина, она и направилась: “Нас обдал пар, мутно дышавший запахом кислой капусты. Я усадил Марину Ивановну за свободный столик, о котором в прошлые времена написали бы: «сомнительной чистоты». Сейчас он был несомненно грязен. Сомнительной чистоты был поднос. Я встал с ним в небольшую очередь. Меню: щи суточные, мясные котлеты из хлеба с разваренными макаронами, зеленовато-желтая жидкость под названием «компот». Всё это Марина Ивановна уплетала без брезгливости, даже с некоторым удовольствием”. Цветаева родилась и выросла в богатой семье, путешествовала по Европе, до самой революции жила безбедно. Мур родился в эмиграции, жил в бедных квартирах парижских предместий, никогда не был не то что богат, а просто зажиточен, даже вдоволь обеспечен. Но при этом он любил жизнь комфортную, а Цветаева была к ней равнодушна.
Дмитрий Сеземан не был так зациклен на красивой жизни, как Мур. К тому же он прожил в СССР уже три года, и запас парижских вещей начал истощаться. Мур с удивлением отмечает, что осенью 1940-го Митя стал плохо одеваться. А уж когда он купил калоши, Мур просто высмеял друга, хотя калоши/галоши носила тогда почти вся Москва. Москва, но не Париж. В глазах Мити Мур был человеком обеспеченным, а Митя, чтобы справить себе новые брюки, вынужден был продать пиджак.
В декабре 1940-го Митя начнет подрабатывать – заполнять карточки для библиотечного каталога, – но эта работа была не особенно денежной. Софья Петровна из повести Лидии Чуковской получала 120 рублей в месяц за библиотечные карточки и работала, как и Сеземан, вне штата. Митя рассчитывал получить за работу 100 рублей, и для него это были деньги. Они с Муром теперь могли пойти на гастроли новой звезды советской эстрады Аркадия Райкина, в то время еще ленинградца, а потом поужинать в “Артистическом” и даже заказать себе торт: “И у меня, и у Митьки были деньги, так что отменно провели вечер. Здорово! Был снег, свежий ветер и приветливые фонари”.
516517
Но летом-осенью у Мити и таких денег не было. Мур сам водил друга в рестораны, в театры, на концерты и платил за него, как платят за девушку. Мур прикинул, что к середине декабря он потратил на Митю 150–200 рублей.
518 Он был рад платить за друга: “Я люблю угощать, когда у меня есть деньги. Это я заплатил за Митю на джаз и в «Национале» тоже”.
519 Цветаеву это раздражало, она говорила, что не хочет “содержать Митьку”. Случалось, и Мур попрекал Митю, называл его “попрошайкой” (за глаза) и даже taxi-girl, “девушкой, которой платишь и которая танцует” (это он сказал в глаза!).
520 Но размолвка кончалась примирением, и они снова шли вместе гулять. Митя вполголоса читал Муру стихи Поля Валери, Мур вспоминал что-нибудь из старой парижской жизни, или из новых французских книг, или из публикаций журнала “Интернациональная литература”.
Мите было интересно с Муром. “Мне сильно недоставало общения с этим мальчиком, который был моложе меня годами, но взрослее умом”
521, – признавался Дмитрий Сеземан. А Мур без Мити тосковал, новую встречу с ним предвкушал, как предвкушал и расставание: “Будем говорить о вечерней Франции, будем смеяться, дурака валять, и я забуду о своем одиночестве, пока он не уедет. А тогда я почувствую себя еще более одиноким…”
522
“Наша нежность и наша дружба”
Когда простым и нежным взоромЛаскаешь ты меня, мой друг,Необычайным цветным узоромЗемля и небо вспыхивают вдруг.
За чтением дневника Мура невольно вспоминаешь эту слащавую, но по-своему очаровательную песенку.
523 Правда, пела ее и Клавдия Шульженко, но самым знаменитым исполнителем песни с безобидным и даже каким-то детским названием “Дружба” был Вадим Козин. Король патефона, чьи пластинки сразу же становились дефицитом. Почти открытый гомосексуалист. Он жил в шикарном люксе “Метрополя”, окруженный несколькими мальчиками. Угощал их в ресторане, должно быть, и содержал.
Неужели за дружбой парижских мальчиков могло стоять нечто иное? В журнале “Sеduction”, которым Мур увлекался в Париже, встречались и гомосексуальные сюжеты. Например, рассказ “Amour et Amour”
524. Тереза, жена некоего Сержа, нанимает горничной любовницу собственного мужа. Женщины сразу же понравились друг другу, и очень скоро Серж стал им не нужен… На одной из иллюстраций к рассказу горничная нежно обнимает и целует совершенно голую хозяйку, которая только что вышла из ванны. А предваряет рассказ, так сказать, “программная” иллюстрация: амур-брюнет с крылышками целует в губы лежащего на спине амура-блондина. Так что об однополой любви парижский мальчик знал. Другой вопрос, была ли она ему интересна?
Митя относился к Муру как к приятелю, другу, интересному собеседнику. Как к соотечественнику, русскому французу, наконец. В его поведении нет ничего, что хоть сколько-нибудь напоминало гомосексуальное влечение. Но не так всё просто с Муром. С одной стороны, Мур мальчиками не интересуется. В дневниках Георгия Эфрона словечко “педераст” встречается лишь однажды, да и то как ругательство. Роман Андре Жида “Фальшивомонетчики” Мур называет “противной книгой”. Он никогда не пишет о каких-либо физических контактах с Митей. Правда, в те времена не только у французов, но и у русских в обычае был дружеский поцелуй при встрече, но это не считалось ни сексуальным, ни хотя бы двусмысленным. В отношениях Мура и Мити нет ничего похожего на вожделение, на чисто физиологическое, сексуальное влечение. Любовных объятий и поцелуев Мур вообще не знал – ни мужских, ни женских. О внешности Мити он пишет мало. Разве что упоминает его громадный рост (братья Сеземаны были очень высокими – за метр девяносто), цвет волос (“белобрысый”) и позволяет себе самое общее замечание: “он симпатичный”.
Мура привлекает не внешность, а именно интеллект Мити, его манера общаться: “Он исключительно культурен и остроумен и мне с ним всегда интересно”.
525 Встреча с Митей меняет настроение Мура, он даже чувствует себя лучше, Митя будто “вдувает” (слова Мура) в него “какой-то хороший оптимизм – результат смеха и приятной компании и культурного человека”.
526
В то же время Мур часто злится на Митю. Еще в мае, когда Митя уехал лечиться в Башкирию, Мур надеялся, что тот будет ему много писать. А Митя первое время молчал, и Мур раздосадован до крайности. В раздражении он пишет, что Митька “льстец”, “смех у него какой-то подобострастный”, и вообще он “говно порядочное”.
527 Не брезговал и более крепкими словечками.
Мур еще пытается стать советским человеком и порвать со старой жизнью, а Митя уже, очевидно, многое понял о жизни во Франции и в СССР. В глазах Мура Митька – “упадочник”, “порочный элемент”, какой он, к черту, друг? Подливал масла в огонь и сам Митя. Когда Георгий рассказал ему про багаж, застрявший на таможне, Митя стал уверять Мура, будто своих вещей им с Цветаевой больше не видать: “Ах, старик, как я доволен, что вы своих вещей не получите! Тебе придётся обойтись”.
528 Впрочем, и Мур не уступал Мите. Однажды в театре Митя пришел в ярость, увидев свою знакомую девушку вместе с каким-то молодым мужчиной. “Я над ним издевался: «Pauvre type, on t’a soufflè ta môme!»” (“Бедняга, у тебя увели крошку!”)
529 – с удовольствием замечает Мур.
Мур называет Митю “недоброкачественным”, подозревает, будто друг скуп и просто “тапирует” его, то есть тянет деньги. Мур несколько раз пытается порвать с ним. Впервые – еще весной, под влиянием матери и Мули. Второй раз – в июле – августе 1940-го. Но всякий раз для него это просто мучительно.
Мур начинает с того, что ему тяжело проститься с Митькой навсегда, но это необходимо. 26 июля Мур “встретился с Митькой, чтобы окончательно с ним порвать”. Хватает Мура ненадолго. Уже через две недели, 9 августа 1940-го, он мучается без Мити и всё больше сомневается, правильно ли сделал: “Меня раздирает внутренняя борьба: видеться с Митькой или нет? Когда я прохожу по улице Горького, то я всегда вспоминаю, как мы с ним здесь ходили и заходили к букинистам, как ходили есть мороженое, ходили по Кузнецкому, разговаривали, смеялись… Но нужно ли мне было с ним порывать, принесет ли это какую-нибудь пользу”.
530 15 августа сомнения сметены к черту, Мур снова встречается с Митей, и они вместе идут обедать в “Националь”. Еще бы, ведь каждая встреча с Митей для Мура – праздник. Впрочем, Георгий был достаточно хладнокровен, чтобы этого не обнаружить перед Митей.
Только через шестьдесят пять лет Дмитрий Васильевич Сеземан с немалым изумлением прочитает дневниковые записи своего друга. Он сделает осторожное, но, пожалуй, верное предположение: “Если бы я не боялся дурных интерпретаций, я бы сказал, что это понятно было бы под пером влюбленного человека. Вот так можно, когда ты влюблен в кого-нибудь, с одной стороны, ругать последними словами, с другой стороны – жить без него, без этого человека не могу”.
531
Да, Сеземан прав, и косвенное доказательство этому – поведение Цветаевой. Дружба с Митей всё больше и больше беспокоила Марину Ивановну: “Один свет в очах Митька!”
532 – бросит она в раздражении. Митя ей категорически не нравился. У Дмитрия и Цветаевой была, видимо, взаимная личная неприязнь. Митя называл Марину Ивановну “une vieille folle” (“сумасшедшая старуха”) и говорил это Муру в глаза! “Старухе” было сорок восемь лет, но у злых на язык восемнадцатилетних мальчиков свой взгляд. Даже спустя много лет, когда Цветаева стала почти божеством, Дмитрий Васильевич не скрывал своих чувств: “…она была человек совершенно невыносимый”.
533 Со своей стороны, Цветаева за глаза называла Митю “дрянью”. И все-таки, помимо личной неприязни к Мите, помимо несовместимости характеров, у нее была и другая причина недолюбливать Митю – материнская ревность.
Когда Муру исполнилось всего пять лет, Цветаева написала: “Его жену конечно буду ненавидеть. Потому что она не я”.
534 Ее печалило, что Муру пять лет, а не четыре года, а значит, ближе неизбежный час расставания. Рано или поздно уйдет к жене, а это невыносимо.
Интересно, что к Майе Левидовой Цветаева чувства ревности не испытывала, но ведь и отношения Мура с Майей не зашли далеко. А вот в июне 1941-го, когда у Мура наконец-то появится девушка, Цветаева будет к ней ревновать. Но прежде этой девушки был Митя: “Мать его всем сердцем не любит, да и Муля его недолюбливает, и это составляет препятствие тому, чтобы я смог с ним повидаться, но, тем не менее, я сделаю всё возможное, чтобы хоть раз с ним встретиться…”
535 – записывает Мур 9 апреля 1940-го. Свои встречи с Митей Мур вынужден был иногда скрывать от матери.
[64] Мур, при всём своем снобизме, гордости, уме, был послушным сыном и в большинстве случаев уступал настояниям матери: “Все-таки ужасно, что нельзя встречаться с Митькой – он так был рад нашей встрече и так просил ему звонить! Это все-таки ужасно. <…> Жизнь, ударами по кумполу, бьет по чувствам и притупляет их, вернее, заставляет проходить мимо этих чувств”
536.
Мимо каких же чувств?
О тесной, даже интимной дружбе подростков и молодых людей психологи, педагоги, сексологи пишут статьи, диссертации, монографии. Но не станем углубляться в штудии сексологов, а вспомним историю русской литературы. В 1827 году пятнадцатилетний Александр Герцен познакомился с четырнадцатилетним Николаем (Никой) Огаревым. Со временем он вполне откровенно напишет о своих юношеских чувствах.
ИЗ КНИГИ АЛЕКСАНДРА ГЕРЦЕНА “БЫЛОЕ И ДУМЫ”: Я не знаю, почему дают какой-то монополь воспоминаниям первой любви над воспоминаниями молодой дружбы. Первая любовь потому так благоуханна, что она забывает различие полов, что она – страстная дружба. Со своей стороны, дружба между юношами имеет всю горячность любви и весь ее характер: та же застенчивая боязнь касаться словом своих чувств, то же недоверие к себе, безусловная преданность, та же мучительная тоска разлуки и то же ревнивое желание исключительности.
Я давно любил, и любил страстно, Ника…537
Герцен писал это двадцать шесть лет спустя после знакомства с Огаревым и был “тронут до слез” своими воспоминаниями о том, как они с Николаем стояли, обнявшись, на Воробьевых горах. Интересно, что Герцен вспоминал не только об их совместной клятве посвятить жизнь борьбе. Он помнил и про “богатые каштановые волосы” Огарева, “отрочески неустоявшуюся красоту его неправильных черт” и “безотчетную грусть и чрезвычайную кротость”, что “просвечивали из серых больших глаз”
538. При всём при том Герцен был совершенно гетеросексуальным человеком, любил женщин, со временем он даже уведет у своего друга жену.
Тем более нет сомнений в гетеросексуальности Льва Толстого, хотя многие знают о поразительном признании, которое он сделал самому себе в двадцать три года.
ИЗ ДНЕВНИКА Л.Н. ТОЛСТОГО: Я никогда не был влюблен в женщин. <…> В мужчин я очень часто влюблялся, 1 люб[овью] были 2 Пушк[ина], потом 2-й – Саб[уров], пот[ом] 3-ей – Зыб[ин] и Дьяк[ов], 4 – Обол[енский], Блосфельд, Ислав[ин], еще Готье и мн[огие] др[угие]. – Из всех этих людей я продолжаю любить только Д[ьякова].539
Причем, по словам Толстого, “красота всегда имела много влияния в выборе” предмета любви. Считается, что упомянутые первыми “Пушкины” (братья Алексей и Александр Мусины-Пушкины) изображены Толстым во второй редакции восемнадцатой главы “Детства” под именем братьев Ивиных: “Старший был нехорош собой и мальчик мясистый, вялый, потный [?]; младшие же два были совершенные красавчики. То ездили мы к ним, то они к нам, и в обоих случаях для меня это был совершенный праздник. Я без памяти любил обоих меньших и любил так, что готов был для них всем пожертвовать, любил не дружбою, а был влюблен, как бывают влюблены те, которые любят в первый раз – я мечтал о них и плакал”.
540
О любви к своему приятелю Дмитрию Дьякову Толстой пишет откровенно, стараясь понять самые странные, неожиданные свои желания и если не объяснить их, то хотя бы описать: “…я никогда не забуду ночи, когда мы с ним ехали <…> и мне хотелось, увернувшись под полостью, его целовать и плакать. – Было в этом чувстве и сладостр[астие], но зачем оно сюда попало, решить невозможно…”
541
По словам Толстого, он не имел тогда и понятия “о педерастии”, а когда узнал, то у него не возникло желания переспать с кем-то из своих возлюбленных: “…никогда мысль о возможности соития не входила мне в голову”.
542
И Герцен, и Толстой, и Мур влюблены в мальчиков в тот период своей жизни, когда связи с девушками еще затруднены, а желание любить, быть любимым уже сильнейшее: “…от 13 до 15 лет – время самое безалаберное для мальчика (отрочество): не знаешь, на что кинуться, и сладострастие, в эту эпоху, действует с необыкновенною силою”
543, – писал Толстой.
544 Поэтому, очевидно, и самая обычная юношеская дружба обретает черты влюбленности, иногда с гомоэротическими фантазиями и желаниями.
Помимо Мити у Мура в 1940–1941-м будут знакомые мальчики, с которыми он попытается дружить. Интересно, что он обращает внимание на их внешность. Юрий Сербинов из школы на Покровском бульваре описан как “…чувственный 17-летний переросток, болгарского происхождения, очень веселый и симпатичный индивидуум, хотя и немного беспринципный”.
545 Девятнадцатилетний Вадим Сикорский, с которым Мур познакомится на пути в Елабугу, был “чудный парень, чувственный, и сильный, и довольно умный – у него есть острота, он – западного типа (словом, европеец)”.
546
Здесь удивляет слово “чувственный”, которое, кажется, менее всего подходит для характеристики друзей или приятелей. Мур прекрасно знал значение этого слова и в других случаях употреблял его, когда речь шла о женщинах и женской сексуальности. Еще весной 1940-го он писал о красивой болгарке за соседним столом в Доме отдыха писателей в Голицыно: “Не знаю, меня как-то раскачал из скуки неприятных мыслей этот чувственный и соблазнительный облик”.
547 Так или иначе, Мур выбирал себе в приятели красивых и “чувственных” мальчиков, которые были немного старше него.
У Мура, отдадим ему должное, вовсе не было гомосексуальных фантазий и желаний (по крайней мере, высказанных). Он предпочитал проводить время с Митей, с ним ему было интереснее, чем с любой знакомой девушкой, но спать Мур мечтал с девушкой или женщиной. Не с мужчиной и не с мальчиком, пусть даже и самым близким.
Разница в возрасте отчасти предохранила друзей от чрезмерного (физического) сближения. Мите шел девятнадцатый год, дружба оставалась для него только дружбой, без тени гомоэротики.
Под звуки танго
Нежная дружба Мура и Мити развивалась на весьма своеобразном историческом фоне, где “голубой” краски было гораздо больше, чем принято считать.
Советская Россия декриминализовала гомосексуализм, но после 17 декабря 1933 года
[65] любовная связь мужчин снова стала уголовным преступлением. В сущности, это был возврат к дореволюционным нормам, хотя аргументация была советская. Статью о мужеложстве включили в Уголовный кодекс, чтобы “актив педерастов” не мог “в контрреволюционных целях” “политически разлагать рабочую молодежь”. Но никто не тронул старика Чичерина, основоположника советской дипломатии. Умер он своей смертью в 1936 году. По совпадению в том же 1936-м не стало и поэта Михаила Кузмина, тоже известного гомосексуалиста. Любовника Кузмина Юрия Юркуна (Юрочку) арестовали и расстреляли, но не за гомосексуализм, а за участие в т. н. антисоветской правотроцкистской террористической писательской организации.
Андре Жида приглашали как почетного гостя в Москву, издавали его книги, в особенности антиколониальное “Путешествие в Конго”. При этом отлично знали о склонностях писателя. Закон уже действовал, когда НКВД возглавил товарищ Ежов, с юности практиковавший мужеложство. Пока Ежов был нужен, на это не обращали внимания. Да и Козина до поры до времени не трогали.
Тридцатые в Европе, Америке, России – эпоха танго, фокстрота и слоуфокса, нежных и страстных танцев. “После такого девку придется замуж брать”, – шутили деревенские мужики, насмотревшись на “городские” танцы. Но под эти мелодии могли танцевать и однополые пары. О мужчинах упоминаний не нашлось, а вот женщины танцевали, и отнюдь не из-за отсутствия кавалеров. 19 апреля 1938 года Елена Сергеевна Булгакова ужинала в “Метрополе” с мужем, Ермолинскими и Вильямсами. Она обратила внимание на “двух девиц, грязно одетых и танцевавших вдвоем неприлично”. Михаил Афанасьевич заметил, что натанцевали они “минимум на пять лет каждая”.
548549 Писатель плохо знал советское уголовное право: статья 154-а УК РСФСР предусматривала наказание только для мужчин-гомосексуалистов, какой-либо кары для лесбиянок в Уголовном кодексе не было.
В конце тридцатых джаз-ансамбли играли композиции на мотивы модных танцев. Знаменитый джаз Александра Цфасмана выступал в “Национале”. Одна из его популярнейших композиций 1940–1941-го – слоуфокс “В дальний путь”. Нет сомнения, что Мур с Митей слушали ее в ресторане или по радио.
Скоро вдаль умчитсяПоезд стрелойИ развеет ветер дым.Буду писать тебе, родной,И встречи ждать все эти дни.Я тебя пораньше выйду встречать,Улыбнешься мне в ответ,И перестану я скучать,С тревогой думать о тебе.
Это поет не солистка – поет Павел Михайлов своим нежным баритональным тенором. Стихи сочинил Иосиф Альвек, друг и даже душеприказчик Велимира Хлебникова, в тридцатые зарабатывавший такими песенками
[66].
А вот другой солист джаза Цфасмана, Аркадий Погодин:
В парке Чаир распускаются розы,В парке Чаир расцветает миндаль.Снятся твои золотистые косы,Снится веселая звонкая даль.“Милый, с тобой мы увидимся снова”, —Я размечтался над любимым письмом…
Голос Аркадия Погодина еще нежнее и слаще, чем у Михайлова. Эротика не в словах даже, а в голосе, в интонациях.
Казалось бы, герои тридцатых – летчики, пограничники, полярники, танкисты – люди мужественные и явно не женоподобные. А на эстраде – мужчины с нежными, почти женскими голосами. И не только на эстраде. Популярнейшие оперные голоса того времени – теноры Лемешев и Козловский, оба – красивые, изящные мужчины. На Всесоюзном радио советские песни исполняют сладкоголосые Георгий Виноградов, Владимир Бунчиков, Владимир Нечаев. Море гомоэротики.
Всё это не означает, будто авторы стихов, музыки и сами исполнители были гомосексуальны. Известно лишь о гомосексуализме Козина. Большинство песен даже его репертуара обращены к женщинам, только “Дружба” – откровенно к мужчине. Впрочем, и лирический герой, и предмет его страсти в некоторых песнях очень туманны. Может быть, речь о женщине, а возможно, о мужчине. Всё зависит от контекста, а контекст мог быть и “голубым”. Взять хотя бы “Осень” или “Снова пою” в его исполнении:
Там, в тишине, наедине приди ко мне, ко мне!Друг милый мой, часок-другой побудь со мной, со мной!Ласки любви мне подари, останься до зари.Ах, поцелуй меня! Я так люблю тебя!
Современному человеку просто бросаются в глаза откровенно гомосексуальные мотивы в советской массовой культуре. Чего стоят парады полуобнаженных физкультурников на Красной площади! Говорят, геи и сейчас ими засматриваются. В те времена еще не забыт был старинный русский обычай, когда даже взрослые мужчины после долгой разлуки обнимались и целовались в губы. Кто в 1939 году не видел плакат “Наша армия есть армия, освобождающая трудящихся”, сделавший имя художнику Виктору Корецкому? Плакат посвящен присоединению к СССР Западной Украины и Западной Белоруссии. Белорусский крестьянин в праздничной вышиванке крепко обнимает и целует в губы молодого красивого красноармейца в гимнастерке, в каске и с винтовкой. Эротический смысл в это не вкладывали: братские объятия и братский поцелуй.
А вот менее известный случай – гравюра Анатолия Яр-Кравченко “И.В.Сталин поздравляет летчика Г.Ф.Байдукова с беспосадочным перелетом Москва – Николаевск-на-Амуре”. На картине двое мужчин средних лет целуются в губы, причем Байдуков крепко обнимает Сталина за шею и плечи. В иконографии Сталина такой сюжет необычен. В отличие от Хрущева и Брежнева, он вроде бы не любил этот поцелуйный обряд. Может быть, рисуя вождя, художник вспомнил о ком-то другом? Яр-Кравченко – не только один из самых известных портретистов Сталина, других советских вождей и в особенности советских писателей-соцреалистов. В молодости он был другом Николая Клюева. Поэт в письмах обращался к Анатолию “возлюбленный мой”, “свет мой”, “ласточка моя”, называл его своим “индийским царевичем”: “Лобзаю тебя лобзанием Песни песней, возлюбленный мой, брат, дитя и веселие мое”.
Как видим, советские люди не только трудились на заводах и маршировали на парадах. Их частная жизнь была так же разнообразна и сложна, как и наша. В ней было место не только возвышенной любви, но и сексуальности, в том числе и “голубой”. Это отразилось даже в массовой культуре.
[67]
“…Я надеюсь от всего сердца на праведность НКВД”
Мур и Митя хорошо знали Кузнецкий Мост, в особенности его книжные магазины и “лавки”. Сюда приходили библиофилы со всей Москвы. Здесь Муру удавалось продать кое-что из книг, вывезенных из Парижа и давно прочитанных. Здесь Митя Сеземан тратил немногие сэкономленные деньги на пополнение своей библиотеки. Библиофил, будущий коллекционер.
Но время от времени они посещали и один трехэтажный дом, старинный (XVIII век) – не то чтобы невзрачный, а скорее обычный, неинтересный. Этим домом владели прежде князья Волконские, потом Долгорукие, еще позднее – Голицыны. Сдавали его под магазины и “лавки”. Но коммерция осталась в прошлом этого здания. В 1940-м там размещалась приемная НКВД. Именно сюда, а не на улицу Дзержинского (Лубянку), приходили, чтобы передать деньги для арестованного и узнать хоть что-то о его судьбе. Окошечко, куда передавали деньги, выходило во двор. Обычно на весь двор растягивалась очередь. Митю эти очереди удивили тишиной, почти полным молчанием. Шуметь было небезопасно. Вдова поэта Эдуарда Багрицкого Лидия Суок пыталась выяснить судьбу издателя и поэта Владимира Нарбута, мужа своей сестры Серафимы. В приемной НКВД она вела себя так, что ее задержали, арестовали, завели дело и посадили. Вернется она в Москву только в 1956-м.
Так что ожидающие вели себя тихо. Подходили к окошечку, называли фамилию заключенного и передавали деньги. По свидетельству Антонины Пирожковой, никаких расписок им не давали
551. Продукты же и одежду приносили в тюрьму (Лефортовскую, Бутырскую и т. д.), где сидел заключенный.
Чтобы узнать о судьбе осужденного человека, родственники могли подать заявление в приемную НКВД. Заявления опускали в специальный ящик вроде почтового, который висел на стене дома на Кузнецком. За ответом приходили туда же, но к другому окошечку, расположенному внутри здания.
О судьбе подследственных, но еще не осужденных узнавали в окошечке под вывеской “Вопросы и ответы” (справки о заключенных). Оно часто упоминается в дневниках Мура. В какую тюрьму переведен? Разрешены ли передачи? Ответ давали не сразу, а через несколько дней после обращения. Работала приемная НКВД круглосуточно.
ИЗ КНИГИ ЛЬВА РАЗГОНА “ПЛЕН В СВОЕМ ОТЕЧЕСТВЕ”: Да, конечно, в округе были дома и пострашнее. <…> Были среди этих домов такие, мимо которых и ходить-то было страшно. В этих домах пытали и убивали. Но там не было слез. Там могли только кричать – и кричали от боли, от ужаса, от страха…
Но там не плакали. <…> Плакали здесь, в этом доме. На Кузнецком мосту, 24.552
Этот дом снесли в 1982-м. Сейчас на этом месте стоит новое здание приемной ФСБ. Оно намного выше и больше, адрес – Кузнецкий Мост, 22. Гений места, так сказать.
И Митя, и Мур носили передачи. Митя, кажется, самостоятельно, Мур – вместе с Цветаевой. Впрочем, ходили не только на Кузнецкий Мост. Заключенных переводили из тюрьмы в тюрьму. Так, весной 1940-го Цветаева и Мур носили передачи в Лефортовскую, летом – на Кузнецкий Мост, осенью – в Бутырскую тюрьму. 10 июля деньги для Сергея Эфрона вдруг перестали принимать. Цветаева спросила: не умер ли он? Ее заверили, что не умер, но она решила, что Сергей Яковлевич умер или лежит в больнице. Несколько раз Цветаева хотела передать ему деньги, но ей отказали: “Денег у него больше чем достаточно. Придите 26-го, тогда я приму передачу. Поняли, гражданочка?” – отвечал сотрудник НКВД из окошечка. Но и 26-го деньги не приняли. Снова будут принимать только с октября.
Казалось бы, эти походы в НКВД должны были изменить взгляды Мура на СССР, на советскую жизнь, на коммунизм, перевернуть их. Но убеждения Георгия в 1940-м оставались вполне советскими. Вот только как согласовать с этими убеждениями аресты отца и сестры? “Конечно, главное, самое наиглавнейшее – это дело папы и Али, над которым я ломаю себе голову”.
553 Это одна из самых первых записей в его дневнике. Даже год спустя после приезда в Советский Союз он восклицает: “…я надеюсь от всего сердца на праведность НКВД; они не осудят такого человека, как отец!”
554 Аресты отца и сестры – трагическая случайность, ошибка, а возможно, результат сознательного “вредительства” Клепининых-Сеземанов. Их Мур еще долго называл конспиративной фамилией Львовы. Уверенность Мура в невиновности сестры и отца и в “праведности НКВД” не оставляла другого объяснения: “Я полагаю, что Львовых осудят, а отца и сестру выпустят (отец и сестра – честные люди, а те двое
[68], да и Алеша, отъявленные лгуны)”.
Обвинить друзей, соседей и даже близких, свалить на них мнимую вину, чтобы хоть как-то объяснить происходящее… По словам Эммы Герштейн, в те годы “люди старались себя убедить, что их арестованный товарищ, родственник, знакомый действительно очень плохой человек”.
555556 Когда арестовали Мейерхольда, возник слух, будто он хотел бежать за границу. В глазах советского гражданина тех лет это страшное преступление и стопроцентное доказательство измены. Вот и Сеземаны оказались для Мура такими “неприятными”, “нехорошими” людьми, которых следовало арестовать.
Мур делал исключение только для Мити. Зато к его старшему брату он испытывал какую-то необъяснимую неприязнь. Вряд ли Мур был хорошо знаком с Алексеем. Они могли общаться только летом – осенью 1939-го, со второй половины июня по начало ноября, ведь Алексея арестовали 7 ноября 1939-го. Но Алексей работал в Москве, он просто не мог каждый день приезжать в Болшево, даже когда там жили Ирина с ребенком. Тем удивительнее иррациональная неприязнь Мура. “Алешка – лгун, интриган, болтун и к тому же дурак; что он ничего не делал, вращался в сомнительной среде и болтал без удержу”.
557
Несоветские элементы
Настало время сказать, чем именно вызвана июльская ссора Мура с Митей, которая чуть было не окончилась расставанием.
23 июля Муля пересказал Георгию свой разговор с Иришей, женой Алексея. По словам Ириши (в интерпретации Мули), Алексея Сеземана осудили “за антисоветские разговоры”. Муля, со своей стороны, подтвердил Георгию, что в Болшево такие разговоры велись, просто не при “детях”, поэтому ни Мур, ни Митя их и не слышали. Разумеется, отец и Аля ничего антисоветского не могли говорить, это всё Львовы, считал Мур. Он был потрясен. “Да, отец и Аля всегда спорили и горячились и всё что хочешь с Львовыми, которые вели эти разговоры. Но спрашивается: почему отец, который, в сущности, сотрудник этого ведомства (то есть НКВД. – С.Б.), и Аля, которая более или менее с этим ведомством связана, почему же они не донесли об этих разговорах кому следует? – А это очень плохо: люди связаны с НКВД и не доносят туда об антисоветских разговорах! Это – недоносительство. А от недоносительства до укрывательства – один шаг”
558. К этому надо прибавить белогвардейское прошлое Сергея Яковлевича и “клевету Львовых” на Эфронов. При таких обстоятельствах отцу и сестре следовало быть бдительнее!
Муля Гуревич поддерживал в Муре неприязнь к семейству Клепининых-Сеземанов, укрепляя его в мысли, что надо было обязательно донести “куда следует” об антисоветских разговорах: “Муля настроен пессимистически, именно из-за того, что отец и сестра не донесли вовремя на Львовых”
559. Так Мур решил, что Алю и отца посадили за недоносительство. Сейчас отец и сестра должны опомниться и рассказать “правду”, изобличить антисоветски настроенных “Львовых”. Лучше поздно, чем никогда. Мур уверен, будто они так и сделали, потому-де и арестовали ненавистных Львовых. Он так и написал: “В результате – арест Львовых и Алешки Сеземана. Аля продолжает говорить об антисоветских разговорах Львовых. Также и отец”
560.
Георгию так и не суждено было узнать, что Сергей Яковлевич на следствии никого не выдал, никого не оклеветал. Мы знаем почти наверняка, что его пытали. Если пытали Алю, то с какой стати было церемониться с ее отцом, бывшим офицером? Начиная с первых же допросов раз за разом он оказывался в тюремной больнице. Однажды попытался даже свести счеты с жизнью, за что был помещен в психиатрическое отделение. У него были галлюцинации, он решил, что арестованы все, в том числе и Цветаева: ему показалось, что он слышал в тюрьме стихотворение, которое было известно только ему и Марине. Сергею Яковлевичу дали прочесть показания дочери против него (выбитые пытками), к нему на очную ставку водили Клепинина и Эмилию Литауэр. Только один раз он чуть было не дрогнул: “Если все мои товарищи считают меня шпионом, в том числе и Литауэр, и Клепинин, и моя дочь, то, следовательно, я шпион…”
561 Он попросил прервать допрос. Допрос продолжали, и Эфрон снова отказался признаться в шпионаже на иностранные разведки. Невозможно представить, как он это выдержал. У Мура были все основания гордиться отцом, только он не мог и предположить, что на самом деле творится на Лубянке, в Лефортове и Бутырке, где прошли последние два года жизни Сергея Яковлевича. Не мог Мур представить и тяжести обвинений: шпионаж, измена Родине: 58-1а, расстрельный пункт и без того тяжелой статьи.
А вот Аля была сломлена пытками, и вряд ли многие из нас смогли бы вынести хотя бы часть того, что досталось на ее долю.
ИЗ ПИСЬМА АЛЕКСЕЯ СЕЗЕМАНА ИРИНЕ ГОРОШЕВСКОЙ: Материалы для обвинения, как я это узнал к концу следствия, были даны Алей (я читал ее показания), она утверждала, что я вел постоянные разговоры; как-то: критиковал Сталинскую конституцию и Советскую Власть. Всё это совместно с моими родителями (мамой и Додой), причем для меня очевидно, что на них она наклеветала еще больше. Я потребовал очную ставку, но это не помогло, т. к. Аля не изменила своих показаний. В конце концов мне удалось конкретно доказать, что я не шпион, так же, как и пункт 11 (принадлежность к антисоветской организации), что же до антисоветских разговоров, то мне свою невиновность в противовес показаниям Али доказать не удалось. <…>…Суда не было, и я оказался осужден заочно как сын белоэмигрантов (откуда такая чепуха?) и социально опасный элемент…562
Эти обвинения еще прежде не были секретом и для Мура, и он от всей души одобрял сестру. К “несоветским элементам” следует быть беспощадными: “Алешу выслали, потому что он был несоветским элементом, водился с сомнительными людьми, и, кроме того, Аля его обвинила в антисоветских разговорах”.
563 Мур даже полагал, что Алешу “ликвидируют” “как ненужного вруна”.
Муля Гуревич, сообщив Муру всю “правду” о семье Львовых, требовал, чтобы мальчик навсегда порвал и с Митей. Он был против того, чтобы Мур с Митькой учились в одной школе, они должны быть “изолированы” друг от друга. Муля настойчиво повторял: “Митька совершенно тебе не нужен”, потому что он “нездоров” и “вреден”. Муля и прежде был против дружбы двух парижских мальчиков. Мур иногда оправдывался, иногда скрывал от него свои встречи с Митей. Но впервые Муля поставил перед Муром едва ли не ультиматум, и Мур с грустью согласился. В самом деле, какие могут быть отношения с такой семьей?
Почему Гуревич так настаивал на разрыве отношений Мура и Мити, трудно сказать. Возможно, Гуревич искренне считал, что Георгия надо изолировать от его парижских друзей и знакомых, так он легче адаптируется к советской жизни. Мур заключил, что Муля ненавидит Львовых потому, что считает их виновными в аресте Али. Но это будет двумя неделями позже, а пока Мур решил сам поговорить с Митей, объясниться.
Разговор был долгим и тягостным. Митя пересказывал Муру слова Ирины, а Мур Мите – ее же слова в интерпретации Мули. В конце концов Мур решил, что Митя ненавидит его сестру: “Он сделал попытку оклеветать ее и уронить в моих глазах, дав понять, что из-за нее и арестовали отца («Почему отца арестовали после нее?»). Я дал ему понять, что в этом деле виноваты только Львовы; что они оклеветали сестру, потом отца, и что когда те сами дали показания о них, то и Львовых арестовали. Все эти милые предположения мы преподносили в виде «теорий» о причинах дела, но было ясно, что каждый верит только в свои предположения”.
564
Мур был по-прежнему убежден в справедливости советской системы, советского режима. Когда он решит помириться с Митей и начнет подыскивать аргументы против Мули, то первым делом припомнит Гуревичу троцкизм – самое страшное (намного страшнее фашизма) обвинение в сталинском СССР: “Мне совершенно ясно, что Муля ошибается насчет Митьки (говоря, что он не советский человек и т. п.). Во-первых, Муля – бывший троцкист, исключенный из партии, и все его попытки быть восстановленным потерпели поражение, так что il n’a rien а dire
[69]”.
“…Они все будут расстреляны”
Мур жил надеждой на освобождение отца и сестры, причем освобождение скорое: “…я надеюсь, что этот кошмар скоро рассеется. Не будут тянуть же вплоть до лета, до осени!”
565566 Любое известие истолковывается им как положительный знак, даже если речь об очередном аресте знакомого. В начале июня 1940-го Мур узнал об аресте Павла Балтера, который тоже работал в Союзе возвращения на родину и был связан по работе с Эфроном. И Мур надеется, что “дело идет к развязке”. А развязка должна быть счастливой, ведь Советский Союз – справедливая страна, здесь честных и преданных советской власти людей не должны долго держать в тюрьме: “Во всяком случае, я поручусь жизнью за честность и преданность СССР двух людей: отца и сестры”.
567
Цветаева думала, что ее муж или умрет в тюрьме, или его “вышлют”, то есть отправят в лагерь. Но ее сын – оптимист. Отказ принимать деньги, который так напугал Цветаеву, Мур истолковывает как добрый знак: “Возможно, что отец и сестра сидят теперь в качестве свидетелей, а обвиняемые – Львовы”.
568 Свиданий подследственным не полагалось, никаких сведений о ходе следствия, обвинениях, предъявленных Сергею Яковлевичу и Але, у Цветаевой и Мура не было. В январе 1941-го Цветаева в очередной раз пришла в Бутырскую тюрьму. У нее приняли передачу для мужа, а для дочери не приняли. Сказали, что она “выслана в город Котлас”, что в Архангельской области.
[70] В те же края, где уже сидит Алеша Сеземан: “Так что пока выслали молодежь – Алешу и Алю – мелких рыб”.
569 Значит, очередь за Львовыми и отцом. Теперь Мур начинает понимать: оправдательного приговора не будет. Вопрос только в том, когда осудят отца и Клепининых и на какой срок.
К январю 1941-го у Мура будет новая, “испанская” теория ареста. Неприязнь к Сеземанам-Клепининым и желание выстроить хоть сколько-нибудь логичную версию ареста отца и сестры стимулируют фантазию Мура и приводят умного, но все-таки еще наивного мальчика к вовсе чудовищным умозаключениям. Нина Николаевна, по словам Мура, “страшная врунья и интриганка”
570, надоумила “Васеньку” (Василия Яновского, соратника Сергея Яковлевича) оклеветать Эфронов. Написать, что, мол, “Аля и отец посылали в Испанию «плохих людей». <…> В результате – арестовывают сначала Алю, а потом и отца”. Мур допускает, что отец и Аля и в самом деле ошиблись в подборе людей для Испании: “Отец – человек довольно наивный, т. е. не так наивный, как верящий в людей”.
571 А кто-то из отправленных ими в Испанию людей оказался предателем. Может, даже троцкистом.
Мур пишет “ссылка”, “высланы”, не понимая, конечно, что такое исправительно-трудовой лагерь. Он переживает за Алю, часто думает о ней, но и представить не может ее мучений. “А ведь это скука – быть вдали от города, на севере”, – сокрушается Мур. Но если бы только скука… В марте начнут приходить письма от Али к матери и Муле. Аля писала, “что очень исхудала и «похожа на жирафу». Но она бодро работает…”
572. Ни Мур, ни даже Цветаева, к счастью, не понимали, отчего так похудела Аля и что значит работа в лагере: бесконечный непосильный труд за пайку сырого хлеба и черпак баланды.
Мур надеялся на возвращение Али. Он был уверен, что жизни отца и даже неприятных ему Клепининых ничто не угрожает. Не сомневался: все останутся живы. Митя, уже многое понимавший в советской жизни, честно сказал Муру: “…они все будут расстреляны”
573.
Москва музыкальная
1
Литература была самым близким Муру искусством. А самым любимым была музыка. 8 августа 1941-го Мура и Цветаеву увезет из Москвы пароход “Александр Пирогов”. Они будут плыть четвертым классом, в темноте, в грязи и вони. А 9 августа наверху, в салоне первого класса, кто-то заиграет на рояле. Мур откроет свою дневниковую тетрадь и запишет (по-французски): “Музыка – о, великое искусство, о, главное искусство! Как сразу уходят на х… и война, и пароход, и Елабуга, и Казань, и устанавливается Небесный Интернационал. О, музыка, музыка, мы когда-нибудь вновь встретимся, в тот благословенный день, когда мы будем так сильно любить друг друга! Музыка, ценой презрения ко всем и любви к ТЕБЕ!”
574
Музыка – высшее наслаждение. Мур считал, что с ней сопоставима только “физическая любовь”, то есть секс. Но о сексе представления Мура были чисто теоретические. А вот музыкой он наслаждался.
Летним вечером Мур открывал окно. Во дворе пели птицы, тявкали собачки, шумели дети. Мура это не раздражало. Скорее, умиротворяло. Он включал радио. Радио транслировало увертюру к опере Вагнера “Лоэнгрин”, бодрый коронационный марш из оперы Мейербера “Пророк” и мрачную, “с большим музыкальным пафосом” увертюру к опере Мендельсона “Рюи Блаз”. К этому времени Мур уже любил “Кармен” и марши из “Аиды”, популярную классику. Но свой музыкальный вкус Мур постоянно развивал, а знания пополнял, расширял кругозор. Филармония в середине лета была закрыта, но интересы Мура далеко не ограничивались оперной, симфонической и фортепьянной музыкой. Он любил джаз, “прекрасный, веселый и завлекающий”, особенно американский и британский: “Завел радио – эге, какой-то джаз! Меня хлебом не корми – слушать джаз…”
575
Советским джазом Мур тоже интересовался. 8 июля он отправился в сад “Эрмитаж”, популярную и чрезвычайно престижную тогда московскую концертную площадку. Оставил Цветаевой записку: “Я ушел за билетом на Утесова. Фррр”.
576 Вечером пошел на концерт, но вернулся несколько разочарованным: “…неважнец”.
Мур привык к настоящему западному джазу, а джаз Утесова – это совершенно особенный жанр. Некоторые музыкальные критики считают, будто это не совсем джаз.
577 Утесов, гениальный самоучка, освоивший нотную грамоту лет в тридцать пять или сорок, был скорее одесско-ленинградско-московским шансонье, суперзвездой советской эстрады, уникальным, необычайно артистичным музыкантом и певцом. Но Мур ожидал от концерта другого. Впрочем, песни Утесова запомнятся и ему. Когда Мур будет грустить, страдать от одиночества, он вспомнит строчки из чудесной песенки Утесова. Песенки о любви к прекрасной корове:
Трудно жить, мой друг Пеструха,В мире одному.
Когда Мур будет ликовать, чувствовать себя победителем (хорошо приняли в новом классе или Цветаева пообещала дать денег на развлечения), он цитирует строчку из другой популярной песенки Утесова: “Гоп со смыком – это буду я!”
578 Да-да, из той самой известной блатной песни, которую Леонид Осипович умудрился даже записать на пластинку. А уж на своих концертах тем более не боялся ее петь.
Гоп со смыком – это буду я!Вы, друзья, послушайте меня:Ремеслом избрал я кражу,Из тюрьмы я не вылажу,Исправдом скучает без меня!
Со временем, весной 1941-го, Мур привыкнет к джазу Утесова и начнет его ценить, считать “превосходным”, как и советский джаз вообще: “…слушаю советский джаз – отменный”
579.
В августе 1940-го Муру гораздо больше понравился белостокский джаз знаменитого трубача Эдди Рознера, который впервые гастролировал в Москве. Эдди (Адольф) Рознер руководил Государственным джаз-оркестром Белорусской ССР. Состоял этот оркестр преимущественно из польских евреев, которые после гибели Польши оказались не в оккупированной немцами Варшаве, а в советском тогда Белостоке. 15 августа Мур пришел в сад “Эрмитаж” вместе с Митей Сеземаном. Рознер играл настоящий западный джаз. В программе были “Караван” Дюка Эллингтона и популярнейший в то время “Бай мир бисту шейн”
[71] Шолома Секунды. Рознер удивлял советскую публику виртуозной игрой. Его труба то пела “грудным человеческим голосом, то с поразительной точностью” имитировала голоса животных.
580 Вообще представление было нескучным, с импровизациями и шуточными номерами. Эдди сыграл даже на двух трубах. Скрипач Павел Гофман станцевал чечетку. Конферансье Казимир Круковский изображал, как популярную песенку Дунаевского “Сердце, тебе не хочется покоя” (кстати, из репертуара Утесова) исполнили бы в итальянской опере и венской оперетте. Слава Ней и Юрий Ней так чувственно танцевали вальс “Мефисто” и аргентинское танго, что советская критика, хотя и похвалила их мастерство, но всё же и пожурила за “слишком большое влияние западно-европейского мюзик-холла”
581. Публика была довольна, не исключая и Мура с Митей: “Джаз неплохой (лучше, чем Утесов, конечно). Было очень весело – вообще, в Эрмитаже хорошо…”
582
Позднее Мур будет слушать джаз Эдди Рознера уже по радио. Но любимым советским джазменом Мура станет не он, а пианист-виртуоз Александр Цфасман, руководитель джаз-оркестра Всесоюзного радио: “Лучший советский джаз”, – считал Мур.
2
Любовь Мура к музыке понятна и естественна для его времени. Предвоенная сталинская Москва очень музыкальна. Оперные певцы и джазмены были популярнее кинозвезд. А самые яркие кинозвезды пели, как Любовь Орлова, или делали вид, что поют (их сложные партии исполняли оперные певицы), как Людмила Целиковская в музыкальной комедии “Антон Иванович сердится” и Лидия Смирнова в мелодраме “Моя любовь”.
В конце тридцатых москвичи ходили не только в оперетту или на концерты эстрадных звезд – Леонида Утесова, Лидии Руслановой, – но и на концерты симфонической музыки:
“Что было вчера в консерватории! – записывала в дневнике Елена Сергеевна Булгакова. – У входа толчея. У вешалок – хвосты. По лестнице с трудом, сквозь толпу пробирался бледный Шостакович. В азарте его даже не узнавали. Бесчисленные знакомые. В первом отделении Гайдн, «Аделаида» Бетховена – пела Держинская.
Под конец – Шостакович. После его симфонии публика аплодировала стоя, вызывали автора. Он выходил – взволнованный, смертельно бледный”.
583
Москвичи любили музыку, и музыка окружала их. На московских бульварах играли духовые оркестры. Потом их заменили репродукторы, передававшие не одни лишь последние известия и вести с полей, но и песни советских композиторов, оперные арии, арии из оперетт, увертюры и даже целые фортепьянные и симфонические концерты. Такие репродукторы стояли на остановках, на перекрестках, в парках.
В парке Горького помимо Зеленого театра, набережной, где играл духовой оркестр, и других площадок живой музыки был и зал грампластинок. Их можно было послушать бесплатно: “Зал был набит. Одни слушатели кричали, чтобы ставили Карузо, другие требовали Шаляпина. Незнакомые между собой люди спорили о достоинствах голосов и исполнения двух этих великих певцов”.
584 Впрочем, состоятельные москвичи уже и сами завели патефоны с пластинками, купили или сами собрали радиоприемники. Эмма Герштейн вспоминала про таких же “страстных слушателей радио”, которые искали на радиоволнах, разумеется, музыку. Музыку, а не новости о войне в Европе. Как казалось тогда, чужой и далекой. Эмоциональные и темпераментные женщины просто с ума сходили по знаменитым оперным певцам. Московские девушки делились на “козловитянок” и “лемешисток” – поклонниц солистов Большого театра Ивана Козловского и Сергея Лемешева. Девушки дежурили под окнами великих теноров: охотились за автографом кумира или пытались сорвать с него перчатку, шляпу, шарф, оторвать рукав пальто – на память.
Этот расцвет музыкальной Москвы был недолгим, он оборвется 22 июня 1941-го. После войны возобновятся и выступления духовых оркестров, и трансляции популярной классики (джаз ненадолго попадет под запрет), но прошлое не вернется. Изменятся сами люди. А может быть, этих людей уже просто не будет на свете: “Лет десять-пятнадцать спустя у меня стало возникать ощущение, что их всех убили, кого на войне, кого в тюрьмах и лагерях. Этот тип советских людей надолго исчез”
585, – напишет Эмма Герштейн.
3
12 октября 1940-го на площади Маяковского (Триумфальной) открылся новый концертный зал Московской филармонии – зал имени Чайковского. Мур был на открытии. Концертный зал оказался “замечателен и изящен”, Муру он доставил даже “эстетическое удовольствие”. В зал Чайковского он пришел и на следующий день. Еще в сентябре Мур купил за 63 рубля абонемент на семь концертов. Билеты и абонементы будет покупать и позже. Весь сезон 1940–1941-го Мур – частый посетитель филармонии. Если была возможность, то ходил в филармонию раз в неделю – каждые выходные, а иногда и дважды в неделю: я “сделался специалистом по симфонической и фортепьянной музыке. Не пропускаю ни одного концерта”
586, – напишет он Але в марте 1941-го.
Позже Мур признается, что его любовь к филармонии была не такой уж искренней и безраздельной. Порой ему бывало там “прямо-таки скучновато”. Концерты классической музыки были для него чем-то “вроде какой-то «светской обязанности»”. Зато ему нравилось фланировать среди меломанов в своем заграничном костюме, чувствовать принадлежность к миру художественной элиты. Своего юношеского тщеславия Мур не скрывал. Он был лично знаком с Генрихом Нейгаузом и Сергеем Прокофьевым. Однажды побывал на концерте, где Прокофьев дирижировал симфоническим оркестром, а на фортепьяно играл Святослав Рихтер.
Но музыку Мур бесспорно любил. Предпочитал композиторов XIX века. Скажем, музыку барокко он почти не упоминает, даже Баха. Не особенно интересовался Бетховеном. И не подумал прийти на премьеру вагнеровской “Валькирии”, легендарную постановку Сергея Эйзенштейна в Большом театре. Зато с удовольствием слушал Верди, Бизе, Мендельсона, Листа, Глазунова, Рихарда Штрауса, Берлиоза, а из композиторов XX века – Рахманинова, Стравинского, Прокофьева, но далеко не все вещи. Скрябина и Шостаковича он ценил, но не любил или, точнее, полюбил не сразу.
ИЗ ДНЕВНИКА ГЕОРГИЯ ЭФРОНА: “Поэма экстаза” Скрябина – вещь “очень сильная, хотя и порой раздражающая”.587
Я считаю марш к опере Прокофьева «Любовь к трем апельсинам» замечательным произведением. Вот это я понимаю! А Шостаковича я не люблю. <…> Я не люблю вещей без мотива.588
Знаменитый марш Прокофьева любят почти все, но сама опера “Любовь к трем апельсинам” воспринимается сложнее. Мура можно понять. Борьба композиторов XX века с мелодизмом раздражала не только Сталина и Жданова. Дисгармоничная музыка, та самая “музыкальная душегубка”, о которой после войны скажет Жданов, требовала от слушателя большой подготовки. Мур музыку Шостаковича сначала не принял, но заинтересовался ею. Слушал трансляции “декады советской музыки” из Колонного зала Дома Союзов. Читал рецензии музыковедов на новые вещи Шостаковича. Прокофьев и Шостакович, два музыкальных гения сталинского СССР, вовсе не были бедными гонимыми музыкантами. Несмотря на время от времени начинавшиеся кампании по борьбе с формализмом, на не забывшуюся еще статью “Сумбур вместо музыки” (Правда. 1936. 28 января), перед войной оба процветали. 23 ноября 1940-го в малом зале Филармонии впервые исполнили фортепьянный квинтет Шостаковича. Мур не был на премьере, но прочитал хвалебную рецензию на квинтет, а 7 декабря услышал его по радио: “Это, конечно, замечательное произведение, которое делает честь советскому музыкальному искусству. Шостакович имел огромный успех”.
589 За свой квинтет Шостакович в марте 1941-го получит Сталинскую премию 1-й степени (100 000 рублей). Всего у него будет пять Сталинских премий, орден Ленина и орден Трудового Красного Знамени.
[72] У Прокофьева – шесть Сталинских премий и орден Трудового Красного Знамени.
[73]
Мур, стараясь понять музыку Шостаковича и Прокофьева, хотел идти в ногу со временем, понимать музыку композиторов, признанных не только меломанами, но и государственной властью.
Чаще всего Мур ходил на концерты с Митей, тоже меломаном. К сожалению, Дмитрий Васильевич почти ничего не написал в мемуарах о своем увлечении музыкой. Между тем в послевоенное время он станет известным московским коллекционером пластинок. А собирал он именно записи классической музыки. В 1942-м в полуголодном Свердловске Митя ходил слушать Давида Ойстраха. Мур нередко ругал друга, писал, будто тот не понимает музыки, но вкусы их чаще всего сходились. Митя, по словам Мура, обожал Чайковского. Для Мура Чайковский был просто вне конкуренции.
О своей любви к Пятой симфонии Чайковского Мур напишет летом 1940-го. А с осени будет регулярно посещать концерты в Московской филармонии. Сочинения Чайковского там исполняли часто, к величайшей радости Мура: “5-ая симфония Чайковского – замечательное по силе и мелодичности произведение. Какая музыка! Следующие два концерта – 3-й концерт для ф-но с оркестром Прокофьева и «Поэма экстаза» Скрябина – абсолютно ничего не стоили. Чайковский здорово заткнул их за пояс!” – записывает он 22 октября 1940-го. Мур даже купил в книжном краткую биографию Чайковского. “Я не знаю другого композитора такого замечательного, как он. Он гораздо человечнее, сильнее, чем Бетховен, – для меня нет никакого сравнения между обоими”
590591, – писал Мур.
13 апреля Георгий в письме к Але будет просто исповедоваться в любви к его музыке: “С каждым днем я начинаю всё более ценить Чайковского. Для меня он не композитор, а друг. Что за музыка! Я готов слушать его четвертую, пятую и шестую (патетическую) симфонии, затаив дыхание – а ведь ты меня знаешь, как туг я на восторги”.
592
Мур открыл для себя музыку Чайковского именно в Москве. Невероятно, но он считал “раскрытие музыкального творчества Чайковского” основным событием своего “пребывания в Москве”
593.
Бесспорно, это свидетельство хорошего вкуса Мура и его обширных знаний, просто удивительных для мальчика пятнадцати-шестнадцати лет. Но в этом прекрасном вкусе Мура нельзя не услышать тревожную ноту, будто предвещавшую его будущую трагедию. Мур не раз писал, что более всего любит Пятую симфонию Чайковского. Бесспорный шедевр, одно из высших достижений музыкального гения. Но это же и симфония о судьбе, о неотвратимости рока. В ее трагических аккордах, в ее мрачном финале будто слышится предсказание судьбы Мура, такого бодрого, такого жизнерадостного, абсолютно убежденного в грядущем счастье, в своей долгой и счастливой жизни. А Шестая (“Патетическая”) симфония, не менее любимая Муром, просто страшна. Это трагическая музыкальная поэма о радостях жизни, о страсти, о творчестве, о триумфе и неизбежности смерти – в большей степени именно о смерти. Недаром ее исполняли после похорон самого Чайковского, а в марте 1953-го исполнят в день похорон Сталина.
Конечно, умный Мур и чувствовал музыку, и понимал, что значит “fatum произведений Чайковского – величавый, тревожный, ищущий и взывающий”.
594
Парк Горького
Мур и Митя проводили время не только в ресторанах и кафе. Они любили просто гулять по сталинской Москве. Бывали в саду “Эрмитаж”, но этот сад совсем маленький, там особенно не погуляешь. “Эрмитаж” – концертная площадка, а не место для прогулок. До Сокольников Мур, кажется, так и не добрался – слишком был предубежден против этого района. Еще в голицынской школе ему рассказали, будто в Сокольниках много хулиганов. В далеких тогда Измайлово, Филях, Серебряном Бору Мур не бывал. Он не любил выезжать за пределы своей Москвы – Москвы Бульварного и Садового колец.
Старинные русские усадьбы, княжеские и графские дворцы, превращенные большевиками в музеи, Мура не интересовали. Однажды, в июне 1941 года, за несколько дней до начала войны, Мур с Цветаевой, поэтом Алексеем Крученых и Лидией Толстой (Либединской) поехали в Кусково. Гуляли во дворце-музее, в парке, катались на лодке. Мур только катание на лодке и вспомнил, а музея и чудесного парка Кусково будто не заметил. Старая, дореволюционная Россия была дорога Цветаевой, но не Муру. Ему нравилось новое, современное. Не русское, а именно советское. А парк Горького был новым советским парком. Он и задумывался как главный парк столицы, как образец для парков культуры и отдыха по всей стране. Одновременно развлекательный и агитационный. “Парк сам по себе очень симпатичный и занимательный”
595, – замечает Мур.
В 1935 году до парка Горького проложили линию метро. Кольцевой станции, облицованной мрамором из Грузии, еще не было, ее построят после войны. Радиальная станция называлась длинно и неуклюже – “ЦПКиО имени Горького”. Была она относительно скромная. Пол не гранитный, а еще асфальтовый. Глаз радуют разве что колонны из крымского известняка да люстры (до наших дней люстры не сохранились). Летом 1940-го Мур садился на станции “Охотный Ряд” и за несколько минут доезжал до конечной. Переходил реку по новому Крымскому мосту, самому изящному из всех столичных мостов, и оказывался на Крымском Валу, у центрального входа в парк. Всего входов было тогда девять, считая вход в Нескучный сад. Вход стоил 30 копеек – плати и гуляй хоть от открытия (десять утра) до закрытия (одиннадцать вечера). Для дошкольников – бесплатно, для детей постарше утром и днем тоже бесплатно, а с пяти часов дня – 10 копеек. В общем, недорого.
[74] Тут же, неподалеку от входа, можно было взять напрокат солнцезащитные очки, зонтик и даже резиновую подушку.
В парке была аллея гамаков. Там трудящиеся могли отдыхать часами, а то и спать на свежем воздухе. Для рабочего человека – просто рай. Каждый день встаешь в пять или в шесть утра, выдержав давку в трамвае, добираешься до проходной завода. Не дай бог опоздать и попасть под суд (по указу от 26 июня 1940-го). Полный рабочий день у станка, с перерывом на обед в рабочей столовой, о которой столь уничижительно отзывался Семен Липкин (суп, мясные котлеты из хлеба, компот из сухофруктов сомнительного качества). И снова трамвай, коммунальная квартира, надоевшая жена (для женщины – опостылевший муж). А в парке всего за 30 копеек – такое блаженство. Но это было самое скромное из многочисленных удовольствий парка, предназначенное для совсем непритязательных и, как говорили на моем родном Урале, “изробленных” людей.
Мур к ним явно не относился. В начале лета 1940-го его печалило отсутствие друзей и денег. Без друзей и в парке Горького грустно, а без денег и в стране социализма никуда не пойдешь. Но начиная с июля он гуляет в парке с Митей. Иногда Мур приезжает туда с Цветаевой и четой Тарасенковых. Вспомним, что именно по дорожкам Нескучного сада бродили Мур и Мария Белкина, а Нескучный сад был частью парка Горького, его жемчужиной.
С деньгами у Цветаевой и Мура в июле-августе дела обстояли не так плохо. Да и цены в парке были умеренные. В среднем советская семья тратила там на развлечения 3 рубля 30 копеек, не считая 7 рублей на еду. В начале тридцатых в парке работали столовые, к которым выстраивались длинные хвосты очередей. К 1940-му их вытеснят рестораны. Там обедали за белоснежными скатертями, но и цены кусались, конечно. Аттракционы стоили от 40 копеек до рубля: колесо обозрения, мертвая петля, мост препятствий, воздушная дорога (род фуникулера). Самым дорогим и самым популярным аттракционом был прыжок с парашютной вышки, внешне напоминавшей конструктивистскую башню Татлина, билет стоил рубль. К сорокаметровой башне обычно стояла очередь. Прыгали каждые две минуты.
На этой же вышке был и другой, менее эффектный аттракцион – спиральный спуск: на специальном коврике человек скользил от вершины к подножью. Если глядеть на вышку, то спуск покажется экстремальным. Но современники жаловались, что коврик скользил плохо, спуск был очень медленным и не вызывал выброса в кровь ожидаемой дозы адреналина. В отличие от чисто советской вышки, “вагон путешествий” был старым, еще дореволюционным аттракционом: человек забирался в стилизованный железнодорожный вагончик, вместо окна – экран, где ему показывали немое кино с видами России.
К сожалению, мы не знаем, какие именно аттракционы привлекали Мура. Он просто бродил по ландышевым аллеям, ел мороженое, слушал духовой оркестр на Пушкинской набережной. Заходил в библиотеку-читальню – она была примечательной: в парке Горького открылись филиалы Ленинки и библиотеки иностранной литературы. Заполни анкету, возьми книгу, садись в удобное кресло и читай себе на свежем воздухе. Для удобства посетителей помимо основной библиотеки существовали ее отделения в разных частях парка. Куда ни пойдешь, повсюду можешь взять книгу или журнал.
Может быть, Мур из любопытства ходил в городок науки и техники, где читали лекции ученые, полярники (в том числе и легендарные челюскинцы), инженеры-конструкторы.
Если с Муром был Митя, любитель музыки и балета, они наверняка шли на Пионерский пруд, к Острову танца. Там давал представления Театр на воде. Остров отделял от зрителей “водяной занавес” – стена воды из фонтанных струй. Зрители собирались на скамьях открытого амфитеатра. Он вмещал 700–800 человек, но обычно публики было гораздо больше, поэтому многим приходилось стоять всё представление. Наконец, водяной занавес падал – возникала сцена, освещенная цветными прожекторами, установленными на специальных вышках. Театр на воде ставил и классический балет, и современный, и пантомиму, и танцы народов СССР. Зритель мог увидеть и “Жизель”, и революционный балет “Пламя Парижа”, необыкновенно популярный в предвоенной Москве. Зажигательные народные танцы в нарядных костюмах: провансальская фарандола, испанская сарабанда; парики аристократов; фригийские колпаки революционеров; живописные наряды провансальцев, овернцев, басков; трехцветные республиканские знамена; отважная революционерка Жанна, танцующая с копьем в руке… Вооруженный до зубов кордебалет: танцоры с пиками и ружьями. Звуки революционных боевых песен – “Марсельезы” и “Карманьолы”.
Эй, спляшем карманьолу!И пушек гром, и пушек гром!Эй, спляшем карманьолу!Раздастся пусть кругом!
Но представления Театра на воде были камерными в сравнении с постановками на сцене Зеленого театра в Нескучном саду. Этот старейший московский парк, помнивший Прокофия Демидова и Алексея Орлова-Чесменского, считался главным зеленым массивом всего комплекса парка Горького. Зеленый театр должен был напоминать сцену древнегреческого театра, когда представления давали не для нескольких сотен гурманов, а для населения всего города. Конечно, четыре миллиона москвичей в зрительном зале не разместишь, не разместишь и сто тысяч ежедневных посетителей парка. Но и двадцать тысяч зрителей (а именно столько вмещал Зеленый театр) – количество впечатляющее.
Большой театр привозил в парк Горького “Кармен”. Московский театр оперетты – “Свадьбу в Малиновке”. Харьковский музыкальный театр – “Сорочинскую ярмарку”. Это всё очень яркие, эффектные представления, которые нравились и простому, не искушенному в театральном искусстве человеку. Вообще-то театры неохотно везли в парк Горького свои постановки – опасались потерять своего зрителя. Напрасно. Большинство посетителей Зеленого театра увидели “Кармен” впервые в жизни, до этого только слушали арии из оперы по советскому радио. Артистов Большого театра увидели тоже впервые.
И все-таки более привычным и популярным зрелищем был цирк-шапито, где выступали жонглеры, канатоходцы, клоуны, акробаты и, конечно, всеми любимые дрессированные животные: лошади, пони, медведи, попугаи и даже собаки-футболисты.
596597 Аллеи и площади украшали флаги. Не только красные, но и голубые, желтые, оранжевые, да еще разной формы. Это придумали братья Владимир и Георгий Стенберги, известные художники-конструктивисты: пусть в парке человек чувствует себя как на празднике, а не как на митинге. Даже въедливый и критически мыслящий Андре Жид восхищался парком Горького: “Я часто туда ходил. Это место для развлечений, нечто вроде огромного «Луна-парка». Ступив за ворота, вы оказываетесь в особом мире. Толпы молодежи, мужчин и женщин <…>. Ни малейшего намека на пошлость, глупый смех, вольную шутку, игривость или даже флирт. Повсюду чувствуется радостное возбуждение. Здесь затеваются игры, чуть дальше – танцы. Обычно всем руководит затейник или затейница, и везде порядок. <…> В огромном парке повсюду небольшие эстрады, с которых вещают импровизированные лекторы. Лекции разные – по истории, географии – сопровождаются наглядными пособиями”.
598 Писателю особенно понравилось, что люди слушают лекции охотно, не скучают и не насмехаются, не расходятся. Еще большим успехом пользовались стихи. Актера, читавшего “Евгения Онегина” с летней эстрады, “в благоговейном молчании” слушали человек пятьсот.
Девушка с веслом
Одно время в парке была Аллея ударников, где стояли гипсовые статуи передовиков производства. Но сделаны они были на скорую руку, не нравились даже самим ударникам. Поэтому неудачные статуи стахановцев-орденоносцев вскоре убрали, заменив копиями античных скульптур. Мур не застал ударников, он гулял уже среди копий “Дискобола”, “Дианы”, “Венеры Милосской”. Тоже гипсовых, конечно. Со временем вместо них должны были поставить бронзовые, долговечные. Увы, не успели или не смогли. Большинство статуй парка Горького так и остались гипсовыми или бетонными и постепенно разрушились, пришли в негодность. Уж и обломков их не осталось. А вот бронзовая “Девушка на буме” (или “Девушка на бревне”) – статуя гимнастки – и сейчас стоит в парке. Зато “Девушка с веслом” Шадра
[75], самая знаменитая статуя парка Горького, давно исчезла. Мур, вне всякого сомнения, не мог пройти мимо нее: стоило ему войти в парк с центрального входа и миновать площадь Ленина, и он попадал на Фонтанную площадь – к Фигурному фонтану, где стояла “парковая богиня грации”, как назвал ее Юрий Нагибин. Правда, Мур в 1940-м видел второй вариант скульптуры. Первый оказался столь вызывающе сексуальным, что возмутил посетителей. Хотя нравы в СССР были вовсе не пуританские, обнаженные скульптуры смущали советских мещан: “В главной аллее парка установлены такие скульптуры, что это в высшей степени неприятно для девушки, которая гуляет со своим знакомым и попадает в эту аллею”
599600, – жаловалась одна из посетительниц.
Ленинградцы привыкли к обнаженным кариатидам и статуям в Летнем саду, “одетым” явно не по погоде. Но вчерашние крестьяне, недавно приехавшие в город, не были готовы к столкновению со столь откровенным искусством. В Свердловске недолго простояла статуя “Освобожденный труд” работы Степана Эрьзи, скульптора не менее известного, чем создатель “Девушки с веслом” Иван Шадр. Монумент был высечен из уральского мрамора и представлял собой совершенно нагого мужчину. Его тут же окрестили “Ванькой голым”. Через несколько лет “Ваньку” потихоньку убрали с постамента. Слишком раздражал. И неудобно было. Верующие корили: вот большевики-де церкви взрывают, а на их месте ставят голых каменных мужиков. По городской легенде, “Ваньку голого” сбросили в городской пруд. По другой, он еще долго пылился в запасниках музея. В Москве в это же время убрали с Лубянской площади фонтан, чашу которого поддерживали четыре обнаженных юноши. Его перевезли как раз в парк Горького, точнее, в Нескучный сад. Но поставили не на видном месте, а спрятали во дворе.
601
Досталось и бедной первой “Девушке с веслом” от рядовых посетителей. Напоминала она будто бы не античную статую, а вполне земную бесстыжую девицу. Советская арт-критика порицала Шадра, которому-де не удалось создать “цельного образа советской физкультурницы”, хотя куда уж цельнее…
На девушке
[76] Шадра не было ни лоскутка одежды. Даже Афродита Книдская кажется рядом с нею безнадежно закомплексованной женщиной. В отличие от мраморной древнегреческой статуи, советская гипсовая богиня (второй вариант – из тонированного бетона) и не пытается прикрыться рукой. Она с гордостью выставляет себя напоказ, левой рукой упираясь в бедро (поза стервы или бесстыдницы). Громадное весло в правой руке смотрится не спортинвентарем, а фаллическим символом, наследником античного тирса, прообразом шеста стриптизерши.
Потрясенные москвичи писали возмущенные отзывы в книге жалоб и предложений, посылали письма в газеты и дирекцию парка. “Бесстыжую” первую “Девушку с веслом” увезли на Донбасс, в Луганск (тогда – Ворошиловград). Там она некоторое время стояла в парке, а затем исчезла. В войну или до войны – неизвестно. Только на фотографиях и сохранилась эта великолепная девятиметровая
[77] статуя.
Иван Шадр сделал новую скульптуру. Вторая “Девушка с веслом” была тоже обнаженной и тоже не стеснялась своей наготы. Только теперь она напоминала не раздевшуюся физкультурницу
[78], пусть и очень красивую, а настоящую греческую или римскую богиню. Недаром именно богиню увидел в ней умный и начитанный Юрий Нагибин.
Вторую “Девушку с веслом” до войны еще терпели, а позже она куда-то исчезла. По самой распространенной версии, была разрушена в 1941-м при немецкой бомбежке. Согласно другой, “Девушку” убрали после войны, в начале пятидесятых.
Наверное, прав был все-таки Иван Шадр, а не его образованные и малообразованные критики. Девушка с веслом исчезла из парка более чем на полвека
[79], но с ее славой до сих пор не сравнится ни одна из статуй парка. Она стала легендой.
Последний карнавал
А накануне войны богиня парка еще стояла посреди Фонтанной площади. Мужчины и мальчишки, тайком от жен, мам и бабушек, с удовольствием ее рассматривали. Статуи античных богов и героев светлели среди деревьев. В парке тогда преобладали липы, березы, голубые ели, пирамидальные тополя, канадские клены, которые считались очень ценными: растут быстрее всех – метр за год. Озеленение спроектировали так, чтобы до середины лета продолжалось цветение. Сначала зацветала черемуха, за ней сирень, жасмин, барбарис, спирея японская. В мае газоны были алыми от тысяч тюльпанов. В июне отцветающие тюльпаны заменяли пионами. В розарии парка Горького коллекционировали розы со всего мира – перед войной там было более сорока сортов (в наши дни – только пятнадцать).
603604 В центре розария стоял фонтан с керамической скульптурой “Мальчик с голубями”.
В конце августа – начале сентября, между ежегодным карнавалом и Международным юношеским днем, в парке устраивалась общегородская выставка цветов. В ней участвовали организации, домоуправления и простые москвичи-цветоводы, композиции из цветов приносили пионеры – юные натуралисты. Цветовод Бехман своей грандиозной коллекцией роз конкурировал даже с розарием парка Горького. Академик Емельян Ярославский был постоянным участником этих выставок. Тот самый Ярославский, старый большевик (с 1898 года), обвинитель на судебном процессе барона Унгерна, бессменный председатель Союза воинствующих безбожников, вдохновитель гонений на церковь. Ярославский был замечательным цветоводом – и с 29 августа по 3 сентября 1940 года посетители парка Горького любовались на его “исключительные по красоте флоксы”, напоминавшие сирень.
605
Цветы в парке Горького не только радовали глаз, но и агитировали: цветочные портреты Ленина и Сталина не давали забыть, что вы не в каком-нибудь безыдейном парке буржуазной страны. “По вечерам на темно-зеленой стене Нескучного сада” горели слова “великого вождя народов тов. Сталина «Жить стало лучше, товарищи. Жить стало веселее», выписанные гигантскими неоновыми буквами”.
606
Веселее… Да, особенно для Бетти Глан
[80], бывшего директора и, в сущности, создателя этого парка. В 1940-м она уже третий год сидела в лагере, куда попала в разгар Большого террора.
Бетти многие считали американкой. Не только из-за явно англосаксонского имени. Ее деловая хватка, энергия, умение пробивать свои проекты ассоциировались с общепринятым образом американца – делового человека, бизнесмена. А была она не американкой, а еврейкой из Киева, Бетти Наумовной Мандельцвайг. Бетти превратила парк Горького в одну из витрин сталинской Москвы. Витрина была великолепна. “Когда я умру для капитализма и воскресну для социализма, я хотел бы, чтобы мое пробуждение состоялось именно в парке культуры и отдыха и, надеюсь, в сопровождении Бетти Глан”. Это написал в книге посетителей Герберт Уэллс.
В 1940-м великолепие парка чуть-чуть потускнело. В июне случился пожар: сгорели Летний драматический театр и Театр эстрады, который украшали деревянные кариатиды работы Сергея Коненкова. Но традиции, заложенные Бетти Глан, еще сохранялись. Одной из них был ежегодный карнавал. Первый (в 1935 году) приурочили ко Дню конституции, который отмечался тогда в начале июля. Позднее время карнавала сдвинулось.
Карнавал 1939-го Мур пропустил, тогда они с Цветаевой редко выезжали из Болшево. Пропустил и карнавал 1940 года: был слишком озабочен подготовкой к школе. С утра поехал сдавать экзамен по французскому языку. Сдал, разумеется, на “отлично”, о чем и получил справку. Затем поехал в магазин, купил 21 тетрадь для школы. В трамвае встретился с Марией Белкиной. Цветаева купила торт и дыню, так что вечером Мур остался дома, чтобы просто хорошо поесть.
Много ли он потерял? Пожалуй, много. Народу была масса, как всегда, хотя билет стоил целых пять рублей. Но праздник был не таким долгим, как в прежние годы, – всего-то с девяти вечера до половины второго ночи. Недовольные посетители расходились не ранним июльским субботним утром, как на прежних карнавалах, а темной августовской ночью с воскресенья на понедельник. Перенос карнавала с пятницы на воскресенье был явной ошибкой. Однако было и карнавальное шествие с цирковыми артистами на лошадях и верблюдах. И народные гулянья с пивом, водкой и закуской. И концерт, который вел Николай Смирнов-Сокольский, в то время один из популярнейших эстрадных артистов Москвы. Играл на скрипке Давид Ойстрах. Клоун Хасан Мусин изображал Чарли Чаплина. В то время Чаплин был настолько известен, что в редком цирковом представлении не появлялся свой, советский “Чаплин”. Гремел джаз, пела Регина Лазарева – примадонна столичной оперетты. Иллюминация была такой, что прохожие на Крымском мосту останавливались полюбоваться на сияющую огнями Пушкинскую набережную. Это был последний карнавал предвоенной сталинской Москвы. А неделю спустя в последний раз отметят и МЮД – Международный юношеский день.
Малый Первомай
В СССР было много праздников, которые призваны были заменить церковные. Международный женский день 8 Марта и День Красной армии 23 февраля отмечали уже давно, но они не стали еще выходными днями. Зато нерабочими были 5 декабря (День сталинской Конституции) и 22 января, когда вспоминали жертв демонстрации 9 января 1905 года (по новому стилю это 22 января) и умершего 21 января 1924-го В.И.Ленина.
На рубеже тридцатых и сороковых гораздо заметнее другие праздники. Прежде всего День физкультурника, знаменитый своими парадами
[81]. В 1940-м он пришелся на 21 июля. Мур очень хотел его увидеть: “…постараюсь протиснуться”, – планирует он. Не знаю, увидел ли Мур этот парад. Я хроники не нашел. А вот состоявшийся годом раньше (18 июля 1939 года) парад записан на пленку. Зрелище незабываемое. Колонны физкультурников от союзных республик и спортивных обществ – “Динамо”, “Спартак”. Загорелые атлеты в одних спортивных трусах, девушки небывалой красоты – в спортивной форме или в национальных костюмах: украинских, армянских, узбекских… Проносят перед Мавзолеем лодки с гребцами. Крепкие парни демонстрируют ружейные приемы, ведь физкультура – это подготовка не к буржуазной олимпиаде (в олимпийском движении СССР тогда не участвовал), а к военной службе. Разыгрываются даже сценки. Но всех превзошла колонна общества “Динамо”. Не портретом Берии, конечно, она запомнилась, а малышами в военной форме, что замыкали шествие динамовцев. Дети скакали на игрушечных конях, грозно размахивая игрушечными сабельками. Но зрителей и тогда, и сейчас изумляет маленький мальчик с винтовкой и служебной овчаркой, что вел перед собой двух шпионов или диверсантов – двух таких же детей в огромных, на всю голову, масках.
Не менее ярким был День воздушного флота 18 августа. Главное событие праздника – авиапарад в Тушино, гораздо более представительный и интересный, чем на Красной площади. Над Тушино летчики могли демонстрировать фигуры высшего пилотажа, да и для зрителей обзор много лучше. Вожди приезжали в далекое Тушино на автомобилях, простые смертные добирались электричкой или, чаще, речными катерами и теплоходами. Мур авиапарадами не интересовался. А вот в очередном праздновании МЮДа – Международного юношеского дня – он примет участие.
Это был праздник международный, но за пределами СССР малоизвестный, как 8 Марта. Учрежден еще в 1915 году на Международной социалистической конференции молодежи в Берне. На конференцию тогда собрались социалисты-пораженцы, которые мечтали превратить мировую войну в войну гражданскую. В одной стране это удалось.
В 1940 году МЮД пришелся на первое сентября, это было последнее воскресенье перед началом учебного года. Праздник грандиозный, настоящий малый Первомай. В демонстрации, посвященной МЮДу, приняли участие 700 000 человек: молодые инженеры и рабочие, студенты, школьники. Среди школьников шел и Мур со своим новым классом: “Еще с утра улицы Москвы были заполнены ликующей молодежью. Ни хмурый осенний день, ни редкий накрапывающий дождь не могли помешать праздничному настроению демонстрантов. Как обычно, радио передавало в эфир боевые революционные песни <…>.
Вот заводской оркестр заиграл популярную песню «Если завтра война» – и молодые голоса дружно подхватили знакомый мотив. Пела не только колонна демонстрантов, пели прохожие, пела вся улица”, – так рассказывал о празднике своим читателям корреспондент “Вечерней Москвы”.
Закончилась демонстрация, но не закончился праздник. В Сокольниках и парке Горького начинались народные гулянья и спортивные состязания. На Москва-реке соревновались в академической гребле – разыгрывали приз Международного юношеского дня. Состоялся и матч по водному поло: сборная спортивных обществ Москвы против команды “Сталинец”. “Сталинец” выиграл 4:1. В парке Горького батальонный комиссар товарищ Попов рассказывал слушателям “о подвигах бойцов в боях с белофиннами”, а летчики Неверов и Крикун – о рекордных полетах сталинских соколов. Вечером девушки и молодые люди танцевали на иллюминированной набережной Москва-реки. Эти танцы называли “молодежным балом”.
Искренен ли был весь этот пафос? Кто знает. В четырехмиллионной Москве жили десятки, если не сотни тысяч бывших крестьян, которые нашли в столице спасение от коллективизации, от голода, ссылки и лагеря. Вряд ли они и их дети от всего сердца праздновали этот неведомый МЮД. Вряд ли всерьез относились к этому дню и люди, что родились и выросли до революции: жизнь все-таки учит чему-то. Другое дело – городская молодежь, комсомольцы, отличники ГТО, ворошиловские стрелки. Почти круглосуточная пропаганда, окружавшая тогда москвича, не могла не повлиять на него. Радио и газеты, школьные уроки и политзанятия – всё это меняло сознание человека и более всего воздействовало на романтические натуры, на доверчивых людей. Наверняка в сентябрьской демонстрации участвовала студентка мехмата МГУ Евгения Руднева, что стала прототипом Жени Румянцевой из “Московской книги” Юрия Нагибина. Девушка честолюбивая и наивная, трудолюбивая и талантливая, она заведовала отделом Солнца во Всесоюзном астрономо-геодезическом обществе, писала свои первые научные работы. Осенью 1941-го она поедет не в тыловые Ташкент или Свердловск, а в штурманскую школу. Будет служить в знаменитом женском полку “ночных ведьм” (46-й гвардейский Таманский), воевать на Северном Кавказе, на Кубани, в Крыму. 645 боевых вылетов на легком ночном бомбардировщике По-2. В апреле 1944-го погибнет севернее Керчи, выполняя боевое задание (Герой Советского Союза – посмертно).
Скорее всего, была в рядах демонстрантов и красавица Вера Волошина. Комсомолка и физкультурница, в 1940-м она училась пилотировать истребитель И-153 (“Чайка”) в Московском аэроклубе имени Чкалова. Ее будущее трагично. Ей придется воевать не на истребителе, а в диверсионном отряде вместе с Зоей Космодемьянской. И погибнет она так же: попадет в плен и будет повешена немцами. Если верить свидетельству местных жителей, перед смертью девушка пела “Интернационал”.
Вот такие комсомольцы и задавали тон, такие и запевали первыми:
Если завтра война, если враг нападет,Если темная сила нагрянет,Как один человек, весь советский народЗа свободную Родину встанет.
А такие, как Мур, в свой черед вставали в общие ряды и подпевали. Нельзя сказать, что в 1940-м Мур всё так же полон энтузиазма, но он по-прежнему считает себя советским человеком и хочет доказать это и в новой школе.
“Исхода не вижу. Взываю к помощи”
Жизнь в прекрасной квартире Северцовых подходила к концу. Поиски нового жилья шли довольно вяло. Цветаева была слишком непрактична и занята переводами, хлопотами о багаже, ненавистным ей, но неизбежным домашним хозяйством. Дела вел Муля, который еще в марте положился на некую Майзель. Она предлагала ту самую комнату в Сокольниках, которой так боялся Мур.
По словам Мура, эта Майзель была “взбалмошная женщина-еврейка, похожая на гадалку, с враньими глазами”.
608609 Ей заплатили огромный задаток: 1000 рублей (750 от Цветаевой и 250 от Гуревича), но Майзель каждый раз находила предлог, чтобы отложить переезд. В начале августа она предложила комнату в Большом Сергиевском переулке, что между Сретенкой и Трубной улицей. Мур был рад, он даже прошелся по окрестностям будущего дома и остался доволен. До Петровки всего четверть часа пешком, до Кузнецкого Моста – десять минут. Ему понравились и тихий Большой Сергиевский переулок, и оживленная Сретенка. А если идти по переулку, “то попадаешь, через резкий спуск, в Малый Сергиевский, который выводит на Трубную площадь. От Трубной площади можно на трамвае поехать до пл. Пушкина, до Никитских ворот и Арбата”.
610. Впрочем, и пешком к Пушкинской площади путь недальний: через Петровский и Страстной бульвары – минут двадцать. Всё это любимые места Мура. Но он радовался рано. Майзель позвонила Муле в семь часов, чтобы сказать, что позвонит в двенадцать. Позвонила в половине двенадцатого, чтобы сказать, что перезвонит в восемь, “чтобы окончательно условиться насчет посещения комнаты”. Потом оказалось, что это комната сестры Майзель, которая уезжает на Дальний Восток, а потому-де и сдает комнату, но сейчас сестра ушла… Словом, она морочила голову с этой комнатой почти две недели, после чего предложила две комнаты на Малой Бронной, где, правда, “один дефект – в квартире живет туберкулезный старик”. В любом случае, заверяла Майзель, без комнаты не останетесь и не далее как 22 августа “всё устроится”, на что она дает честное слово. 22-го Мур с Мулей отправились на встречу с Майзель, ждали ее два часа, но она, разумеется, не пришла. Только сейчас они наконец-то поняли, что имеют дело с аферисткой: “Майзель известна <тем>, что берет авансы и не дает комнаты. У нее уже было дело с угрозыском по этому поводу”
611, – но Муля и Мур узнали об этом слишком поздно. Она еще будет звонить и уверять, что комната будет, будет непременно. В общей сложности Майзель обещала Цветаевой четыре разные комнаты, а показала только одну, да и туда не пустила.
612 Муля грозил мошеннице угрозыском и судом. Увы, ни комнаты от нее не получили, ни потраченных денег не вернули. А между тем до возвращения семьи Габричевского оставалась неделя.
Друг Цветаевой, знаменитый пианист и профессор Московской консерватории Генрих Нейгауз, нашел было ей квартиру на Метростроевской улице, то есть, по-старому, на Остоженке. Место очень понравилось Муру: “…новая хорошая улица с большими домами. <…> Район и сообщение очень хорошие”.
613 Рядом станция метро “Дворец Советов”, а вокруг “много лавок”. Но поселиться на Метростроевской Цветаева с Муром не смогут. Позже, в сентябре 1940-го, неудачей закончатся переговоры с квартирными хозяйками на Солянке и на Пятницкой. Муру, впрочем, эти комнаты не нравились: маленькие и без телефона. Зато на Пятницкой он оказался бы соседом Мити, и поселиться в лучшей части Замоскворечья – совсем не плохо. Но хозяева отказали, узнав, что квартиросъемщик – женщина. Раз женщина – значит, будет готовить, занимать кухню. Искали одинокого мужчину. Мужчины тогда не вели хозяйство и не готовили, если только не были профессиональными кулинарами.
“Возможности комнаты обламывались одна за другой, как гнилые ветки”
614, – записывает Мур.
Цветаевой приходилось просить – а просить она не умела, не любила, не выносила.
ИЗ ЗАПИСНЫХ КНИЖЕК МАРИНЫ ЦВЕТАЕВОЙ, сентябрь 1940 года: Я <…> как бродяга с вытянутой рукой хожу по Москве: – Пода-айте, Христа ради, комнату! – и стою в толкучих очередях – и одна возвращаюсь темными ночами, темными дворами.
Ходила она в Союз писателей, где ее принял сорокалетний, интеллигентного вида человек Петр Павленко. Богатый и влиятельный. Это его, а не Цветаеву считали тогда живым классиком, издавали огромными тиражами его романы про Парижскую коммуну (“Баррикады”) и про будущую войну с японцами, которая закончится коммунистической революцией в Китае и Корее (“На Востоке”).
Сейчас книги Павленко забыты, забыты глубоко и прочно, и само имя этого писателя известно лишь историкам литературы. Но я не знаю человека, который хотя бы однажды не процитировал Павленко: “Кто с мечом к нам придет, от меча и погибнет. На том стояла, стоит и стоять будет русская земля”. Эти слова сценаристы Петр Павленко и Сергей Эйзенштейн вложили в уста заглавному герою фильма “Александр Невский”. Сам князь Александр Ярославич вполне мог бы их сказать, но ни в одном историческом источнике они не записаны.
Петр Андреевич принял Цветаеву, был с нею приветлив. Он только что получил письмо от Пастернака, который просил его хотя бы ободрить Цветаеву. В общем, член правления Союза писателей так и сделал. Но с комнатой не помог, развел руками: нет жилья, нет лишних метров для еще одной советской писательницы.
Позвонили Алексею Толстому, который был на вершине славы и казался могущественным. Но Алексей Николаевич изволил быть в отъезде. Жена писателя, Людмила Ильинична, обещала по приезде мужа сказать ему о звонке Марины Цветаевой.
Цветаевой пытались помочь друзья: Борис Пастернак, Генрих Нейгауз, Самуил Гуревич. Муля дал объявление в газете, но без успеха. Цветаева дала даже четыре объявления, и тоже без результата.
Цветаева отправила письмо Павленко, которое заканчивалось словами “Исхода не вижу. Взываю к помощи”. Вместе с Мулей и Муром составила телеграмму Сталину: “Помогите мне, я в отчаянном положении. Писательница Марина Цветаева”. Мур отнес телеграмму на почту и ждал скорого ответа вождя.
ИЗ ДНЕВНИКА ГЕОРГИЯ ЭФРОНА 27 августа 1940 года: Говорят, что Сталин уже предоставлял комнаты и помогал много раз людям, которые к нему обращались. Увидим. Я на него очень надеюсь. <…> Наверное, когда Сталин получит телеграмму, то он вызовет или Фадеева, или Павленко и расспросит их о матери. Увидим, что будет дальше. Я считаю, что мы правильно сделали, что написали эту телеграмму. Это последнее, что нам остается сделать.
Мур был прав. Сталин помогал с жильем, но только тем, кто был ему нужен или кто ему нравился. А Цветаева, в общем-то, была не нужна…
Однако телеграмма все-таки свое действие возымела. Цветаеву пригласили на Старую площадь, в приемную ЦК ВКП(б). 31 августа она отправилась туда в сопровождении Мура и Николая Вильмонта. В здание зашла одна, а Мур и Вильмонт остались ждать в Ильинском сквере, около памятника героям Плевны. Увы, и этот визит дал немногое. Квартиру Цветаевой не дали, но позвонили в Союз писателей: пусть там поищут жилье для писательницы Цветаевой. Мур оценил визит в ЦК как провал. Он горько сожалел, что Сталин телеграмму не прочитал: “Если бы телеграмма дошла до Сталина, то, конечно, с комнатой было бы улажено”.
615
Деньги для Марины
Мур писал, что переживает “наихудшие дни” своей жизни. Никогда еще не было ничего подобного. Даже аресты сестры и отца не вызывали такого беспросветного отчаяния: “Мать живет в атмосфере самоубийства и всё время говорит об этом самоубийстве. Всё время плачет и говорит об унижениях, которые ей приходится испытывать…”
616
Мистическое совпадение: за год до гибели Цветаева уже находится на грани самоубийства. Письмо к Лиле Эфрон она закончила словами “До свидания! Издыхаю”. “Моя жизнь очень плохая. Моя нежизнь”, – пишет Цветаева Вере Александровне Меркурьевой 31 августа. В довершение всех несчастий у Цветаевой в руках вспыхнул целый коробок спичек, она обожгла себе руки и подбородок.
Редкий случай, когда отчаяние матери отчасти передалось и сыну: “Положение ужасное, и мать меня деморализует своим плачем”. Происходящее его и расстраивало, и злило. Ему бесконечно жаль Марину Ивановну. Люди, прочитавшие его дневники поверхностно, считают, будто Мур был холоден с матерью и вообще ее не любил. Это не так. В записях Мура столько тоски, отчаяния, бесконечной любви к Цветаевой при полной невозможности ей помочь. И в то же время его раздражают рыдания и жалобы на жизнь, пускай и совершенно справедливые. “Я больше так не могу. Я живу действительно в атмосфере «всё кончено». <…> Я ненавижу наше положение и ругаюсь с матерью, которая только и знает, что ужасаться. Мать сошла с ума. И я тоже сойду”.
617 Он уже не может о ней писать. Дневник от 5 сентября открывает фраза, которая, несомненно, относится к Цветаевой: “О сумасшедших рассказывать не буду – в сущности, это не интересно”.
Цветаева плакала целыми днями. Уже месяц не могла вернуться к работе, кормившей ее и Мура. Можно переехать к Елизавете Эфрон (что они и сделали 30 августа) – но куда девать вещи? Чемодан с рукописями Цветаева отдала на хранение Анатолию Тарасенкову. Ящики, сундуки, мешки с одеждой и книгами пока разместили у знакомых, там же, в доме на Герцена, – но как быть дальше? Цветаева в отчаянии кричала Муру: “Пусть всё пропадает, и твои костюмы, и башмаки, и всё. Пусть все вещи выкидывают во двор”.
618
Их парижский багаж, добротные (по советским меркам – роскошные) наряды Мура не сочетались с бездомностью, бесприютностью. Даже для книг не было книжного шкафа, не было и комнаты, где бы этот шкаф мог стоять. Огромные старинные фолианты, самые дорогие, любимые, которые Цветаева не оставила в Париже, не раздала друзьям-эмигрантам, лежали в ящиках. Бесценные и никому не нужные.
“Сказка проста, – писала Цветаева Лиле Эфрон. – Был – дом, была – жизнь, был большой свой (здесь и далее курсив Цветаевой. – С.Б.) коридор, вмещавший – всё, а теперь – НИЧЕГО – и ВСЁ оказалось – лишнее”.
619
Цветаева потрясена и возмущена. Она коренная москвичка. Ее отец создал для города Музей изящных искусств. В фондах Ленинки – “три наши библиотеки: деда: Александра Даниловича Мейна, матери: Марии Александровны Цветаевой, и отца: Ивана Владимировича Цветаева. Мы – Москву – задарили”.
620 И что же? Теперь у нее не больше прав, чем у колхозника, что недавно перебрался в город. Отцовский дом разобрали на дрова еще в Гражданскую. Прекрасную квартиру в Борисоглебском переулке отобрали. Деньги, завещанные ей и сестре Асе, национализированы, то есть конфискованы, отняты большевистским государством. Правда, дали бесплатно дачу в Болшево, но к лету 1940-го дача перешла от НКВД к “Экспортлесу”, и у Цветаевой не было шанса туда вернуться, даже если бы она пересилила ужас и отвращение от воспоминаний об этом страшном месте. А теперь ей приходится выпрашивать себе комнатку. Даже не в собственность и не в бесплатное пользование. При этом жилищные проблемы ведущих советских писателей были успешно решены. Илья Эренбург, Илья Сельвинский, Всеволод Вишневский, Николай Погодин получили пятикомнатные квартиры в Лаврушинском переулке. Председатель Литфонда Всеволод Иванов – шестикомнатную.
621 Все они завоевали советскую Москву, а Цветаева оказалась ей не нужна: “Москва меня не вмещает. <…>…она меня вышвыривает, извергает”, – писала Марина Ивановна поэтессе Вере Александровне Меркурьевой.
Считается, что Союз писателей и Литфонд все-таки помогли Цветаевой найти новую квартиру. Но помощь эта была ничтожной. Ей не предложили ни метра ведомственного или государственного жилья, не дали ни копейки
[82]. Просто помогли разместить очередное объявление в “Вечерней Москве”: “Писательница с сыном срочно снимут комнату на 1–2 года”.
622 И на этот раз Цветаевой повезло.
Верившая в мистические знаки Цветаева связала эту удачу с янтарем. Ее “восточный мусульманский янтарь”, купленный пару лет назад в Париже “совершенно мертвым, восковым, обогретым плесенью”, начал оживать, светлеть, наполняться светом, “играть и сиять изнутри”. В сентябре она продала янтарь, и вскоре в Мерзляковском переулке зазвонил телефон. На газетное объявление откликнулись.
Советский ученый Бронислав Шукст уезжал на Север, забирал с собой всю семью, кроме старшей дочери – Идеи Шукст. Девушка училась в выпускном классе и собиралась поступать в ИФЛИ. Поэтому она оставалась в Москве, а заботливый отец решил не только заработать на сдаче жилья, но и подобрать хороших, интеллигентных квартирантов. Писательница, о которой уже была целая статья в Большой советской энциклопедии, – прекрасный вариант.
ИЗ БОЛЬШОЙ СОВЕТСКОЙ ЭНЦИКЛОПЕДИИ (1-Е ИЗДАНИЕ): Цветаева Марина Ивановна <…>. Представительница деклассированной богемы, Ц. культивирует романтические темы любви, преданности, героизма и особенно тему поэта как существа, стоящего неизмеримо выше остальных людей. Октябрьскую революцию встретила враждебно <…>. В последние годы дошла до воспевания семьи Романовых, а ее манера стихосложения выродилась в голый ритмический формализм.623
И всё же редкий человек мог рассчитывать даже на такую, откровенно ругательную статью о себе в энциклопедии, изданной под редакцией легендарного Отто Юльевича Шмидта. Да еще и прижизненную статью!
Идея Шукст (в жизни ее звали просто Идой) занимала одну комнату, две другие ее отец решил сдать за 7000 рублей в год. Эта сумма была для Цветаевой неподъемной. Она могла снять только одну комнату – за 4000 рублей, другую снимет инженер Воронцов с женой.
Но и четырех тысяч у Цветаевой тогда не было. Она внесла аванс – 500 рублей – и пошла за ссудой в Литфонд. Ссуду ей дали, но, к несчастью, в тот же самый день началась реорганизация Литфонда. Его перевели в подчинение Комитету искусств, и все решения о переводах денежных средств были аннулированы. Заново просить денег не было времени. Дело было в субботу, 21 сентября 1940 года, а во вторник, 24 сентября Шукст уезжал из Москвы. Выход оставался один: собирать деньги у друзей, знакомых и прежде всего у богатых писателей и драматургов. В воскресенье Цветаева уехала в Переделкино, надеясь застать там Пастернака. Но вместо Бориса Леонидовича встретилась с его женой, Зинаидой Николаевной. Пастернак – давняя заочная любовь Цветаевой, так что встретилась она с соперницей.