Настройки шрифта

| |

Фон

| | | |

 

И сейчас же объявил главным боярам, что желает на богомолье по монастырям поехать накануне своего царского совершеннолетия у Бога помощи и совета просить. Все только похвалить могли Ивана за намеренье. И до пятнадцати лет своих, когда пришла пора, – согласно завещанью отца, – отстранить боярскую опеку и взять правленье в свои руки, Иван посетил до двадцати монастырей и обителей в разных концах Московского царства. В декабре 1545 года побывал царь и во Владимире, когда удалось наконец Москве хоть на малое время снова посадить в Казани «своего» хана и приспешника – толстого Шигалея.

Везде и монахи и народ простой с восторгом принимали царя. И всюду – жалобы и слезы доходили до государя на своеволие наместников, окольничих, старост губных, тиунов, вплоть до мелких служилых людей, которые обирали и теснили чернь. И все это залегло в душе и памяти Ивана. Где и чем мог, облегчал он народ, монастырям и селам и пригородам грамоты льготные давал. Но помнил, как еще недавно его самого теснили и открыто грабили алчные, гордые бояре, потомки старой дружины великокняжеской, куда после прибавились потомки удельных князей, потерявшие власть и значение личное, собравшиеся вкруг крепнувшего трона московских царей. И всеми силами не позволяли эти люди, старались остановить в известных границах быстро растущее самодержавие Москвы, грозящее разбить, задушить последние искры их собственной былой мощи и самостоятельности…

Все понимал на опыте изведавший это молодой царь и решил потерпеть, подождать, пока сможет при помощи «земли» очистить царство от лишнего валежника, сваленного бурями минувших веков.

Осенью 1545 года свершилось царю пятнадцать лет. Теперь он уже не опекаемый мальчик, который просит опекунов: сделать так или иначе. Хотя и по виду, но все им совершается. Указы и доклады ему читаются; как он повелит? Теперь уж никто не смеет именем Ивана столбец подписать, послать бумагу куда на исполнение. Сам молодой государь дела государские ведает… на словах, конечно. Все идет, как машина, заведенная еще дедом, Иваном Третьим. Стара машина, кое-где заржавела, скрепы расшатались, повизгивают… Да и надстроено в ней не мало за последние тридцать – сорок лет… Не совсем даже части ее одна другой соответствуют… Но еще хорошо работают крепко откованные, гладко отлитые колеса и шестерни… И одно новое в ней сейчас колесо работает: это – воля, порой дикая, неукротимая воля, – ребенка-царя. Но она больше пустых или не важных, ребяческих вещей касается, и тонет этот новый голос в шуме и шорохе, который издают все части государственного механизма – до последней мелкой цевки да мужичка-оратая включительно… До той самой цевки, из которой и создана прочная основа земли Русской, царства великого Московского…

Тем самым временем, – именем Ивана, за его подписью, а порой и по собственной воле, – продолжались опалы, ссылки, даже казни. Так, Афанасию Бутурлину за дерзкие речи язык резали… Глинские с Воронцами, как звали Воронцовых, подо всю партию Шуйских подкопались и добились ссылки их главарей. Но по пути и сам Воронцов Федор опалу испытал. Постепенно любимец забыл всякую осторожность и прямо головой себя выдал, когда однажды ворвался к царю да стал чуть не с криком выговаривать:

– Чтой-то ты делаешь, Ваня?! Сколь много раз обещал слушать меня, а ныне, ни словечушка не молвя, потайным путем, бояр да иных людишек жалуешь многим жалованьем великим! Вон хошь Алешку Адашева, чернорожего взять… И князя Александра Горбатого прямо возвеличил… А они – ведомые враги всему роду нашему… Как же так?!

Исподлобья поглядел Иван на своего наперсника, к которому если еще не охладел физически, то уж стал относиться с презрением, невольно сравнивая его в уме с чистым, неиспорченным Адашевым.

– Постой, постой, Федя!.. Я ничего такого не говаривал тебе… Никого не хочу я слушаться, кроме Господа. Он один царям указчик.

– Ну, брось! Какой ты царь для меня?! Ужли для меня чего не сделаешь?.. Ты уж так, гляди, ладь, чтобы помимо меня никто к тебе не подходил. А я уж оберегу тебя! Я уж знаю… И все за меня стоят! – желая запугать трусливого, как он знал, Ивана, прибавил Воронцов. – Ты гляди, мы не позволим чужой сброд во дворец напускать!..

– Не позволите?! – протяжно повторил Иван. – Ну, ин ладно. Тогда делать нечего. Ваша власть!

Сказал – и ни слова больше.

Довольный одержанной мнимой победой, Воронцов ушел.

Когда Иван рассказал о сцене с Воронцовым дяде Михаилу Глинскому, тот так и побагровел:

– Ого! В Шуйские, в Андреи вторые – парень норовит… И ты стерпел, племяш?..

Иван, с умыслом сказавший все Глинскому, ответил с напускной кротостью:

– Что ж я? Вы – правители, опекатели мои!.. Вам и беречь меня. И то уж болтают – кровь я лью… Что сам ни сделаешь, потом от вас же покоры: его-де вас не спросил, бояр гласных?..

Результатом этой беседы явилась ссылка Воронцова Федора чуть ли не в один день с его заклятыми врагами Шуйскими и иными.

Было это в октябре 1545 года.

Опять всполошились присные тех опальных бояр. Засыпали Бельских и Глинских подарками, кинулись к ногам митрополита.

Волей-неволей, чтобы не выказать себя врагом сильного еще боярства, пришлось пастырю снова за преступников просить.

– Да за кого просишь, отче? Думал я, доброхот ты мне, а вдруг за врагов просишь!.. Знаешь ли, те же Кубенские, Палецкие, Шуйские да Тучковы меня с братом Юрием чуть не голодом морили… Как с последних басурманов, в праздники даже великие, затрапезных кафтанцев не сымали, в штанцах подранных водили. Себе батюшкино да матушкино добро хитили. Петли им мало, не то опалы моей…

Но Макарий все-таки смягчил Ивана. А по угоднику и ласкателю своему, Феде, юноша и сам скоро заскучал, как по грязной, но привычной игрушке.

И к Святкам того же года были прощены все.

Возвратясь вторично на Москву, Воронцовы, пылая местью к врагам, повредившим им у царя, решили принять крепкие меры. Помогать им, сперва на свой страх, а потом и вкупе с Воронцами, принялся Федор Бармин, духовник царя Ивана. Насулили сначала Шуйские отцу протопопу полон короб всего – и ничего не дали. Поп, как уже известно, скоро против первых покровителей пошел, пристал к Глинским с Бельскими. И правда, сперва потянули было попа эти вельможи. Но Макарию не понравилась такая близость между духовником Ивана и первосоветниками его.

«По единому сто прутьев изломишь, а в связке погодишь!» – подумал Макарий и незаметно, полегоньку да потихоньку, не сам, а посредством десятков и сотен людей, с которыми приходил в столкновение и влиять на которых умел превосходно, стал Макарий подтачивать влияние Федора Бармина, расшатывать его положение.

Гордый, стремительный и не очень дальновидный, Бармин сам помогал больше всех своему ослаблению. Малейшая неудача или замедление в осуществлении планов личных раздражали протопопа, и он надоедал покровителям, злился, грозил… кидался к вождям противной партии, заискивал, унижал себя, роняя и свое достоинство и шансы на успехи, которых только и жаждал. Благо родины, успех веры Христовой не особенно заботили его.

«Протопопицу в монастырь. Сам надену клобук, спервоначалу черничий, а опосля и митрополичий!» – вот в чем заключались заветные мечтания Бармина.

«Нет, видно, от бояр-собак пути не ждать!» – решил наконец поп и стал пытаться влиять на царя, упирая на то, что усердно работал при свержении князя Андрея.

Но и царя только раздражали резкие нападки Бармина. А грубые, неумелые намеки и периоды льстивых заискиваний раскрыли скоро глаза не по годам проницательному и подозрительному юноше на истинный характер и филиппик, и лести протопопа.

Видя, что и тут дело не выгорает, Бармин совершенно озлобился.

– Эка!.. Погодите же! Всем вам насолю…

Рыбак рыбака увидал издалека.

Работая в одном направлении, Воронцовы и Бармин столкнулись скоро, уразумели друг друга и решили действовать сообща «всем ворогам своим и царским на пагубу свирепую»…

Только в то самое время, как протопоп действовал потихоньку и осторожно, вливая яд клеветы и крамолы в умы своей паствы, Воронцовы шли иным путем. Прикинувшись, что обида и раскаяние заставили их отшатнуться и от первых бояр, Глинских и Бельских, и от самого царя, который-де игрушка в руках у родни, Воронцовы кинулись к Шуйским, Кубенским и ко всей старой партии. Конечно, и наполовину не поверили те своим новым союзникам, но в борьбе нельзя пренебрегать даже сомнительными средствами и не совсем надежными. Закипела работа… Новгород был всегдашняя опора старинных вотчинников и волостелей своих, Шуйских, вечно умевших мирволить новгородцам и защищать старые вольности города от Москвы-насильницы. Новгород и на этот раз сыграл роль опорного пункта для заговорщиков.

Ждали только случая, чтобы устрашить порядком царя и восстановить против Бельских с Глинскими, а то и захватить Ивана, а там поглядеть можно, как царем-племянником воспользоваться? Шемякина смута не за горами была. Все еще ее помнили.

Конечно, не оставались в неведенье первые бояре обо всем, что затевалось, но помалкивали, надеясь обратить происки врагов на гибель их же собственную. Так подоспела весна 1546 года.

Плохие вести пришли: хан крымский на Москву походом идет. Уж за Рязанью сторожа порубежные видели значки агарянские, бунчуки ордынские. Это за брата, хана казанского, мстил Гирей, за поход удачный, который прошлой весной русские на Казань совершили. Иван пожелал выступить сам в поход. Робкий и запуганный боярами в своем дворце, он в мечтаниях совершал тысячи геройских подвигов, подобно Дмитрию Донскому и другим царственным героям-предкам…

– Двум смертям не бывать – одной не миновать! – уговаривал себя отрок, когда невольный страх перед какой-то неизвестной опасностью охватывал его юную, измученную до срока душу.

Умереть в каменном мешке, задавленным или зарезанным толпой крамольных бояр – это казалось Ивану ужасным. Он и содрогался, и в ярость приходил при одной мысли, что такой конец грозил уж ему не раз, да еще и теперь может грозить.

Но умереть в бою, с оружием в руке, получая и нанося раны? Ведь это должно быть даже приятно! Нашептывал ему голос Рюриковой воинственной крови, которой не чужд был государь.

У Коломны отряды, пришедшие из-под Москвы с царем, стали станом. И новгородские, и псковские дружинники скоро подоспели сюда же. Пришло тысячи две ратных людей и казаков из Касимова с царьком ихним, Шах-ханом во главе.

К этому времени казанцы, временно принявшие было Шигалея на престол, выгнали уже толстого, ленивого государя, который все к голосам из Москвы прислушивался, своих гяурам продавал, вместо дела царского девушек да жен мурзинских и простых татарок с пути сводил. Иную добром, а иную и силой из семьи в гарем свой уволакивал… И согнали казанцы хана.

Пришлось здесь, в Коломне, всем стоять, дожидаться остальных ратных полков, которые из всех концов царства, под предводительством местных дворян и бояр, к сборному пункту потянулись.

Май настал. Все зеленело, цвело…

Остановясь с близкими своими людьми в большом пригородном монастыре, царь мало дома сидел. С утра раннего, окруженный боярскими детьми и дворянами своими, скакал он по окрестным полям, заглядывал и в села… Отдыхал там порой, собирая веселые бабьи и девичьи хороводы, потешаясь чем придется.

Особенно царь быструю езду любил… Немало и давить народу на скаку довелось ему с его озорной, многочисленной челядью. За отсутствием настоящих врагов, Иван воображал, что поражает басурман, когда с гиком и воем налетал на село, грозой проносился по зеленеющим нивам и только что не сжигал жалкие избы напуганных крестьян… Потом стоянку делали… И Веселье, нездоровое, разгульное, кипело волной… Но если боярам, дьякам и подьячим в особый укор такие дебоши народом не ставились, так уж самому царю и подавно.

– Веселится сокол наш ясный! – твердили мужички-серячки. – Молод-зелен еще… Ничаво… Все обойдется. Вон, бают: и ласков он порой к нашему брату – хрестьянам православным!.. Што же: пущай его!..

Бояре, глядя на дикие забавы, поглаживали бороды и самодовольно твердили:

– Ишь, побойчал как!.. Хоробрый будет волостель. Землю обережет. Не станет на печи от ворога прятаться…

Младший брат, Юрий, тот оставался в Москве, во дворце, и целыми днями там или ел, или спал, в окно глядел, птицу кормил-прикармливал, которая к знакомому окну всегда стаями слеталась.

В одно утро Воронцов, все время и так ходивший туча тучей, пошел к Ивану в особенно мрачном настроении.

– Что с тобой, Федя?.. Ай с левой ноги ноне встал? – после первых приветствий спросил царь.

– С левой? Погоди, скоро никакой не останется… Не с чево и вставать буде.

– Ой, что так страшно? Аль татар трусишь?..

– Какие татаре? Свои горше лютого татарина ушибут. Тогда вспомянешь, кто твой слуга верный, а кто юда-предатель.

Загорелись глаза у Ивана, даже задрожал он, пуще всего не любивший намеков и боявшийся неизвестности.

«Что бы ни было страшное, да легче его знать, чем пустяковой беды ожидать!» – говаривал он.

– Эй, Федь! – крикнул царь на Воронцова. – Гляди, не очень зли меня. Я нынче тоже не больно радошен встал. Говори, коли дело есть, не виляй хвостом по-лисьи!

– Что не сказать? То и дело, что мятеж в стану. Бояре твои первые: Бельские-подбельские да Глинские-спатьзавалинские то учинили, что ратники бунт завели… потайный пока… А там и въявь все объявится… Увидишь скоро. А тебе никто и не скажет… Позволяют чуть не одному скакать. На пагубу, видно, чтобы потом власть в руки свои вплотную забрать!

– Мятеж? Бунт? Ратники?.. Да ты спятил! Когда? Кто? Не Шуйские ль то сызнова?

Иван и допустить не мог в уме, чтобы простые ратные люди какое-либо зло от себя сами замыслили на него, на царя, Богом данного. Воронцов на миг задумался: предать или не предать давних врагов своих, недавних союзников Шуйских?

И решение быстро созрело.

– Шуйские?.. – повторил он, словно неохотно. – Може, они, да и не одни!.. Я не обыщик. Мое дело тебя остеречи да оберечи. А там – каты твои пущай с докащиками сыск ведут да воровских людей имают!.. Только совет мой тебе: не езжай никуды без доброй сторожи… А лучше и вовсе дома посиди… Покамест…

Иван только презрительно посмотрел на Воронцова. Потом, помолчав, промолвил:

– Ин, ладно! Спасибо за вести. А как быть мне – рассудим мы сами о том умишком своим…

В то же утро на любимом коне своем, арабчике, которого принял в дар от Адашева, щедро одарив взамен нового слугу своего, выехал, по обыкновению, за город Иван с большой блестящей свитой. А поодаль скакала дружина дворянская, человек двадцать – тридцать. Рядом с Иваном двоюродный брат его, князь Владимир Андреевич Старицкий, и родич, племянник царя по женской линии, князь Мстиславский Иван. На большом, тяжелом коне плетется за всеми грузный хан касимовский, безбородый и малоподвижный. При нем Даир, царевич астраханский. И Курбский Андрей, воин молодой, и князь Горбатый, воевода, тут же едут. Воронцовы оба брата поодаль немного – Федор и Василий. Кубенский Семен, родственник казненного всего год тому назад князя Ивана, троюродного брата царского, едет задумчивый, взволнованный чем-то. Мстя за невинно казненного страдальца, он теперь подал руку Воронцовым и Шуйским, но прямая честная душа Рюриковича возмущается окольными, темными путями, которыми пришлось ему идти.

Морозов Михаил, Сицкие, Захарьины, воевода Михаил Воротынский, Хованский-князь, Иван Челяднин, Палецкий, Бельский молодой – все тут.

Алексей Адашев, новый постельничий царский, едет и о чем-то толкует с князем Дорогобужским, своим товарищем по должности, тоже спальником царским. С говором и смехом ехала вся кавалькада. Атласные кафтаны, опушки меховые, соболиные, разводы и жгуты из золотых да серебряных нитей тканные, камни, самоцветы дорогие, украшавшие всадников, – все это так и сверкало-переливалось в ярких солнечных лучах.

Оружие дорогое, с насечкою, тоже сияло да позвякивало. Оперенные стрелы в саадаках на быстром ходу так и взлетали за спиной у дворян-провожатых…

Проехав с полчаса, миновав и оставив далеко позади городскую черту, весь поезд направился прямо к стану московских войск: Передового полка и полка Правой руки, которые раскинули шатры свои верстах в шести от города, в тени густых дерев большой, многолетней рощи.

– Глядите, что за люди такие идут прямо на нас? – вглядываясь в даль, спросил вдруг князь Мстиславский.

Царь насторожился и тоже пристально стал вглядываться в том направлении, куда указывал княжич Иван.

В полуверсте от них из рощи на опушку один за другим высыпали ратные люди, по виду пищальники. Все в темных полукафтаньях, в шапках новгородских, – они, конечно, принадлежали к дружине, высланной из Новгорода тамошним наместником, князем Турунтаем-Пронским, ведавшим и Псковом заодно. Раньше Репнин-Оболенский с Андреем Шуйским правили бурливыми сынами святой Софии, но Шуйский возвысился сперва на степень правителя московского, а потом зарезан был на пустыре, как овца. Репнин тоже не удержался на своем месте. Турунтай, назначенный Бельскими, не был честнее. Он лишь изменил тактику, которой раньше держались оба соправителя.

Льстя всему миру, всем обывателям вообще, давая городу новые льготы, и своей волей, и у царя выпрошенные, наместники вообще не упускали ни одного случая, где можно было прижать, потеснить, пограбить отдельных людей: торговых, тяглых или гостей заморских, а таких особенно много сбиралося в Новегороде, старом торговом перепутье. Еще солоней Пскову приходилось.

Но псковичи – те молчали, терпели покуда. А более смелые, буйные новгородцы, и в спальне царевой не раз под главенством Шуйских куролесившие, – эти легко поддались на «поджигу» Воронцовых, Кубенских и тех же Шуйских. Решили теперь они воспользоваться случаем: отрока-царя припугнуть, а то и в полон забрать, держать, пока своего не добьются…

Чтобы избежать обычных, вечных ссор между войсками, новгородцев подальше от москвичей поставили, верстах в трех, зато к городу поближе. И только мимо шатров, осененных хоругвями с ликом Заступницы Новгородской, можно было пробраться к вежам московским.

Видно, шепнул кто пищальникам, когда и как поедет Иван. Покинув шатры, ратники забрались по ту сторону дороги, в рощу. И теперь, как из мешка, сыпались на опушку; стоят и на пути, по которому царю вперед ехать надобно. Сначала, казалось, немного их вышло из лесу. Но за полверсты видно, что между дерев еще кафтаны и цветные верхи шапок виднеются… И постепенно увеличивается живой человеческий затор на пути.

Побледнел Иван от ярости, узнав новгородскую дружину, вольницу, ему с малых лет страшную и нелюбимую… И старый страх прополз холодной змейкой по спине.

Далеко еще они, пешие… Кругом – обороны много у Ивана… А все же невольная дрожь пробегает по телу…

Овладев собой, говорит Горбатому:

– Ну-ка, Сашка, пошли кого, пусть погонят с пути это воронье… Новгородцы, никак?.. Их даже кони, того и гляди, испужаются.

Мигом от группы дворян, ехавших сзади, отделилось человека три и поскакали к кучкам пищальников, но те, опершись на свое оружие, стоят спокойно, ждут приближения поезда.

– Эй, вы! Што за люди?! Прочь с пути, смерды поганые… Царь едет!.. А не то!..

И дворяне внушительно свистнули по воздуху своими нагайками турецкими, со свинчаткой на конце.

– Су! Грози, да не грозно. И не таких медведей мы подымали на рогатины… Што ж, што царь? Его-то нам и надобно. Челом ему бить хотим, на обидах на поместных, на служилых да на дворянских… Скачите, скажите царю… Неча ему пужаться нас. Не татаре мы: его подовластные, хрестьянский люд.

– Прочь! И слушать ничего их не хочу!.. – с пеной у рта от дерзости холопов вскрикнул Иван, когда подскакали дворяне и передали, что толкуют пищальники. – Пусть в шалаши свои попрячутся, нам дорогу дают. Для жалобщиков приказы есть у нас… Прочь их погнать… Сейчас же.

– Приказы?.. Знаем мы энти приказы! Вон они у нас, здеся сидят! – показывая на загривки, уже гораздо резче загалдели пищальники, выслушав ответ Ивана.

Ответ этот сообщили им царские посланные, окруженные толпой провожатых дворян, по знаку Горбатого выехавших вперед царского поезда.

– Что?! Вы орать? Царского слова не слушать?.. Прочь, холопы!.. – загремел голос старшего из дворян-охранников. – Ну-ка, братцы, покрестим дураков, чтобы знали, как молиться, как лоб крестить!

И со свистом опустилась тяжелая нагайка на плечи ближайшего из толпы.

Там словно ждали только этого знака…

Плотной стеной, отвечая бранью на каждую брань, толчком на толчок, стали надвигаться на конных пищальники. Одни хватают за уздцы горячившихся коней, стараясь стащить с седла всадника. Другие – колют лошадей: те, вздымаясь на дыбы, чуть не сбрасывают всадников. А куча новгородцев, озлобленных, дюжих, подвыпивших хорошо, очевидно для храбрости, все растет. Полетели комки грязи, камни в дворян. Сообразив опасность, конные круто, все разом повернули, проскакали немного назад, выстроились, опять повернули и стоят теперь живой стеной между поездом царя и толпой бунтовщиков, готовые ринуться в лихую атаку. Но раньше вынули по стреле, зарядили самострелы и ждут, что будет.

Князь Горбатый, видя, что творится, поскакал к дворянам-стражникам, чтобы распорядиться боем.

Иван, еще пуще теряясь, страшно озлобленный, огляделся вокруг.

Прежде всего ему кинулось в глаза, как разделилась его собственная свита. Владимир Андреевич, Сицкие, Захарьины, Курбский молодой, Мстиславский, Адашев, Морозов, Воротынский, Челяднин и Бельские – все заступили царя, огородили его, словно прикрывая собой от опасности, как пчелы матку порою оберегают телами своими.

Петр Шуйский, Хованский и Кубенский с Палецким, словно ненароком, отстали малость, поодаль, на отлете держатся. Воронцовы-братья – ни в тех, ни в сех: посредине, так сказать! И сюда, и туда одинаково быстро и незаметно примкнуть могут, смотря по ходу события.

Все это заметил наблюдательный, вдумчивый царь.

Вперед глянул – там уж стрела зазвенела… Пищаль грохнула… Ослопы мелькают, сверкают лезвия сабельные… Побоище прямо затевается. Вот упало двое…

Назад посмотрел Иван и обмер. Из рощи, мимо которой ехали раньше, – там, отрезая отступление, появились новые толпы этих угрюмых, возбужденных холопов-пищальников. Много их! С той и другой стороны до тысячи шапок наберется… А иные и в полной броне, с колпаками железными на голове… Словно на врага вышли! Направо от дороги луг зеленеет, пригорками и холмами кончаясь вдали. Что там? Может, новая засада?.. И круги разноцветные поплыли в глазах у царя.

«Словно зайца изловили, затравили! – подумал он. – Дурень, что я Федьку, подлеца, не послушал… Все же, видно, не врал он, хошь сам, может, и беду навел!..» – вдруг почему-то с прозорливостью, присущей порою эпилептикам, решил Иван.

В то же мгновение он почувствовал, что с обеих сторон кто-то хватает под уздцы его коня.

– Прочь! – с выкатившимися от ужаса глазами вскрикнул царь, с быстротою молнии выхватил пистолет из-за пояса и взвел курок.

Миг – и грянул выстрел: но в небо, так как Адашев подтолкнул руку Ивана.

Это он, Алексей, да Никита Захарьин схватили царскую лошадь и говорят:

– Не бойся, государь! Здесь, за лугом, вон за теми холмами, проселок вьется… Те пешие, мы на конях. Мы сейчас там были… На проселке. Чисто вокруг. Нет никого!.. Скачем туда, целиной, наперерез, скореича, государь, пока заднее мужичье не подвалило!

И, сразу поворотив коня Ивана, помчались они первыми, без памяти, через луг, а за ними весь поезд царский.

Почти бесчувственным домчали Ивана в стан московский, где посредине раскинут высокий, златоверхий царский шатер с хоругвью дедовской при нем, а на хоругви изображен святой Георгий Победоносец.

До этого дня почти все ночи проводил Иван в Коломенском монастыре, где некогда был настоятелем один из монахов-иосифлян, друг покойного царя Василия, – Вассиан Топорков, непримиримый враг всех бояр.

За особое доброхотство к великому князю бояре лишили его епископского сана, подняли на Вассиана коломенскую чернь, едва не побившую каменьями архипастыря. И кончилось тем, что сослали Топоркова на дальний Север, в бедный, хотя и чтимый очень, Белоозерский монастырь.

Коломенские монахи порассказали Ивану о верном слуге и мученике за преданность царю. Но больше не пришлось Ивану ночевать под монастырским кровом. Едва ввели его в шатер, как начался обычный припадок у потрясенного юноши. Кое-как, в отсутствие врачей, справились окружающие с больным и разошлись. У ложа остался один Адашев, как постельничий. Да в соседнем отделении шатра, разделенного на две половины, расположился на отдых князь Владимир, тоже оберегая сон двоюродного царственного брата.

Вечер сходил на землю.

Тысячи звуков висели и реяли над суетливым станом московской рати. Ржали кони в коновязях, блеял и мычал скот, приведенный для продовольствия ратников… От реки в больших мехах и в ушатах, на скрипучих телегах воду везли для варки ужина… Вился и разносился в прохладном воздухе терпкий дымок от очагов походных, от костров. Летел к небу клубами этот дым, весь озаренный и пронизанный косыми, красноватыми лучами заходящего солнца, придающего нежные оттенки багрянца дымным струйкам и клубам. Движение, говор и гомон в стане. Вечерние караулы разводятся, к ужину сбираются люди… Проезжают посланцы порой… Завтра праздник, и перед аналоем, на открытом воздухе священник служит всенощную… Благоговейно осеняют загрубелые руки ратников широким знамением креста их запотелые, загорелые лбы… Аромат ладана сливается с ароматами зеленых лугов и лесов, доносимых сюда ветерком… И какая-то незримая, неуловимая тишина словно готовится поглотить, заглушить все стихающие звуки шумного лагеря, заканчивающего свою дневную, полубоевую жизнь.

Легкий порыв ветерка пробрался в открытые полы царского шатра, скользнул по лицу спящего, шевельнул прядью слегка вьющихся темно-русых волос, и Иван сразу проснулся.

Во сне позабыв о случившемся, он раскрыл глаза, не чувствуя той истомы и разбитости во всем теле, какие обыкновенно испытывал после своих припадков. Свежим, бодрым пробудился царь и с отрадой впивал всею полуобнаженною грудью свежий майский вечерний воздух и аромат, глядел на красноватые лучи, пронизавшие сумрак шатра, на всю, знакомую ему, картину военного стана, отходящего ко сну. Приподнявшись, ловил царь чутким ухом эту гамму из тысячи звуков, рассеянных в воздухе и образовавших стройное, хотя и слабо уловимое согласное созвучье.

Вдруг глаза его встретились с глазами Адашева, тревожно глядящими на проснувшегося царя.

Сразу все вспомнил Иван – и передернуло, перекосилось от злобы лицо, пена опять выступила в углах губ. Быстро повернувшись к стене, чтобы скрыть краску, заливающую ему лицо, краску стыда и смущения, Иван погрузился в глубокое, мучительно напряженное раздумье.

«Видели!.. Все видели, как струсил я, бежать кинулся! И от кого же? От холопей, от смердов своих же, от толстолобых новоградчан!.. А не уйди я – убили бы! Прямо надо говорить. Спасибо еще Адашке и Захарьину. Выручили… Но, уж видит Бог и святой Георгий, сведу когда-никогда я счеты с проклятыми новоградчами… Не они сами, внуки их за все про все мне поплатятся! Навеки отучу их фордыбачиться, иначе – жив не буду… Аминь!.. А теперь надоть бы узнать путем: кто подстроил их? Кого бы только мне на обыск пустить? Из бояр – никого нельзя!.. Они покрывают один другого. Злейшего ворога – ворог не выдаст, чтобы против царя больше шапок стояло!.. У-у!.. И с вами, голубчики, по времени поуправлюсь я! Моя земля – и я буду володеть ею… Адашку нешто напустить?.. Верен парень, не лукав, да молод… Живо подлые с толку, с пути парня собьют!..»

И, лежа в молчании, царь мучился, изыскивая, как бы ему зачинщиков, настоящих вдохновителей сегодняшнего бунта раскопать… Кто бы помог ему расплатиться за муки страха, испытанные там, на дороге, под лесом? За все муки стыда, переживаемые здесь вот, теперь?!

И вдруг чуть не в голос вскрикнул царь:

– Захаров, Васька!.. Благо – здесь, со мной он!..

И сейчас же вскочил, живо сел на постели.

– Что прикажешь, царь-осударь? – отдал поклон Адашев.

Владимир Старицкий, услыхав голос Ивана, тоже появился на этой половине шатра.

– Что? Каково тебе, государь?

– Ничего… Спаси тебя Бог, брате. Лучше сейчас. А вскорости – и вовсе хорошо, легко станет, коли Бог допоможет. Захарова-дьяка, Ваську ко мне! – приказал он Адашеву.

Адашев, выйдя, поспешил разыскать этого дьяка из Судного дворцового приказа, человека темного родом, но приближенного к юному царю за бесстрашное исполнение долга. Доказал это Захаров год тому назад розыском по делу казненного тогда же князя Ивана Ивановича Кубенского, думного боярина, Рюриковича родом, доводившегося, со стороны матери, троюродным братом Ивану; еще при Василии занял он важный пост крайчего царева.

Ивану донесли, что боярин, правда, после пиру веселого упившись изрядно, толкуя о казнях, свершенных недавно, резко порицал юного царя и так заключил «неистовые» речи свои:

– Вот уж будь я в верховных боярах, не попустил бы злодеяний таких! Показал бы, что Рюрикович прирожденный есмь! Не на овчину-де львиная шкура надета у меня.

Царь понял жгучий намек о своем рождении, скрытый в последней фразе, и решил жестоко отомстить боярину.

Долго думал тогда, как и нынче же, Иван: кому бы дело поручить.

Вспоминать, прикидывать стал и остановился на старом пособнике матери покойной, на дьяке Василии. Из простых людей был Захаров, но великая княгиня за ум и сметку его отличала, и по смерти Елены не опускаться, а подниматься продолжал старый служака.

– Слушай, дьяк! – сказал ему царь. – Прослышан я, что боярин мой значный, родич любезный, воровским делом живет… То Кубенский сам боярин, крайчий наш и самотяг, бражник бесовский. Мало того что во хмелю наше царское величество поносит, но и жалобы многие до нас дотекли на мздоимство и лихоимство боярское… Сказывают, погреба его не купленным, нашим царским вином да медами полны… Не желаем терпеть того, дьяк. Особливо – глумления боярского. Сможешь ли, никого не убоясь и не устрашась, розыск сотворить, послухов найти, как следует боярина изобличишь ли?

– Коли сам он столь виноват, чего ж бояться али страшиться мне, светлый царь-государь? Его вина, его и страх. А я – слуга царский!..

И правда: как сказал, так и сделал дьяк.

Послухи нашлись неложные, старые вины несомненные сыскались за гордым, знатным боярином, который, несмотря на знать и богатство, подобно остальным вельможам, и в лихоимстве грешен был, и, любя выпить, не особенно с царскими погребами чинился… Уличен был. Казнили его.

Правда, взывал боярин к близким и присным:

– За что гибну? Хуже я, что ли, вас? Грешней ли? И то подумайте! Вызволяйте своего!

Но все попытки оказались напрасны.

Иван сам следил за судом и розыском. И все скоро поняли, что не грехи личные, не лихоимство, а слова неосторожные сгубили боярина…

И сейчас царь решил, что дьяк, не струсивший тогда, не сробеет и теперь, душой перед царем не покривит.

– Встань, слушай! – приказал он Василию Захарову, когда тот, введенный в шатер, как водится, поклон земной отвесил.

– Что было нынче со мной? Слыхал ли? Знаешь, чай, уже?..

– Слыхивал, знаю, царь-осударь!..

– Розыск учинить надо… Суд нарядить!.. Быть того не может, чтобы сами они от себя, как ни буйны собаки новгородские… Знают, ведь московский стан мой рядом. За каждый мой волос их бы запытали, затерзали потом!.. Живьем бы сожгли их мои ратники! Значит, заручка у мятежных была. На сильную руку на чью-то надеялись… Да не на одну!..

– Так полагать надо, царь-осударь!..

– Вот и допытайся… Никого не щадя, ничего не страшася. Дядей родных, бабку свою старую – всех тебе на сыск отдаю…

– А рази думно тебе, царь-осударь? – осторожно осведомился прозорливый дьяк.

– Ничего мне не думно. Кабы думно – я бы сам наказал, своей властью… Да не хочется правого за виноватого схватить… Чтобы виноватые не ликовали да не тешились надо мной…

– А все же, осударь, чай, в мыслях имеешь что? Али в приметах каких? – продолжал допытываться осторожный старик, чтобы получить хоть малейшую путеводную нить в этом лабиринте боярских происков и козней.

– В приметах?.. В мыслях?.. Мало ль што имею я. Да тебе скажу – и с толку собью. Пойдешь по моим следам – свои потеряешь.

– Не было того, кажись, царь-осударь! Чту я тебя, сам знаешь как! А разума своего не чураюсь… У тебя царский ум, высокий… У меня – подьячий, низкий. Да он-то нам тута и надобен.

– Правда, правда… Ну, слушай!..

И царь рассказал дьяку про наветы Воронцовых, про их поведение утром, во время нападения новгородцев, и про остальных бояр, все, что заметить успел в эту тяжелую минуту.

Невольно высказались тут симпатии, антипатии царя, его затаенные желания и подозрения чуткие.

А старой лисе-дьяку только того и надобно было.

«Западает воронцовская звезда! Восходит зорька Адашева!» – подумал про себя дьяк и сам заговорил вслух:

– Выразумел я слова твои, царь-надежа… А только труда не мало будет подлинных-то злодеев сыскать. Это истинная правда, что с подспорьем великих дело начато… Откуды лишь?.. Да небось! Душу положу, а все, как масло на воду, выведу!

– Действуй! А вот тебе и подпис мой! Кого хошь – на допросы зови, в колодки сажай… Полная тебе воля!

И, снабженный приказом царским, дьяк принялся за дело.

Отпустив дьяка, Иван остаток дня провел с Адашевым и Владимиром Андреевичем.

Иван с князем Владимиром слушали, что им начитанный Адашев из разных книг пересказывал.

– Да ты постой! – остановил его Иван. – Буде тебе все про важное да про ратное да об землях чужих… И сам я немало читывал… И не до того мне нынче. Веселое что прибери. Развей хворь, кручину-тоску мою… Видишь: недужится мне еще…

– Изволь, осударь! – вспыхнув невольно лицом, ответил Адашев. – Хоть и не мастак я… Да пришлось как-то… Читывал я итальянскую книжицу невелику. Мних один, доминиканец складывал… Как его?.. Да, Банделли звали… Забавные у него гистории, хошь и не совсем чинные да пристойные…

– Их-то нам и подавай!.. Уж коли мних писал – значит, забавно. Мастаки они на всяку таку всячину. Валяй!..

И, заливаясь не раз румянцем стыда, покорный воле царя, Адашев стал пересказывать новеллы соблазнительного характера из хроники некоего доминиканца Банделли, предшественника Боккаччо, не уступавшего последнему в живых красках и в забавном остроумии. Оба слушателя наслаждались и хохотали от души, причем царя занимал столько же рассказ, сколько и навольное смущение, застенчивость рассказчика, чистого душой, патриархально воспитанного в семье, Алексея Адашева.

– Ишь ты, – заметил Иван, – соромишься ты, словно девица красная. Соромишься делов таких обычных. Да ты ведь женат, Алеша?

– Женат, осударь!..

– Поглядеть бы, как ты с женой первую песенку зардевшись пел?!

И Иван цинично захохотал от воображаемой забавной картины.

Адашев только ниже опустил голову с потупленными глазами.

– А што, красива твоя женка? Стройна, полна? Как звать-то ее?

– Настасьей, осударь… Мне мила… А там, как сказать – красива ай нет – не знаю…

– Ладно. Кроешься… Боишься, чтобы не отбили… Ладно, на Москву воротимся, сам приду – погляжу. Да скажи: на кой ляд так рано оженили тебя, молодца? То-то ты мне такой плохой товарищ в веселых забавах моих!.. К жене все домой тянет? А? Право, рано сгубили парня.

– Воля была родительская, осударь… И опять: протопоп Сильвестр, отец честной, батюшке моему порадил: «Скорей парня женить, – сказал, – раньше добра видать… Деток выведет. Будет для кого стараться: дом приумножить, а не расточить… Хошь и не царское наследие у вас, чтоб надо готовить преемника, а все же гнездо… И не избалуется парень, здоровей будет! Господь так и устроил, что мужеску полу без женска не быть. Следует лишь соблазну блюстися!»

Внушительно, твердо повторил почему-то Адашев эти речи пастыря, словно желая врезать их в ум и в душу царя.

Тот задумался на мгновенье.

– Протопоп наш, благовещенский, – Сильвестр? Вы его откуда знаете?

– Из наших он краев, новгородский…

– Да, да, правда… И я замечал: хороший он поп… На иных не похож… Хоть бы Феодора взять Бармина, батьку духовного моего.

– Да, Сильвестр – редкого ума старец и жизни святой! – живо вмешался Владимир, который знал, как много помогли его освобождению именно Сильвестр с митрополитом Макарием. – Давно он ведом нам, государь! Истинный пастырь духовный!..

Царь еще больше задумался.

– Гм… надо будет пощупать попика… Може, и мне он по душе придется, ежели вам так угодил. А я не одних скоморохов да чревоугодников, застольников моих, жаловать умею… И людей бы добрых, изрядных хотелось круг себя видеть… Да чтой-то мало их! – произнес негромко этот царь, в пятнадцать лет успевший узнать всю грязь жизни, извериться в окружающих, и замолк. Вдруг тишина, наставшая в шатре, прервана была резким криком:

– Да приидет царствие Твое!..

Это крикнул сидящий на жерди попугай Ивана, посланный царю Константинопольским патриархом, умевший читать «Отче наш». Иван улыбнулся.

– Приидет, приидет! Да не сразу, видно… – И, погладив по шейке любимца, продолжал беседу с Адашевым и с братом. Но скоро опять дремать стал и отпустил их…

Немного дней провел еще под Коломной Иван, пока пришло известие, что крымцы бою испугались, назад поворотили, а ретивый дьяк Захаров и розыск весь кончил… Как по писаному дело пошло!

Выплыли замыслы злодейские наружу; поджигательство Шуйских явное. Помощь тайная со стороны Кубенских и Воронцовых, которые помогли осуществлению дела.

Иван в ярость пришел, выслушав доклад.

– Федя Воронцов?.. Тот же, что Юдиным целованием целовал меня? Сам о крамоле упреждал, сам же и заводил ее? С врагами моими смертельными против меня, с Шуйскими стакнулся?! Ладно же! А Кубенским, им мало, видно?! Не унимаются? Весь род их изведу, а смирю строптивых, покажу им, каков я овчина есть под шкурой львиною.

И оба брата Воронцовых, Федор и Василий, и Кубенский Петр казнены были. А их многочисленные сообщники, смотря по степени вины, или, вернее, ненависти к ним Ивана – кто сослан был, кто батогами и кнутами казнен, кто просто опале подвергнут, с глаз царских удален в поместья свои дальние.

Было замешано в деле несколько лиц из белого и черного духовенства. Их, властию митрополита, тоже кара постигла. Кого заточили в монастыри дальние, бедные. Иных – расстригли, предали светской власти на расправу.

Федор Бармин, нашедший сильных покровителей и у царя, и у Макария, был отпущен в «легком подозрении», но оставался еще духовником царским, пообещав митрополиту покорствовать во всем и в дела мирские не мешаться отнюдь.

Воротясь на Москву, Иван не забыл своего обещания – побывал у Алексея Адашева.

Тот жил уже не в Китай-городе, у отца, а, как царский постельничий, устроился в самом Кремле по правую руку Ризположенских, теперь Троицких ворот, по левую сторону которых темнели тюремные срубы с потайными подземными тюрьмами, мешками каменными…

Ворота же сами представляли из себя две высоких башни, первая «Собакина» по прозванью, по одну, другая по ту сторону Неглинки-реки. Обе башни были соединены крытым мостом, с бойницами поверх покрытия. Таким образом, внизу ехать, а вверху ходить можно было. Сбоку каменной кладки для береговых жителей, селившихся за стенами, были еще деревянные мостки через воду перекинуты.

Двор Алексея Адашева, граничащий с владениями Семена Никитича Годунова, не так велик и посадист был, как двор старика, Федора Григорьевича, но все же изряден. А жилые покои просторней даже и лучше убраны, чем у отца. Нежданно в гости сюда царь пожаловал. Жена Алексея, Настасья, урожденная Сатина, и подруги – гостьи, бывшие у ней и гулявшие по саду, – притворились сильно напуганными, когда Иван, в сопровождении самого Адашева, появился перед ними.

Не знал, конечно, царь, что, пока седлали коня ему, после того, как он объявил: «Алеша, а нынче я к тебе нагряну…» – что в этот самый миг помчался вестник к Адашевой с упреждением.

А Настя, добрая и ласковая на вид, красавица, с серыми навыкате глазами и полной грудью, была не глупа и мужу покорна. Начеку жила, и все уж давно у ней было налажено, с подругами уговорено.

Пока дворцовым двором и проулками нелюдными добрался Иван до Адашевых – там все было готово.

Приняли честь честью царя.

Сама хозяйка меду первую чару поднесла и расцеловалась с гостем. И все ее подруги – больше девушки, так как недавно повенчанная Настя еще сохраняла связи с подругами, – все должны были угощать да целоваться с юным царем, благо, и он очень охоч на это, и они не прочь светлого государя-красавчика потешить.

Все как на подбор красавицы здесь собрались. А больше всех приглянулась царю веселая, бойкая да разбитная боярышня Анастасия Романовна Захарьина. Хотя не княжеского, боярского только роду девушка, но славной, почетной семьи, особенно тем отмеченной, что за многие годы ни к единой крамоле Захарьины не причастны, ни к какой из партий боярских и княжеских не примыкали. Не так давно умер отец девушки, боярин Роман Юрьевич, всю свою жизнь честно служивший отцу Ивана и ему самому. И свое невольное уважение к имени Захарьиных при встрече перенес на Анастасию царь, хотя вообще ни боярским, ни княжеским дочерям спуску при случае не давал.

К тому же Анастасия глядела так ясно и доверчиво своими темными, прекрасными, детски чистыми глазами, так искренно радовалась вниманию, оказанному ей со стороны царя, так звонко и заразительно хохотала всякой шутке, всякой резвой выходке, что в юноше чувственное волнение, вызванное видом миловидной и веселой девушки, совсем потонуло среди тысячи иных, тонких и приятных душе, ощущений: жалости, восторга, детского веселья, какого никогда почти и не знал печально взраставший Иван. Таким беззаботным весельем он сейчас же заразился от простой, милой боярышни.

Зазвонили к вечерне. Притихла веселая компания. Перекрестились все. Расходиться настала пора. Но первое свидание было не последним.

Вернулся во дворец Иван и долгое время ходил радостный, тихий какой-то, еще более юный на вид. А то много старше своих пятнадцати лет казался царь, особенно в минуты гнева. Раньше дня не проходило, чтобы не гневался на кого-нибудь. А тут без шуму несколько дней прошло, и не затевал своих обычных дебошей Иван.

Пособники в безобразиях, не любившие смирения в Иване, задумались:

– Что за перемена в царе?..

Скоро все обозначилось.

У Адашева сперва, а там и у Захарьиных, куда царь зачастил, будто бы в благодарность Никите за коломенскую передрягу и спасение, – везде Иван старался сейчас же с Анастасией увидаться и как можно дольше побыть наедине с девушкой.

Захарьины опасались сперва. Знали, каков охотник царь в чужих лесах на куниц-девиц. Но скоро успокоились, когда пересказала им сестра, как ведет себя он и что толкует ей.

Но все-таки опечалились.

– Не будет проку из этого! Нешто первые бояре допустят до благого конца… Особливо Глинские, Бельские! Живьем сглотнут.

– Вестимо, не допустят! – подтвердил и старик-дядя, боярин Михаил Юрьевич, после смерти отца их, Романа, занявший место главы семейства. – А впрочем, – поглаживая бороду, процедил он сквозь зубы, – глядя еще по…

И не докончил, за хлопоты принялся. К митрополиту заглянул, к Адашеву удосужился, хотя тот и много боярина моложе, да очень его царь за последние дни возлюбил!

События быстро одно за другим пошли, словно с горы покатились.

Поздняя осень стояла, когда в один из светлых теплых дней Иван, заглянув к Захарьиным, по обыкновению, ушел с Анастасией в сад, в беседку, увитую хмелем, жгуты которого и поредели и пожелтели теперь.

После первых фраз Иван, зорко глядя в лицо девушке, вдруг произнес:

– Настенька, а ведь я нынче прощаться приехал…

– Что ты, государь? Что ты, Ванечка?.. Да почему? Далеко ль, надолго ль едешь? Уж не в поход ли? Скажи скорее…

Спрашивает девушка, а у самой голос дрожит, слезы градом из глаз так и посыпались. Скатываются на грудь высокую, что дышит тяжело и порывисто.

– В поход?! Эко што вывезла! Вот и видать: разум-то короткий, девичий. Кто же не знает, что по осени в поход не собираются, спустя лето по малину в сад не хаживают. Весной да зимою походы все. А осеннее дело – иное… Свадьбы! Придет Покров – веселье со дворов! Венцом парней и девок кроет, покрывает… Вот оно што!

– Не пойму я речи твоей, Ваня… Какой венец? Чья свадьба?

– Моя, вестимо. Не век же мне голубей гонять, чужих, белых лебедушек подлавливать. Свою пора завести.

– Ты, Ваня… Ты, государь, женишься?..

– Надо! Года такие пришли… В животе и в смерти Бог волен. Нельзя мне сиротой землю оставлять. Умру – моим пусть детям престол будет, не дядьевым сынкам. С них и ихнего довольно!

– Умрешь? Женишься… Да не мучь… толком говори…

– И то толкую ясно. Жениться задумал. Если бояре, вороги, изведут раньше времени, чтоб хоть семя мое осталось… Что ж молчишь? Не спросишь на ком? Али знать не охотишься?

Но Анастасия, ухватясь за край скамьи одной рукой, чтобы не свалиться от налетевшей слабости, сидела, не говоря ни слова.

– На цесарской сестре женюся. Уж и посольство вернулось… И персону ее мне прислали… Пригожа на диво. И вено богатое дает цесарь!.. Да что с тобой? – спросил он, видя, что девушка как-то мягко, мешком, валится со скамьи на землю.

Подхватив ее, он опять усадил обомлевшую красавицу, ворот ей распахнул, в чувство привел.

А сам глядит все, вглядывается.

– Вижу, вижу: неложно любишь меня!.. Да ведь и не расстанемся мы… Пошутил я…

Девушка, сразу оживясь и порозовев, подняла свой кроткий взор на красавца-царя.

– Не понимаешь?.. Я женюсь… Тебя за кого-нибудь из похлебников моих замуж выдадим… Так лишь, для прилику… И будешь ты, моя лапушка, век со мной! Согласна ль?..

– Государь, что спрашиваешь? Видишь, на все твоя царская воля! Только не жилица я на свете. Ты счастлив будь с государыней-царицей твоей богоданной… А я… Я в монастырь уйду… За вас Бога молить, за счастие и долгоденствие ваше!..

И каждое слово, каждый звук ее голоса звучали такой правдой и тоскою, что слезы выступили на глазах впечатлительного юноши.

В неукротимом порыве схватил он девушку в свои могучие объятия и тоже искренно, горячо зашептал, откинув всякое притворство, всякое выпытыванье.

– Не плачь, лапушка! Отри слезы, кралюшка. Ласточка ты моя сизокрыленькая, щебетушечка веселая. Повеселей, защебечи по-старому!.. Ни на ком, окромя тебя, не женюсь. Ни с кем не повенчаюсь. Ты моя нареченная. Царица богоданная!.. По гроб жизни. Вижу, верю, что не царя во мне – меня самого любишь. И мне ты мила же!

Но девушка хотя и ожила, слыша речи такие заманчивые, от которых голова кружилась и дух захватывало, все же грустной осталась.

– Да что, ты все не веришь мне? Шутил я раньше, а сейчас правду говорю… Хошь крест целовать!..

– Верю, милый, верю, желанный… Верю, Ванечек, красавчик мой ласковый… Да не о том я думаю теперь! Ты не обманываешь. Да другие не позволят. Вся родня твоя вельможная, горделивая!

– Энто кто же? Глинские да Бельские? Не послушаю я их!.. Уж была речь. Кроме них, все рады, что я близ тебя таким тихим стал, свои прежние повадки позабыл. И сам отец митрополит хвалит тебя же. А до Бельских мне и дела нет. Хотя и дядевья, да не свои они, – литовцы. Им бы славы да корысти все. А у меня и так всего довольно. Я царь всея Руси! И могу по моему хотенью невесту брать. С митрополитом уж говорено. Все по чину сотворим, чтобы зависти да обиды боярской не было. И сбор девок-невест по царству. И смотрины. А выберу я тебя! Так и знай!..

И слушая его, грезила наяву девушка, опаляемая жаркими поцелуями Ивана.

Глава III

ГОДА 7055—7056-й (1547—1548)

Все вышло по слову юного царя, причем он совершенно не замечал, что важнейшие его решения внушаются ему осторожно со стороны митрополичьих покоев.

Еще в конце 1546 года, о Рождественском посту, заявился к митрополиту Иван со своим словом государевым о женитьбе, как уже не раз и раньше здесь было толковано.

На другой же день митрополит Макарий отслужил торжественный молебен перед древней чудотворной иконой Владимирской Божией Матери, в Успенском соборе, заложенном еще в 1326 году руками святого митрополита Петра, одного из устроителей Московского царства. Полтора века спустя, в 1471 году, другой святитель, Филипп, воссоздал из камня весь храм, собрав много казны на святое дело. Сам святитель был погребен в обновленном храме раньше, чем великий итальянец-зодчий Аристотель Муроль отстроил эту прекрасную усыпальницу первосвятителей московских и всея Руси.

Создание исторического храма, как в первый, так и во второй раз, сопровождалось рядом чудес и знамений. Как бы отметить желал рок, что с построением стен храма связана судьба царства. «В декабре того года, – пишет летописец, – егда покори великий князь новгородских крамольников и, повернув на Москву, повел свозить камень на церковное строительство, явися на небеси звезда велика, а луч от нея долог вельми, толст, светел, светлей самой звезды. А конец луча того аки хвост великия птицы распростерся. А по Крещении друга звезда явися хвостата над летним Западом; хвост же ея тонок, а не добре долог, а первыя звезды луча – будет темнее».

Значит, две кометы сияли по вечерам с неба, озаряя вновь заложенный храм, пророча славу.

Здесь-то собрались по зову Макария все бояре, даже опальные. Из собора к себе митрополит со всеми зваными прошел и объявил, зачем собрал их.

От митрополита во дворец великокняжеский пошли. В столовой палате Иван их принял, и впервые здесь царь, этот прозванный «ритор в премудрости словенской», всенародно свое первое слово сказал.

– Отче, господине! – произнес Иван, обращаясь к митрополиту. – Милостию Божиею и Пречистой Его Матери, молитвами и милостью великих чудотворцев Петра, Алексия, Ионы, Сергия и всех русских чудотворцев, положил я на них упование, а у тебя, отца своего, благословяся, помыслил женитися!

Сперва мыслил я подружию взяти в иностранных государствах, у какого-либо круля альбо цесаря. Но после ту мысль отложил.

Не хочу жены искати в чужих царствах-государствах, как после отца-матери своих мал я остался, возрос без призору родительского! Вот приведу себе жену из чужой земли, и в норове не сходны станем с нею, то промеж нас дурное житье пойдет.

Посему и поволил я в своем царстве жены поискати и пояти ю по твоему, отче-господине, пастырскому благословению.

Говор пошел по рядам боярским, словно вдали по дну, по каменистому, поток пробежал.

Не все знали, что царь жениться твердо порешил, да еще у себя, на Руси, то есть, вернее, на Москве невесту взять.

Кто не подозревал о заранее сделанном выборе царя, надеялся: авось их рода девицу залюбит Иван или как-нибудь провести можно будет родственницу на престол московский. Кто слыхал о близости юного государя к Анастасии Захарьиной, все-таки надежды не терял, что иная, более красивая или знатная девушка завладеет Иваном во время смотрин.

И все зашевелились, здравствовали царя на слове, на решении его, хотя и задело первых бояр, почему раньше с ними юноша не посоветовался…

Со слезами на глазах заговорил первым, как и подобало, Макарий.

– Царь-государь! Чадо мое духовное! Порадовал ныне ты молитвенника и слугу своего! Юн еси, а разумом обилен, яко кладезь водою кристальною, жаждущим в отраду и упоение!

Затем, как бы прочитав недовольство в душах у первосоветников и желая смягчить его, продолжал:

– Особливо всем радошно, что сам ты до благого почину дошел, только у Бога, наставителя царей единого, совету прося. Слезы умиления текут по ланитам моим, и увлажены очи синклитов твоих, честных князей, бояр, думцев и дружинников! Видим ноне: царя истинного, самодержца и государя достойного посылает рок для всея Руси!..

За митрополитом поднялись с почетных мест казанские все, астраханские и касимовские цари былые, царевичи, нашедшие убежище на Москве и сидевшие по обе стороны престола царского. Недаром третьим Римом Москву зовут.

Потом бояре поздравили царя.

Когда все стихло в обширной палате, поднялся снова Иван и, все так же волнуясь, как и во время первой речи, напряженным, звенящим голосом, торопливо немного, но решительно и отчетливо проговорил:

– Благодарствую на добром слове тебя, отче-господине! Вас, братья-цари и царевичи!.. Вас, князья и бояре, слуги мои верные, помощники не корыстные! А теперя и еще слово скажу. Отче-господине! По твоему, отца моего митрополита, благословению и с вашего боярского совета поизволил я допрежь своей женитьбы поискать прародительских чинов, как прародители наши, великие князья, цари и государи и сродник наш, великий князь Володимир Всеволодович Мономах, на ц а р с т в о, на великокняжеский стол садились. Волю и я также сей господарский чин исполнити, на великое княжение, н а ц а р с к и й п р е с т о л в с е я Р у с и в о с с е с т ь.

Особенно сильно выделив последние слова, умолк Иван, опустился на место и стал вглядываться: какое впечатление произвела на всех его речь?

Впечатление было сильное.