Блеф не прошел, мой отец понял, куда клонит сын. В его голосе сквозило отчаяние, он жаловался сыну, что пережил «годы преследований» только физически, что по ночам просыпается от кошмаров, слыша звук падающей на его голову гильотины. А на днях его до смерти напугал громкий выхлоп мотора, который он принял за выстрел киллера. Он чувствует себя опустошенным, выгоревшим, одиноким. И все чаще его посещает мысль о том, чтобы избавить себя от страданий и неблагодарного мира, покончив с собой. На мгновение в сознании сына моего отца пробудилась давно похороненная надежда. Но зачем же он прячется, если знает, что его преследуют безвинно? Рано или поздно он должен предстать перед судьями! И он, его сын, с готовностью последует за ним, оказывая ему всяческую поддержку. Он будет рядом с ним днем и ночью. Vati!
[62] После короткой паузы — резкий, с металлическим звоном, голос: Судей нет — только мстители!
218
Мой отец как две капли воды похож на принцессу Диану (просто живой портрет). Поэтому королевский дом нанял его дублером (точнее, дело поручили одному ООО, а то уже подключило отца), чтобы иногда мой отец замещал принцессу на всяких общественных церемониях. Недавно с этой почетной должностью он расстался. Роль принцессы меня чуть с ума не свела, все здоровье угробил. Он настолько отождествлял себя с леди Ди, что так же страдал депрессией, имел те же проблемы в семейной жизни и даже мучился, как, бывало, принцесса, несвареньем желудка. Брак его пошел под откос, ибо мать моя не могла примириться с двойной жизнью отца. Может, он был дублером Ди и в ее знаменитых на весь белый свет похождениях? И случилось то, что случилось… Судьба дублера.
219
Кого можно назвать алкоголиком (моего отца!)? Алкоголик — не тот, кто пьет слишком много, а тот, кто не может остановиться. О чем говорит статистика? В классе из двадцати пяти учеников в среднем трое являются детьми алкоголиков. В любой случайно отобранной группе молодых людей у каждого восьмого или десятого хотя бы один из родителей — алкоголик. В любом городе проблемы с алкоголизмом отмечаются в каждом десятом доме. Мой отец жил как раз в таком доме. И что же Иисус Христос сказал (моему отцу) по этому поводу? 1. Ты не один. Я с тобою и проч. Плюс статистика. 2. Проблема в том, что свои проблемы ты ни решить не можешь, ни замести под ковер, ибо проблемы больше самого тебя. И больше ковра. Но Я больше (выше и тяжелее) всего на свете, включая твои проблемы. Поэтому отдыхай на груди Моей. 3. Измени себя. Знаю, это пугает, да и сопряжено с некоторым риском, но нельзя забывать и проч. 4. Я жду только твоего согласия, чтобы стать для тебя источником силы и надежной опорой. 5. Я люблю тебя и принимаю тебя таким, каков ты есть. Любовь Моя опирается не на дела твои, кои мерзки и отвратительны, а на то, что ты сотворен Мною по образу и подобию Моему. Благословляю же тебя во веки веков. 6. А теперь с Богом, давай махнем!
220
Для начала, ибо вначале было начало, мой отец выпил стакан зубровки, потому что по опыту знал (знает), что в качестве утреннего декохта люди ничего лучшего еще не придумали. Так. Стакан зубровки. А потом — на улице Пушкина — другой стакан, только уже не зубровки, а кориандровой. Один знакомый моего отца говорил, что кориандровая действует на человека антигуманно, то есть, укрепляя все члены, ослабляет душу. С моим отцом почему-то случилось наоборот (дух окреп, а члены ослабли), но и это антигуманно. Поэтому там же, не сходя с места он добавил еще две кружки жигулевского пива и из горлышка альб-де-десерт. Мой отец помнил — это он отчетливо помнил, — что на улице Чехова он выпил еще два стакана охотничьей. До сих пор от Восточного вокзала до Ниредьхазы пьют коктейли моего отца. Пьют «ханаанский бальзам» (его в просторечье называют «чернобуркой») — жидкость в самом деле черно-бурого цвета, с умеренной крепостью и стойким ароматом. Это уже даже не аромат, а гимн. «Пить просто водку, даже из горлышка, — в этом нет ничего, кроме томления духа и суеты. Смешать водку с одеколоном — в этом есть известный каприз, но нет никакого пафоса. А вот выпить стакан „ханаанского бальзама“ — в этом есть и каприз, и идея, и пафос, и сверх того еще метафизический намек. Какой компонент „ханаанского бальзама“ мы ценим превыше всего? Ну конечно, денатурат. Но ведь денатурат, будучи только объектом вдохновения, сам этого вдохновения начисто лишен. Что же, в таком случае, мы ценим в денатурате превыше всего? Ну конечно: голое вкусовое ощущение. А еще превыше тот миазм, который он источает. Чтобы этот миазм оттенить, нужна хоть крупица благоухания. По этой причине в денатурат вливают в пропорции 1:2:1 „бархатное“ пиво, лучше всего „останкинское“ или „сенатор“, и очищенную политуру. Не буду вам напоминать, как очищается политура, это всякий младенец знает. Почему-то никто в Венгрии не знает, отчего умер Петефи, а как очищается политура — это всякий знает». Короче, денатурат — 100 г, «бархатное» пиво — 200 г, политура — 100 г. «Дух Женевы»: «белая сирень» — 50 г, средство от потливости ног — 50 г, пиво жигулевское — 200 г, лак спиртовой — 150 г, политура очищенная — 100 г. «Слеза комсомолки»: лаванда — 15 г, вербена — 15 г, «лесная вода» — 30 г, лак для ногтей — 2 г, зубной эликсир — 150 г, лимонад — 150 г. Приготовляемую таким образом смесь надо двадцать минут помешивать веткой жимолости. Иные, правда, утверждают, что в случае необходимости можно жимолость заменить повиликой. Это неверно и преступно! «Сучий потрох»: пиво жигулевское — шо г, шампунь «Садко — богатый гость» — 30 г, резоль для очистки волос от перхоти — 70 г, средство от потливости ног — 30 г, дезинсекталь для уничтожения мелких насекомых — 20 г. Все это неделю настаивается на табаке сигарных сортов — и подается к столу… Уже после двух бокалов этого коктейля человек становится настолько одухотворенным, что можно подойти и целых полчаса с расстояния полутора метров плевать ему в харю, и он ничего тебе не скажет.
221
Мой отец регулярно, дисциплинированно, по собственной воле и к собственному удовольствию принимал перорально жидкость, получаемую в результате сбраживания свежевыжатого виноградного сока и содержащую в себе этиловый спирт, глицерин, органические кислоты, сахара (глюкозу и фруктозу), дубильные, красящие, экстрактивные, минеральные вещества (калий, железо), ферменты, энзимы, полезные витамины и проч. С таким же усердием он принимал в себя и другую жидкость, не содержащую сахара, зато содержащую не менее 40 % так называемого спирта и некоторое количество так называемых сивушных масел. Менее охотно он принимал (хотя и не одобрял!) тот же продукт промышленного изготовления с применением фруктовых эссенций. Синтетика, тьфу! Был также пенящийся напиток с хмелевым вкусом, для приготовления которого используется от 17 до 29 кг солода на гектолитр воды. Все это, попадая в желудок моего отца, всасывалось в кровь и, воздействуя на центральную нервную систему, снимало у старика напряжение, делало его рассеянным (олень? тюлень?), вызывало пошлые ассоциации (дырокол ассоциировался у него с фаллосом), ослабляло память (а тебя как звать, пизденыш?), обучаемость, рассудительность, не говоря уж о самокритике и самодисциплине. Через какое-то время он впадал в эйфорию, то есть беспричинно радостное, приподнятое настроение. Сильное возбуждение раскрепощало двигательные центры, что проявлялось в чрезмерно громких словоизлияниях, пении, желании побороться (понарошку, а то и всерьез), посостязаться (как называется столица Бразилии?). Все это сопровождалось расстройством речи, нетвердостью походки и удивительным раздвоением зрения при попытке совместить ключ с замочной скважиной. После фазы возбуждения дыхание моего отца замедлялось, он становился вялым, сонливым и наконец ложился. Захрапел, скотина, говорила мать (иногда: захрапел, скотина несчастная). Со временем, как у собаки Павлова, которая выделяла слюну, причем совершенно непроизвольно, спонтанно, не при виде еды, а услышав звонок, у моего отца выработался условный рефлекс, возник своего рода мостик между алкоголем и опьянением, на который мой папочка вступал совершенно непроизвольно (см. слюноотделение). Постепенно менялась также пропорция между дозой, необходимой для облегчения, и дозой для достижения опьянения. Поначалу пропорция эта была одна к шести кружкам, затем 3:5, потом 4:4 и наконец 5:3, то есть опьянение со всеми его сопутствующими обстоятельствами (ключ, замочная скважина) уже наступало, а облегчения все еще не было. Разумеется, мой отец о существовании этого мостика не догадывался, точно так же как и о злосчастной собаке Павлова, и по этой причине он, как и все мы, презирал себя. Он думал, что все зависит от силы воли, и решил испытать ее, но потерпел поражение. Однако жить в постоянном презрении невозможно, и началась игра в прятки — он прятал зелье в платяном шкафу, под матрасом, в сливном бачке, в бутылочке из-под уксуса, в термосе А когда уровень алкоголя в крови снижался, то наступали потливость, тревога, гиперчувствительность (не только еврейское качество!), слабость, понос, бессонница, сильная дрожь (тремор) и куча всяких психомоторных проблем. Галлюцинации чаще всего представляли собой видения разного рода прозрачных подвижных объектов — мелких зверушек, классических мышек (как правило, альбиносов), насекомых, львов, кошек, проводов, веревок, фонтанов. Мой отец отдавал явное предпочтение мышам и после этого спал как убитый. «Сын мой, отец, возможно, и гений, но как человек — просто жалкий тип…» «Как часто я умоляла его, уймись, подумай, сколько на тебе обязанностей, хватит таскаться по кабакам. С таким именем, да имея четверых таких сыновей, нельзя так пятнать себя. Бедный отец, мне его бесконечно жаль. Но и себя тоже».
222
Сюжет разворачивается в нескольких временных пластах. Пласт первый: мой отец обычно говорил ребенку, что это он, ребенок, соблазнил его, что у него ничего и в мыслях не было, но ребенок настолько мил, что он не мог ничего поделать, однако если ребенок проболтается, то мать и бабуля — к которой ребенок испытывал особенную любовь — рассердятся на него, разгневаются, и не исключено, что подарят его цыганам, или, что еще более вероятно, если ребенок накапает на него, мой отец уйдет из дому, семья будет голодать и вынуждена будет продать дом. В такой ситуации ребенку не остается ничего, кроме самоубийства, но, к счастью, его вовремя вытаскивают из воды. План второй: ребенок испытывает серьезные сомнения, что у моего папочки достаточно сил, чтобы попросить прощения (и проч.), таким образом, весь груз моральных проблем придется тащить на себе ребенку. Ненавидеть мерзавца, мстить! кричит он, но мой отец к тому времени уже мертв. A-а, наверное, я опять его пожалела бы. Кусок дерьма. Пожалев такое дерьмо, ненавидеть его уже невозможно. Хер дубовый — дуб херовый, не один ли хер? Моя мать заняла сторону моего отца. В ее глазах ребенок был, в сущности, маленькой сучкой, которая если уж возбудила моего папочку, то могла бы и успокоить его. Моя мать была вне временных пластов.
223
Рассмотрев варианты, швейцарская Лига защиты детей (Kinderschutzbund) попыталась сформулировать критерии, по которым растлением считается, если 1) мой отец появляется обнаженным перед ребенком; 2) мой отец раздевается на глазах у ребенка, особенно если они одни, как мой перст (тем более средний); 3) мой отец в разговоре затрагивает тему своих гениталий; 4) мой отец подглядывает за ребенком, когда тот раздевается, моется, справляет естественную нужду; 5) целует ребенка взасос; 6) совершает манипуляции (ясно где); 7) мой отец уговаривает ребенка дотронуться до его (моего отца) причинного места; 8) мой отец мастурбирует на глазах у ребенка, или наоборот; 9) мой отец думает, что ребенку — моей младшей сестренке — пора уже научиться тому, что делает моя мать, хотя и не так и не столь часто, как того вправе ожидать от нее глава семейства, поэтому наступил черед моей младшей сестры, отчего моей матери вовсе не обязательно вести себя подобно глупой ревнивой гусыне, и он пригибает головку сестренки к своей ширинке, та пытается вырваться, но не может (не тут-то было), а потом ее долго рвет, вызорачивет наизнанку (Du bist doch mein Vater!
[63]), у нее поднимается температура, и на следующий день она не идет в школу, где на уроке Закона Божьего ее одноклассники знакомятся с житием св. Фомы Аквинского, а по математике проходят аксиомы Евклида; 10) мой отец проникает во влагалище и/или прямую кишку (ребенка) с применением пальцев, полового члена или инородного предмета; и, наконец, 11) если он только потирает ими те же места. Как все люди, помыслы и дела которых зиждутся на моральных принципах (христианская Венгрия), мой отец — совесть которого из 280 тысяч ежегодных прелюбодеяний (из них 20 тысяч с несовершеннолетними) обременяют всего 75 процентов случаев, ибо все остальное — не в счет: это братья и сестры, дядя, тетушка (!), друзья родителей и прочие (например, один исследователь истории Королевского Общества) — согласен с критериями Лиги по пунктам с 5-го по 11-й, но с первыми четырьмя не согласен категорически и считает, что они притянуты за уши. Они что, хотят нас вернуть во времена пуританства? Неужто моя жена должна падать в обморок, если ее ребенок, мой сын, случайно застанет ее в неглиже? Это слишком, подводит итог мой отец.
224
Мой отец упорно молчит. И только дрожит. Говорить он боится. На то, что с ним приключилась беда, указывают немые признаки, которые мы, к сожалению, не всегда замечаем. На униженность и позор моего отца может указывать многое. Например, навязчивое мытье. Мой отец, постоянно чувствуя себя грязным, беспрерывно моется, принимает душ и ванны. Кроме того, он одевается в старинные одежды (широкие бриджи), скрывающие его женственные округлости. Избегает контактов с людьми и впадает в панику, сталкиваясь с представительницами противоположного пола. Отказывается раздеваться перед уроком гимнастики. Писается по ночам. Ворует (мой отец). Шатается неизвестно где. Угрожает покончить с собой. Страх, позор убивают слово. А внимание дарит надежду. Растерзанные ягодицы, разумеется, тема особая. Хотя ляжки у моего отца крепкие, как дубы, от них веет ужасом.
225
Любимый деликатес моего отца — китовый язык. Он любит его даже больше, чем говяжий рубец. Поэтому он и его друзья поступают так: окружают кита и щиплют его до тех пор, пока тот от боли не вскинется, не разинет пасть: ааааа! Тут-то они и вырывают у него язык. Когда это удается, отец радуется, буквально трепещет от счастья. Единственное, о чем он искренне сожалеет, это то, что кит может умереть (а киты от этого умирают). Но ведь он этого не хотел! Сердце его просто разрывалось на части! Кстати, он и его друзья любят еще молодых тюленят. Они ловят их пачками — зрелище не для слабонервных, потому что тюленьи детеныши умеют плакать — и, что интересно, начинают кидаться ими в воде, как ватерполисты, отчего кровь тюленят закипает, и они делаются от этого вкуснее. Мой отец умеет красиво жить. Но однажды — уже после Рождества Христова — они наловили слишком много молодых тюленят и одного не съели, он никому не был нужен, наелись все до отвала. (Мой отец был гурманом и обжорой в одном лице.) И тогда мой отец, нежно похлопывая малыша, повел его к берегу, где осталась его мамаша, которая буквально затрепетала от счастья. Она ожидала чего угодно, но только не этого.
226
Мой отец был добрым человеком — потому что есть только две категории, на которые можно разделить людей: добрые и злые, к примеру, Гитлер (был) злой человек, а мой отец — добрый, но это вопрос везения. Дело в том, что, когда он решил, что, прежде чем выстрелит себе в рот, застрелит двух сыновей моего отца, и после необходимых приготовлений и проверки оружия вошел в нашу комнату, ангельская красота моего братишки, его белокурые волосы, черные алмазы глазенок так поразили его, что отец в ужасе бросился вон, чтобы совершить вторую половину (а если считать количество выстрелов, то треть) задуманного. Хотя возможно, что выстрелы, которые не прозвучали, и не коснулись бы его доброты.
227
В чем вся заморочка? Несколько упрощая, в том, что мой отец просто достал сына моего отца. Сам он называет это любовью; он его достает, понимает, что достает, значит, любит. Сын моего отца, со своей стороны, считает, что мой отец попросту достает его (даже если иногда замечает, что делает он это не без любви). Мой отец настаивает на том, чтобы сын, в собственных интересах, любил его. Ну а если сын будет упираться, то он, в его, сына, собственных интересах, заставит его. И чем дольше сын будет считать, что отец его достает, тем дольше он будет его доставать, называя это любовью. Что остается сыну? Лицемерить, лицемерно пытаясь скрывать свое лицемерие даже от самого себя. Но провести моего отца невозможно. Двуличие — это мерзость, заявляет он сыну. За ложь, тебе же во благо, я буду тебя наказывать. В результате сын моего отца понимает, что больнее всего его наказывают, когда в насилии моего отца он видит только насилие, но лицемерно скрывает это от самого себя, а также скрывает то, что он что-то скрывает. Таким образом, сын моего отца скрывает от себя все на свете. Он вообще не заглядывает в себя. Тогда мой отец делает следующий шаг. Полагая, что опущенные плечи и поникшая голова — красноречивые проявления мягкотелости, тупоумия и трусости, он придумывает для их излечения всяческие приспособления. Самое простое и радикальное из них — мост, способствующий укреплению мышц спины и шеи: два стула, отставленные друг от друга на длину тела, каковое должно лежать прямо, не прогибаясь, опираясь лишь на затылок и пятки. Чтобы сын моего отца не ходил гусаком, гордо выпятив грудь, мой отец изобрел отвратительнейшее из всех чудес света — плоскогрудник, который так сдавливает грудную клетку, что удушье распространяется по всему телу. Наплечный хомут с особыми пружинами помогает сыну расправить плечи. А выпрямитель способствует выработке правильной осанки. Он представляет собой укрепленную над сиденьем парты металлическую крестовину, которая давит на ключицы и плечи так, что после недолгого сопротивления человек принимает безупречно прямую позу. Вертикальная штанга препятствует тому, чтобы молодые люди закладывали ногу на ногу, что не только замедляет кровообращение, но и вредно по некоторым другим, деликатным соображениям. А наплечник с кольцами заставляет во время сна лежать на спине, не позволяя юноше в безответственном сладострастии поворачиваться на бок. Мой отец, сознавая, что его методы зачастую приводят к определенной негибкости, все же стремится к тому, чтобы вызываемая болью покорность стала благородной привычкой. Все это дополняется обязательным (даже зимой) умыванием холодной водой и жесточайшим запретом на мастурбацию (во все времена года). Так балансирует педагогический демон моего отца, нащупывая точку опоры в текучем потоке времени.
228
Я разорву тебя, как рыбу! Не побои, а злость и отвращение к самому себе из-за того, что он так боялся моего отца и так унижался перед ним) были причиной того, что он (сын моего отца) плакал и, как рыба, не мог сомкнуть глаз. («До тех пор как с ним познакомился, я не знал, что такое страх. Он был первым человеком, который внушил мне ужас, от которого я, похоже, так и не освободился. Даже когда я стал взрослым, а он — стариком, мой отец внушал мне невероятную робость, особенно взгляд его желтоватых колючих глаз, который я никогда не забуду…») В последние годы жизни мой отец сделал несколько примирительных жестов — будучи человеком надменным и самоуверенным, он сделал их, переступив через самого себя, — но сын моего отца не ответил на них. Упрямство было сильнее его, он не мог ничего поделать, слишком много в нем было гнева и… увы, слишком мало великодушия.
229
На долгие годы? Куда? Если не ошибаюсь, послом в Неаполь. Где он всласть наслаждался — нет, не женщинами, а инжиром. А в свободное время мой отец писал заметки, и давно уж писал, о старом графе (своем отце). Воспоминания, все такое. (Грандиозность материала, впрочем, превосходит возможности его памяти и интеллектуальных способностей.) Занимался он этим каждый божий день. И был счастлив, что хоть так они вместе. Возвращаясь на родину, он по просьбе отца прихватил для него какой-то презент, не то серебряную табакерку, не то некоторое количество валюты в немецких марках, короче, у старика была просьба, и он ее выполнил. Весть об этом опередила моего отца, и не успел он распаковать чемоданы, к к старик был уже у него. Они не виделись много лет. Обнялись. Как он осунулся, и лицом и телом, ростом уже не выше меня, подумал отец. Табакерка? спросил дед, высвобождаясь из сыновних объятий. Мой отец вручил, старик принял. И, сославшись на занятость (дела в аптеке), удалился вместе со свитой. Девяносто семь секунд, взглянул отец на часы (Breguet-Sapin), столько времени уделил ему старик. Он вспомнил о своих заметках, о каждодневном счастье общения, и сердце его наполнилось благодарным чувством. По-моему, в какой-то мере мы все же приблизились к истине, что в состоянии несколько успокоить обоих и облегчить нам жизнь и смерть.
230
Мой отец колебался, идти, не идти, до тех пор пока его не забрали; забрали и остальных, сына моего отца, мою мать, но женщин потом отделили, а нас погрузили в товарный состав. Мой отец был страшно напуган, он вообще был труслив по натуре. Когда поезд останавливался, в вагон с воплями врывались солдаты (или люди, похожие на солдат) и всякий раз забирали одного человека. Всегда. И только одного. Жертву они не выбирали, не устраивали сцен, человек сам каким-то образом чувствовал, что пришла его очередь Ведь двадцать четыре часа в сутки все думали об одном, о жизни, точнее, о смерти, с тревогой прислушиваясь, не останавливается ли поезд, поэтому неудивительно, что чутье у всех обострилось. Во время очередной остановки мой отец понял, что пришел его черед. Он взмок, руки и веки судорожно задергались, его бил озноб, в желудке урчало. Он внезапно обмяк, осовел, потом так же внезапно, резким, невероятной силы пинком вышвырнул из вагона сына моего отца — прямо под ноги людям в форме, которые, как положено, поволокли его прочь. Только тогда он несколько успокоился (мой отец). Жил он долго. И когда кто-нибудь вспоминал его старшего сына, говорил только Мой дорогой, мой незабвенный сынок.
231
Это был уже безобидный старый пердун, точнее, не так, это был добродушный старик, понимающий, нежный, внимательный, а если еще точнее, он уже умер, и накануне его похорон, словно бы собираясь с силами, мы составили перечень всех грехов моего отца. Ни безобидность, ни нежность, ни даже смерть не могли притупить возмущение и презрение, которые снова вспыхнули в его детях при составлении перечня. То обстоятельство, что многие прегрешения этого подлеца, по большому счету, были пустяками, смешными глупостями, результатом идиотизма, дела ничуть не меняло. Они вспоминали и скалились. Он бросил на произвол судьбы умиравшего дедушку и даже на похороны не явился (позднее оправдывая это тем, что город в это время бомбили); во время воздушных тревог он сломя голову мчался в бомбоубежище, постыдно бросая мою мать и больных детей («я так и вижу, как он, сгорбленный, будто старик, и это в тридцать лет, бежит по площади Темплом, так и вижу!»); потом — бесконечные жалкие оправдания; в день, когда родился его сын, он отправился на охоту и лишь через несколько дней появился в роддоме у матери, которая не только была оскорблена, не только опозорена перед другими роженицами, но и поняла всю тщетность своих надежд, которые она связывала с рождением малыша; ни на День учителя, ни на День матери («она мне не мать»), ни даже на Рождество, даром что дети предупреждали его и предлагали свои услуги, он никогда ничего не дарил моей матери и даже не поздравлял ее, настолько плевать ему было на обычаи; развалившись на диване, он смотрел, как работает мать, и время от времени, будто у него не было своих рук, приказывал ей (моей матери) подать ему что-нибудь со стола; он орал на мать, требуя оставить его, наконец, в покое, когда та, пытаясь, насколько это было возможно, привести в порядок его же дела — бесконечные телефонные переговоры с «мясниками» (управление мясомолочной промышленности) и т. д., — просила отца уточнить какие-то одному ему известные данные; он никого никогда не навещал, ни больных друзей, ни свою мать, прикованную к постели, хотя та каждый день интересовалась им, но был в ярости, когда в аналогичном случае (насморк) ему ответили тем же; когда ему звонили, нам приходилось говорить, что он работает, что его нет дома, но иногда, передумав, он брал у нас трубку, и мы оказывались лжецами; когда из корчмы, что находится рядом со школой, мы вызывали его к больному животному, он отказывался идти (меня нет, доносилось до нас из дальнего угла), но устраивал дикий скандал, дознавшись, что сбитую на дороге собаку мы отнесли к другому ветеринару; он порвал, одну за другой, все цветные фотографии актрис и актеров, которые собирал сын моего отца; хотя он никогда не читал, подаренные нам на Рождество книги днями держал у себя («Корнел Эшти» Костолани), а если это были детективы, то нарочно раскрывал нам имя убийцы; прекрасно зная, что сын моего отца обожает кошек, на глазах у ребенка он науськивал на бродячих бедняг собак, наблюдая, как те разрывают их в клочья; напившись, он так орал во дворе на помощников мясника, что потом мы неделями избегали соседей, пока наконец кто-нибудь не успокаивал нас, дескать, мы господина доктора знаем, он не такой; иногда матери звонили из корчмы, умоляя забрать моего отца, который буянит и распугивает посетителей; когда нас выселили в деревню, где жили мы весьма скудно, он, зная прекрасно, что никогда не будет ни выгуливать их, ни кормить, постоянно притаскивал в дом собак, чтобы потом грозить, что продаст самого любимого нашего пса, и если не продавал, то потому лишь, что нам удавалось у него за спиной отговорить покупателя; зато продал, хотя мать умоляла его не делать этого, ее лошадь, свел на пештскую бойню венского мясокомбината Яролимека, и при этом, хотя моя мамочка плакала, считал свой поступок чем-то вроде забавной выходки; он никогда не играл со своими детьми (даже свистеть не умел), но двух старших регулярно натравливал на младшего, который в истерике тряс решетку кроватки и обливался потом если мать, редкий случай, заболевала, он уже с утра начинал гонять ее, сходи на чердак и проч.; зная, что сын моего отца чувствителен к запахам и вонь варящихся костей ненавидит пуще даже, чем супы «Магги», он во время обеда начинал вываривать рога отстреленного им сохатого, с презрением наблюдая за мучениями сына; собаки его зачастую вынуждены были справлять естественную нужду на ходу, потому что «собака обязана держаться хозяина»: когда к нам приходили одноклассники, он говорил им, что нас нет дома; моей матери он при нас угрожал, а случалось, и занимался рукоприкладством; по ночам из спальни доносились шипение, плач, шлепки и пинки, хлопанье дверьми и грохот падающей мебели (это не фантазии — наутро мраморная столешница ночной тумбочки, впрочем, треснувшая еще до этого, валялась разбитая на куски), и тогда полусонный, в ночной рубашке, четырехлетний сын появлялся «в кадре» (спасал мать), все зная и ничего не понимая, то есть отец мой виноват и в том, что первые любовные увлечения сына моего отца были весьма скоротечными; он вечно охотился за шатающимися молочными зубами, подходя со своими угрожающими приставаниями, которые уже и тогда вызывали в нас только смех: доверие, главное, дети, доверие, не бойтесь, дядя вам ничего не сделает, а только посмотрит, не шатаются ли у вас зубки, — естественно, если зуб и в самом деле шатался, мы прикрывали его языком, так как слово моего отца не стоило ломаного гроша; он пугал нас тем, что моя мать никогда не вернется домой, потому что ее заперли на колокольне («и она, дили-бом, дили-бом, качается теперь на колокольной веревке»); когда матери сделали операцию, он единственный раз в жизни, да и то чертыхаясь, снял с плиты кастрюлю с нагретой водой; своих охотничьих собак он бил смертным боем («позор, а не гончие!»); пятнадцатилетнему сыну моего отца он дал дельный совет: фотографировать на смертном одре зажиточных кулаков, вся родня, мол, потом будет заказывать карточки, говорил он, за свою жизнь не заработавший денег, которых хватило бы на фотоаппарат; он жил как его душе хотелось, но при этом пытался отравить любое увлечение моей матери, и дело дошло до того, что из-за каждой минуты, проведенной вне дома, ее мучили угрызения совести; он силком укладывал мать рядом с собой на диван; а когда она не выдерживала и заявляла, что больше не может так жить, не может и не желает, он грозился, что до этого (в смысле до развода он всех здесь перестреляет и изобьет, или наоборот; он осознанно доводил всех членов семьи до слез, изобретательно поддерживая рыдания на протяжении многих часов; когда мать уже нельзя было пронять ничем, невозможно было заставить ее нарушить молчание, он, дабы причинить ей боль, брался за собак; он пугал нас оружием; за необузданными порывами злобы и ярости наступали усталость и слабость, он приказывал нам стоять у его постели и слушать, какой он замечательный человек, что он рубашку последнюю нам отдаст, что вся беда в том, что нас против него настраивают, после чего, совсем ослабев от жалости к себе, он, всхлипывая, засыпал. И так далее, и тому подобное.
232
Мой отец — то как наследник умопомрачительного состояния, то как его обладатель, или, шутливо говоря, его раб, то, напротив, как обездоленный, бьющийся в нужде, низвергнутый с небесных высот беспомощный человек — был по уши погружен в так называемую реальную жизнь (мы — семья деятелей, а не созерцателей), он никогда не чувствовал необходимости рефлексировать по поводу собственной жизни («на это у меня нет времени»), иными словами, он никогда не писал дневников, не фиксировал на бумаге поток своей жизни (сколько потребовалось бы для этого бумаги? — этот вопрос никогда перед ним не вставал), и даже приватная его переписка, сохранившаяся лишь частично, касается в основном дел общественных и финансовых. И всякие утверждения относительно моего отца основываются на жидких фактах и густо замешенной интуиции. Он мог бы служить хорошим примером так называемого печального моего отца. Человек он был тихий — мухи не обижал; он не страдал ни депрессией с ее необузданным драматизмом, ни меланхолией с ее скромным возвышенным обаянием. Сказать, что он был человеком угрюмым, тоже неверно. Таковым он не был. К примеру, он часто смеялся. Но печаль при этом сопровождала его как тень. (То есть вечно сияло солнце!) Он пошел по военной стезе и стал капитаном 52-го пехотного полка великого герцога Баденского; путь наверх, устланный ковровой дорожкой семейной славы, был ему обеспечен. Однако в один прекрасный день — девятнадцатого мая — в городе Гайнфарн, что в Нижней Австрии, сочетался браком с моей матерью, Луизой Росс, девушкой из бюргерской семьи, ибо в те времена «под влиянием выдыхающегося уже франкмасонства, подымающего голову якобинства и, в особенности, Французской революции» в среде аристократии вошли в моду жены неблагородного происхождения, с чем семья могла примириться, а могла и нет. В соответствии с тогдашними правилами он должен был покинуть военную службу, и он покинул ее. Ему в голову не приходило вступать в конфронтацию с семьей, и все же это произошло, и мой отец неожиданно для себя стал заблудшей овцой. Женитьба на матери не была бунтом, не была слепой страстью, которая завела его туда, куда в здравом уме он бы не последовал; он полюбил ее и женился. Брак, говорил он, это как вера, без радости не функционирует. То есть функционировать он может сотнями разных способов — может покоиться на интересах, на покорности, может быть способом отвлечения внимания, может быть ежедневной повинностью! как утренняя месса! может быть самоцелью, — однако истинное свое существо он обнаруживает только в радости. Вера в Бога есть радость, говорил он. Мой отец не был слабохарактерным, но не был и волевым. Он не имел амбиций, а это нечто иное. В нем не было честолюбия, к чему семейный клан относился неодобрительно, считая это леностью и пассивностью. Семья не могла взять в толк, что честолюбие — это ее черта, но не каждого отдельного ее члена. И дефицит личной преданности и личных амбиций карала всегда бесчувственно и жестоко — увеличивая тем самым обезличенное честолюбие клана. Негодование семьи поражало моего отца, но он и не собирался отвечать ей тем же — хотя дядя Денеш и тетя Жозефа готовы были пойти на попятную, — он попросту удалился, исчез из их мира, поселившись на маленькой вилле в венском Терезиенфельде, как самый обыкновенный бюргер. (Второй ребенок из чеснекской ветви, в финансовом отношении почти никто.) Мой старший брат Дюла подолгу стоял вместе с моим отцом у окна небольшой гостиной, любуясь холмистыми виноградниками, дававшими весьма кислый рислинг. Дюлуш, чтобы сравняться с моим отцом, вставал на инкрустированный тисом псевдоампирный стул, на который под ноги ему стелили специальную тряпицу, называемую «холстинкой Дюлуша», и они, двое мужчин, без слов любовались стройными рядами винограда — рожденной усердием красотой, — положив руки друг другу на шею и время от времени поглаживая ее еле заметными движениями больших пальцев. Даже моя мать, которая через шесть лет после смерти моего отца вышла замуж за Иеронимуса Айрольди, в такие минуты не смела тревожить их. 2 марта у Дюлы резко повысилась температура. Случилось это в субботу, когда мать вместе с моей старшей сестрой Мирой отправилась в Винернойштадт — в гости к своей сестре (тоже из бюргерского семейства). Прислугу, состоявшую из кухарки и горничной, на это время мой отец отпустил. Он вечно пускался с ними в долгие, дружественные, на сторонний взгляд, разговоры, скрывая за ними глубочайшее безразличие к слугам; ему не хватало смелости — графской смелости — из соображений чисто практических не принимать слуг за людей. Словом, отец был рад, что прислуга получила выходной, потому что он мог ощутить себя в полном одиночестве, а одиночество он любил. В этом смысле моя мать была куда большей аристократкой. Ты родился не в той семье, со смехом говорила она. Мой отец, по обыкновению, удалился в библиотеку. Он любил английские романы, особенно «Гордость и предубеждение» Джейн Остин, и представлял себя мистером Беннетом, чьи несколько ироническая мудрость и лишенный какого-либо честолюбия интеллект были ему близки. Мистер Беннет казался ему человеком грустным. Дюлуш получил разрешение читать вместе с отцом, то есть в отдалении от него, в другой половине библиотеки, где он, подражая позе отца, листал фолиант по истории с цветными гравюрами. Среди гравюр были изображения, например, короля Лайоша И, погибшего на берегу ручья Челе, и Фридриха Барбароссы, самого красивого из всех, на военном параде. Температура тем временем поднималась, как наводнение. Моего брата Дюлу стал бить озноб, лоб его пылал, губы высохли. Папуля, прошептал он. Что опять? крикнул отец. Мистеру Беннету хотелось лишь одного: чтобы его оставили в покое наедине с его книгами. Он не видел, не чувствовал опасности. Читай дальше, я занят. И только когда Дюла кувырнулся со стула, он оторвался от книги. Он не понимал, что произошло. Дюла ударился головой об пол и лежал без движения. Сначала отец потряс колокольчик и только потом вскочил. Ребенок, будто зверек, неподвижно лежал на ковре, сжавшись в невероятно маленький комочек. Эта непропорциональность размеров казалась самой безжизненностью, и он на минуту подумал, что его сын мертв. Он стоял и тряс головой. У моего отца было несколько облегченное представление об устройстве мира, о господствующем в нем порядке, о том, что может быть и чего быть не может. Ну ладно, родители, это понятно, хоть и тяжело, такова жизнь. Но ребенок… Как пригодилась бы теперь прислуга. Моя мать. Он поднял мальчика и понял, что он жив. Всю ночь мой отец просидел у его постели, накладывая холодные компрессы на лодыжки и кисти Дюлуша. Наутро ребенок скончался. Отец не смог перенести этот удар и умер на следующий день, как принято говорить, от горя. Он умер в печали, умер так же, как жил. Сердце отца не выдержало смерти сына; случилось это пятого марта, на тридцать втором году его жизни. Печально.
233
Мой отец играл Дьявола, Господь — самого себя, в двух частях по шестьдесят минут каждая, с пятнадцатиминутным антрактом, и, в соответствии с духом времени, происходило все это в заброшенном сборочном цехе (из каждого угла которого веяло ГДР), бутерброды со смальцем и луком, разбавленное вино и билеты на удивление дорогие, если только у тебя нет знакомых, которые могут дать контрамарку. (Есть.) Господь был усталый и изнуренный, преисполненный резиньяции (тоже подобие веры!), Он не верил в себя, походил на топ-менеджера, который преуспевает, но все же чувствует, что этого недостаточно. Мой отец, в отличие от Него, был в ударе, глаза его искрились иронией и остроумием, зубы сверкали, сверкал он весь. Он был красив, как испанец. Четвертый занимали, кстати, испанцы. Они не понимали ни слова, но были в полном восторге, потому что все было понятно и так. Быть испанцем — это, конечно, здорово. Господь Бог не без основания опасался, что мой отец прогонит Его и с седьмого неба, как он уже прогнал Его с первых шести: как только одно из небес насыщалось грехом, одним из смертных семи — не будем тут выяснять, по чьей вине, — Господь тут же перебирался на этаж выше, где было чисто. Шансов устоять против моего отца у Него не имелось, ибо отец находился (в то время) на пике эроса. Он заполнял собою всю сцену. Хотя, как уже говорилось, состав был любительский. Но мой отец был изголодавшимся, в то время как Господь, в силу положения, — пресыщенным; отец был честолюбив, к чему-то стремился, чего-то очень хотел добиться, меж тем как Господь хотел примерно того же, что и режим Кадара: «Ах, только бы ничего не менялось». Но понятно ведь, что вечная жизнь обречена на деградацию. Господь Бог в разгоревшейся меж ними полемике обвинил моего отца, что он все запятнал своими грязными лапами (Dreckfuβ) и так далее, словом, разнес его на все корки. Мой отец лишь пожал плечами, Бог, как всегда, был прав, он действительно все, что мог, запятнал своими грязными лапами, yes. Провозгласив истину, то бишь собственное откровение, Бог, в силу природы своей и усталости, успокоился, однако отец мой, будучи игроком от Бога, подобные ситуации считал банальными, скучными. Скучна была и явная собственная победа — изгнание Бога со всех райских небес. И видел отец мой, что это — хорошо, и от этого готов был на стену лезть. Джентльмен, пробурчал он Богу, не заключает пари, когда он на сто процентов уверен в победе; сказал — и лишился рассудка. Успех был феноменальный; правда, на представлении присутствовали в основном свои: мир, сотворенный Богом, а также испанцы в четвертом ряду.
234
После того как отец мой лишился рассудка, царапанье о стену, прежде относимое им на счет неизвестного, он стал считать личным посланием Бога. Мир считает его сумасшедшим, ибо он бесконечное количество раз соприкасался с истиной — см. царапание в стену! — в отличие от мира, который не удостоился откровения Божьего то ли из-за его пристрастия к кошкам, то ли по иным причинам. Он способен воспринимать нервное излучение Господа, другие — нет, все так просто. Мой отец стоит в лучах света, словно шаман, на нем женское платье, чтобы отдать должное той частице женского, что в нем есть. Нам не о чем говорить, восклицает довольно отец, я — мать Гамлета. Когда сын ее спрашивает: Ты ничего не видишь там, скажи? Она отвечает: Нет, ничего: но все, что там, я вижу. Но как она знает, что то, что она видит, — все, что она видит все, что там? Различие — это я. (Чтобы все было окончательно ясно: если к чему угодно добавить моего отца, мы получим все. Даже если мы добавим его к ничему, результат будет тот же!)
235
Когда мой отец лишился рассудка, в нашем доме поселился Господь. Здорово, народ! Он присутствовал не только в ежедневных наших молитвах, к Тебе возношу я и проч., но и в ощущениях, чувствах, мыслях, поступках. Все лики были обращены к Нему. (Со смертью моего отца это кончилось.) С добрым Боженькой он был постоянно на связи. Перманентное космическое paндеву. Флирт и чудо. Но это сказывалось на его здоровье. На теле его не было ни единой точки, которая от этого не страдала бы. Каждый нерв, каждым своим волокном, беспрерывно ныл. Ныло все тело. Сумасшествие, по мнению моего отца, высказанному, правда, когда оно уже приключилось, похоже не на болезнь, а скорее на некую речь, язык, то есть правильнее всего понимать его как своеобразный способ коммуникации. Если мы имеем дело с больным, то говорим о болезни, симптомах, способах излечения. Но в данном случае речь идет просто о том, что вы не способны меня понять. Но разве не было бы чрезвычайно странным и даже забавным, если бы мы, не зная французского языка и услышав, как кто-нибудь говорит по-французски, решили бы вызвать врача? Нам человек говорит: бонжур, петит пютен
[64], а мы начинаем его успокаивать, предлагаем холодный компресс и толкуем о вечной жизни? Не лучше ли, не желательнее ли было бы нам вместо этого сконцентрироваться на таких понятиях, как «учеба», «знание»? Сойдя с ума, мой отец считал себя человеком опасным для Бога, называл своего противника Богом, попавшим в беду. Но все-таки Бог — в этом он был уверен — в борьбе, которую Он с ним вел, был на стороне моего отца.
236
Вид же славы отца моего на вершине горы был пред глазами сынов его, как огонь поядающий.
237
Действительно ли способен отец мой сотворить камень настолько большой, что не сможет поднять его?
238
Почему мой отец должен быть именем существительным? Почему не глаголом — самой активной и динамичной из всех частей речи? И зачем, обозначая его именем существительным, убивать сей потенциальный глагол? Разве не был бы этот глагол в сто, а то и в сто десять крат радужнее, подвижней, персонифицированнее, чем существительное? И разве не эту персонифицированность должны в первую очередь отражать антропоморфные представления и символы, связанные с моим отцом? Живое его бытие, тот факт, что отец мой — активно присутствующий в жизни субъект, нельзя передать существительным. А будь мой отец глаголом, он мог бы стать той стихией, в которой мы все живем, движемся, черпаем все необходимое и создаем нужные нам самим глаголы. Однажды, отвечая на наш вопрос, отец изрек: являюсь тем, кем являюсь. Насчет этой дефиниции было немало споров, к примеру, возникло предположение, что он не желает делать всеобщим достоянием свое имя, родилось также определение «pater absconditus
[65]», прячущийся отец, а еще — что ответ возвращает спрашивающего к самому себе, дескать, удовлетворись тем, что получил, осознай свою ограниченность и поступай по воле отца. Возможна, однако, иная интерпретация, исходящая из того, что, определяя моего отца, глагол «являться» можно употреблять и в будущем времени. В таком случае слова моего отца должны звучать так: Являюсь тем, кем явлюсь. Так что вопрос, кто такой мой отец, остается открытым. Мой отец еще будет являться нам, мы с ним еще встретимся, и не раз.
~~~
239
Сохранились три фотографии моего отца. На одной он стоит улыбающийся, в венгерском церемониальном костюме, в сапогах со шпорами, уперев одну руку в бедро. На другой, свадебной, он почти так же неотразим, как его отец: в клетчатом костюме, со светлыми бакенбардами, подстриженными сообразно тогдашней моде клином, с булавкой в широком галстуке, в круглой шляпе с узкими полями и с птичьим пером на тулье. Ему здесь всего двадцать два года, весь его облик дышит силой, красотой и серьезностью; глядя на третью карточку, где ему едва перевалило за сорок, трудно поверить, что это тот самый человек. И если мой молодой отец напоминает своего восхитительного отца, то в пожилом всплывают на поверхность черты его матери — лицо моей бабушки было сделано более грубо. На этот последний портрет трудно смотреть без грусти, и даже не потому, что на нем словно написано: прости-прощай, молодость, — на нем написано больше: прости-прощай, былая смелость, былой задор. С этой фотографии смотрит на нас одутловатый, сломленный жизнью, почти расставшийся со всеми надеждами, до срока состарившийся мужчина. Это лицо, эти глаза знают уже, что выхода не будет, не будет и помощи, жизнь близится к концу, ничего не достигнуто из того, что хотелось. У двадцатидвухлетнего отца словно на лбу написано: этот юноша явно пишет стихи. Лицо сорокалетнего отца — лицо человека, которому и читать-то больше не хочется: ужасная жизнь, ужасная мать и жена (наша мамочка) с ее ужасной судьбой поглотили все его душевные силы, и нету такого чуда, которое вновь распрямило бы его сгорбленную спину. (Причина смерти моего отца: «истощение жизненных сил и инсульт».)
240
Моя семья дружила с семьей Костолани. Вскрытие тела двоюродного брата писателя, бедного Гезы Чата, проводил мой дедушка. По материнской линии семья происходит из Австрии и Шаторуйхея; о молодом Кошуте, который учился там, воспоминания у них остались ужасные. Есть семейная легенда о затонувшей барже на Дунае. Только мой прадед знал, что баржа эта гружена была нержавеющими гвоздями, — так он смог открыть скобяную лавку. А еще занимались они виноделием. Именно мой дедушка по этой лини, научил сына моего отца собирать бабочек и выпиливать лобзиком. Однажды в лесу потерялась банка для сбора бабочек с клопомором. То-то было волнений. Мой крестный отец, будучи министром финансов, принял католицизм в камере смертников. А моя мать в возрасте двадцати шести лет осталась вдовой с двумя детьми на руках. До войны она форсила в белых перчатках и шляпке, а в разрушенном Будапеште, с помощью старой детской коляски, подрабатывала носильщиком. Теперь ей семьдесят восемь. Она обещает, что, вознесясь, непременно осмотрит коллекцию Лемана в музее «Метрополитен», столь дорогую сердцу сына моего отца, причем в версии 1990 года, ибо с тех пор ее, к сожалению, реорганизовали. Моя младшая сестра эмигрировала в Зальцбург, на прощание мы открыли бутылку шампанского; она стала монахиней бенедиктинской обители, потом вернулась на родину, где основала и построила женский монастырь неподалеку от Капошвара. Жена моя — кандидат наук и блондинка. Мой отец имел обыкновение ездить в Швейцарию кататься на лыжах. Был у него мотоцикл, он замечательно танцевал, обожал Вагнера и умер в Советском Союзе.
241
Сын моего отца еще ребенком слышал, что мой отец однажды упал с четвертого этажа. Как это произошло? Он был двадцатилетним студентом и как-то раз перед Рождеством навестил своих родственников, которые жили в старом доходном доме на пештской стороне Дуная. Его двоюродные сестры проводили его до лестничной площадки. Он стоял на верхней ступени четвертого этажа. И именно в этот момент ступеньки, которые ждали ремонта в течение сотни лет, дошли до того крайнего состояния, когда им пришла пора обрушиться, что они и сделали. Одна из кузин, стоявшая на площадке, протянула моему отцу руку, но он не принял ее. И вместе с рушившимися лестничными маршами, за этажом этаж, стал падать вниз и несколько мгновений спустя без сознания приземлился на первом этаже на уставленный банками с вареньем шкаф. Мы, дети, с ужасом слушали эту историю. Мы бы и не поверили, если бы наш отец не показал нам кусочек мрамора, попавший в его карман во время падения, и голубой шелковый галстук, все еще шершавый от запекшейся крови. Он выжил лишь потому, что, повинуясь инстинкту самосохранения, ухватился за падающие вместе с ним перила, металлические части которых в клочья разодрали все его тело. Огромные шрамы на его бедрах и на груди видны были даже в старости. Так спасся от смерти мужчина, ставший позднее моим отцом. Когда родился сын моего отца, моей матери было семнадцать, отцу двадцать четыре. Мой отец окружал меня, словно темный бор, — таковы были его размеры и сила. Когда он захлопывал дверь, дом сотрясался. Когда он шевелил нахмуренной бровью, дыхание прерывалось. Даже его маленькая подушечка воняла сигарами. Сын моего отца наблюдал, как он сидит при свете настольной лампы, вперив взгляд в шахматную доску. И пытался представить себе, что он о нем (или о них) думает. Он (мой отец) большей частью молчал. И таинственность, его окружавшая, с годами только росла. В своей мастерской он возился с пробирками и химикатами. Строгал и сверлил. Игрушки для нас он делал собственноручно. Мы получали в подарок оклеенные изнутри и снаружи станиолем лейденские банки, вощаные пластинки, лисьи хвосты, танцующих кукол из бузины. Он был беден и дарил нам игрушки, знакомившие нас с природой. Зимой и летом он вставал в пять утра. Брал на руки своих любимых котов и кошек и разговаривал с ними. Потом садился за фортепиано и мечтательно что-нибудь исполнял, пока мы не отправлялись вместе с ним в школу. Чаще всего он играл Бетховена. И сын моего отца слышал сонаты Бетховена еще в полусне и не мог понять, откуда это волшебное чувство радости. Отец учился в Берлине, где слушал Гельмгольца. Писал трактаты, а в юные годы — и художественные сочинения. К естественным наукам, а также к провинциальной жизни его подтолкнуло душевное потрясение и желание сохранить равновесие. Его знали как человека, умеющего со вкусом развлечься, как балагура и острослова. Однажды на Рождество он поразил сына моего отца маленьким самодельным театром: смастерил сцену, вырезал лобзиком яму, суфлерскую будку и декорации, склеил кукол и даже приложил к подарку написанную им лично пьесу с чудными помпезными рифмами. Еще ребенком — неловко и робко — сын моего отца пытался к нему приблизиться. Но все было тщетно. Отец игнорировал его. Он избегал его всякий раз, когда сын искал с ним сближения. Он терпеть не мог откровений, сентиментальности, проявления чувств. Своего сына он, в сущности, презирал, считал его чуть ли не клоуном. И даже повзрослев, он (сын его) мог любить его (моего отца) только на расстоянии, ощущая его заботу. Много позже: мой отец, божество и идеал мужчины моего детства, стоял передо мной седой, сморщенный, сломленный. Он глядел на меня прищурясь. И по привычке протянул мне руку. Но сын моего отца не пожал ее, а взял в обе руки и целовал, целовал ее, целовал его щеки, отворачиваясь при этом, чтобы отец не видел текущих слез и искаженных рыданиями губ. Впервые в жизни он осмелился обнять и поцеловать отца, ибо понял, что тот (мой отец) постарел и уже не отец ему, а скорее ребенок, нуждающийся в защите. Еще позднее: одним зимним вечером сына моего отца вызвали телеграммой домой, потому что у старика был очередной приступ. Он сидел на диване одетым. Волосы на широком лбу были взъерошены. Он выглядел беспокойным, был в эйфории, как будто только что выпил шампанского. Говорил взволнованно. Через несколько минут он узнал сына моего отца. Спасибо, что пришел, сказал он. Чтобы владеть собой, ему приходилось предпринимать сверхчеловеческие усилия. Он тщательно подбирал слова, чтобы они отвечали реальности. Но реальность от него ускользала. Сын отнес и уложил в постель человека, который дал ему жизнь. Спасибо, сказал мой отец. Он вообще всех за все благодарил. Он умер по-джентльменски, за три дня. Последний день провел без сознания. Именно тогда к нему вернулся громкий голос, которым он в детстве защищался от одиночества. В бреду он читал лекции, объяснял что-то ученикам. X плюс Y, говорил он, указывая куда-то, это же уравнение с двумя неизвестными. Глаза его были закрыты. Под вечер мой младший брат, врач по профессии, вколол ему камфару. Он ненадолго очнулся. Открыл свои незабываемые глаза, огляделся — возможно, ища место в мире, которое собирался покинуть, — так невинно и неуверенно, как только родившийся и пытающийся сориентироваться ребенок. Он пристально посмотрел на сына моего отца, который сидел на стуле у его постели. Тот взял его холодеющую руку. О, мой сын, вдруг сказал он. Мой бедный сын. Что за странный на тебе пиджак, уставился он на его рукав, что за буквы на нем?
242
Дело обстояло так. Моей матери было двадцать четыре, на дипломе об окончании института еще и чернила не высохли, а отцу — на двадцать лет больше, и влюбились они безумно; но именно в это время вступил в силу второй закон о евреях, который серьезно касался жены моего отца, и эти ублюдки, разумеется, с удовольствием развели бы с нею моего отца, но поскольку он был арийцем, то брак с ним для его жены был спасением и о разводе не могло идти и речи. Да и мать моя этого не хотела. После войны он наконец решил развестись, но тут бедняжка его жена сошла с ума, из одного сумасшедшего дома в другой — какой тут развод! И продолжалось все это сорок шесть лет. Сорок шесть! Иногда моя мать плакала, но в целом была довольна судьбой, была счастлива, что нашла любимого человека, огорчаясь лишь тем, что не получила на то благословения церкви. Одно время они восемь лет не виделись и не общались, потому что в мою мать влюбился какой-то инженер-силикатчик, деликатный пожилой господин, влюбился в нее безответно, но когда заболел, попросил мою мать выйти за него замуж, чтобы не пропала его прекрасная, расположенная в центре Пешта квартира. И пока он был жив, потому что болезнь его оказалась не столь опасной, как ему представлялось, моя мать считала нечестным общаться с моим отцом. Тем временем умерла и сумасшедшая жена моего отца, так что остались они вдвоем и при замечательной квартире в центре города, но съехаться не получилось, мой отец стал беспомощным инвалидом: больница, лечение, паралич, капельницы. Когда он умер, моей матери казалось, что жизнь ее тоже кончилась. Это было трудно, невыносимо трудно, она очень страдала, но страдания ее были оплачены — счастьем всей ее жизни. Мой отец никогда не рассказывал ей о том, и даже не намекал, что жена его сошла с ума, разумеется, из-за моей матери. И правильно делал, что не рассказывал, — для нее это было бы слишком. А мой отец, который, как океан, вбирал в себя все потоки, полагал (когда был еще жив), что, несомненно, должен быть кто-то, должен быть Некто, кто и мне не расскажет всего, ибо это было бы слишком и для меня.
243
Мой отец был эгоистичным ублюдком, но мог быть и милым, во всяком случае остроумным, а в некоторых кругах даже обворожительным. И опасным — например, мог внезапно боднуть головой стоящего перед ним человека. Хулиганские эти замашки сочетались в нем с рефлексами человека неглупого, даже интеллигентного, но излишней эрудицией не обремененного. Безвкусием нувориша грешила скорее моя мать, хотя отцу ее плоские выходки доставляли удовольствие. Он также любил рассказывать, да с каким смаком, с каким талантом, пошлейшие истории о былых временах — кого они изнасиловали вгрупповую или как они с моим дядей на углу, где раньше стояла бензоколонка, заставили сделать минет аптекаршу, которой сейчас за семьдесят, за семьдесят! и ни одного зуба во рту! ты можешь себе представить?! Теперь был бы идеальный случай! Единственного в семье ребенка воспитывали в том духе, что жизнь есть борьба, что сука достается самому сильному псу, и он должен стать таким псом — неважно какой ценой, физической силой, кулаками, подножкой или хитростью и умом, предательством, ложью — скажем, организовать тайное общество, чтобы разделаться с соседским мальчишкой, а затем за спиной у товарищей заключить с ним союз о вечной дружбе и проч. Если никто не стоял у него на пути, или он думал, что таковых нет, мой отец умел быть приятным во всех отношениях человеком, добрым, веселым, раскованным, ироничным, но при этом, что интересно, всегда знал меру; он умел веселиться, был душой компании, пел, танцевал, а если и напивался, то не проявлял агрессивности (исключением являлась мать, из которой он выбивал деньги; деньги матери были главным яблоком раздора, она трезво считала их, учитывал каждый грош), а скорее задавал тон веселью, творил невесть что и обладал тем качеством, которое в наше время редкость, — умением погулять. Мой отец — из тех, кого называли когда-то «свой парень». Само собой, он играл в футбол. Само собой, без зазрения совести нарушал правила и подолгу препирался с судьей. Состав команд определял он сам, и всегда таким образом, что его команда оказывалась сильней. Проигравших он беспощадно унижал и высмеивал, не щадя их достоинства, всячески издевался над ними и не терпел возражений. Если же дело шло к проигрышу, он набрасывался на товарищей по команде, орал и собачился с ними, примешивая к объективным фактам немыслимую дозу пристрастности. За те сорок лет, что он играл в футбол, он ни разу ни перед кем не извинился, не признал ни одной ошибки. Словом, врал он как сивый мерин! Но одну вещь он все-таки ставил превыше всего — игру. Он знал ее тонкости, выкладывался как мог, носился по полю за троих (когда не был на что-то обижен) и, хотя никогда не играл в настоящем клубе, а обычно на пляже, где-нибудь на лужайке, на малом поле, глубоко понимал суть игры, как говорят, видел поле, посылаемые им мячи имели глаза, у него было поразительное чувство темпа, которое он использовал как при отборе мяча, так и в игре головой. Своими тонкими длинными ногами он, будто клюшкой, без труда выуживал мяч из-под ног соперников. Большую часть голов он забивал головой (наподобие Пали Ороса). И если б не он, то вся их футбольная компания давно уже разбрелась бы. Какое-то время спустя, совсем как при диктатуре, игроки притерпелись к состоянию униженности, иногда кто-нибудь бунтовал, но, не получая поддержки, либо смирялся, либо — что было реже — покидал команду. Мало-помалу они приспособились к моему отцу, это была его игра, его воскресное утро — остальные чувствовали себя немного гостями, немного чужими и, осознав это, больше не возмущались причудами моего отца — это было бы столь же бессмысленно, как возмущаться тем, что летом жарко, а зимой холодно. В середине февраля — холод, зима! — мой отец обнаружил чуть выше копчика нечто странное, что он назвал «бугорком». Жировик, отмахнулся он. Но тот не давал моему отцу покоя — чесался, болел, ныл, словом, с ним происходило что-то, непонятное моему отцу. «Бугорок» жил своей особой жизнью и постоянно давал об этом знать. Неужто я надорвался, или это от уборки снега? Настоящая боль наступила внезапно, так что отец мой согнулся от нее в три погибели. Он ковылял перекосившись всем телом и уже неделю спустя стал тихим и кротким — куда подевалась вся его агрессивность? Мать плакала, умоляла его кричать на нее, как бывало, обзывать скотиной, мартышкой и проч. Ты не похож на себя! Незнакомец смотрел на нее пристальным взглядом, скучающим и беспомощным, как у рано состарившегося ребенка. Три опухоли, расползавшиеся как паутина, уже проникли в костную ткань. Операция длилась двенадцать часов. Часть кости пришлось удалить. В моем отце сделали углубление приблизительно 8 х 5 х 3 см. Но продлилось все не более трех недель. Под конец мой отец запретил навещать его. Все, естественно, обижались. Сыновья, жена, друзья, его женщины. (Между тем воскресные футбольные матчи продолжались, только теперь никого особенно не заботило, кто победит. Мой отец, когда побеждал он — а так было почти всегда, — весь день ходил пьяный от счастья. Теперь этого счастья нет. Оно ушло навсегда.)
244
Вечные эти странствия моего отца между всем и ничем… и впрямь были похожи на некие путешествия. Возьмем, например, самый обыкновенный завтрак. Терраса залита майским светом, теплым, лишь мраморный пол еще сохраняет прохладу. На террасе, полусонные, щурятся мой отец, его подруга (моя мать) и его друг. Мой отец ничего не знает о различии между сметаной и кефиром. Он спрашивает мою мать, которая объясняет в мельчайших подробностях различия, заодно просвещая его относительно простокваши, творога, сливок и проч. И даже йогурта. Теперь мой папаша знает все; но тут он вспоминает о гипофизе, который в его мозгах затерялся где-то между гипотезой и бараньим мозжечком. Он спрашивает друга, который, точь-в-точь как моя мать, дает ему исчерпывающую информацию. С этим, стало быть, тоже все ясно. Разрезана булка, смазана сливочным маслом и джемом, еще не пробило десять, а у него уже было все. Хотя он был уже всего лишен, ибо мамочка рано утром выскользнула из своей спальни, то же самое сделал и друг моего отца. Хотя именно он, его друг, доставил весть, что отец мой назначен главным поставщиком императорской армии, и теперь все зависит лишь от него, включая московскую кампанию. После этой кампании у моего отца не осталось ничего. Но зато к нам вернулась мамочка. Короче, для этих странствий нужны были нервы!
245
Голос у моего отца был все равно что у Фэтса Домино. Или у Тамаша Шомло. Он достался ему прямо от ангелов. Так, по-ангельски, он и пел. Это было даже не пение — благовест. Человеком он был весьма суровым и нас, своих сыновей-дочерей, по словам моей тетки по материнской линии, не любил — содержать пятерых детей на 50 хольдах земли, где и акация-то не росла, дело непростое. Какая уж тут дружба-любовь — знай паши в поте лица своего. Он сам, без учителей, выучился играть на скрипке, но моя бабушка сломала скрипку через колено: иди пахать, сказала она ребенку. Она ничуть на него не сердилась, просто сломала скрипку, потому что нужно было пахать. Позднее отец смастерил себе цитру, но прятался, играя на ней в темноте и беззвучно. Представьте: в темноте и беззвучно. Если ему напевали мелодию, он повторял ее безошибочно. Слух чисто как у Моцарта, говорили о нем. Моя бабушка была красавицей словачкой, возила на продажу в город молоко, сметану и проч.: кефир, простоквашу, сливки, творог и даже йогурт одному еврею-аптекарю. От него же, аптекаря, и гениальный слух моего родителя. Его (моего отца) уже нет в живых, но, когда по радио раздается блюз, его дети вспоминают о нем. Когда его младший сын был в армии, он получил телеграмму: отец умер, приезжай на похороны. (Пусть едет, но, если выяснится, что его отец не умер, лучше ему не показывается мне на глаза!) Ну что тут случилось, мама? Сынок, по-моему, он не умер. Он перенес удар, его отвезли в больницу, а там — прямо в морг, потому как совсем был как мертвый: недвижный, затихший, серый. И подвесили его в простыне вроде гамака. Дело было в субботу. Моя мать приехала навестить его, компот привезла, пирог с заварным кремом, а ей говорят: нельзя, какой компот! он уже в морге, но мать все же пустилась в морг, не зря же тащилась сюда тридцать верст на телеге. Дотронуться до отца она не решалась, поглядела на него, обошла кругом; ей показалось, что он живой, но — суббота, поговорить не с кем, вот она и уехала; и съели мы тот пирог, потому как крем быстро портится. Но к понедельнику мой отец был уже на больничном довольствии, он проснулся от голода. Оглянулся по сторонам: что такое? еть твою так, слева покойник, справа покойник! он сел, в это время как раз вошла уборщица — и хлоп в обморок! Мой отец прожил еще десять лет, но больше никогда не пел. Мы обстирывали его, потому как мать тем временем умерла. Когда мой отец влюбился в соседку, моей матери пришлось это не по нраву. Я вон тоже могла бы завести себе хахаля, образованного, с портфелем, но ведь не завела, а этот кобель, отец ваш, по соседству блудит. Но он не блудил, он просто влюбился, хоть был уже крепко в годах. Один из сыновей моего отца служил на почте, поднимаясь от ступеньки к ступеньке по должностной лестнице; и однажды, когда мой отец, в крестьянских холщевых портах, босиком, вошел в почтовое отделение, он быстро задернул занавеску своего окошка (постыдился собственного отца). Вернувшись домой, мой отец заплакал. Хотя, в общем-то, был крепкой породы, суров, как окрестные солончаки. Когда мы однажды вернулись домой в два ночи — отмечали победу местной команды (8:1!), — в четыре все же пришлось вставать, страда. Когда дело касалось дела, он пощады не знал. Но его любимчик, тот, что на почте служил, взбунтовался. Мы не встанем! мы в половине шестого встанем, и нечего к нам относиться, тятя, как… к холопам кабальным. Они пристально посмотрели друг другу в глаза, отец опустил голову и вышел. А скажи-ка мне, сын, тихим голосом спросил он за обедом, когда мы сидели под деревом, слушая отдаленный звон колокола, скажи, между нами, что это значит, холопы кабальные, никак до меня не доходит. Был у нас и другой участок, подальше, поплоше, сплошной песчаник, отвратительная земля, ничего не родившая, только силы высасывавшая из людей. Земля Назаретская — так называл его мой отец, то ли оттого, что он был далеко, как отсюда до Назарета, то ли оттого, что сдавал он его еврею-арендатору, то ли еще по какой причине, того не ведают ни Отец, ни Сын и ни Дух Святой. Во всяком случае, нам он об этом не говорил. А когда он лежал уж совсем обессиленный и беспомощный, мы его полюбили. Только тогда и узнали, что любим его (моего отца). А ведь бывало, на Яни с ножом бросался, когда тот ему: нечего меня поучать, коли сами с соседкой вон, и т. д. Однако на следующий день мой отец попросил у него прощения. У сына своего. И зачем ты детей своих обучаешь? только врагами их сделаешь, говорили ему хуторяне. Но отец понимал, что ежели человек делу какому обучен, то и жизнь у него будет совсем иная. Сам он умел разве что на цитре играть — в темноте и беззвучно. Его часто просили попеть на свадьбе. Он шел, но долго не начинал, упрашивать себя заставлял — ждал, пока сыновья как следует набьют желудки. Нам надо было расти. На обратном пути моя мать, сияя от гордости, упрекнула его, а вот то-то и то-то, отец, ты не так спел! Довольный собою, отец взял ее под руку, ты права, может быть, и не так, зато славно! Славно, согласилась мать.
246
Более верного слуги, чем (имя значения не имеет), у нас не было, и неудивительно, что отец мой любил его. И вот, много-много лет спустя они с матерью решили его навестить (путешествие во времени). Старик целый день занимался уборкой, готовкой, не забыв о любимом блюде моего отца — ягнячьем филе с горчичным соусом. Разговор за столом не клеился, но лица у всех сияли от тожественности момента. А не клеился потому, что моя мать не знает венгерского, так что отцу приходилось исполнять роль толмача. Мати, я подыхаю от скуки, поехали отсюда ко всем чертям, говорила она, при этом натянуто улыбаясь, как будто говорила: как у вас замечательно, милый (имя значения не имеет)! И то ли от запаха ягнятины, то ли от усталости, а может, в силу переводческого рефлекса, мой отец перешел с немецкого на венгерский и таким тоном, как будто хотел сказать, в самом деле замечательная и со вкусом обставленная квартирка, ответил матери, я тоже подыхаю со скуки, мой ангел, сейчас скажу этому старперу, что нам пора, и мы поедем отсюда. Что было делать в этой ситуации? Ничего. Делать было нечего. Старый слуга ждал этого вечера уж если не тридцать, то во всяком случае не меньше двадцати пяти лет. Вечер был неплохой. И вдруг такая накладка! Конфуз! Да вы не волнуйтесь, ваше сиятельство, моя вина, не заметил, старый дурак, как время летит, старею-с. М-да, все мы стареем, время не выбирает, у престола времени мы все равны, дорогой (имя значения не имеет). Смею надеяться, ягнятинка вам понравилась? Ягнятинка, дорогой, была пр-р-росто замечательна. Выше всяких похвал.
247
И ударился мой отец в бега, по горам, по долам, по болотам, вплавь через Адриатику, держа все свои пожитки в зубах. В эмиграции его стали звать Ридель Хаусмайстер или Ганс-привратник. В этом качестве он за разумную плату сдает жильцам напрокат велосипеды и телевизоры. И недоволен бывает, только когда ломаются пульты дистанционного управления. Он не может смириться с тем фактом, что ремонт пульта дороже, чем ремонт телевизора, хотя по размеру первый несравнимо меньше. Это его просто бесит. А если бы он был еще меньше, заметил ему один из жильцов, инженер по профессии, который не мог понять этой тесной связи между геометрией и эмоциями, то вы возмущались бы еще больше? Мой отец на замечание не ответил, но позднее, когда жилец легкомысленно захлопнул снаружи дверь, оставив ключ в замке, да еще наполовину повернутым, так что вытолкнуть его из замка не было никакой возможности, и в панике стал названивать моему отцу, тот предпочел, чтобы инженер умолял о помощи его автоответчик, и не показывался до утра (пришлось инженеру с семьей ночевать в гостинице). Дверь он открыл в один миг, предварительно попросив жильца отвернуться. А зачем? У каждого свои профессиональные тайны, улыбнулся, точнее, оскалился, как гиена, отец. Ловкость рук и никакого мошенничества, ехидно добавил он. (А когда в другой раз инженер заметил, что привратник — это в принципе тот же стукач, мой отец неожиданно энергично закивал, да, шпионит! да, докладывает куда следует! Отчего инженер пришел в замешательство и только топтался на месте.) Мой отец был человеком злым по натуре, негодяем и гнидой, но это почему-то никогда не всплывало наружу, не становилось явным. Если он кому помогал, то с неудовольствием, — но ведь помогал, не так ли? В бега он бросился не по своей воле. Он прекрасно чувствовал себя дома и дорожил этой своей привилегией — иметь дом. Но со временем ему понравилось быть чужаком, человеком, лишенным корней, понравилась красота неприкаянности. Возможности, открывающиеся перед ним в вакууме. И он был готов оставаться в бегах до конца веков. Инженеру он без единого слова починил отопление, но оставил открытым один из вентилей, и радиатор шпарил, раскалившись, как пещи адовы. И это в прекрасный, охваченный буйным цветением майский день.
248
По мнению моего отца, если кого-то зовут Детлев, то он либо голубой, либо католик. (В отличие от евреев, которые все носатые и зовут их либо Кон, либо Штернхайм.) Католики все бледны, как поганки, и все на подбор белобрысые. Поддельны, как натуральный жемчуг. Их лживость написана у них на лице. Они упрямы, распущенны. Они вечно молятся и писаются в постель. Их патеры, сидя за занавесочками в исповедальне, поджидают молоденьких девочек и втихую трахают их всех подряд. Девочек-католичек легко узнать по их гольфам. Они должны постоянно возжигать какие-то хитроумные свечи. Католики — идолопоклонники. Мартин Лютер запустил чернильницей в Сатану. Сатана, как известно, католик. Католики боятся греха и мук адовых. Но сначала они проходят чистилище. У них четки на руке, а молодки на уме. Они любят золотые Сердца Богородицы и Иисуса (барокко). Во время богослужения они беспрестанно преклоняют колени, звонят в колокольчик, а их патер разбрызгивает святую воду. По пятницам им нельзя есть мясо и колбасу. А яйца и рыбу — сколько угодно. В обед их патер уже пьяней вина, и пьет он один за всех. При крещении он рисует крест на челе младенца своей слюной. В их церквах разит ладаном. Члены хора у них — самые набожные из всех. Вифлеемские ясли у них, что правда, то правда, красивей, чем у протестантов. Зато мы можем выпить вина, причащаясь, да и наши духовные песни красивее, особенно гимны Мартина Лютера («Eine feste Burg» и «О Haupt voll Blut und Wunden»
[66]). Вот теперь ты все знаешь; ну а про черных, которые тоже все голубые и тоже воняют, и про старух, которые носят в своих ридикюлях отравленное пралине, и про крысу, которой я перекусил горло и с губ моих текла ее кровь, — про все это в другой раз.
249
Один человек, Роберт Блай, поведал моему отцу историю человека, который отправился на поиски своего отца, бросившего их с матерью, когда тот был еще ребенком. Все, что этот человек знал о своем отце, все, что он думал о нем, что ненавидел в нем, было посеяно его матерью. Искал он его искал, и вот, когда ему было уже за тридцать, он вдруг оказался на пороге отцова дома, позвонил и, пока открывалась дверь (скрежетал ключ в замке), думал о том, что же скажет его отец. Беспокоился. А вдруг скажет: Пошел вон, убирайся! Старик сына узнал, тот рассказал ему о цели своего визита, о том именно, что он хотел бы познакомиться со своим отцом, посмотреть на него, составить себе представление: кто он и что, кем является и кем не является, потому как не хочет больше видеть своего отца только глазами матери. Старик, заглянув в глаза сыну, ответил: Вот теперь можно и умереть спокойно! Что ты хочешь этим сказать? спросил мой отец Роберта Блая. Истории рассказывают не затем, чтобы «что-то сказать», раздраженно квакнул ему Роберт Блай.
250
В нашем доме, с самого детства помню, если кому-то случалось опрокинуть на скатерть стакан или уронить на пол нож, немедленно раздавался громовой голос отца: Опять насвинячили! Если мы макали хлеб в соус, снова слышался окрик: А ну, не вылизывать тарелки! Прекратите это свинство! Свинством отец считал и всю современную живопись и просто не выносил ее. Не умеете вести себя за столом! С вами стыдно на людях показаться! Окажись такие свиньи в Англии за табльдотом, их тут же выставили бы вон. Англия была для него non plus ultra
[67]. В мире есть только одна (1) цивилизованная страна! За обедом он частенько перемывал косточки людям, с которыми встречался в течение дня. Людей он судил очень строго, почти всех называл недоумками. Недоумками или тюфяками. Вот недоумок, говорил он о ком-нибудь из своих новых знакомых. Помимо «недоумков» и «тюфяков» были еще «дикари». «Дикарем», в терминологии отца, считался всякий невоспитанный, застенчивый, не умеющий одеваться, ходить в горы, не владеющий иностранными языками человек. Все, что в нашем поведении казалось ему недопустимым, квалифицировалось как «дикость». Посеете дикость, пожнете плевелы! Пора кончать с этой дикостью! то и дело покрикивал он. Под «дикостью» подразумевалось очень многое. Если мы в городской обуви отправлялись в горы, заговаривали в поезде или на улице с незнакомыми людьми, болтали с соседями, свесившись из окна, снимали туфли в гостиной, клали ноги на калорифер, в походах жаловались на усталость, жажду или натертые мозоли, брали с собой в горы вареную или жирную пищу и салфетки — все это была «дикость». В горы разрешалось брать лишь вполне определенные продукты — плавленый сыр, джем, груши, крутые яйца, а пить можно было только чай, который отец сам готовил на спиртовке. Он склонял над нею ежик своих рыжих волос, хмурил густые брови и бортами куртки — только эту поношенную шерстяную куртку цвета ржавчины с дырявыми карманами он и надевал в горы — прикрывал огонь от ветра. «Дикостью» считалось также укрываться от солнца носовым платком или соломенной шляпой, в дождь надевать на голову непромокаемый капюшон или обматывать шею шарфом — эти вещи мать утром, перед отправкой, заботливо совала в рюкзаки себе и нам, но, если они попадались под руку отцу, он тут же их в ярости выкидывал. Прогулки в горы мать называла «затеей дьявола для потехи своих чертенят» и всегда норовила от них уклониться, особенно когда предполагалось обедать не дома: после обеда она любила почитать газету, а после вздремнуть на диване. Подготовка к походу начиналась уже с вечера. Весь дом содрогался от грохота железа: это он искал крюки, гвозди, ледорубы. Затем, сидя на корточках, он смазывал китовым жиром ботинки — свои и наши: считал, что только он умеет смазывать ботинки этим жиром. После чего уходил на другую половину дома и там читал. Время от времени он заглядывал в комнату, где мы играли во что-нибудь или болтали, окидывал нас хмурым, подозрительным взглядом и жаловался матери на нашу служанку Наталину, которую он считал неумехой, лентяйкой и слабоумной. Все твоя Наталина! Совсем из ума выжила! говорил он, ничуть не заботясь, что Наталина из кухни могла его слышать. Она, естественно, слышала, но совсем не обижалась и, если мать неохотно начинала перед ней извиняться, только махала рукой: О, у господина доктора столько забот! В карете от запаха кожи ей вечно делалось дурно, и случалось, она заблевывала весь экипаж. Но однажды мой отец, вместо того чтобы, как обычно, назвать ее полоумной сказал вдруг: О бедная милая Наталина!
251
Когда мой отец озабоченно и опасливо, а следовательно, суетливо раскрыл свой умопомрачительных размеров — и потому абсолютно надежный — зонтик, подарок, полученный ко дню рождения от папы Пия XII, изделие англичан Смита и Ходжеса, нумерованное, с ручкой из палисандра, так называемой семейной модели, и под проливным дождем поспешно двинулся к дому, его догнала безликая женщина, с которой он никогда до этого не встречался, устроилась под его зонтом и с гневом стала выговаривать моему отцу, а не думает ли он, что это чистой воды эгоизм — вот так одному в темноте отправиться под этим невероятно уродливым зонтиком, забыв о святом христианском долге делиться с ближними, не думает ли мой отец, что в такой, ситуации правильно и достойно было бы оглянуться по сторонам и помочь бедным и несчастным, иными словами, ей. Нет, не думает. И не думает ли он о вдовах и сиротах, плачущих в разоренных селеньях? Нет, не думает. Они молча шли под проливным дождем. Мой отец неуклюже пытался прикрыть женщину, так что оба они промокли. Когда женщина повернула за угол в переулок, куда собирался завернуть и он (мой отец), он заметил, как интересно, они, оказывается, живут на одной улице. Молчание. Может быть, даже в одном доме? Молчание. А может, в одной квартире? Молчание. Извините меня за дотошливость, вы точно не моя жена? Неприятная женщина устало рассмеялась. Мой отец остановился, дойдя до дома. Он слегка приподнял зонтик, чтобы выпустить из-под Смита и Ходжеса женщину, которая двинулась дальше. Доброй ночи, сказал мой отец, но так тихо, чтобы она не услышала. Но женщина все-таки что-то ему ответила. Он стоял, обеими руками вцепившись в ручку зонта семейной модели. Изнутри — снизу — он походил на небо. Мой отец тряс головой, нет, нет, нет. Мой отец, моя мать.
252
Мой отец был влюблен в палисандр, эту дорогостоящую красновато-коричневую мебельную древесину, поставляемую из Южной Америки. До того как жизнь его полегла (как пшеница? к примеру, банкутская? скороспелая, с неломким колосом?), палисандр был его увлечением, он переписывался с какой-то чикагской фабрикой, а также с лондонским краснодеревщиком Ричардом Свенсоном по прозвищу Мечта Палисандра (у него была просто фантастическая почтовая бумага и собственные конверты — с этой самой «мечтой» в виде тисненого вензеля и водяными знаками, изображающими роскошное дерево палисандра; по сравнению с этим бумага, конверты моего отца были такими жалкими… можно было подумать, что русские нас уже оккупировали); откуда такое прозвище? Бог весть, возможно, всякое одинокое дерево палисандра мечтает о том, чтобы его взял в свои руки мастер Ричард, трудно сказать, у англичан никогда ничего не известно наверняка, не стоит цепляться к ним, они истерично привержены ушедшему времени, именуемому традицией. Насколько можно установить из письма дочери Имре Янака, последний был социал-демократом, электриком из района Пештэржебет и после войны, во времена так называемого коалиционного правления, дошел аж до депутатства в парламенте. Новые времена — новые люди. Но потом его посадили. Нельзя утверждать, что пытки, которым его подвергли в госбезопасности, доставляли ему удовольствие; хотя Имре Янак был мелкой рыбешкой, рядовой жертвой коммунистической партии, но избиение есть избиение, кровотечение из ушей есть кровотечение из ушей и страх есть страх, однако все это пустяки по сравнению с тем, чего натерпелся он от своих сокамерников. Существо его мук состояло в том, что сокамерники — мой отец, прелат католической церкви и протестантский священник — в течение ряда лет беспрерывно говорили, точнее, спорили об одном и том же. Дядя Имре был антиклерикалом и социал-демократом и поэтому главным образом ненавидел католиков и аристократов. Так что с моим отцом ему крупно повезло. Даже двадцать лет спустя он был в ярости, обвиняя гэбэ в той утонченной подлости, данной организации, впрочем, отнюдь не чуждой, что они посадили его в одну камеру с этой компанией преднамеренно, чтобы довести его до безумия! Мой отец, в силу происхождения и характера, не придавал особого значения конфессиональной принадлежности, не считал, что одна дорога к спасению может быть лучше другой (достаточно рано его охватило холодящее душу сомнение, существует ли эта дорога вообще и являются ли все дороги, которыми люди следуют, в самом деле дорогами); но коль скоро судьба сделала его папистом, то он этот выбор судьбы принял со всею серьезностью и никогда не упускал шанса ввернуть какое-нибудь едкое замечание в адрес братьев своих протестантов. Сидевший с ним кальвинистский священник из области Бихар обнаружил, что в Индии тоже есть место, которое называется Бихар, и на этом построил свой план, а именно заполучить оттуда древесину палисандра, необходимую для восстановления разрушенного во время войны алтаря; индусы из штата Бихар, полагал он, будут тронуты этим совпадением названий, и все сладится. Да не волнуйтесь вы, ваше преподобие, насчет палисандровой инкрустации, вмешался тут мой отец, у меня в Лондоне есть один человек надежный, мы и так все уладим. Но прежде чем гордый кальвинист («просящим быть — нет больше униженья») успел выразить ему благодарность, каноник отвел моего отца в сторону, насколько это позволяли размеры камеры, и упрекнул: По-моему, ваше щедрое предложение было неправильным или, во всяком случае, опрометчивым, ваше превосходительство. Венгерский аристократ-католик не должен жертвовать в пользу протестантской церкви. Мой отец впал в задумчивость или сделал вид, что задумался, — знать это наверняка в его случае было невозможно, в нем вообще, точнее сказать, в самом его бытии была какая-то отчужденность, он как бы стоял чуть в стороне от самого себя, от собственной жизни. Хм, сказал мой отец и признал справедливость упрека. Но что же мне делать? Слово обязывает. Раз уж я его дал, значит, дал. И с этого времени до самого их освобождения в 1956-м они мочалили это «дело», судили-рядили, как примирить два непримиримых принципа, обсуждая это по нескольку раз в день, то в связи с идеями Лютера, то с деревом палисандром. Старый социал-демократ слушал эти неиссякаемые пустопорожние дебаты с нарастающим ожесточением, не в силах избавиться от тягостного ощущения, что Матяш Ракоши был совершенно прав, засадив этих буржуев за решетку. Ему был настолько чужд повседневный ход камерной жизни, полностью подчиненной дискуссии, настолько чуждо каждое звучавшее в ней слово, насмешливая аргументация моего отца, припудренная строгость прелата и питаемое чувством неполноценности упрямство священника-кальвиниста, он настолько не понимал их, не понимал всего происходившего, так остро чувствовал, что вновь, даже здесь, в тюрьме, стал парией, что ему хотелось орать, сбить очки с моего отца (соответственно четыре с половиной и пять диоптрий), вцепиться зубами в пухлую руку католика, врезать башмаком по тощей заднице кальвиниста. Он так и кипел от злости. И с этого времени, как и у сокамерников, у него тоже появилось ежедневное занятие — попытки согласовать такие несогласуемые вещи, как чувство справедливости, характерное для классической социал-демократии, да и его натуры, и это беспрерывное клокотание, боль и сладкие безответственные ощущения, испытываемые от планов мести. В тюрьме самое главное — чтобы время текло; и хуже всего, когда человек сидит, дни проходят за днями, а время все-таки не течет. Имре Янак об этом знал. И хотя даже годы спустя прежние эмоции не забылись, в глубине души он был все-таки благодарен своим сокамерникам. Когда у сына моего отца в стенах сгнила проводка — того и гляди, замкнемся, со страхом посмеивались в семье, — они вызвали его, чтобы сделать ремонт. Дядя Имре и мой отец обнялись. Отец в это время пребывал в удручающем состоянии — кессонная болезнь, рвались на части мозги, сердце, вся его жизнь, — однако на первый взгляд это было незаметно. Он старался скрывать это (мать тем более!). Электрик выполнил работу отлично и за разумную плату и даже счет оставил, хотя в то время это практического значения не имело, поскольку налоги были смешные. Дела у социал-демократов тогда обстояли худо. Вернее сказать, никак.
253
Если предположить (чисто теоретически), что моего отца не преследуют и он (l) это знает, то все о’кей, случай не стоит и выеденного яйца. Если, далее, предположить, что отца, опять-таки, не преследуют, но он, (2) об этом понятия не имея, все же предполагает, что его преследуют, хотя преследовать его никто и не думает, то это чистой воды паранойя. С другой стороны, если моего отца преследуют и он (3) отдает себе в этом полный отчет, то имя моего отца в таком случае — жертва. Не самый ужасный случай. Но если его преследуют и он (4) об этом не знает, то подходящего слова для этого в нашем языке нет. Вот это ужасно — когда нет слов.
254
Имя моего отца, в силу стечения личных обстоятельств, исторических и культурных традиций, происхождения и бессилия, родилось от встречи двух слов: убивать и серай (султанский гарем). Всякий раз, когда я называю, имею возможность назвать его вслух, громогласно, голосисто, гулко, звонко, звучно, зычно, неистово, оглушительно, во все горло, громоподобно, надрывно, тихо, вяло, хрипло, похмельно, сипло, с воем, ревом, визгом, стоном, плачем, воплем, писком, лаем, рыком, истошно, как резаный, как оглашенный, с яростью, озлоблением, остервенением, шепотом, журча, шелестя, бормоча, запинаясь, с отвращением, ненавистью, тошнотой, брезгливостью, с ужасом, страхом, оцепенением, в дикой панике, с дрожью, оторопью, грубо, резко, мягко, кротко, умиленно, заботливо, трогательно, любовно, страстно, тактично, вежливо, чутко, бережно, — когда я имею возможность назвать его имя, я счастлив. Я называю его: Мордехай. Я счастлив.
255
Когда старший сын моего отца был маленьким, он часто слышал от соседей и родственников, особенно от своей тетушки, старшей сестры моей матери, и ее сына, который был только четырьмя годами старше его (правда, разница эта в таком возрасте весьма существенна), что мой отец — выдающийся бык-пианист. Выдающийся бык-пианист. При этих словах говорящий обычно смеялся или подмигивал, и нередко завязывалась шуточная дискуссия о том, правильно ли называть его выдающимся — в музыкально-зоологическом, естественно, отношении, — или лучше в первом приближении ограничиться словом «известный». Старший сын моего отца, знавший, что мой отец является выдающимся или, во всяком случае, известным быком-пианистом, вырос в смутном неведении, должен ли он по этому поводу радоваться или стыдиться. Изрытая быками и застывшая затем грязь, это жуткое колдобистое бездорожье, на днях просветил его Оскар П., называется бычьим роялем. Но какое отношение это имеет к моему отцу? Оскар П., по обыкновению, подавил усмешку, и, как всегда, когда он начинал говорить о словах — а он говорил о словах очень часто (и очень красиво), — на лице его отразились радость и легкое, но отчетливое самодовольство, смешанное с учтивостью; твой отец, когда напивался, домой возвращался на четвереньках — по полям, по долам, там, где бродят быки. В виртуозности, вдохновенности, непосредственности с ним не могут сравниться ни Гленн Гульд, ни Золтан Кочиш, ни Янош Ролла. А ведь он даже не пианист! Ты должен гордиться своим отцом. Так и произошло, он стал им гордиться.
256
Чудо-юдо — преогромное существо, которое вечно спит. Спит как убитое, но при этом очень чувствительно к запаху человека. Стоит только ему почуять человечий запах, как оно, даже не открывая глаз, наносит удар в сторону, откуда оный исходит. Или, чаще того, перекатывается в эту сторону и захватывает мощным движением, сковывает по рукам и ногам носителя запаха. Однако, что интересно, вся конституция, биология, нервная система чуда-юда устроены таким образом, что от человеческого тепла оно тут же опять засыпает, немедленно погружается в мирный сон, и носитель запаха должен тогда, как знаменитый иллюзионист Гудини, высвободиться из плена. Задача эта не из простых, ибо чудо-юдо — существо преогромное, наваливающееся на бедного малыша всем своим неимоверным весом. Но бедный малыш всякий раз героически освобождается и бывает от этого бесконечно счастлив. Так выглядела игра в чудо-юдо, которая проходила утром каждого воскресенья; пока были воскресенья.
257
Есть такой анекдот. Мой папаша сидит на козлах, погода стоит не сказать чтобы адская, но дождливая, ветреная, противная, тошный вечер тошной среды; мой отец дрожит на промозглом холоде, с его кучерской шляпы стекает вода — кап-кап-кап, срываются капли, будто самоубийцы, решившиеся на последний отчаянный шаг. Распахиваются золоченые двери офицерского собрания, и из них выпадает юный хозяин моего отца, лицо его бледно, белый шарф сияет, как молодой месяц. Мой отец стремительно бросается к барину, тот валится с ног, но отец успевает его подхватить, упав на колено прямо в грязную лужу, чтобы не потерять равновесия. Он держит хозяина на руках, как младенца; тот меж тем размышляет, уснуть ли ему прямо сейчас («с налета») или сперва обматерить кучера, наконец уныло останавливается на последнем, но с ним происходит первое. Мой отец, поднявшись с колена, разглядывает капли дождя на лице юноши, ему кажется, что он плачет, ну, ну, ангел мой, давай-ка, ласково говорит он, осторожно укладывает его на сиденье, устраивает поудобнее, чтобы хватило места для ног, и укрывает его купленным в Париже английским клетчатым пледом (из приданого прабабушки Руазен). Мой отец устраивается на козлах. Ему зябко. Он легонько похлопывает кнутом лошадей, но, залетные, но. Вот ведь странно, сидя на козлах, задумывается мой папаша, и отец мой — граф, и сын — граф, только я почему-то кучер.
258
В лето 1917-е, то есть в самое время, ибо тогда все закончилось и тогда же все началось, в имении Фелшёгалла моему отцу явилась дева (конкретно — Мария) и поведала ему три тайны, последнюю из которых он должен был обнародовать в 1960 году. Однако открытие третьей тайны не состоялось из-за вмешательства Ватикана, каковой, дабы не задевать самолюбие Яноша Кадара, уберег мировую общественность от пророческого предвидения о конце советской империи. Тайна первая, с некоторым автобиографическим подтекстом, повествовала о том, что всем грешникам уготовано место в аду. Вторая предсказывала возвращение России на путь истинный. Чтобы воспрепятствовать распространению разного рода сплетен о предостережениях, содержавшихся в третьей тайне (слухов о конце света в 2000 году и т. п.), Ватикан в прошлом октябре счел необходимым через епископа Ратцингера, главу Конгрегации вероучения, довести до сведения моего отца, что тайна утратила актуальность, более того, никакой тайны не существует. Мой отец никак не мог это уразуметь — хотя знал, что если уразумеет, то жизнь его будет легче, да только не мог и все тут, — однако Ратцингер был толковый малый и как следует все ему разъяснил.
259
В Румынии построили копию моего отца. Почему выбор пал именно на него, сказать затруднительно, хотя факт, что среднестатистический аристократ меньше подвержен национализму и антисемитизму, чем прочий народ, — и вовсе не потому, разумеется, что аристократы лучше других, что они более уравновешенны или щепетильны, дело не в этом, а в том, что названные круги никогда не пересекались с их собственным, крепостной он и есть крепостной, неважно, венгр он иль румын, а с евреями аристократы дел не имели, ибо долгое время деньги для них ничего не значили, и без денег можно было оставаться богатым. Основная примочка состоит в том, что внутри этой хренотени, воспроизводящей параметры моего отца в масштабе 1:10, в точке воображаемой вертикали, отстоящей на одну треть от вершины, проявляется действие чудотворной энергии. Модель, сооруженная в Питешти, в десятикратном увеличении точно повторяет пропорции моего отца. Ожидающие очистки сточные воды циркулируют в ней по сети протяженностью в 1300 метров. Многочисленные «чудеса» начинаются уже здесь: хотя канализационная сеть открытая, никаких неприятных запахов в утробе моего отца не чувствуется, напротив, работающие здесь люди уверяют, что временами — по совершенно непостижимым причинам — ощущают аромат свежескошенного сена. Если б вы только видели, какие гримасы корчит при этом мать! Персонал же клянется — чтоб сгорели в аду их родители, — что с тех пор как они здесь работают, их здоровье заметно улучшилось, возросли социальные выплаты, увеличился ВВП, словом, был сделан рывок навстречу Европе. По единодушному мнению посетителей — моя мать здесь, опять-таки, исключение, — при входе в моего отца вас охватывает эйфория, все представляется вам в розовом цвете, как будто вы перед этим забили косяк. Папаша, блин, ты гигант! В точке, отстоящей на треть от вершины, для желающих подкачаться работники установили удобное кресло. Моего отца избегает всякая тварь вроде крыс, мышей и даже мух с комарами. Находясь внутри (моего отца), можно предсказывать землетрясения. За много часов до недавних сейсмических аномалий в Румынии дыхание моего отца настолько ионизировалось, что флюоресцировало в темноте. Ученые говорят также, что помещенное в упомянутой выше точке лезвие безопасной бритвы вновь становится острым, продукты не портятся, отработанные масла очищаются, в бензине увеличивается октановое число, а у женщин с точностью до одного дня восстанавливается меноцикл. Несмотря на все эти очевидные факты, нет никого, кто занялся бы ими всерьез. Такова уж судьба моего отца. Он словно никак не может угнаться за своей жизнью. Ему даже подумалось, что, видимо, это «нет» и есть его жизнь. Нет, нет, нет: yes.
260
Эврибади вэлкам! Независимо от того, посетили ли вы моего отца впервые или бывали в нем уже много раз, добро пожаловать в наш многострадальный и любвеобильный край. Мы, сыновья моего отца, искренне рады приветствовать наших гостей. Мой отец издавна славен своим радушием, он просто восхитителен, о чем знаем не только мы, но и всякий, кто более или менее часто бывает в нем, чтобы вновь насладиться живописным ландшафтом его чела, его чистыми мыслями, истоки которых уходят в глубины Средневековья, или просто ищет отдохновения в идиллических закоулках его души и тела. В прошлом столетии краевед Элек Феньеш писал о моем отце: «Сия местность весьма любезна жительствующему здесь народу, ибо она благодатна, приятственна и, по мнению обитателей, наипрекрасна во всей провинции». Сего мнения придерживаемся мы и сегодня. Однако на протяжении веков мой отец никогда не был изолированной фигурой, а составлял — как в экономическом, так и в культурном смысле — органическое единство с окружающими его помещиками, крепостными, люмпен-пролетариями и прочим людом. Мы от души рекомендуем его всем, кто не знает (не знал, не мог знать) его, равно как и тем, кто прекрасно знаком с его физическими, душевными и интеллектуальными качествами. При этом мы помним также о вечных странниках, которые могут здесь оказаться проездом. Возможно, им тоже удастся приметить какую-то черточку моего отца, неисправимо ехидный прищур его глаз, табачный оттенок зубов, мальчишескую стройность бедер, набухшие вены на икрах, симпатичную мускулистость шеи с мужицким, можно сказать, бронзоватым отливом или аристократическую старомодность некоторых его выражений, уравновешенную неизменной вселенской иронией, а также его молчание, непонятное и даже загадочное, словом, нечто, что может вывести их из состояния сплина и скрываемого под маской скуки ужаса. Мой папочка тоже шлет всем привет, поцелуи. И фотографию нашего мэра (но это в следующий раз).
261
Свою речь (то была не надгробная речь, а скорее, пожалуй, приветственная иль благодарственная, а может, и деловая, чтобы вычесть стоимость ужина — накрытого ни много ни мало на сто пятьдесят персон — из налогооблагаемой базы) мой отец произносил на так называемом иностранном языке, выговаривая в микрофон слова и фразы в полном соответствии с их транскрипцией, но там, где люди, для коих сей иностранный язык (либо потому что родной, либо по иным причинам) не является иностранным, сделали бы паузу, мой отец начинал тараторить, а там, где они говорили бы слитно, он спокойно переводил дыхание, и таким образом в этом новом, неизвестно как называющемся языке образовывались новые слова и фразы. Слушавшие его — ни много ни мало сто пятьдесят персон, восемь десятков платочков с траурными каемками — слышали, что мой отец говорит на том самом чужом языке, но понять не могли ни хренюшеньки, о ком, о чем, почему, зачем; из всей речи им удалось опознать лишь две пары слов: «мой отец» и «большое спасибо», но этого, по мнению моего отца, и достаточно — что бы ни думали на сей счет его слушатели.
262
От нервного возбуждения, случившегося в кишечном тракте, мой отец издал непроизвольный звук в присутствии самодержицы Всея Руси Екатерины Великой. Наконец-то я слышу что-то естественное, кивнула мудрая императрица.
263
Мой отец, перед тем как отдать душу Вседержителю, который, по слухам, стоит даже выше, чем герцоги и монархи, сделался совсем глух. Как пушечное ядро. Nomen est omen, а посему: однажды под вечер, когда мой отец читал, а его камердинер, столь же дряхлый, как барин, вертелся вокруг него, в соседнем Винернойштадте взорвался завод по производству боеприпасов. В замке Поттендорф посыпались стекла, старинные стены дрожали, как мишкольцский студень. А все повара, поварихи и кулинары-любители констатировали при этом, что мишкольцский студень дрожит, словно поттендорфский замок. Неужто с имбирем переборщили? задавались они вопросом. Мой отец, оторвавшись от газеты, бросил взгляд на преданного камердинера — пожалуй, это лицо он видел чаще всего в своей жизни — и раздраженно сказал: Ты всегда был мне верным слугой, столько лет, уже целую вечность, не так ли? Но даже тебе я категорически запрещаю пускать газы в моем присутствии! Что типично для подобного рода историй, равно как для жизни вообще, ответ до нас не дошел. Слуги молчат. Говорят князья. А с другой стороны: отцы наши хранят молчание. И это тоже типично.
264
Мой отец — замечательный образец так называемого отца-идиота. Он был известен на всю страну своей добросердечностью (второрожденные сыновья обычно славятся этим качеством), душевностью, а также тем, что всегда опаздывал. Точность — вежливость королей, пожимал он плечами. Когда в наших краях был с визитом король Италии и мой отец получил приглашение на банкет, устроенный по этому случаю в Королевском дворце, флигель-адъютант регента лично звонил ему, умоляя хотя бы на этот раз прибыть вовремя. Поскольку в ту пору мы жили весьма далеко от дворца («который в тот момент временно арендовал сухопутный моряк»), никак не менее восьмисот метров, а прием был назначен на двенадцать тридцать, мой отец, дабы флигель-адъютанта не хватила кондрашка, решил на сей раз быть точным. Ровно в полдень, согласно распоряжению, водитель подал ослепительно сверкающий на солнце белый лимузин; собравшиеся у авто зеваки изумленно разглядывали в этом необычном зеркале собственные отражения и разбежались, только когда в воротах появился мой безупречно одетый отец. Колокола как раз начали отбивать полдень. Он вышел и в тот же момент вступил… не сказать чтобы в нечто малозаметное, в какой-то скрытый капкан, нет, то была груда вполне различимая и солидная, человек, понимающий в этом толк, наверное, определил бы даже породу собаки, и он даже не вступил в это, а скорее споткнулся, однако когда вы князь или граф, да еще собираетесь на королевский раут, и к воротам подан уже огромный «даймлер», вы и помыслить себе не можете, ибо это непредставимо, что ступили, ступите, способны ступить в говно, более того, что говно вообще существует. Мой отец тем не менее имел смелость воспринимать действительность во всей ее непредсказуемой многосложности и по опыту знал, что на королевский прием человек не может явиться в туфлях, измазанных собачьим дерьмом, поэтому он немедленно развернулся и пошел менять обувь. Водитель, хотя на тротуаре нагадил не он, сконфуженно удалил «невообразимую» кучу, переместив ее с помощью лопатки на другую сторону лимузина, после чего замер перед авто, в напряжении ожидая появления моего сиятельного отца. Четверть часа спустя он действительно появился — в безукоризненно чистых туфлях. На сей раз он был осторожен. Оно верно, и мы это наблюдали, что высокое место, занимаемое в феодально-сословной пирамиде, нередко сужает возможности адекватного восприятия мира, но «что бы ни говорили завсегдатаи кафе „Япония“, это сборище писак и комедиантов», не всякий аристократ — кретин; решив не рисковать, мой отец обошел машину и еще прежде, чем остолбеневший, несколько заторможенный вековым угнетением водитель успел открыть рот, — как Рабинович, только не в партию, а опять в говно — вступил в пресловутую кучу. Шофер не досадовал, не конфузился и уж тем более не злорадствовал — он плакал. Слезы градом текли по его щекам. Мой отец, все еще улыбаясь, развернулся и снова пошел менять обувь. В конце концов опоздал он не более чем на четверть часа. И тогда наступил звездный час адъютанта. Ваше сиятельство, с поклоном приблизился он к отцу и захихикал так же искренне, как недавно плакал водитель, надеюсь, вы не прогневаетесь, но прием на самом деле назначен на тринадцать часов; глаза его победно сияли. Как будто его усилиями как минимум удалось избежать поражения во Второй мировой войне. Ах так, резюмировал мой отец после некоторого раздумья, стало быть, я не только не опоздал, но приехал раньше других! Мой отец рассмеялся, глядя на адъютанта. И молодой человек ощутил такое томление в сердце, такой головокружительный водоворот сладости вперемешку с горечью, каких не ощущал еще никогда. И не ощутит в течение всей последующей жизни. В это мгновение, примерно в двенадцать часов сорок семь минут, флигель-адъютант был счастлив.
265
Мой отец — замечательный образец так называемого широкодиапазонного отца. Диапазон его простирался от Лондона до Сиглигета. В Лондоне он был столь же глух, как пушечное ядро; правда, он обзавелся серебряной слуховой трубкой, но, будучи человеком тщеславным, избегал ею пользоваться и потому кричал, вынуждая кричать и тех, кто хотел ему что-то сказать, включая саму королеву, давшую 23 июня бал в его честь в Букингемском дворце. В возлюбленной Англии старик чувствовал себя как дома. Он знал всех на свете и с широкой улыбкой раскланивался направо и налево, громовым гласом приветствуя давно не виденных знакомых, как жизнь? как дела? приятно вас снова видеть, я уж думал, вы давно померли! Королева Виктория, обращаясь к Дизраэли, заметила: Я несказанно рада видеть этого джентльмена. Его присутствие так скрашивало мое детство. Ах, если бы он не кричал! Мне так много нужно ему сказать, но, fuck you, я не желаю, чтобы все это слышали! В родном же Сиглигете он частенько бродил по селу, облачившись, по обыкновению, в удобную, старую, всю в заплатках охотничью гуню. Случилось однажды, что недалеко от села у какого-то крестьянина, не из местных, отвалилось колесо. Вскоре рядом очутился мужик, смахивающий на лесничего, и давай ему помогать. Пришлось попотеть обоим, а когда дело сделали, крестьянин похлопал лесничего по плечу и вручил ему звонкий пенгё. Тот поблагодарил его, надежно упрятал монету и учтиво с ним распрощался. Крестьянин же завернул в корчму смочить горло с устатку. И громко, чтобы все слышали, рассказал о своем приключении. В корчме воцарилась мертвая тишина. Наконец старик Франци Рейтер переспросил его: Так вы ему один пенгё дали? Дал, с гордостью отвечал незнакомец. Присутствующие закивали: один пенгё — деньги немалые. А вестимо ли вам, почтеннейший, кто таков этот самый лесник? Незнакомец только пожал плечами, да и был таков.
266
(Они отыскали подходящую поляну, и основные действующие лица с пистолетами в руках встали друг против друга на расстоянии тридцати шагов, как и положено в поединке, описанном во множестве венгерских романов, преимущественно венгерскими романистами дворянского происхождения.) Папа, у меня произошла банальная сцена с незнакомцем, которому я дал пощечину и который пристрелил меня на дуэли в окрестностях Калугано. Прости. Писал мой отец в последнем письме, адресованном моему деду.
267
Мой отец, блистательный юноша, в ночь перед роковой дуэлью заложил основы так называемой теории групп. Он знал, что погибнет, поэтому перед смертью спешил передать человечеству накопленное им духовное состояние. Всю ночь он скрипел пером, думая не о моей матери, не о своем отце, а только об этих основах, об их заложении. Неудивительно, что наутро он, не выспавшийся, заросший щетиной, буквально упал на летящую в его сторону пулю, которая тут же прошила захмелевшее от бессонной ночи сердце. Красивая смерть, одна из самых красивых в истории человечества (смерть моего отца).
268
Когда это было, сказать затруднительно, одно точно: случилось это в самую пору, перед решающей схваткой, тай-брейком, по выражению моего отца (на юге Хорватии). Моя бабушка, мать моего отца, вдова <здесь следует фамилия моего деда>, говорила так: К груди моей прильни, сынок! Приник. Беги-ка поиграй, сынок! Помчал. Иди обедать, мой сынок! Пришел. Садись учить урок, сынок! Он сел. Тебе повестка, мой сынок! Он взял. Ступай-ка на войну, сынок! Пошел. Взлетел на небо мой сынок! Взлетел.
269
Когда в усадьбу ворвались солдаты-освободители, или варвары, как их называли между собою ее обитатели, все бросились наутек. Все, кроме моего отца. Если Царю Небесному до меня нет дела, то почему я до сих пор жив? С этими словами он миновал лагерь русских, и русские не увидели его. Ну вот, я и уцелел, сказал он. А раз так, то следуй за остальными, догоняй своих. Так он и сделал. Но в этот момент молодой солдатик заметил бегущего и с перепугу дал очередь, не прицельную — из автомата можно особенно и не целиться, — но, оказалось, точную.
270
Размышления, размышлял мой отец, могут завести нас достаточно далеко. Однако всему есть предел. Вот, например, война. И он (мой отец) принялся размышлять о войне. Как ребенок. Или как школьник, склонный во время урока гимнастики думать не о гимнастике, а о том, как устроен мир. И на полном серьезе пришел к выводу, который столь явственно и наглядно игнорирует все человечество, а именно что нельзя воевать, будучи христианином. Либо война — либо христианство. С заповедью «возлюби ближнего своего» война просто не согласуется. Потому что… плевать он хотел на то, что есть маленькая лазейка, а именно: вместо того чтобы ненавидеть врага, можно ведь ненавидеть грехи и злодейство (грех превращает всякое разногласие в ненависть). И если люди в кого-то стреляют, этот кто-то уже ненавистен им. Не могут же они убивать из любви, ведь так? Стало быть, убивают из ненависти, и ненависть эту он считает смешной. Он отказывается ненавидеть из принципа, разве что в силу слабости человеческой. До сих пор все как будто в порядке: не нужно считать никого врагом, даже тех, кто считает врагами нас. Вот вам и решение, правда, есть одно «но», решение это не гарантирует нам выживания. Но и это еще не все. Ведь мы, исходя из любви к ближнему, должны проявлять солидарность с теми, которых уничтожают люди, коих, в свете изложенного, мы не хотели бы ненавидеть. И очень возможно, что путь к солидарности будет только один, конкретно: война. Он уж не говорит о том, что все взявшие меч от меча и погибнут, говорить можно все что угодно. Что мир есть юдоль страданий. Что насилие есть естественное состояние человечества, можно и так сказать. Словом, как христианин он может обнажать меч, то есть испытывать ненависть, что с христианством несовместимо. Как ни крути, а концы с концами не сходятся. Впрочем, есть и такой ответ: дескать, мир полон противоречий. Это верно, однако не до такой же степени! И он решает, что размышлять дальше не имеет смысла, нужно что-нибудь предпринять, а потом уж осмыслить задним числом. Правда, это не только чревато серьезной опасностью, но и чуждо ему (моему отцу). А катись оно к ебаной матери, человечество это, вскричал он в бессилии (куда оно, собственно, и катилось), потому что он знал, что не может быть лучше всех остальных, не может он больше других приблизиться к истине, а просто любит рассматривать вещи со всех сторон. Но это возможно лишь до поры до времени. Если он чего-то не может решить, значит, это и есть решение. Теперь это не работает. В этом рассматривании — то с этой, то с той стороны — ничего человеческого. Человеческое — это когда человек вливается в стадо, а слиться с ним искренне можно, только когда ты веришь, что стаду известна истина или по крайней мере закономерность. И чтобы не мучила совесть, мы встаем под знамена истины. Горизонта не видно, я гляжу прямо перед собой, вглядываясь в кошмар. Кроме кошмара, ничего не видать. На войне ты не можешь произнести слово «я». Интеллектуальный уровень гэдээровской секретарши, вот до чего я дошел.
271
Мой отец работал над своей так и не законченной рукописью, когда в дом ворвались солдаты, искавшие немцев. Они были молоды, чуть ли не дети, ввалились с грохотом, криком, разбежались по комнатам, и непонятно было, то ли они разгневаны, то ли затеяли весь сыр-бор себе на потеху. Мой отец, хотя и не признается в этом, знает русский язык; на минуту оторвавшись от рукописи, он поприветствовал господ офицеров, добавив, что, если им так угодно, они могут чувствовать себя как дома, хотя он на этом и не настаивает и просит прощения, но в данный момент, как они сами видят, он работает. Занят романом. То есть пишет роман. Как Толстой. Абсолютно серьезно. Мальчишка, командовавший отрядом, побагровел и в бешенстве заорал, что, пока они, бредя по колено в крови, сеют смерть и, Бог видит, делают это не от хорошей жизни, мой отец с гордым и даже высокомерным видом строчит какой-то роман. С этими словами он ухватил рукопись, целую кипу листов, и швырнул в камин. Огонь ярко полыхнул. Мой отец завизжал и ударил безусого юнца по лицу. Наступила хрупкая холодящая тишина. Юнец двинулся к выходу, словно на этом все кончилось, но у самых дверей повернулся и еле заметно дернул головой: пошли. Когда мой отец подошел к нему, он мягко, как человек, решивший быть вежливым, произнес: Сейчас мы тебя расстреляем. Но в этот момент в дом влетел молодцеватый венгр, офицер, из перебежчиков или Бог его знает, и с ходу во всем разобрался и все уладил. Мой отец к тому времени, конечно, уже наложил в штаны и, со страху сделавшись разговорчивым, от страху же смело набросился на офицерика. Да кто вы такие, чтобы играть со смертью, дарить жизнь, отнимать… Почему вы считаете, что вам все позволено? А почему бы и нет? Из-за Бога хотя бы. Бога нет. Ну тогда из-за Дьявола. Офицер рассмеялся: Раз нет Бога, то нет и Дьявола. Прекрасно. Пусть будет по-вашему. Возможно, что Бога нет, что нет Дьявола, нет ни кого, никого, кроме вас, только вы существуете, вы единственные на этой, земле, прекрасно… но в таком случае примите, пожалуйста, к сведению, что вы просто-напросто свиньи, и будьте вы прокляты во веки веков! Солдатам быстро все надоело, не отец даже, а вся эта кутерьма, они были измотаны, так что поматерились и двинулись дальше. Мой отец плакал навзрыд. А ведь он так любил разыгрывать подобные сцены! Тем временем моя мать дрожала в платяном шкафу, боясь, что ее отшампурят. С тех пор от запаха нафталина ее выворачивает наизнанку.
272
Опьянеть можно и от слов — даже нажраться до скотского состояния. Таков, например, механизм национализма. Но его на мякине не проведешь, он на эту уловку не купится. Это исключено, чтобы он кого-то там ненавидел или к кому-то относился предвзято только по той причине, что тот живет по ту сторону, так сказать, бугра. Моя мать снисходительно усмехнулась, полно, милый, уж не воображаете ли вы, что вы — bbermensch? Отнюдь нет, с оскорбленным достоинством отвечал мой отец, но то, что я — mensch, надеюсь, не подлежит сомнению?! Моя мать промолчала. Однако с тех пор! С тех пор моя мать перестала смотреть на отца как на очаровательного и пугающего мужчину, а считала его во всех отношениях венгром, себя же — … (лапутянкой), и все проблемы, заботы и заморочки, которые им уготовила жизнь (воспитание детей, режим Ракоши, нарушения цикла), рассматривала сквозь призму венгеро-…(лапутянских) конфликтов. Да вы, венгры, уже в половецких степях Бог знает что о себе представляли!… бросала она отцу в лицо. Или: Ну уж этот ваш разлюбезный Кошут! Мой отец не совсем понимал, что произошло, он был озадачен, он хмыкал, однако какое-то время спустя мало-помалу принялся защищать своих пращуров-азиатов, а по поводу Кошута заявил, что, хотя он и не его сторонник, нельзя так вот запросто сбрасывать его со счетов. На что мать аж взвилась, вот, вот, все вы венгры такие, пустое бахвальство и гонор, живем в неге, а ездим в телеге! Но позволь! Не позволю! Уж мы… (лапутяне), это веками знаем, сполна настрадались под вашим ярмом! Что за бредни? вскинулся в свой черед мой отец, нахмурил свой изнуренный венгерский лоб и отпустил едкое замечание насчет матушкиного менталитета, точнее — поскольку мать уже около месяца доставала его своим до мозга костей лапутянством, — замечание касалось менталитета… (лапутян). Мать, набросившись на отца, стала царапать его обезьянью мадьярскую рожу. Что-что-о?!! Как ты смеешь нас оскорблять, меня и моих отцов, которые жили в цивилизованном мире, с Хайдеггером были на «ты», когда вы еще ели сырое мясо, размятое под седлом?! рассмеялась она. Ах ты курица… (лапутянская), сказал мой отец недовольным тоном и врезал ей по физиономии. Скотина венгерская! Варвар! Что-что-что-о?!! Получай, сучара! Мой отец впал в азарт, поначалу он бил ее методично, а позднее уже только по вдохновению; к примеру, когда, утомленные схваткой, они мирно сидели за кухонным столом, еле переводя дыхание, и казалось, что все уже кончилось, мой отец небрежно, со всего маху, как какому-нибудь сопляку, неожиданно врезал мамаше: Вот тебе… (лапутянка) вшивая! прорычал он. Из носа у матери текла кровь, губы и лоб были рассечены; она тщательно вытерла лицо, тяжело вздохнула и нежно глянула на моего отца: Ну хватит, эксперимент окончен. Ты понял теперь, что опьянеть можно и от слов, мой милый, мой дорогой — она выдержала ироническую паузу — мадьяр? О том, что схлопотала после сего признания эта манда… (лапутянская), лучше не вспоминать.
273
На устроенном по случаю его дня рождения, что это было? нечто большее, чем вечеринка, хотя и не пышный раут, словом, во время мероприятия внимание моего отца было приковано не к оратору, лучшему его другу, а к некой неизвестной даме, к так называемой незнакомке — высокой, не менее 180 см, блондинке с длинными волосами до самой попы или с высокой, достигавшей кончиков волос попой. Мой отец нашел на лацкане своего пиджака длинный белокурый волос и протянул его женщине. Серебрящееся нечто, ничто. Женщина, 180 см концентрированной чувственности, с дружелюбной улыбкой хотела было принять протянутое ей ничто (блоу-ап), но, коснувшись волоса, с отвращением вздрогнула. Гадливость и дружелюбность смешались на ее лице, во всем ее теле. Откуда ей было знать о предположении, о концепции моего отца, согласно которой волос принадлежал ей, и он, мой отец, просто-напросто возвращал его, намекая на некое несуществовавшее их общее прошлое. Хотя, возможно, она испытала бы отвращение и в этом случае. Оратор тем временем забавлял публику рассказом о том, с какой дотошностью мой отец выбирал себе обувь, демонстрировал, как он, сантиметр за сантиметром, изучал верх, подошвы, носки, каблуки, проверял, как ботинки сидят, как гнутся, испытывал их стоя, сидя, лежа и при ходьбе, прогулочным шагом, бегом и останавливаясь как вкопанный; гости нетерпеливо смеялись. Друг моего отца говорил хорошо, но уж слишком долго. В ответном слове отец ограничился темой обуви; зато эти ботинки, заметил он хладнокровно, даже спустя двадцать лет, то есть по сию пору, остаются ботинками. Друг моего отца обиженно пожал плечами, после чего они обнялись. Рядом с тобой я чувствую себя в безопасности, шепнул он моему отцу. Тот снова обнял его. О высокой, не менее 180 см, женщине он совершенно забыл. А следующим утром готов был биться головой об стенку, g марта, в сороковой день рождения его друга, они вместе блуждали в окрестностях Штутгарта, пытались бежать, как позднее с рассеянным самосостраданием объяснял мой отец, ото всех, то есть от самих себя, что, по сути, одно и то же… двое мужчин, в беспросветном тоннеле. Светила полная луна, они сидели в придорожной канаве за околицей швабской деревни неподалеку от Швебиш-Гмюнда, и друг моего отца, которому как раз исполнилось сорок, болтал, словно они находились в салоне (тем самым, всегда напыщенным, подчиненным не теме, а говорящему, жеманным и ядовито-ироничным салонным слогом); предметом импровизированного доклада была манера берлинских женщин одеваться, а главным тезисом — утверждение, что одеваются они откровенно, ничего не держа под спудом, в их лексиконе, как и в их жизни, и слова такого нет, они показывают то, что есть, и что есть, то показывают. Все ясно, сказал мой отец. Отнюдь нет, старина, вот француженки, например, демонстрируют то, что красиво. Если у француженки красивые ноги, она показывает ноги, если же некрасивые, то показывает красивую юбку. Откровенность — типично немецкий, нравственный подход к вещам, в то время как «юбочный», то есть французский — подход эстетический. Все естественное прекрасно. Все ясно, сказал мой отец. Юбиляр со смехом махнул рукой. И тут началась стрельба, где-то рядом, рукой подать, хотя перед тем они тщательно осмотрели местность и удостоверились, что были одни, что сидят вдвоем, на чужбине, под звездным небом. Присмотрись они повнимательней, то увидели бы и падающие звезды, но они их не замечали, отцу, кстати, на них было наплевать, раскаленная грязь, так высказывался он о метеорах. Друг моего отца испугался. Он отнюдь не был трусом, но почувствовал, что сейчас умрет. Ерунда, отмахнулся отец, но все-таки погасил сигарету, чтобы светящийся уголек не привлек к ним внимание. О-о, сказал его друг. На руку моего отца брызнула теплая кровь. Знаешь ли, старина, его друг задыхался, но все же не изменил, не успел изменить светский тон разговора, я никогда не мог избавиться от подозрения, что цель Творения не есть цель этическая, не может быть таковой, я никогда не мог изгнать из себя эту мысль, он с трудом перевел дыхание, изгнать, то есть поступить с нею так, как Господь с первой парой людей; хотя, честно сказать, правя дела свои, мы с Ним находились в несколько разных позициях. Все ясно. Голова друга упала на руку моего отца. И рука его до сих пор не забыла тот легкий удар, тот шлепок, который она ощутила 9 марта.
274
Мой отец точно так же, как отец Пьеро делла Франчески: метафоричен.
275
Иван Топорышкин (псевдоним моего отца) делает заказ на всех сидящих за столом гостей. Вдруг официант говорит: но это невкусно. Все за столом смотрят на него. Это невкусно, повторяет официант, обмениваясь взглядом с каждым из гостей в отдельности, включая Ивана Топорышкина (псевдоним моего папаши). Иван Топорышкин (псевдоним) снова указывает на блюдо под номером 3012 и говорит: я хочу! Но это невкусно, говорит официант в третий раз, записывает номер 3012 и удаляется на кухню. Тут гости, включая Ивана Топорышкина, моего папашу, начинают смеяться. Они все смеются и смеются, утыкаясь лицами в салфетки, расставленные между приборами, и зовут директора. Это невкусно! прыскает мой папаша, Иван, псевдоним, Топорышкин, и снова все утыкаются в салфетки, стоящие перед ними. Какая наглость, говорит директор. Наконец все выясняется, официанта вызывают и увольняют. Кушанья, в том числе блюдо номер 3012, приносит официантка. Блюдо номер 3012 невкусно, говорит мой папаша, Иван, псевдоним, Топорышкин, кладет нож и вилку на стол, берет салфетку. Зовут директора, и официанта восстанавливают на работе. Из историй, подобной этой, мой отец всякий раз черпает новые силы (иными словами: испытывает очередное мгновенье счастья).
276
Мой отец разжирел как свинья. А все почему? Жрал как боров — вот почему. Обожал поесть. И завел даже так называемую ночную кухню, дабы, ежели пожелает его сиятельство, можно было и в три часа пополуночи откушать жаркого из дикого кабана или телятинки с ветчиною по-римски (saltimbocca alla romana). Он так раздался, что кресло под ним пришлось укреплять железными перекладинами, а для помещения живота в столе вырезали полукруг, как будто стол был фанерный, а не «Луи Каторз». Мой отец был страстным читателем, чтение было его жизнью, но из-за вышеупомянутой другой страсти пальцы его превратились в сардельки. Пришлось моему отцу нанять так называемого листальщика — юного мальчика, с большим тактом и замечательным чувством ритма переворачивавшего страницы. Словом, читал мой отец так, как будто был музыкантом. Что и стало после войны одним из самых серьезных обвинений, выдвинутых против него: дескать, в лице листальщика он оскорбил весь венгерский народ. А так называемый листальщик рыдал, где я теперь найду такого графа? Это верно. А что именно мой отец читал, об этом его не спросили. Новой власти поначалу обычно не до того, чтобы интересоваться библиотечными формулярами.
277
Мой отец, великан по имени Великан, сидел как-то перед своей великанской избушкой. Эхма, просидев добрый час, вздохнул великан Великан, не иначе опять надобно замыкать все двери моей великанской избушки на семь замков тем огромным старинным ключом, что мой дедушка подарил мне, когда я еще был мальцом-удальцом. Тут папаша умолк, а потом добавил: Почему? Почему я должен их запирать? По какой причине? Да по причине этих проклятых гномов, которые под покровом ночи норовят украсть у нас, великанских моих отцов, хоть какую-нибудь, по их слову, безделицу: то домишко притырить, то друга, то гору, то Утреннюю звезду.
278
Как офицер генштаба, мой отец в некоторые времена мог бы стать ночным сторожем, но не стал. Ночным сторожем мой отец не был никогда в жизни, никогда и нигде. Его сменщик, по обыкновению своему, опаздывал, потому что подруга его была дамочка с закидонами, постоянно держала его в напряге, то вдруг соблазнит нежданным свиданием, то повелит доставить ее машину в гарантийный ремонт, вот он и опаздывал. А скажите, едва переводя дыхание, обратился сменщик к моему отцу, это правда, что Гаусс проводил специальные измерения, чтобы доказать существование неевклидовой геометрии? Мой отец начал собирать вещи, за небольшое опоздание он зла на напарника не держал. Времени у него было все равно что у графа. Нет, неправда. Лично мне известны по меньшей мере два независимых друг от друга исследования, где доказывается, что это легенда, которую сочинил Сарториус фон Вальтерсгаузен, геолог и закадычный друг Гаусса. Светало, они обменялись рукопожатием; на город надвинулось красноватое марево — некий космический конъюнктивит на выплаканных глазах.
279
Персидский шах подарил моему деду говорящего попугая. Говорил попугай по-немецки, причем довольно свободно, хотя и не без ошибок (der-die-das, падежные окончания), так что экзамен по языку он не сдал бы даже на меди-уровне. Окраска его была просто невообразимая. По небрежности моего отца попугая этого съела кошка. В бессильном отчаянии мой отец повесил ее. Дед тут же призвал к себе моего отца, мой отец тут же извинился, заявив о готовности стоически перенесть все последствия, вытекавшие из сурового и неотвратимого родительского суда. Встань, дикарь и балбес, и сегодня не смей показываться мне на глаза, а уж завтра поговорим. Мой отец добровольно заперся в своей комнате и всю ночь мучился угрызениями совести. Он боялся Бога, боялся отца. Боялся и трепетал. Наутро вся семья молилась перед дверью блудного сына, как бы все еще отлученного от нее. Но завтракали после молитвы все вместе, наказания не последовало, да в нем и нужды не было, оно ведь уже совершилось, и дедушка только сказал: Ешь, сынок, и не унывай. То есть дед вселился в личность моего отца как некое супер-эго. И так происходит из поколения в поколение где-то с конца пятнадцатого столетия. Мой младший брат разводит сейчас собак, сестра трахается с внуком шаха, ну, а чем занимается старший сын моего отца, ведомо только Богу.
280
Мой отец может быть и веселым, и щедрым — при условии, что мы с должным тактом относимся к его мелким слабостям. Так, невесть почему он не любит грязных ногтей и терпеть не может, когда некоторые во время еды подпихивают кусок большим пальцем. О Боже, да не большим же пальцем! вопит он в подобных случаях с гримасой отвращения на лице. Если вам так уж хочется подпихнуть, то воспользуйтесь кончиком носа или ногой! Чем угодно, только не омерзительным большим пальцем! Все его прихоти, антипатии и капризы в основном сводятся к подобного рода мелочам. С девяти утра до полудня мы должны соблюдать тишину, потому что папа работает, с четырех до пяти тоже нельзя шуметь: папа отдыхает. Войти в его кабинет в то время, как он там священнодействует, было бы неслыханным святотатством. Его детям никогда ничего подобного не приходит и в голову. Даже малейшая оплошность может вызвать у него (моего отца) бурное раздражение. И ничего нет хуже, чем впасть в немилость отца, даже несмотря на то (а может, именно потому) что неодобрение свое он выражает не в громогласных словах. Молчание его куда более действенно, чем нотации, содержащие скрытый намек на возмездие. Кстати, предвидеть, что ему не понравится, от чего он взовьется, было совсем непросто. Моя мать скандалит, когда уличает своих детей в невоспитанности — в поедании вовсе не предназначенного для них «взрослого» джема или окрашивании чернильными кляксами свежевыстиранных матросок. На подобные вопиющие злодеяния мой отец зачастую не реагирует вовсе, зато некоторые, явно невинные, мелкие прегрешения могут вывести его из себя. Власть отцовская велика и неисповедима.
281
Славный малый, обаятельный персонаж девятнадцатого столетия, сошедший со страниц Дюлы Круди; он немолод, от пьянства раскис как котлета, лицо обрюзгло, волосы истончились и поредели, да он их еще и красит, зубы в запущенном состоянии. И пусть не введет никого в заблуждение упоминание Круди, это вовсе не значит, что он — джентльмен. Иногда он бывает ужасен, вульгарен, зловонен, убог, мой отец, обаятельное дерьмо. (Слышали бы вы только, как он на вечеринке говорит какой-нибудь незнакомке, милая, с каким довольствием я бы вас вы…, и слова его звучат умиленно, тихо, чисто и весело, словно ангелы легкокрылые, что, собственно, и ужасно. Женщина, к которой он обращается, смотрит на него с немым восхищением или, если и в самом деле ей от него ничего не нужно, весело смеется и пожимает плечами. Напиваясь, он становится все более непотребен, но и в этом своем непотребстве остается любимым моим отцом. Нам приходилось спать вместе? задавая такой вопрос, он не паясничает, не провоцирует вас, заметно, что спрашивает он серьезно, его волнует, как это было и было ли.) Мой отец весь в деталях. («Твоя мать меня била, когда я не мог ее…, когда не хотел с ней ложиться».)
282
Мой отец — кулинар от Бога, он сочиняет вкусовыми рецепторами; как иные, читая ноты, уже слышат музыку, так он, глядя на рецепт, смакует блюдо. (Его замыслы отличаются не только размахом и радикализмом, но и в исконном смысле этого слова хорошим вкусом. Он опирается на традиции тем, что плюет на них.) Мой дедушка отказывается есть его стряпню. Кто сегодня готовил? первое, что спрашивает он, возвращаясь домой. Наш сын, с гордостью отвечает бабушка. На что дед молча поворачивается и отправляется ужинать в соседнюю корчму, где еда отвратительна. Мой отец, смеясь, пожимает плечами. Они ужинают вдвоем с матерью. Ты прекрасно готовишь, сынок, гладит бабушка его по руке. Тот отдергивает ее. Я знаю.
283
Когда моя мать стала членом семьи моего отца — что до отца, то он членом ее семьи никогда не стал, да и стать не мог, не могло быть об этом речи, — дядя Питю, дядюшка моего отца по материнской линии, а также владетельные князья, его братья, и младшая сестра, настоятельница девичьего монастыря Пресвятой Марии, призвали к себе мою матушку, учительницу в желтом ситцевом платьице, с тем чтобы без околичностей просветить ее, с кем она живет / будет жить (с моим отцом). Ибо мать моя, по всей видимости, не знает, не может знать, с какой жемчужиной венгерской истории связала свою судьбу. Высший гений и моральный авторитет. Любимец Миклоша Зрини. Плюс победитель в битве при Эсеке. Наследственный властитель Шопрона. Наследный княжеский титул и право браковенчаться с принцессами из монарших домов. Моя мать то смеялась, то серьезно кивала. Вот привязались-то, мудаки. Она слушала распростертых над нею черных мужей с понимающим видом. Она не совсем понимала, чего они так боятся ее, но, как бы там ни было, отыгралась на моем отце, победителе в битве при Эсеке, на всю катушку. Однако со временем быстро все поняла.
284
Средний рост исландцев, вычитал где-то мой отец, составляет 182 сантиметра, то есть вероятность того, что человек в Исландии имеет рост 172 или 192 сантиметра, одинакова. Когда в Клуже (он же Коложвар) я стоял за хлебом, я видел поверх голов начало очереди. Что было бы со мной в Рейкьявике? Я не буду сегодня вставать, кротким тоном объявил он матери, не хочу идти в очередь. Моя мать невозмутимо продолжала паковать вещи. На сей раз она не сказала ему, как бывало раньше: Милый, ты — 193 сантиметра, с некоторой вероятностью.
285
В молодости нам кажется, что все проблемы с отцом мы решили, не то что списали его, но смирились, или надеемся, что успеем еще разобраться с ним, или не надеемся ни на что, понимая, каков он (отец): каков есть, таков есть. Но когда вам перевалило за сорок, вы вдруг снова задаетесь вопросом: что он за человек, этот мужчина? Голод по отцу. Желание сформулировать его. Дать моему отцу имя. Вы чувствуете, как иногда на глаза наворачиваются слезы. Пожизненный танец сына с отцом. Перед тем как он умер, на ночной кухне сын моего отца пытался найти точки соприкосновения их чувств, наклонялся над ним, сидевшим, словно король (и неспособным признаться в том, что жизнь его потерпела крушение), хотел протянуть ему руку помощи, хотел было обнять, но мой отец не хотел отвечать взаимностью. Он застыл в своей оскорбленности. Роль моего отца играл легендарный актер Йожеф Тимар.
286
Однажды под вечер мой отец, человек красивый, но слабохарактерный, вышел из кабинета, подошел к своему старшему сыну и, осенив его лоб поцелуем, сказал: Я горжусь тобою, мальчик мой. Ты приснился мне в замечательном сне, я горжусь тобой.
287
Мой отец — было зябко, гнилая осень, промозглый туман в ванной комнате и унылые желтые листья по щиколотку в чулане — забрался под балдахин в кроватку своего старшего сына и стал щекотать его, нежно поглаживать. Он целовал его в шею и грудь. Искал в сыне доказательства существования Бога, причиняя ему (сыну) боль. Мне больно! Но мой отец лишь смеялся, нашептывая мальчику на ухо, что самое время ему (сыну) познать, каков настоящий мужчина, что надлежит ему делать, ибо если он этому не научится, то никогда не найдет себе подходящую женщину или мужчину, а останется старым девственником, сухостоем, как, mutatis mutandis, твоя тетя Мия. Сын моего отца ослабил сопротивление, собственно говоря, это было уже не так неприятно и отвратительно, как вначале, когда отец не владел собой. Тот внезапно схватил его руку и положил ее на свой член, огромный и твердый. Сын моего отца пришел в ужас, не в силах пошевелиться, особенно там. Но отец крепко вцепился в его запястье, погладь, строго сказал он. А ежели он (сын) не сделает этого, значит, он его вовсе не любит. Что же касается большого — необычно большого — размера и твердости, то это абсолютно нормально, это не что иное, как проявление любви к ближнему. И самое правильное, если это покажет ему именно он, а не кто-то чужой. Дела семейные все же должны оставаться внутри семьи. Эти слова мой отец говорил взволнованной скороговоркой, впечатывая их поцелуями в шею, затылок, щеки, губы своего сына, продолжая при сем прижимать упомянутую выше руку к упомянутому выше члену. Дыхание его все учащалось, он стонал и пыхтел, словно ему было плохо. Точно так же во время сердечного приступа задыхался и покрывался испариной дядя Тео, когда он решил, что умрет, но не умер, а получил инъекцию, после чего врач обеими руками стал массировать ему грудь. Вспомнив об этом, сын моего отца тотчас зажег свет и хотел было позвать мать, но мой отец грубо оборвал его, но, но, но, мой розан, соловьиная песня моя, это дело касается только нас двоих, и никого больше, ты понял?! И уж ни в коем случае — твоей матери. Ей трудно будет понять, что сейчас не ее черед. Гусыня ревнивая. Да, впрочем, она бы и не поверила ни одному твоему слову! Ему было страшно (сыну моего отца), он плакал. Позднее он даже радовался учащенному дыханию отца, зная, что это конец всему (моему отцу). Первый раз его вытошнило. У него подскочила температура, и на следующий день он не пошел в школу. Одноклассники как раз проходили Фому Аквинского.
288
Кто он мне, мой отец? Друг. Прекрасный мужчина. («Лишь двое были мы чисты и белоснежны».) А. П. Чехов (etc.). Воробей (он вьется у ботинок сына моего отца, который идет через площадь, не улетает, сопровождает его). Женщина, которую он видел лишь мельком, когда ее перед выносом накрывали цинковой крышкой. Распятие для львов Карфагена. Дэвид Копперфильд с табличкой на шее: Осторожно, злой мальчик! Полуторагодовалый ребенок, замерзший — в 1985 году — в неотапливаемой квартире панельного дома, пока родители его развлекались в городе. Ирина Т., арестованная по дороге и храма за то, что якобы молилась о смерти Сталина. Безносый и по причине сей несколько гнусавый мужик по имени Пал Лаци («…я к Меньха’ту заве’нул, пусь ци’юльник от крови отмоит, а он мне, вот вишь, как помочь — так ни божьей души, а потешиться — с’азу сбежались»). Человек с муками на лице, отлитый из гипса, лежащий в витрине в Помпеях (покрытый пылью). Поэт Михай Чоконаи, о чем-то грезящий в платяном шкафу своей матери. Самодержец Николай I, объявивший Господа Бога последней ступенькой служебной лестницы. Врач, предостерегающий Чаадаева от «нехороших мыслей». Протестантский священник, всю жизнь после освобождения державшийся рукою за шею (по слухам, руку ему отбил кувалдой католический прелат Селепчени). Живописец, вещавший: «Господь мой, уничтоживший поля врагов Твоих, пустив на них лис с огненными хвостами…» Плещущаяся в воде девчонка. Навеки немой статист старинного фильма. Следователь-изувер 1950-х годов, ныне почти герой, спасатель на пляже. Симплициссимус, изуродованный оспой и с выпавшими волосами. Рихард Вагнер, объясняющий в пьесе Лессинга «Натан Мудрый», как можно было бы сжечь евреев (всех до единого). Водитель автобуса, во время езды вполголоса осыпающий всех прохожих проклятиями. Дочь Сеяна, которую палач, поскольку девственниц убивать было запрещено, изнасиловал прямо у эшафота. Сестра Моцарта, читающая в собственном дневнике запись Вольфганга: «Чтобы оправиться, я остался дома с клистиром в заднице, а с клистиром в заднице было не очень удобно…» (etc.). Так называемый современный парень («…ваще-то я Конский Солоп, такая кликуха, и работа, которую тут предлагают, это не для меня…»). Собака (купленная как шотландская овчарка, но, как выяснилось, не шотландская), которая каждое утро выходит в сад, смотрит на красную звезду, венчающую Парламент, и — плачет. Могильщик из «Гамлета», говорящий совсем другие слова, чем те, которых мы ожидаем. Etc. Мой отец.
289
Сферой исследований молодого профессора было развитие европейского самосознания в XVIII веке. Его мать умирала. Он ежедневно говорил с ней по телефону, но она могла выговорить не больше трех фраз. Да каких, если б вы только знали, со вздохом жаловался профессор моему отцу. До этого, кроме ежедневного «здравствуйте», они практически не общались, теперь же постоянно обсуждали состояние женщины, мой отец поражался рационализму молодого коллеги, который не был ни оскорбителен (для кого? чего?), ни молоден, а просто-напросто — в силу последовательности — непривычен; правда, коллегу этого он почти не знал. Она умерла, сказал однажды профессор вместо приветствия. В панике или от смущения он сказал это по-английски, she died… Мой отец как раз возился с замком, пытаясь вставить ключ, когда профессор неожиданно открыл дверь, she died… Они молча уставились друг на друга. Профессор был привлекательным, но теперь лицо его было голым, зияющим пустотой. Они смотрели друг другу в глаза так долго, как делают это в кино. Моему отцу, потерявшему свою мать семнадцать лет назад, казалось, будто ему только что сообщили о ее смерти. И понятно, что он заплакал. Немного спустя заплакал и его коллега. На мгновение мой отец забыл, где он находится. Они улыбались друг другу сквозь пелену слез. Никогда никто в мире — ни моя мать, ни родители, ни братья и сестры, ни дети, ни друзья, ни подруги, ни даже черная женщина из витрины небезызвестного амстердамского квартала — не был ему так близок. С этим фактом они не могли ничего делать, а потому и не делали.
290
Был у моего отца укромный уголок, отдельная квартира, а может, и небольшой особняк, предназначенный изначально для герцогини де Монтено, которая вскоре была лишена его за то, что вцепилась зубами в протянутую ей руку (или иную часть тела) и тем оскорбила моего отца до глубины души; особняк был передан суринамской красотке, извлеченной моим отцом из витрины печально известной амстердамской улицы, но в конце концов он испугался ее, а если точнее, то самого себя, коего он узрел в чернокожей красотке; потом последовали другие жилицы, другие решения, но все они оказались временными. Почему? Причина вовсе не в необузданной, неуемной и невыносимой натуре моего отца, а в том, до поры до времени не осознаваемом им, влечении, которое он испытывал к упомянутой выше квартире. В потребности обладать ею. И действительно, как только он выставил за порог последнюю женщину, английскую журналистку с четырьмя детьми, они тут же нашли друг друга — он и его квартира. В духовном, чувственном, интеллектуальном и даже в личном плане. Величественность простора. Оставь отчаяние, всяк сюда входящий, — ну, конечно, не так тривиально. В пространстве есть драматизм. Безжизненность и богатство. Пустота. Меланхолия. Но оно всегда: деятельно (активно и конструктивно). Всегда подвижно. Всегда создает иллюзию и надежду, что ты имеешь к этой квартире причастность! будто сказанное, драматизм, богатство etc., относится и к тебе. Ты вступаешь в квартиру и чувствуешь себя талантливым. И уже мысли твои принимают другой оборот, вращаются как-то иначе. Это вовсе не храм искусства, и ты вовсе не посвященный. Это нечто более необузданное, эгоистичное, истеричное, сущностное. И если ты будешь неосторожен, пространство поглотит тебя целиком. Мой отец! Когда мой отец подарил стране всю картинную галерею — скорее вынужденно, чем из чувства патриотизма, — ему пришлось расстаться и с этим особнячком. Признаться, нелегкое было расставание. Несметное количество предметов копилось в нем годами, и он с течением этих лет привык об этом не думать. Всякая вещь была на своем месте и потому была незаметна. Но место теперь исчезло, а несметность, нагромождение всего и вся остались — от тарелок в псевдонародном стиле до офортов Медика, от портсигара аугсбургского серебра до набора ложечек для взбадривания шампанского. Нашлись было покупатели, какая-то фирма, все оптом за конкретную сумму, но после некоторых колебаний отец отказался. Однако паковаться одному — об этом он и подумать не мог! Так что прибыли герцогини де Монтено, суринамская куртизанка и английская журналистка: паковать вещи. По ряду причин настроение было не ахти. Мой отец должен был очистить квартиру не позднее 28 марта (исправление: 5 мая), и лишь в самый последний момент до него дошло, что день этот — годовщина смерти его отца. Переезд — это мой подарок ему. Или, может, его подарок мне? Суринамская куртизанка, которая давно изменила своей профессии, но была все равно куртизанкой, умудренной старушкой, бабушкой, насмешливо посмотрела на моего отца, удовлетворенно, как после любовного акта, и сказала: Или вообще не подарок. Так они познакомились.
291
Венгры — а мой отец, несомненно, венгр — очень походят на норвежцев, в феврале они жаждут света, тепла, боятся холода (просто панически) и цитируют грустные вирши. Например: Только стужа, и снег, и смерть… и весьма при этом печалятся. Мой отец в феврале молчит. Зато в марте, завидев весенний свет, еще розоватый и жиденький, он ухмыляется со злорадством, как будто кого объегорил. Снега нет, блажит он торжествующе, осталась лишь смерть!
292
Тот факт, что у сына моего отца — в отличие от его друга Циппера — был отец, окружал его особым ореолом, как если бы он владел попугаем или сенбернаром. Он постоянно хвастал своим отцом. Это ему отец купил, то-то запретил, отец хочет лично поговорить с директором, отец хочет ему взять репетитора. Мой отец был навязчивым, но вместе с тем полезным чародеем. Циппер часто встречался с ним, и мой отец, по рассеянности, обращался с ним как с родным сыном. Так, например, он говорил: Подними воротник, старик, дует холодный ветер, может заболеть горло. Или: Покажи-ка мне свою руку, ведь ты же порезался, пойдем в аптеку напротив и помажем чем-нибудь. Или: Умеешь ли ты плавать? Молодой человек должен уметь плавать. Но потом Ципперу приходилось возвращать моего отца, как взятого взаймы «Робинзона». Случалось, они отправлялись куда-нибудь все втроем. Ко времени (к чертову этому времени) мой отец относился с большой серьезностью. У него были грандиозные часы с крышкой. Циферблат был из голубой эмали. Черные римские цифры были снабжены золотым окаймлением, крошечный серебряный колокольчик отчетливо и чисто отмечал каждые четверть часа, полчаса и час. Ими мог пользоваться и слепой, и зрячий. А минуты, шутил мой отец, нужно просто домысливать. Он смеялся: мыслимые минуты! Эти часы еще ни разу не были в починке, говорил мой отец. Они идут уже сорок лет, идут днем и ночью. Я приобрел их когда-то при необычайных обстоятельствах в Монте-Карло. Эти «необычайные обстоятельства» давали сыну моего отца и Ципперу немало поводов к размышлениям. Этот человек в черной круглой шляпе, опиравшийся на трость с ручкой из слоновой кости, человек, ничем как будто не отличавшийся от других, в свое время, при каких-то «необычайных обстоятельствах» что-то пережил, и не где-нибудь, а в Монте-Карло!.. Мой отец ел лук от головной боли, прикладывал к свежей ране паутину и лечил подагру водой.
293
Что такое июньский день в Стокгольме (Швеция)? По мнению моего отца, июньский день в Стокгольме: утром еще зима, в полдень весна, вечером уже лето: страну (Швецию) не узнать: женщины раздеваются (моя мать и проч.).
294
Сын моего отца — в этот конкретный раз — был не слишком язвителен, он просто пошутил, не помнит уже по какому поводу — ах да, что невкусный торт, должно быть, был диетическим и годился разве что для отца (тот жил на строгой диете) и проч., в том же беззлобном духе. Мой отец был уже стар и слаб. Он улыбался, продолжая есть. Собака лает, караван идет, прошамкал он одному из внуков. Но сын моего отца не оставил его в покое, ну, как тортик? полюбопытствовал он. Мой отец, опрокинув стул, в ярости вскочил, смел тарелку, рассеяв по скатерти ошметья крема и шоколада, и с искаженным злобой лицом стал молотить сына моего отца, ах ты! ах ты! хрипел он, ах негодяй! Сын моего отца даже не защищался, он стоял перед ним и врал про себя, что не понимает, что происходит, не понимает, не понимает. Старик с плачем продолжал колотить его. Это было вчера.
~~~
295
Мой отец был не князь и не граф и богатством особым не мог похвастать, и все же в глазах его сына он был властелином, величайшим из всех, кого он когда-либо видел. В конце войны семья несколько недель пряталась, в общем-то, от самой себя, практически же — от русских и немцев, но в конечном счете все выглядело так, будто они пытались сбежать из этого мира — на Луну или на Утреннюю звезду. Наконец они добрались до Южного Бургенланда. Мой отец уверенным и вместе с тем самым естественным в мире жестом открыл дверь первого попавшегося крестьянского дома, где как раз собирались обедать, хозяин был за столом, жена у печи. Welche Regiment?
[68] — вместо приветствия по-военному хладнокровно спросил отец. Крестьянин вскочил, вытянул руки по швам, вскинул подбородок и, устремив взор поверх головы моего отца, в никуда, отрапортовал: Melde gehorsamst, Kaiserjäger Mödling!
[69] Отец кивнул и направился к столу. Хозяин подхватил собственный стул, простите покорнейше, от моей задницы еще не остыл, простите, и подал отцу другой. Тот сел и в одиночестве принялся за обед. Обе семьи, крестьянская и моего отца, ждали. В сердцах у них поселились (раскинули бивуак) два одинаковых чувства: уважение, ненависть.
296
У них была одна песенка, грустным шепотом говорила мать, хотя ее бесподобный голос настолько плохо вязался с тем, что она рассказывала, что все время срывался на смех, словом, Гизи отплясывала на уставленном посудой столе, а твой отец бил в ладоши и напевал: О, зачем же, зачем, Нинель, без нужды ты пошла на панель? Быть такого не может, восхищенно изумился отец. Так и было, пробормотала мать. <Здесь следует фамилия моего отца> хлопал себя по коленям и покатывался со смеху, ведь кто хоть раз в жизни видел мою тетю Гизеллу, вечно в черном, с драной птицей на головном уборе, смахивающем на шляпу королевы Зиты (и действительно полученном в подарок лично от королевы), с какими-то вязаными нитяными сумочками, наполненными загадочными предметами, мог бы спутать ее с кем угодно, только не со шлюхой. И что же она отвечала? прыскал смехом отец. Большой был скандал? Ну, ну, дальше! Я не должна была этого говорить, вам бы только поиздеваться. Гизи пела в ответ… она пела: На панель я хожу по нужде, потому что так надо… ну вы понимаете. И чего тут смешного? Отцу чуть не стало плохо, так он ржал. (Боже, Боже, приговаривала в другой раз моя мать, какой ужас. Почему ты не можешь понять? Почему? Они так играли.)
297
Как фотограф-любитель мой отец достиг вершин мастерства, когда приобрел аппарат с автоспуском. До того, будучи единственным фотографом, он был исключен из семейных портретов, в лучшем случае на некоторых снимках можно было различить отбрасываемую им тень. Благодаря автоспуску, надеялся мой отец, он тоже теперь будет в кадре. Но все оказалось сложнее. Заполненный глицерином цилиндр, приводивший в действие автоспуск, весьма чутко реагировал на тепло. Закрепив камеру на треноге и построив нас, мою мать, моих младших братишек, так, чтобы осталось место и для него, он нажимал автоспуск и бежал к нам. Вся семья в радостном ожидании таращилась в объектив. Чирикали птички, в кронах деревьев напевал ветерок. По ноге сына моего отца полз муравьишка. А камера все молчала. И вот уже мой братишка плачет, в глаз ему угодила мошка. В напряженном ожидании мать спрашивает, не могло ли случиться так, что от напряженного ожидания мы просто-напросто пропустили мимо ушей сакраментальный щелк. Все тело сына моего отца уже горит от нестерпимого зуда. Чирикают птички, в кронах деревьев поет ветерок. Мой отец, тоже теряя терпение, направляется к камере, но стоит ему сделать шаг, как камера оживает и произносит: щелк. Позднее на снимке мы увидели только папу и никакой семьи. Во время второй попытки, приготовления к которой были ничуть не менее церемонными, на сына моего отца напал приступ неудержимого смеха, поэтому щелк они не услышали и долгие минуты стояли на месте как идиоты. Увековечить семью и себя самого в одном образе, в естественных и непринужденных позах моему отцу не удалось и с последующих двух попыток. Когда прозвучит этот щелк, знать было невозможно, — всякий раз будто гром среди ясного неба. А при пятой попытке семья обнаружила, что стоит прямо на муравейнике. Чирикали птички, в кронах деревьев пел ветерок. Автоспуск между тем перегрелся и настолько ускорился, что отцу приходилось перемещаться к нам гигантскими скачками. Но все равно щелк раздавался раньше, чем он успевал добежать; щелкус интерраптус. Отпечатанные потом снимки демонстрировали такую гротескную неразбериху, что семья по запутанности могла дать сто очков вперед даже группе Лаокоона. Это были уже не семейные снимки, а портреты хаоса. После чего мой отец вновь решил обратиться к пейзажной съемке; а сын моего отца до сих пор страдает оттого, что отцу так и не удалось явить и запечатлеть его истинное лицо. Я остался размытым.
298
По уровню нравственности мой отец в два-три раза превосходил среднестатистического обывателя, что, учитывая современное состояние нации, десятилетиями впитывавшей в себя атеистическую заразу, не Бог весть какой результат, но живем-то мы здесь, и критерии наши — здешние, поэтому «два-три раза» это уже кое-что; Эмиля Золя (с ударением на первом слоге: Зо́ля он честил на чем свет стоит, особенно входил в раж при упоминании проступка аббата Мюре, однако после его смерти (не Золя, не аббата, а, увы, моего отца) обнаружилось, что одна судетская немочка прижила от него ребенка, и с семьей этой, понятно, что не с подачи моего отца, мы поддерживаем до сих пор сердечные отношения. Зато когда он садился за фортепиано, то — куда те «две трети» девались — пел похабные песни вроде «Молитвы девственницы» и «Мечты отставного солдата» (моего отца). А кроме того, был в его репертуаре еще и патриотический гимн западночешских немцев («Эгерланд — твоя сила в единстве»).
299
Само собой, временами отец как свинья нажирался, крушил все вокруг, выказывал свой жестокий норов, силушку, отцы, они это умеют, хорошо еще, что не доходило до серьезной беды; но выпячивать свое отцовское «я», «кто тут фатер?» — этой патриархальщины за ним никогда не водилось, к такой власти он не стремился. Всем в доме заправляла мать, и деньги — на капучино — отцу приходилось выпрашивать у нее, она же в отместку подолгу его мурыжила, дам, не дам, платила ему за садизм садизмом. И странно: обычно родители знают дни рождения своих детей, а он не знал; так же, впрочем, как и свой собственный. Он был изумлен, когда выяснилось, что старшему его сыну исполнилось тридцать, что это тридцатый его день рождения, а не двадцатый и не сороковой. Он понятия ни о чем не имел, что часто бывало забавно. Уважение он заслужил как знаменитый охотник. Когда из Парижа приезжал барон Ротшильд, он приглашал моего отца охотиться вместе с ним на серн, а если в Вене случалась какая беда со скаковой лошадью, то посылали опять же за ним — и нам это очень нравилось. Практику он забросил, и правильно делал, что занимался своим основным ремеслом только по крайней необходимости. Он успокаивал, утешал крестьян, ничего, мол, само пройдет, надо только перебинтовать или голодом выморить, и все будет в порядке, зачем тут ветеринар? Никаких записей он не вел, да и некуда было записывать; денег с крестьян не брал, даже если и помогал; принимал их в трактире, ну ладно, принесешь потом пару яиц, какой разговор. А счета приходилось оплачивать моей матери. Нам все это импонировало, родня большей частью чего-то добилась, а мы в основном жили впроголодь. Зато было интересно и даже приятно. Порядка или каких-то обязанностей для него не существовало, и если случалось, что его вызывали на приемку скота, то он до полудня валялся в постели. Мясники это знали. Но мы должны были говорить, что отец уже давно выехал. Мы шли в его комнату, стягивали с него перину, мол, пора, из Вены прибыла партия. Случались жутко неприятные неувязки. Когда звонили по телефону, мы, как велено, отвечали, что его нет дома, но он, по какой-то минутной прихоти, вдруг брал трубку. Это было ужасно, но мы смеялись. Существует составленный нами список всех его подлостей — поток детских жалоб из тех, которые человек помнит до самой смерти. Как-то раз он порвал фотографии кинозвезд, которые мы собирали. Сжег коллекцию спичечных коробков. Когда тебе самому за сорок, упрекать его в этом смешно, но все же. Во время воздушных налетов он первым бежал в бомбоубежище. А когда, например, в седьмом классе моему младшему брату Юлианусу нужно было пересдавать латынь (он упал, сломал руку и весь год не мог конспектировать), мой отец, который действительно знал латынь, и не только ветеринарную, отказался ему помочь. Когда же после экзамена братишка вернулся домой, мой отец заперся с ним в гостиной и как сумасшедший стал лупцевать его собачьей плеткой; мы барабанили кулаками в дверь, чем только пуще его раззадорили; это было действительно глупо. Из-за кровоподтеков младший брат несколько недель ходил в рубашке с длинными рукавами и не появлялся в купальне. Словом, тогда мы поняли, что отец наш непредсказуем, и стали относиться к нему, как принято относиться к естественным катастрофам. В детские годы возмущению обычно сопутствует некое понимание, и разница между «виновен» и «невиновен» бывает весьма размыта. Мой отец не стал наци, хотя ветеринары становились нацистами очень часто (биология, теория наследственности); но его от этого уберегли присущие ему греховные, я бы даже сказал, преступные наклонности, а пуще того — неистребимое разгильдяйство.
300
Отцовство моего отца распространялось только на воскресенья. Он обещал быть в три. Ровно в три сыновья моего отца высыпали к окну: «фольксваген» стоял перед домом. Он спешил, был нетерпелив, но никогда не скандалил, не говорил, ну где вы там, пошевеливайтесь. Ровно через четыре минуты он запускал мотор и катил десять метров. Еще четыре минуты, и еще десять метров. Наконец запыхавшаяся детвора догоняла его; добрый день. Добрый день, кивал он. А куда мы сегодня поедем? В крепость Шпорнгейм, отвечал мой отец. Графы фон Шпорнгеймы были вашими предками, так сказать, прародителями; Иоганн II, граф Шпорнгейм-Кройцнах, был отцом Вальраба фон Коппенштайна, чья мать, выходка из придворной чиновной среды, не имея титула, могла сделать своих сыновей лишь баронами; в этот замок мы и отправимся. Он продолжал сыпать датами и прослеживать генеалогические связи вплоть до наших дней. Но сыновей моего отца волновало только одно — кто усядется рядом с отцом (на тещино сиденье), а кто сзади. За главное сиденье велась отчаянная борьба, требовавшая физической силы, недюжинного ума, бесхарактерности, но в конце концов отец рычал: Ну хватит! Этот рев был вершиной айсберга, далее следовала мертвая тишина, не нарушаемая ни единым звуком. Тот, кто слышал ее, никогда, никогда ее не забудет; следы отца.
301
В семидесятых годах старший сын моего отца иногда встречал его на улице Ваци. Он (мой отец) обычно любовался витринами. Портфель, очки, белая рубашка. Он возвращался с работы. Пройтись по улице Ваци было одной из его привычек. Когда сын замечал его, то, надо признаться, подходил к нему не всегда. Не всегда с ним здоровался. Что он чувствовал, когда его видел? Разве он не был счастлив? Они уже жили порознь, встречались редко, и встреча с ним должна была доставлять ему радость. Иногда он все-таки подходил к нему. Они разговаривали о пустяках. Как мы разговариваем, встретившись с бывшим учителем, о котором не скажешь ни хорошего, ни плохого, обращался он с нами по-доброму, снисходительно и в принципе преподавал неплохо, хотя не сказать чтобы хорошо. (Среди всех занимающих нас вопросов есть только один существенный: способны ли мы в своей жизни кого-нибудь полюбить на этой земле? Способны ли полюбить родителей, детей, жену, соседа, друга? Старого учителя?)
302
Он был другой, мой отец был совсем непохож на других отцов. Дети моего отца были неглупые и быстро это заметили. У всех отцы как отцы, завтракают вместе с семьей, ходят по магазинам, в офис или на фабрику. А этот — нет. Около полудня он выходил из своего кабинета. Святая святых, войти можно было только по приглашению, приглашение же следовало только тогда, когда у Мага (так мы его называли) возникало желание что-нибудь почитать, а оно возникало, когда у него появлялось время, то есть изредка, «после чая». Читал он великолепно. Сказки Андерсена, Гауфа, братьев Гримм. Позднее он иногда читал нам свое, из того, что сам накудесничал, и тогда выяснялось, чем он там занимался в утренние часы. Детям чтение очень нравилось. Их впечатляла прилежность моего отца. Никто ведь не заставлял его, начальников над ним не было, и все же! Видно было, что он постоянно о чем-то пишет или, по крайней мере, о чем-то думает, что было причиной его рассеянности, озабоченности, невнимательности. Чтобы писать или думать, нужен покой. И он выходил из себя только в тех случаях, если кто-то его нарушал, а так никогда. Его не смущали плохие отметки детей, их лень, невоспитанность, лживость он замечал, только если на них доносила мать. А делала она это в исключительных случаях, то есть редко. Авторитет моего отца был безмерно высок, но мать, которой гораздо чаще приходилось бросаться в бой, уступала ему ненамного. Вспыльчивость и горячность она унаследовала от своего отца. (Мой дедушка по материнской линии умер от пневмонии в 1942 году, когда болезнь эта еще считалась опасной.)
303
Мой отец: приносит домой карамель, берет карандаш, откладывает, показывает, говорит, прикрывает, чистит замшей, на рассвете в грубых пальто уходит, птиц наказывает, в холодных пальто приносит, подхватывает, выходит, садится, кладет, вспоминает, ласкает, садится, включает, слушает, приглушает, встает, зажигает, садится, смотрит, стелет, поит, велит, ругает, сравнивает, отмечает, подчеркивает, записывает, задумывается, вычеркивает, подсчитывает, размышляет, прислушивается, молчит, вписывает, стирает, берет, запирает, обдумывает, смеется, припоминает, смеется, берет, входит, делит, делит, кладет, швыряет, кладет, признается, переживает, хоронит, задумывается, забывает, берет карандаш, кладет, записывает, говорит, молчит, говорит, говорит, выходит, останавливается, гасит.
304
Мой отец? Красавец мужчина, аристократ, импозантен, блестящее реноме, чувство долга, любовь к порядку, кругозор не слишком широк, к искусствам особой склонности не питал, католик, но и в этом без крайностей. Моя мать, напротив, была живой, эмоциональной, с богатой фантазией, ленивой, не жизнеспособной, раздражительной (не то слово!), со множеством фобий, обид и иллюзий. (В семье Каройи душевные заболевания были не редкостью; мы жутко боялись, когда нас везли в деревню к бабушке: огромный одноэтажный дом был разделен на две половины, в одной жила моя бабушка, в другой — ее сын, брат моей матери, неизлечимый душевнобольной; по ночам он бродил по пустынным комнатам, усыпляя свой страх странным монологом, который переходил затем в невообразимый гам и заканчивался обычно нечеловеческим воплем; и так каждую ночь; мы буквально дышали страхом.) При доме была многочисленная прислуга, с детьми занималась французская гувернантка, а роль моей матери сводилась к тому, чтобы давать указания повару, горничной или садовнику. Естественно, это не мешало ей беспрестанно твердить о том, что «все хозяйство на ней», что «труд облагораживает человека», что «сад в Ромаифюрдё — дело исключительно ее рук» и «какое счастье, что она — человек практичный». В свободные минуты я с удовольствием читаю Спенсера и Фихте, говорила она совершенно искренне, хотя труды философов пылились неразрезанными на нижней полке книжного шкафа. Она восхищалась всем, чем сама не являлась. Ее идеалом был тип матроны с высокими помыслами и неколебимыми (католическими) убеждениями, живущей во имя долга и всю себя отдающей семье. И с какой-то святой наивностью она отождествляла себя со всем, чем так искренне восхищалась! Мы, ее дети, довольно быстро открыли для себя идеальную возможность досаждать нашей матушке. Суть бьиа в отрицании; что бы ни говорила нам мать, мы не раздумывая отрицали, при этом вели себя — не исключая сестренку — как удивительно сыгранная команда. Достаточно было матери сказать: светит солнце, как мы с искренним изумлением отвечали, какое солнце, вовсю идет дождь! Что за мания говорить глупости! возмущалась она. На что кто-нибудь из нас примирительно говорил, хорошо, хорошо, может, дождя и нет, но он мог бы идти, а другой, после некоторого размышления, добавлял, будем считать, что дождя сейчас нет, но если бы он пошел, то сейчас, согласись, лил бы дождь. Эту игру, приправленную легкой иронией, мы продолжали с ней много лет. Она обожала нас.
305
Прямые пшеничные волосы моего отца отросли ниже пояса, и когда он ступал своим легким певучим шагом, они — в точности как у вьетнамок, только волосы у тех черные — шлепали его по заднице. Для отца это было то же самое, что шляпа для Иосифа II, что сигара для Черчилля, что очки для Леннона, — его эмблема. С другой стороны, в квартире стояла такая вонь, как в деревне, когда там палят свинью (когда-то соломой, а нынче все больше газовой горелкой), ибо волосы мой отец не стриг, а сжигал лишнее на огне. Этот способ, как и длину, ему подсказали те же вьетнамки. Паление, в отличие от стрижки, дело здоровое, концы волос не закупориваются, и они продолжают свободно дышать! А дыхание для волос — это все! Кстати, аналогичный запах распространяют паленые мухи — жертвы, можно сказать, общераспространенной детской забавы. Когда вместе с младшими братьями мы как-то зажарили муху (дело было еще в депортации), то изумленно вытаращили глаза. И дружно воскликнули: Папочка!
306
Мой отец был хуй еще тот — в самом худшем и всеисчерпывающем смысле слова. Чего только о нем не рассказывали, и что он аммиаком воняет, и что у него под мышками чирьи, и грибки между ног. Секретарши смеялись у него за спиной. Одну из них он регулярно зазывал в наш загородный домик (деревянный, чешского, то бишь чехословацкого, производства), но та пропускала его приглашения мимо ушей или, может, ушам не верила. Но в конце концов в лоб спросила, что имеет в виду мой отец. Он, конечно, имел в виду потрахаться и ответил поэтому тоже довольно прямо: мол, пора подвести баланс, сложить то, что у них имеется. Но тогда почему я здесь, удивилась его секретарша, поскольку в этот момент они были уже в загородном домике — мой отец, секретарша и ее четырехгодовалый сын. Понятия не имею, сказал мой отец, ухватив секретаршу за задницу. Они были на «вы». Релаксируй, ебена мать! Не обращая внимания на руку моего отца и все еще не понимая происходящего, женщина отвернулась и начала играть с сыном, который, даром что был совсем мал, поразительно разбирался в настольных играх. Мой отец даже пошутил: ну посмотрим, кто будет смеяться последним, и, перейдя на немецкий, добавил, ärgere dich nicht, дружище
[70]. Но сам он участвовать в игре отказался, во-первых, потому, что настольных игр, за исключением «Монополии», не любил, а во-вторых, не затем он сюда пожаловал. Рука его шевельнулась. Те выбрали цвета фишек, а мой отец представил себе продолжение, которое показалось ему не столько волнующим, сколько неизбежным: застежка-молния, опа-на, сопение, пыхтение, неземное желание, одиночество и так далее, но тут взгляд его приковали к себе любопытствующие глазенки мальца, и, хотя мой отец не был светочем разума, ему вспомнились слова Достоевского о ребенке, и он понял, зачем эта женщина взяла сына с собой. Но руку он не убрал. Что, в свою очередь, поняла секретарша. По очкам выиграл мальчик. Тогда мой отец завел пластинку про «стареющего мужчину» (бакелит, фирма «Хунгаротон»), про то, насколько он одинок — насколько? — в своей многолюдной семье, что жену его интересуют исключительно дети, что ему некому слова сказать в своем доме, остается смотреть телевизор, который только и связывает его с миром людей (да и то без канала «Дуна-TV», потому что антенна его не берет), и знает ли любезная Анна-Мария, что через тридцать лет супружеской жизни человеческие тела уже не умеют понять друг друга, пихт ферштейн, хотя он отнюдь не скрывает, что зов плоти еще и теперь, когда он уже едет с ярмарки, звучит как набат, Анна-Мария, ибо в душе он молод, пусть не юн, но все еще молод и готов на все, разумеется, в определенных рамках и строго конфиденциально, да, впрочем, проблем с этим не предвидится, ведь домик стоит у станции электрички, и приезжать можно порознь, вот дубликат ключа, он уже позаботился, надо только запомнить, что вставлять его нужно наоборот, а не так, как обычно, чтобы впоследствии не было недоразумений, ибо человек привыкает к тому, что обычное становится необычным, и с этим «наоборот», возможно, будет непросто, но все это музыка будущего, и единственное, о чем следует помнить, — что по праздникам последняя электричка уходит в половине десятого, это важно, это он записал, вот здесь, где висят ключи. У меня замечательные предчувствия, погладил отец по вихрам притихшего мальчугана, что по-немецки звучало так: Ich habe ein gutes, ein gutes Gefühl.
307
Мой отец изменился. Мой измененный отец стал демонстрировать все свои чувства, их подъемы и спады, он больше их не стыдится, не прячется в свою скорлупу, не скрывает душевных струн; он теперь стал открытым, сердечным, предупредительным, искренним, не стремится господствовать над другими, а мыслит свои отношения с ближними на основе диалога и равноправия, включая, кстати, распределение домашних обязанностей с моей матерью. А росту в ней, как известно, меньше полутора метров, что, понятно, кажется моему отцу унизительным, ибо его духовный уровень и общественное положение предписывают никак не менее 158; возмутительно, вопит мой отец, и просит мать — откровенно, сердечно, предупредительно, искренне — подрасти хоть немного. Ёшь твою, ну как ты не понимаешь! Но мать-то не изменилась. И потому никогда ему этого не простила.
308
Вскоре после войны, когда мой отец какое-то время служил в полиции, он купил себе белую лошадь, Имре, хотя о покупке, вообще-то, и речи не было, он провел целый день в корчме, а когда захмелел, его собутыльник и сбагрил ему кобылу, костлявую, старую, дохлую, дышащую на ладан, так что пришлось на следующий день ее пристрелить; служебное оружие мой отец вынужден был применить на краю огорода, по соседству с домом Мурани, потому что кобыла, как он ни дергал ее за уздечку, встала как вкопанная и смиренно опустила голову; эта лошадь впоследствии стала символом — моя мать поминала ее до смерти как неопровержимое доказательство, что отец мой был легкомысленным лохом.
309
Когда моя мать разлучалась с моим отцом, мой отец мог думать только о моей матери. И чем дальше была от него моя матушка, тем больше она заполняла его изнывающее от любви сердце. Отсутствие моей матери рисовало ему ее образ гораздо точнее, нежели ее присутствие. И тогда мой отец наконец-то понял, что без матери он, собственно говоря, ноль, инвалид бытия, живой труп, мой отец осознал, чем обязан он моей матери, спасибо тебе, дорогая, он понял, усвоил, допер, принял к сведению ту элементарную мысль, что вместе они, что вдвоем они и так далее. Словом, отец мой стал смотреть на их жизнь иначе: как на пульсацию, вот оптимум жизни, вот отдаление, приближение, быть близко, быть далеко, быть, быть. Мамаша меж тем и не думала оставлять моего отца в одиночестве, не делала от него ни шагу, полагая, что с ней моего отца связывают самые элементарные вещи, она верила, что, не считаясь с жертвами, она должна быть с ним рядом телесно в полном смысле этого слова, ибо отец мой с удовольствием апеллирует к телу, прислушивается к его зову, его советам, и иногда (у моей матери) возникает такое чувство, что за ней следят двое, отец и тело отца, порою устраивая ей капканы: начинают молить ее, простираясь ниц, молить почти слезно, чтобы мать моя удовлетворила их способом, отнюдь не само собой разумеющимся, коим мольбам моя мать, после некоторых колебаний, все же внимает, но уже поздно, ибо отец мой после сих колебаний готов говорить, обмениваться с ней мнениями лишь об этих некоторых ее колебаниях, говорить о них как об измене, о поражении, унижении, да неужто до матери не дошло, сколь важно это ему, насколько естественна для него сия потребность, ради коей он в тот момент мог бы пожертвовать всем, всем, что есть у него, своею жизнью, спасеньем, даже спасенье готов был поставить на карту, но мать все-таки колебалась, но по какой причине? вот это непостижимо, ведь даже в собственных интересах ей следовало это сделать, иными словами, почему этого не потребовало ее, моей матери, тело, но, увы, тело матери приказывать ей не привыкло, она сама приказывала ему и всегда полагала, что ее жизнь целиком отдана, пожертвована отцу, хотя она чувствует, что отец мой не понял, не осознал этого, не усвоил, во всяком случае, его поведение лишено каких бы то ни было оттенков благодарности. Отсутствие моего отца всецело заполнило мироздание. Мой отец называл это благодарностью.
310
Мой отец, моя мать и Томи — любовник не то моего отца, не то моей матери, противный гомик, не закрывающий рта, болтающий, как школяр-всезнайка или нью-йоркский яппи, то о фундаментальных основах культуры, то о деньгах (конкретно, наследстве), то о клевенькой (!) рубашке официанта, — ужинали втроем. И тут налетели мухи (подотряд двукрылых). Этот Томи стал нервно, брезгливо отгонять мух от себя. Тогда одна муха (имя значения не имеет) уселась на мою мать, решив отдохнуть на ее плече вблизи манящей своей темной таинственностью подмышки. Скажи, сердце мое, слащаво обратился к моей матери Томи, неужели и правда — показал он на удовлетворенно пыхтящую муху — женские испарения способны оказывать столь неотразимое действие? Моя мать была ошарашена такой наглостью. Отцу тоже казалось, что тот хватил чересчур. И поскольку супружеская чета — не сговариваясь — погрузилась в молчание и слышалось только жужжание мух, Томи почувствовал одиночество. Холодный озноб. Но потом вдруг заржал; грустной задницей, вскричал он, весело не пернешь — хоть ты тресни.
311
Был у моего отца этот Томи, которого он любил всей душой. После первой же проведенной вместе (под одним одеялом) ночи мой отец, по замыслу гневно, но практически со сдержанной раздраженностью, дабы не выглядеть уж совсем смехотворно, заявил ему: Мне неважно, какого размера, пусть хоть маленькое, пусть дырявое, но я настаиваю, чтобы в контракте было зафиксировано мое право на отдельное одеяло, без отдельного одеяла никогда, слышишь ты, ни-ко-гда я не лягу с тобой в постель! На что Томи обиделся, да если бы ты сказал… Если бы! А кроме того, ты все время спихивал меня на край, вынуждая меня ютиться на узкой полоске шириною — заметь! — в 22 сантиметра, и я спрашиваю, почему именно двадцать два, может, это аллюзия, «Уловка 22»? Или что-то еще? Томи возвел очи горе, какое счастье, о Боже, что я не твоя жена. Да если б ты только знал, хер несчастный, как бесконечно тебе далеко до моей жены, с ненавистью подумал отец про себя. (Он явно испытывал угрызения совести.) Случилось все это ровно двадцать два года назад, если вообще случилось.
312
Мой отец до конца своей жизни был способен краснеть. Мать от этого просто на стенку лезла, фарисей поганый! но она была неправа. Мой отец обожал смеяться. Когда он не знал, что сказать, или когда сказать было нечего, он, вместо того чтобы попросить прощения или пожать плечами, начинал ржать как недоросль. Иногда этот внезапный смех заменял целый набор аргументов. Им нужно было сняться на профсоюзный билет, и все выстроились в очередь, как в заводской поликлинике. Попрошу не смеяться, сказала невозмутимая дама-фотограф, на что отец тут же расхохотался, а потом покраснел. Молодая женщина немного подождала. Сконцентрируйтесь в камеру! Мне такого еще не говорили, любезно сказал мой отец. Женщина не отреагировала. Мой отец пристыженно уставился в объектив, пытаясь разглядеть за аппаратом ее лицо, ну где же ты, стерва, накручивал он себя, я те щас сконцентрируюсь, мало не покажется, щас я тебя, корова, глазами съем, на пылинки, на атомы разложу. Готово, устало кивнула женщина и вышла из-за аппарата. Мой отец смущенно потупил глаза. Фарисей поганый, сказала она. Так и сказала.
313
В один прекрасный и безмятежный солнечный день моя мать призналась, что завидует пенису. Так они познакомились с моим отцом. Все это время она без устали крутила педали велотренажера. А ты знаешь, сколько это калорий, если я проеду на нем десять километров, но так, чтоб с меня пот градом лил? Примерно сто пятьдесят. Не знаю, ответил отец и, немного подумав, спросил, а сколько это — сто пятьдесят? Стакан кефира. Понятно, сказал отец. И когда мать снова заерзала в седле велотренажера, моего отца тоже охватила зависть, и некоторое время спустя он завистливо произнес: Из тебя… кефир… вытекает. Именно так, с паузами. Отчего мать — от кефира, оттого, что он вытекает, или от пауз? — заметно повеселела. Кефир они оба не любили, и это объединяло их (а также зависть).
314
Моя мать (по слухам) влюбилась в своего будущего мужа, дивного персидского филолога, который, в рамках международных обменов, преподавал в Будапештском университете, и неожиданно, со среды на четверг, не дождавшись даже уик-энда, бросила моего отца. То, что женщины жаждут стабильности, уверенности в завтрашнем дне, так сказать (и т. п.), мой отец еще мог понять, но что между ними отныне все кончено, этого он уразуметь не мог. Слова «все» и «кончено» не вмещались в его сознании. А потому, когда годы спустя он столкнулся с моей матерью на каком-то приеме, сердце его заметалось в груди, он искал взгляда матери, но не находил его. Наконец он, не выдержав, подкрался к ней сзади и, чтобы обратить на себя внимание, легонько коснулся ее плеча. В этом простом, ничего не значащем жесте было целое море нежности. Мать, словно лошадь, которую дернули за уздечку, раздраженно повернула голову, ну, здравствуй, счастливо пробормотал мой отец, краснея от нахлынувших воспоминаний. Та кивнула в ответ на приветствие и отвернулась к окружавшей ее компании. Она просто отмахнулась от него, без какого-либо презрения, раздражения, возможно, с некоторым отвращением, как бы недоумевая: кто это, чего ему нужно, что за бестактность? Мой отец не верил своим глазам, он был в ярости, он негодовал, ну ладно, что кончено — кончено, но что было — то было… Ему хотелось ударить мать, причинить ей боль. Так вот что такое конец? Что после конца не бывает вообще ничего? Что после всего может быть лишь ничто? Совсем ничего? Это противоречило натуре моего отца. Он никогда ничего не заканчивал, а если уж и заканчивал, то во всяком случае не обрывал. Это был его способ бороться с бренностью. И теперь, за неимением лучшего, он со злорадством вспоминал сцены их любви, вспоминал, как обжигающи были ее ляжки, как дрожали губы, как хватали, кусали воздух, словно она вот-вот задохнется… как, закрыв глаза, она гладит, ласкает, массирует низ живота, словно хочет схватить снаружи то, что у нее внутри; словно утопленница, только что вынырнувшая из-под воды. Никогда в жизни мой отец не чувствовал себя столь уверенным мужчиной, как с ней (моей матерью). Когда он совсем состарился, он сказал: Существование твоей матери доказать невозможно, но мой нравственный долг — в это верить.
315
У моего отца (с перепугу) перехватило дыхание. Они играли в слова, и моя мать перла как танк и почти уже выиграла, когда отец сделал коронный ход. Вот дьявол, пробурчал он, мало того что ты красивее, умнее и, кстати, сильнее меня — когда они боролись, моя мать без труда сгибала старика в три погибели, задирала пятки к ушам, тыкала его носом в пупок, да я тебе щас собственные окуляры скормлю, змей очковый, и проч., — еще не хватало, чтоб выяснилось… Забыв об игре, матушка вдруг заверещала: ой, ой! так мы не договаривались! Ну а что же мне остается, раз уж попал впросак, хорохорился мой отец, ну-ка, ну-ка, бедрышки мои, коленочки мои мраморные!.. Ой, ой, ой! как от щекотки, визжала мутер, не надо, не надо, у меня от любви все мозги отшибает! То-то же, курица ты безмозглая, удовлетворенно подумал отец.
316
Мой отец дремал на смертном одре. В опочивальню внесли уже толстые свечи, метровые башни толщиной в ляжку — подарок епархии и, в данном конкретном случае, естественный знак родственного внимания. Все было в красных тонах, натуральный шелк и сукно с золотым шитьем. Казалось бы, мелочи, но из тех, что придают совершающемуся историческое значение. Отец снова был в забытьи, душа его снова искала спасения. Конец земного пути виделся в мрачных тонах. Старуха безносая никого не щадит. Мой отец напевал как безумный, о прекрасные розы, лаванды и мальвы, большие и малые, о гордые лилии, о фиалки нежнейшие, скоро, скоро наступит и ваш черед. Берегитесь, красавицы! А потом отец попросил сына разбудить его в условленный час; тот обещал. Он обожал моего отца. И когда наступило время, тихонько прокрался в комнату, на мгновенье — из-за горящих свечей и смертного ложа — представив, что он и есть смерть, Посланец Аида, но потом, нежно коснувшись отца, разбудил его. Мой отец, словно гребень дикой волны, вырвался из-под одеяла и закатил сыну оглушительную затрещину. Сын моего отца о подобном слышал, но не думал, что это возможно: в его глазах замелькали звезды: Большая Медведица, Утренняя Звезда и т. д. И лишь через десять лет — где тогда уже был мой отец! — он спросил, но за что? Извини, старина, захихикал папаша, но, когда ты будил меня, на твоей роже было написано такое бесстыдное наслаждение! И сын моего отца понял, что он имел в виду. Того наслаждения он не помнил, но и не исключал его. Это ты — Посланец Аида?! На тебе, получай!
317
Мой отец пребывал в молчании. Его отец отбыл в мир иной. С тех пор не прошло и недели, и ему было тяжело. А ведь он столько «практиковался», настолько уверен был, что готов. Мой отец очень любил своего отца, он нуждался в нем, ему нужно было, чтобы он был, пусть далеко, пусть даже их разговоры по телефону были такими нелепыми и даже их личные встречи большей частью проходили в молчании и требовали немалой находчивости. Поначалу мой отец выходил из себя оттого, что на 70–75 % их конверсации состояли в том, что его отец в мельчайших подробностях, с явной заинтересованностью и даже восторгом — чего с ним никогда, действительно никогда не бывало — рассказывал о ремонте в квартире своей подруги, с особым упором на сложностях, связанных с приведением в порядок ванной, на неблагонадежности ожидаемых (!) мастеров и в первую очередь их мухлеже с уровнем, еще счастье, что графиня собаку съела в этих делах (интересненько!) и знает, что им (работягам) ничего не стоит подложить мизинец (в смысле: под уровень), но тогда она пригрозит им пальчиком и те вынуждены будут с позором пойти на попятную. Мой отец пытался переменить тему, политика внешняя, внутренняя, экономика, культура, литература и проч., чтобы уж если ничего личного, ни о нем и ни о себе, так хотя бы разбудить в отце, мобилизовать его дряхлую мудрость, его дерзкий саркастический ум, ибо знал, что тогда субъективность, столь бесстрастно выставленная ими за дверь, вернется через окно. Но не действовало и это. Отцу было с ним так скучно, что ему приходилось краснеть. И тут неожиданно, словно новый абзац, он открыл для себя совершенно другого отца, увидел его как уникальный в своем роде объект, как тело, как своеобразное сочетание органических элементов, nie da gewesen
[71], как уникальное и неповторимое творенье Создателя, как чудо, подобного которому не существует ни на Земле, ни на Луне, ни даже в Раю. И он к начал присматриваться к отцу, стал разглядывать его с головы до пят, до мельчайших деталей, до волоска, от каждого отдельно и до общего впечатления от волос, стал сравнивать его со старинными фотографиями, картинами, впечатлениями, сопоставлять одни элементы с другими, вспоминать жесты, бесконечное многообразие мимики, множество воспоминаний, особенно детских, разных историй, станцию, ярмарку, карусель, «игру желваков», и в конце концов у него сложилось бесчисленное количество образов отца. Кроме того, он разглядывал его не только во время их встреч, но иногда и подглядывал — как он, изможденный, стоял под изможденными мартовскими лучами солнца, как шепотком разговаривал по телефону с графиней, со спортивной оранжевой пластиковой сумкой в руках, безумный цвет которой почему-то был ему очень к лицу, он смотрел на него и не мог насмотреться, всегда замечая в нем что-нибудь новое, манеру бритья, например, или просто видел его на другом фоне, что вызывало новые ассоциации, и тот, на кого он смотрел, — мой отец — становился другим. Моя мать задыхалась от ревности, закатывала истерики, визжала, орала на него, даже царапала. Но моего отца интересовал только его отец. Он сидел у него в ногах и смотрел. Считал его годы. Проживи он еще три десятка (а ведь мог бы), то сейчас отцу было бы 108 лет — вот это было бы впечатление! Было бы. И на что я до этого тратил время? Он снова и снова радовался отцу, которому это становилось в тягость, и его отец жаловался на моего отца другим своим детям. Вам не кажется, что у вашего брата поехала крыша?
318
Умер дедушка. Мой отец запаниковал. Он почувствовал, что пошел обратный отсчет: десять, девять, восемь или один миллион десять, один миллион девять, неважно, где-то отстукивает счетчик — кстати, о стуке, он как-то прочел такое определение бесконечности: представим себе скалу величиной с гору Геллерта, на которую один раз в сто или тысячу лет садится маленькая птичка и легонько, едва касаясь, стучит по ней клювом; время, за которое скала целиком разрушится, — это секунда вечного бытия, и ясно, конечно, что это не бесконечность, а просто много-много чего-то, но ему тогда показалось, что он понял, что есть бесконечность: это нечто ужасно иное, — а то, что счетчик всегда был включен, семь, шесть, пять, дела не упрощает: он остался один, очередь за ним. Он осознал, что глумиться над временем — это гордыня, что время перемелет все, в том числе и глумление, и вкус его будет напоминать «привкус серебряной ложечки после первого металлического моста». Ему приснилось, что он — отец. Он обнаружил это, когда позвал отца, а тот не откликнулся. Ну конечно! Ведь Папочка — это теперь он, он! Вот так-то… А еще не прошло и недели, и все очень тяжело. С одной стороны, эта паника, с другой — он ведь его любил и проч. Кончилось мое время, еще летом предупредил дедушка моего отца. И все же произошло это неожиданно. Как только отец узнал, что дедушка серьезно болен, он тут же отправился в путь, а пока добрался, его отец уже не мог говорить, но все же он оставался при нем неделю, сидел, смотрел на отца, разглядывал каждую его клеточку. Мой дедушка написал на листе бумаги: «Твои глаза стали похожи на потрескавшийся от времени синий фарфор, только не надо мне говорить, что это естественное старение. Твоя мать говорила мне, что Миклошечке уже и сказать ничего нельзя, особенно о работе, такие изломанные у него глаза». Мой отец повзрослел, стал чем-то вроде маргинального интеллектуала. Жизнь его не задалась. Но в глазах окружающих нужно было поддерживать видимость, все так делают, даже после того как теряют неколебимую веру, что они будут вечно молоды и бессмертны. Вот почему недавно он основал небольшую компанию «Tatr GmbH» с молодой расторопной командой из трех только что вылупившихся из яйца инженеров. Теперь пытается эту компанию расширить, хотя в глубине души сознает, что большая команда расторопной, как правило, не бывает. И все же, кто знает?
319
Сынок, может, поговорим немного, попросил дедушка моего отца. О чем? Мой дедушка весело вздернул плечами. В ответ мой отец тоже дернул плечами, с той же самой неповторимой ужимкой — наследственность! — но не весело, а раздраженно. И уклонился от разговора, сославшись на занятость. Ему было пятнадцать, а в таком возрасте дел обычно по горло. Отец его был уже стар и слаб. Спокоен, красив, преисполнен достоинства, слаб. Он сидел в саду. Размером был с грушу. Жужжали осы. А лет двадцать спустя, немолодая уже, ушедшая на покой знаменитая на всю округу проститутка из Дунаваршани (моя бабушка) в пароксизме старческих воспоминаний обняла моего отца — возможно, впервые в жизни — и растрогалась, как это было прекрасно, как потрясающе, когда двадцать лет назад твой отец попросил тебя поговорить с ним. После этого он пришел ко мне и как величайшую новость поведал, что приходил наш сын, и мы с ним разговаривали целый час, целый час, представляешь? Я тоже была счастлива, и даже платить никому не пришлось. Ты осчастливил отца, он умер счастливым, спасибо тебе, сыночек.
320
Моя мать умерла. Она умерла при родах сына моего отца. Мой отец сидел на краю кровати и плакал. Умерла! Умерла! Ты отнял ее у меня! Ты отнял! Он потрясал кулаком то в сторону неба, то в сторону своей жены. Которая вдруг сказала: Но ребенок-то жив! Он пожал плечами. Но ребенок-то от тебя? Он снова пожал плечами. Жена встряхнула его обеими руками. От тебя? От меня. Ты уверен? Мой отец кивнул. Поклянись! Он поклялся. И тогда сказала жена: Я его воспитаю. У него уже есть два брата. Но они умерли на горнолыжном курорте: они, жена моего отца и два моих брата. Мой отец любил жить конкретно и потому срочно женился на одной крошке француженке. Которая, к сожалению, через семь месяцев ушла от него к торговцу кофе, некоему Бальдассаре Куккули — господину с белокурой бородкой и «альфа ромео» (последняя куплена им в рассрочку) плюс жена и четверо малышей в Турине. Он умер пять лет спустя (мой отец) в авиакатастрофе. О, мамочка.
321
Он совсем плох, написали ему, поэтому сын моего отца поспешил к моему отцу, чтобы в последний раз повидаться с ним. Было это, кажется, в августе. Все сидели в саду, озирая лежащую перед ними долину Носсак. Мой отец расположился в старом «кресле-корзине», на коленях — плед. Его бледная старческая рука, оплетенная толстыми синими вздутыми венами, постоянно играла прутиком, отделившимся от оплетки поручня. Своего сына он перепутал с одним из его младших братьев или приятелей, говоря, «а ты помнишь, когда…», и при этом упоминал о событиях, имевших место еще до его рождения. Но потом, вдруг оставив воспоминания, мой отец (напрямую) обратился к старшему сыну. Нехорошо это, сын, что ты не прислал нам ни одной своей книги. Сын моего отца чувствовал себя пристыженным. Членам семьи он нарочно, так сказать, из ребяческой мести, не посылал своих книг, ведь больше всего написанию их противились именно они. Ему следовало быть более великодушным и в первую очередь не распространять эту месть на отца. Так ему теперь кажется, подумал он. И вот эпизод последний, без чего бы то ни было личного: на следующий день сын моего отца уезжал. За завтраком, а может, за сбором вещей он обратил внимание на отсутствие моего отца. Из уважения к гостю — о том, что в гостях у него его сын, он снова запамятовал — мой отец, по обычаю, отправился на границу имения, дабы проститься с ним там. Чтобы одолеть триста-четыреста метров, ему потребовалось полчаса. Когда его сын, с чемоданами, добрался до старика, мой отец стоял, опираясь на посох, под огромной, посаженной им еще сорок лет назад сосной рядом со старой, выцветшей от времени табличкой: ЧАСТНОЕ ВЛАДЕНИЕ. ПРОЕЗД ЗАПРЕЩЕН. Его белые волосы реяли на ветру. Он долгим и пристальным взглядом провожал сына, пока тот спускался в долину.
322
(…) Сын моего отца и знал, и не знал своего отца. Мой отец был его отцом, но все же был незнакомцем в ночи. Он понятия не имел, о чем действительно думал его отец, какие сны ему снились, о чем он мечтал, что чувствовал. В течение восемнадцати лет он обедал с ним за одним столом, выполнял его указания и служил ему без особого к тому рвения, точно так же как без особого рвения мой отец служил другим людям: но кем был мой отец, он (сын моего отца) так и не знает. Он не знает, как он относился к моей матери, любил, не любил ее, или и ей он просто служил, ибо в семье верховодила мать, не знал, что он думал о своих сыновьях, коих даже после продолжительного их отсутствия он приветствовал невнятным бурчанием, а, опять вы здесь. Когда подошла пора умирать, он лег рядом с матерью, смертное ложе у них было общее, и оба, больные, уже приготовились к смерти. Мой отец хотел умереть раньше матери. Он настаивал на этом категорически. Ты не должна умереть, пока я не отойду. Поэтому изволь подождать! И моя мать, наверное впервые в жизни, подчинилась ему перед смертью. В сем исключительном случае мой отец наконец-то одержал верх. (Не без помощи Высшего Судии.) Он умер первым — от прободения язвы желудка, и когда боль была уже нестерпимой, он выдохнул фразу: Ну вот, теперь все кончено! (So, und jetzt ist es aus.) На этот раз тревога была не ложной.
323
Сын моего отца стал знаменитым, успешным киноактером и уже в этом качестве старался почаще встречаться с моим отцом в надежде выдавить из него хоть маленькую похвалу и толику нежности. Как всегда, началось с долгой паузы. Папа, я только что снялся в очередном фильме. М-да? Во всемирно известном (тут последовало название фильма). М-да. Пауза. Ты ведь видел его? М-да. И как он тебе, понравился? М-да. Пауза. Это была одна из самых продолжительных их бесед, после чего мой отец велел подать ему пиво и для укрепу порцию виски (!), а сын моего отца вложил в его нагрудный карман пару купюр, сел в лимузин с шофером, и вперед, к новым свершениям. Годы спустя ему рассказывали, что мой отец смотрел фильм со своими приятелями по корчме, и когда в одной сцене его сына вышибли с ринга, он закрыл лицо руками, а когда под конец сцены сын стал все же побеждать, мой отец вскочил и давай подбадривать: Сынок, врежь ему! Врежь ему! Значит, при виде кетчупа он закрывал лицо, зато в детстве, когда его сын возвращался из школы, умываясь настоящей юшкой, мой отец стоял на другой стороне улицы и ворчал раздраженно, вот оно, до чего уличное хулиганство доводит. Мог бы он и тогда сказать, сынок, врежь ему как положено. Однако не говорил. По слухам, он (мой отец) невероятно гордился сыном. Но хлопать его по плечу теперь уже нет нужды. Да, впрочем, его и в живых-то нет.
324
(Знакомство с отцом: В центре повествования находится Бесс, маленькая сиротка, на всю жизнь лишенная родительского тепла… Родриго бурно протестует против того, чтобы его брат Рикардо подарил своей будущей жене Пауле часть семейных реликвий. Элена сообщает Хулио, что она больше не влюблена в Рикардо. Найс входит в комнату в тот момент, когда Родриго целуется с Лидией, и благодарит приемного отца за то, что он в свое время вызволил ее из приюта и воспитал. Страстная защитница животных по имени Рика находит больную курочку Мерил. Вскоре выясняется, что Шобер содержит их нелегально. Селина готовится совершить побег с Энтони. В офис Ричарда заявляется незнакомая дама, это — Мерил, первая жена Армстронга… Из-за аборта Алекс Петер мучается угрызениями совести. Но когда выясняется, что девушка даже не была беременна, он приходит в ярость… Первое по-настоящему ответственное дело Агнеш находит в небольшом хосписе неподалеку от Пешта. Среди умирающих медленной смертью безнадежных больных она испытывает все большие потрясения. Территория призраков. Девушки без комплексов. Постель желаний. Профессия — папарацци. Спящий тигр. Восемнадцать райских лунок (маленькие истории из жизни большого гольфа). Конец гиены. Ваши рецепты. Жизнь продолжается. Школа молодого бойца. Стервы, или Странности любви. Четыре танкиста и собака. Семейка Адамс. Из зала суда. Лезвие ведьм. Мать великих уродов. Сыновья человека с каменным сердцем. Любовь и тайны Сансет-Бич. Селина получает в подарок от своего жениха Джорджа роман Дайера. Девушке кажется, что в одном из героев книги она узнала своего исчезнувшего отца. Голы недели.) За несколько лет до смерти мой отец сделался телеманом. Старика невозможно было узнать.
325
Я сожалею о том, что случилось с твоим отцом, — от таких слов сводит шею, даже если они, слова, совершенно искренни. Что на это сказать? Что все хорошо, что кончается? Что всему свой черед? Но это касается только моего отца, несгибаемого и упорного поколения рожденных в 1923-м; после удара, постигшего его в апреле, парализованный по рукам и ногам, он лежит в больнице. Он ужасно обидчив, знает все лучше всех, всеми манипулирует; на днях вдруг представил нам, так сказать, презентировал свою тайную, годами скрываемую подружку и при этом следил за нашей реакцией (реакция была идиотской); ни к кому у него нет доверия, он прячет и перепрятывает ключи, пытается перессорить нас из-за своего завещания, хотя завещать ему нечего, но мало ли что? Как же так получается? К этой роли — тирана в кресле-коляске — человек должен готовить себя годами, или все происходит в одно мгновенье? Мы бреем его, он тем временем нас поучает, поносит свое состояние и состояние мира — сохраняя при этом дистанцию и способность шутить — с чувством несколько необузданного достоинства. Бог ты мой, эта наша семейная фанаберия — до чего же противно! И каждый из его сыновей будет мучиться этой жаждой аристократизма и этим надменным упрямством. Вот дьявол!
326
Хотя мой отец от души смеялся над теми, кто был убежден в существовании независимой от человека реальности (объективного мира), и считал, что и сам он (лингво-социальный конструкт), и научные знания суть некая форма веры (Glaubensystem!), он все-таки страстно стремился дать миру его имена, увешать его именами, точнее сказать, что касается самого увешивания, то делал он это без особого тщания и, например, при определении плача не стремился к соблюдению тонких различий, отделяя плач от рыдания, воя, вопля, хныканья, рева, всхлипывания, голошения, скулежа, не выделял особо плач в три ручья, рев ревмя и истерические рыдания — для него существовали лишь плач и почти-плач (это когда все было готово, и навернувшиеся на глаза слезы, и соответствующее выражение горестного лица, но до «дела» так и не доходило, слезы сглатывались). На столе он держал обычный лист писчей бумаги (формат А4) и на нем вел подсчеты. Дело в том, что, проведя несколько дней в тюрьме (что там было, никто не знает), он часто плакал. И эти подсчеты, по-видимому, были чем-то вроде защиты. Возможно, я плачу от слабости, но никак не из трусости; я плачу, чтобы привести в равновесие мировую скорбь, — эти слова он написал на листе в качестве эпиграфа. Ночные плачи, которые легко было спутать с плачем во сне, он не учитывал, а в течение дня рекордом был 21 плач — 16 целых и 5 полуплачей. (Обе руки моего отца были перевязаны, поэтому черточки на бумаге рисовал его старший сын — ему, правда, впору было еще на руках сидеть (конечно, не на отцовых!), — четыре вертикальные черточки он, как положено, перечеркивал пятой. Иногда задавал вопрос: Это целый был или половина? И отец отвечал ему, половина, целый, сообразно с той ситуацией, в которой в данный момент пребывал лингво-социальный конструкт.)
327
Мой отец без ума влюбился в Словению, от чего моя мать, понятно, была не в восторге. В соответствии с изменившейся ситуацией отец не упускал случая сказать о Словении лестное слово. Мать же только отмахивалась, она, конечно, о чем-то догадывалась, но свои подозрения ей изрядно уже надоели; с течением лет ею овладело не очень приятное чувство, что все ее подозрения относительно моего отца относятся не столько к отцу, сколько к ней самой; и это ей надоело. Моему же отцу никогда ничего не надоедало, потому-то он и умел покорять всех и вся. Начало сентября? вскидывал он перед ужином голову, в это время в долинах Словении начинали сжигать кукурузное лыко! И он смотрел на мамочку с таким видом, будто только что отбил нападение турок на Белград. Моя мать молча раздавала салфетки. Бумажные салфетки в доме всегда были замечательные, и кое-кто из гостей не осмеливался вытирать ими рот. Родители этого не замечали, но и нам не делали замечаний, видя, как мы гордо ухмыляемся только что вытертыми репродукциями Дюрера ртами. Наш отец дунул на салфетку, та раскрылась и, как огромная бабочка, спланировала на паркет. Вот так-то, сказал мой отец. Ну а что полагается делать, когда с Адриатики налетает бора? Моя мать ушам своим не поверила: с А-адри-а-ати-ки?! Боора?! повторяла она, словно неопровержимое доказательство чокнутости моего отца. Но я тебе еще не такое скажу. В окно кухни лился солнечный свет. Подними-ка руку, мой ангел. Моя мать очень часто (конкретно — всю жизнь) как зачарованная выполняла все пожелания и даже малейшие прихоти моего отца. (Само собой разумеется, старик никогда этого не замечал.) Ты видишь тень своей руки? Вижу. Так вот, по-словенски это называется; сенца. Запомнила? Сенца. Ну, сенца. То-то и оно, что не сенца, а тенья! Тенья! Если тень отбрасывает женщина, а ты как раз женщина, и женщина эта движется, а ты как раз движешься, то это — тенья! Ну, что ты на это скажешь? На такое способны лишь англичане с их глаголами — унизительным образом обратиться, например, к кукольнику перед файф-о-клоком, используя многократную форму. Понимаешь?! У словенцев особое слово для обозначения тени движущейся женщины! Тенья — это твоя тень, если мы будем с тобой в Словении в солнечную погоду… Ты понимаешь?! Разве не восхитительно? Порадуйся же хоть чуть-чуть этому слову, которое я привез для тебя из Словении, почему ты не рада?! (Моя мать, разумеется, была рада, но не знала об этом, и отец этого тоже не знал.) Это было примерно в то время, когда он обещал моей матери липицанера. Купить для нее настоящего липицанера. Ведь это еще настоящие лошади — Spanische Reitschule
[72] + почтовая лошадь + боевой конь. Все сферы человеческой деятельности; развлечения, работа, война. Были также неаполитанские… единственные, с кем их можно сравнить. Мой отец искал протекции у эрцгерцога Карла, регента Каринтии. Штирии, Истрии и Триеста, в честь которого назван был Карловац, но тщетно, липицанера он не достал. Мой отец говорил о нем постоянно, даже деньги откладывал на фураж и проч. Рассуждали, как будут делить его. Например, в понедельник, среду и пятницу липицанером будет пользоваться мой отец, во вторник, четверг и субботу — мать. А в воскресенье? не упускала своего шанса мать. В воскресенье будем делиться, весело отвечал отец. Ну хватит тебе куражиться, прикрикнула на него моя мать. Мой отец взглянул на нее с искренним удивлением. А что?
328
Была Пасха, первый день после Воскресенья, но казалось, что уже лето. На одном дереве веточки зеленели, на другом, еще голенькие, тянулись в пастельно-голубое, как от Жана Пату, небо. Сумасшедший апрель! Чуть позже один из братьев моего отца сгинул на войне, другого затем унесла страшная эпидемия полиомиелита, а третий оказался так далеко, как будто его и вовсе нет. Они собрались все вместе в последний раз, потому что один из них вскоре сгинет на войне и проч. Сидели под ореховым деревом, ствол которого, будто тоже воскрес, сверкал на солнце. Звучал домашний оркестр — рояль и кларнет. Мой отец всматривался в лица братьев, на них тоже был свет и умиротворенная радость. До чего же он не любил, ненавидел этот самодовольный подход к искусству как к источнику наслаждения. Знай он, хотя откуда ему было знать, что они сидят вместе последний раз, он, наверное, был бы чуть снисходительней к этому сопливому музицированию и лицо его было бы точно таким же, как у его братьев. В течение долгих десятилетий он пытался исправить эту оплошность, но при мысли о братьях в нем оживали чувства, испытанные им при последней встрече: нетерпимость и желчное раздражение.
329
Мой отец не способен вспомнить тело своего отца. Перечисли члены своего отца! Мой отец нем как рыба. А ведь это немаловажно. Некоторые существенные фрагменты он, конечно, запомнил, купание, плавающая на воде мошонка моего дедушки. Вот житие его: Мой дедушка был человек праведный и непорочный в роде своем и ходил перед Богом. А потом стал возделывать землю и насадил виноградник. Ну и так далее, пока не напился в дугу. Так опьянел, что сбросил одежды свои, вышел на кухню и, обнаженный, уткнулся в прохладный мраморный пол. (На самом-то деле плитка была из прессованного известняка, но зато раза в три дешевле.) Благодать, бормотал он, еле переводя дыханье. А отец мой имел двух братьев. Сии трое были сыновья моего деда, и от них населилася вся земля. Мой отец обожал поесть и вечно что-то жевал, как будто страдал диабетом, любил пиццу, китайский суп в пластиковых стаканчиках и жаренный в масле дикий шпинат, так что, в очередной раз заглянув в кухню, увидел он наготу отца своего и, выйдя, рассказал двум братьям своим. Те двое же взяли одежду, и, положив ее на плечи свои, пошли задом, и покрыли наготу отца своего. Доломаном. Проспавшись от вина своего и узнав, что сделал над ним меньший сын его (мой отец), дед сказал: проклят он; раб рабов будет он у братьев своих. Так и было имя ему. Наши дедушка с бабушкой, пока мой отец и братья были еще малышами, на наготу никакого внимания не обращали и более строгие правила в этом отношении ввели лишь тогда, когда выяснилось, что соседи приглашали мою тетю Дэйзи (имя следует изменить), точнее, даже не так, а под предлогом барбекю и т. п. приглашали гостей на мою тетю Дэйзи, чтобы та развлекала их рассказами о всяческой наготе, которой она навидалась в родительском доме.
330
В научной литературе создание моего отца датируется началом двадцатых годов. Разделенные посередине на пробор вьющиеся волосы моего отца скрывают довольно высокий лоб, ровный и прямой нос сливается с широкой переносицей, от которой к внешним уголкам глаз отходят тонкие, с легким изгибом, надбровные дуги. Его взгляд открыт, карие глаза пристально смотрят на наблюдателя (старшего сына моего отца). Тонкие крылья и правильный кончик носа. Небольшая ямочка под в меру припухлой нижней губой привлекает внимание к слегка выпуклому, суженному подбородку. Мерцающая улыбка на овальном лице придает ему приятное, дружественное выражение. Чуть сбитая набекрень коричневатая шляпка, украшенная страусовыми перьями и круглым жемчугом, а также свисающие мелкими гроздьями серьги белого серебра, охватывающее его точеную шею жемчужное ожерелье и сверкающая на правом запястье золотая браслетка позволяют предположить, что мой отец был мужем весьма благородных кровей (или его дублером).
331
На писанной маслом (но взывающей к акварели!) картине — работа средней руки, в лучшем случае Альт — мой отец хитро улыбается женщине, глядя одновременно и на даму, и на художника, и на венский двор, что вовсе его не красит. Голову он чуть склонил набок (в сторону дамы), отчего двойной подбородок кажется перекошенным, как небрежно повязанный шейный платок, что, опять же, его не красит. Словом, выглядит мой отец, как собравшийся выкреститься, потерявший устои и снедаемый похотью рабби, на сомневающемся лице которого так и написано: «только вряд ли мне это поможет». То же самое, видимо, думал он о надеждах, связанных с предстоящей карьерой, — об императорском доме.
332
После того как мой отец (возраст и внешность значения не имеют) облачил своего отца (возраст и внешность значения не имеют) во все черное, надел поверх пепельно-серой пижамы черный, длинный, до пят, кашемировый халат, чтобы все сделать черным, совершенно черным, нахлобучил ему на голову черную широкополую шляпу, чтобы скрыть лицо, поставил его босиком на черный куб высотой сорок сантиметров, чтобы ноги видны были даже из оркестровой ямы, и с помощью злой, экзальтированной, с фальшивым усердием суетящейся ассистентки (возраст и внешность значения не имеют) стал двигать его и менять освещение, как если бы тот был предметом или животным, словно накладывая последние мазки на последнее полотно, больше униженности! так будет отлично! в восторге орал мой отец, униженности! умопомрачительно! восторгался он и, пытаясь добиться, чтобы в самом центре (где находился его отец) была сконцентрирована безысходность, раздраженно гонял злючку по сцене, зачем так, зачем этак, вот как надо, вот так, живее, просил у нее прикурить, то есть не просил, а приказывал словами и жестами, и орал на нее, когда та, например, предлагала поставить отцу моего отца небольшой кляп, это дидактика! раздраженно кричал он, не надо разжевывать! он спешил на какое-то заседание, установку отца нужно было завершить к сроку, они сняли с его головы шляпу, на черепе отца моего отца безжизненно распростерлись несколько прядей, мой отец недоверчиво осмотрел голый череп, выбелить руки! скомандовал он, лапы! клешни! так называл их отец и при этом смеялся, а может, ему их сжать? осмелилась встрять ассистентка, не надо! топнул ногой мой отец; для начала они вынули его руки из карманов и, соединив ладони, подняли к груди, потом еще ниже пригнули голову, еще, еще на одну мысль ниже, как выразился мой отец, и обнаженности, обнаженности не хватает; его отца била дрожь, он дрожит, говорит ассистентка, мой отец молчит, они до колен закатывают пепельно-серые штанины пижамы, пепельно-серые колени тоже приказано было выбелить, снова пробуют освещение, на предложение этой пустышки — а что если он на минуту поднимет голову? — мой отец отвечает резким протестом, в этом мире?! здесь?! он вращал глазами, это же катастрофа! но в конечном счете остался доволен зрелищем, грандиозно! вопил он, это будет умопомрачительно! восторгался он, — а когда все это произошло, ибо если что-то произошло, значит, это было возможно, а то, что возможно, будет происходить вновь и вновь, отец моего отца под раскаты аплодисментов поднял голову и пристально посмотрел в зал; аплодисменты постепенно стихли, и после продолжительной паузы все погрузилось в кромешную темноту, словно ничего не произошло, ничего.
333
Как-то в Уайнсбурге мой отец, пьяный в стельку, взял со старшего сына слово: если что-то случится и он не напишет свою книгу, то дописывать ее, возможно, придется ему, его сыну; правда, он еще и не начал, но работает не покладая рук, да только все силы уходят на бесконечные перекоры с Коллоничем, и хотя он борется из последних сил, Коллонича одолеть невозможно — католический бюрократ, да к тому же из высшего духовенства, он просто бессмертен, его сам Господь… ну, может, и не боится, но все же предпочитает не связываться. Идея книги проста, настолько проста, что, если не отнестись к ней вдумчиво, можно легко забыть. Она, генеральная эта идея, в том, что каждый на свете — Христос, и каждого распинают. Вот что я хочу поведать. Не забудь этого, сын мой. Что бы ни случилось, не смей забывать.
~~~
334
(В стиле эпохи все в черно-белом цвете.) На вопрос, в чем же дело, в чем смысл, в чем корень, то есть как можно было бы сформулировать «идейное содержание» этого жизненного крушения, этой беды, напасти, свершившейся и вместе с тем только ждущей (поджидающей) своего свершения трагедии, этой заминированной жизни, из которой (уточнение) выкрали даже саму возможность трагедии («ой-ой-ой, догоняют разбойники, ой-ой-ой, они пробежали мимо!»), этого жалкого, тухлого карнавала страданий, мой отец не раздумывая весело отвечал: «В синей комнате дерутся зеленые женщины».
335
Что? зачем? на какого?.. Мой писуля попахивает (описка: мой папаша пописывает) с единственной целью, и цель эта заключается в том, чтобы восстановить отношения, навести, так сказать, мосты между светом небесным и смертным тленом. То, затем, на такого.
336
Почему? Когда дядя моего отца, «достославный граф» Ласло вкупе с тремя своими племянниками пал смертью героя в бесславном сраженье при Везекене, когда посыпались один за другим <здесь следует фамилия моего отца>, вся ответственность за семью пала на плечи шестнадцатилетнего моего отца, по натуре своей ребенка задумчивого, тихого, обожавшего читать книжки, выдумывать и играть театральные пьесы (чаще всего под раскидистыми цветными шатрами во дворе замка), любившего по ночам обозревать в подзорную трубу небосвод и полагавшего, что, покамест другие, а в первую голову его старший братец, будут сражаться за торжество добра, ибо так им велит их могущество, он будет трудиться во имя добра смиренно, как велит ему его немогущество, и все преимущества и возможности того немогущества обратит он во благо, попытавшись объять своим разумом и человеческую природу, и красоту мироздания, и музыку будет творить, небесную гармонию, а главное, будет писать молитвы к святой непорочной Деве Марии и бесконечно милостивому Сыну ее Иисусу, а также романы в поучение простым людям, — однако случилось так, что пришлось ему занять место старшего брата и стал он, сам того не желая, барином, великим вельможей, не ведающим, что означает собственноручно отворить дверь… Другое же объяснение, почему мой отец так и не стал писателем, он нашел в слабом своем желудке. Да, действительно, он решил стать великим писателем. Положил на письменный стол белоснежный лист чистой бумаги, справа — ручка, слева — чернильница. Так поступал Томас Манн. По страничке в день. Так пишут великие. Но в голову ничего не приходило. Тогда он вспомнил, что Томас Манн курил сигары. Мой отец сбегал в табачную лавку и закупил самых дешевых и самых дрянных сигар. Вернулся к письменному столу и, в первый раз в жизни, закурил. Он втягивал в себя дым глубоко, до самых корней Будденброков. Нет в мире такой морской болезни, которая могла бы соперничать с состоянием, которое в результате охватило моего отца. Тут он вспомнил про Джозефа Конрада, но было уже слишком поздно. Годы спустя мой отец еще раз решил стать великим писателем. Будучи студентом университета, он как раз штудировал Сент-Бёва (чей отец успел умереть еще до того, как С.-Б. родился). Читал он его потемнения в глазах. От усталости его буквально шатало. На сей раз в качестве образца он взял Рэймонда Чандлера, который после трудового дня впадает в свой кабинет, садится за письменный стол, принимает порцию животворного виски, после чего в его кабинете появляется белокурая красотка на длинных ногах и делает ему предложение, отказаться от коего он не в силах. Короче, мой отец решил пощипать драгоценнейшую и ревностно оберегаемую дедушкину коллекцию виски (in concreto употреблена была бутылка сорокалетней выдержки Old Jack Daniel’s № 7, на голодный желудок). Понятно, что ненависть к изящной словесности мой отец сохранил на всю жизнь. Если творчество — это и есть та самая мерзкая тошнота, нечто чуждое, отторгаемое всем нутром человеческим, некая хаотичная, недоступная разуму и вместе с тем объективная и реально ощутимая данность, столь же неопровержимая, как его предрассветный блев, то пошло оно на фиг. Уж лучше пусть перед ним открывают двери лакеи. Уж лучше быть палатином.
337
Мой отец призвал чад своих придумать высказывание про отца. Что значит, определеннее? Ну, какая фраза, история, слово пришли бы им в голову в связи с ним? Для него это важно, существенно, можно сказать, но не надо сразу в штаны накладывать, задумываться об ответственности, о ней он подумает сам, на то ведь он и отец, не так ли? Они (его чада) могут даже соврать, если им так легче, хотя это, кстати, не легче, замечает он, короче, он сам потом разберется во всей этой правде и кривде и установит истину. Его чада молчали. Никак не могли врубиться. Мой отец попытался помочь им. Ну, к примеру, вдруг он помрет, и тогда, что тогда они бы на это сказали? Папу жалко.
338
Мой отец говорит: Ты любил? Говорит: Мне хотелось хоть раз наконец-то вкусить прелесть жизни, как всем прочим смертным, но, увы, ничего не вышло. Говорит: Отец, что бы я ни сказал, сожалею об этом. Говорит: Если вдуматься, кто был до него и кто пришел после, то все было вовсе не так ужасно! (Хорти; до него Венгрией заправлял Бела Кун, после — Салаши.) Говорит: Минет бывает двух типов, и капитальная разница между ними: тебе дают или у тебя берут! (Пьяный вдрызг.) Говорит: Мы повидали все страны и все столицы Европы! (Цитата из моей бабушки.) Говорит: «В таком положении человек либо начинает пить, либо зачинает ребенка». «Да уж лучше б ты пил»! (Неопознанные цитаты.) Говорит: Я отказываюсь обрывать свои связи с миром. Говорит: Только не презирайте меня! Только не презирайте! Говорит Я вовсе не собираюсь вас тут убеждать, что, невзирая на басурманское иго, под которым мы оказались в 1526 году после Мохача, жизнь — прекрасная штука. Говорит: Я еще не устал искать Бога! (Смертельно усталым голосом.) Говорит: Мы живем без трагизма в душе. И это — то современно, то полный анахронизм. То гениально, то пошло. Говорит: Страна постоянно сражалась за независимость, в то время как мы (семья) талдычили ей о свободе. Говорит: А теперь назло всем я пойду отлить! Говорит: Умер механик, который ремонтировал мне пишущую машинку. Как теперь жить? Говорит: Не хватай меня за руку, я еще не умер. (Будучи уже при смерти.) Мой отец.
339
Рассмотрим все по порядку, хотя все так запутано, но это неудивительно. Когда умер отец моего отца, мой отец изумился. Вот те на! ошарашенно покрутил он башкой, как птенец, неожиданно получивший по клюву. А чего было ею крутить, когда случившееся было в порядке вещей, за исключением того факта, что это случилось? Мой дедушка был в летах (ему было семьдесят девять, ровно столько, сколько его отцу и матери, когда они умерли), мой отец же — в том возрасте, когда мужчина на самом взлете, уж выше некуда (действительный тайный, Золотого руна и проч.). То, как он умер, возражений тоже не вызывало, старик отобедал, заслушал доклад управляющего (в то время делами он больше не занимался, но хотел быть в курсе, чем он не занимается), после чего, по новой своей привычке, лег вздремнуть и проснулся, в сущности, от того, что умер; то есть поднялся, чтобы отправиться к полднику, сделал шаг и упал. По словам врача — одаренного малого из мужицких детей, учившегося на средства семьи в Амстердаме, — смерть наступила мгновенно, старик ничуть не страдал, и он (врач) даже не упомнит, когда видел последний раз покойника с таким умиротворенным лицом. Позднее, когда умерла моя мать, отец мой не то что не изумился, а выразил даже некое раздражение, скорчив мину из тех, какие он строил, когда недоволен был нами, своими детьми, ну что там опять! как будто лимон проглотил. А когда умер сам, то не было ничего, ни изумления, ни гримас. Здесь можно было бы описать выражение лица его сына, удар по клюву, лимон и т. д. (Между прочим, мой отец умер точно так же, как дедушка, проснулся, шагнул, упал. На линолеуме до сих пор виден след от его поскользнувшегося каблука. Можно также упомянуть, что Господь каждый (божий) день, ровно без четверти три, то есть когда все произошло, посылает на землю ангела — слегка повозиться над следом, чтобы тот совсем не исчез. Ангелок упирается пяткой в то место, куда поставил ногу отец, и — вжик! — падает, имитируя летальный исход. Грохот от его падения слышится на весь дом. (Всякий раз Господь посылает к нам нового ангела, ибо работа эта считается у них непрестижной.) Некоторые даже плачут. Вжик! растянулся — и в слезы.)
340
Мой отец вновь и вновь пытался не верить в Бога и до некоторой степени в этом преуспевал. А происходило все по такой причине: по мнению моего отца, совершенно ясно, ясно как божий день, что человек нуждается в Боге, и психология этой потребности очевидна — даже не логика, не жуткий аргумент Паскаля, призывавшего сделать ставку на Бога, ибо так можно «меньше всего проиграть», а необходимость, чтобы был некто, к кому можно апеллировать, и, если как это обычно и происходит, апелляция останется без ответа, чтобы было кого проклинать, перед кем смиряться, иными словами, нам нужен Отец, и на этом можно поставить три точки… (вот и Троица, хихикал тут мой отец) — короче, во имя всего человечества, которое верует в Бога, понимая свой интерес, то есть из чисто эгоистических побуждений (растущее число скептиков, атеистов, неудержимая, как казалось, всемирная секуляризация отца в заблуждение не вводили, это все ерунда, преходящий цайтгайст
[73], временная утрата чувства самосохранения и проч.), он, мой отец, не будет верующим, дабы сохранить, так сказать, достоинство человечества. Но однажды, когда, вместо того чтобы соединить ладони в благодарственной молитве, он, прошипев «да не все ли равно», презрительно передернул плечами, до него вдруг дошло, что его обманули. Обманул сам Господь. Плечами пожать или молитвенно сложить руки — в самом деле, не все ли равно?! Он полагал, что плывет против течения, тогда как вода-то одновременно течет и туда и сюда, вверх и вниз, а может, воды и вовсе нет, или есть, но она никуда не течет, и все топчутся в стоячем болоте, или есть вода, и она течет, но никто не плывет по ней, а сплавляется, как утопленник: мой отец, бунтарь-атеист, полагал, что штурмует заоблачные высоты неверия, а на самом-то деле всего лишь носил плащ неверия, красовался в цветном тряпье атеизма, ни на йоту не отличаясь от тех, кто пресмыкается перед Богом в шкурных своих интересах. Он ведет себя так же, как и они, только наоборот, то есть пляшет под дудку Господа, но под другую мелодию. Ведь в конце-то концов важно не то, существует Бог или нет, а то, каково оно, это Высшее Существо, существование коего столь гадательно (хороша фирма, посмеивался мой отец, то, говорят, она есть, потом, нате вам, оказывается, вроде как ее нету — ну понятно, чего можно ждать от конторы, где даже избранный народ не способен узнать Мессию, уж так у них, видно, дело поставлено; остроумно, конечно), иными словами — каков этот мир. А мир моего отца ни на йоту не отличается от мира, в котором живут другие. И безбожие моего отца есть точная копия Бога. Больше того, его точка зрения смехотворна — ведь он защищает перед лицом Создателя так называемое достоинство так называемого человечества, между тем как защита достоинства человечества служит славе так называемого Создателя. Вот в каком тупике оказался отец. Тьфу ты, Господи, сказал он и, обуянный новой гордыней, с холодеющим сердцем упал на колени, будь по-твоему, Яхве, смилуйся надо мною. Мой отец, вновь и вновь: мой отец.
341
Если вспомнить известный слоган, который трубили лет сорок спустя на всемирно известной технотусовке, в сердце моего отца восходило солнце (Let The Sun Shine In Your Heart). От этого внутреннего сияния он просыпался. Как бы здорово было, если бы существовал Господь, как просто и как естественно можно было бы Его за это поблагодарить! Солнечный свет он считал естественным доказательством существования Бога, размышления на сей счет — доказательством существования Дьявола, а напрашивающуюся на уста благодарность — романтическим подтверждением собственного бытия.
342
Моему отцу никак не удавалось прийти к согласию с Богом, оба люди настырные, мой отец просил послабления, дело было вскоре после 56-го, когда условия жизни и впрямь стали легче, но именно эта легкость позволяла взглянуть на ситуацию в целом, которая из-за этой легкости стала еще сложнее, лишив его нравственной опоры, помогавшей ему, когда было «очень трудно»; Господь Бог между тем оперировал остроумными высказываниями Лейбница, дескать, все в мире хорошо, и мир наш — наилучший из всех возможных, и так длилось до тех пор, пока мой отец не сделал свой выбор в пользу безумия — по-моему, по науке оно называется тременс (конкретно: делириум). Любовь, чаши гноя — все одно во Христе Иисусе, и все подчиняется Его доброй воле. В ушах папочки вдруг послышался глас принцессы де Божоле. Отправляйся на остров Мадейру. И он подчинился. Остров был бело-голубым, как раскрасил его в воображении мой отец. Видит ли он здесь розовых мышек? спрашивает его барышня Божоле. Конечно, видит. И по комнате в самом деле начинают со свистом носиться дружелюбные, внушительного размера, с виду совсем ручные, словно бы дрессированные зверьки. А позавчера она попросила моего отца сосчитать в серванте чайные чашки. Мой папа считает. Пять. А должно быть двенадцать. Одна или две, может быть, еще в сушке. Нет, одна. Вы что же, считать не умеете? И правда, выходит то пять, то семь, раз, два, три… Хорошо, меня это успокаивает, говорит она, разглядывая свои пальцы. И-и, ах! Она усаживается в раковину его левого уха, на которое он (мой отец) туговат. На правое, кстати, тоже. Наверное, в нем поселился маленький мужичок. И когда отец спит, они устраивают свидания. Не случайно же Божолиха в последнее время нервничает. Где проходят эти свидания? Ясно где — в области носоглотки, к стыду моего отца. Он решается нанести визит знакомому доктору, специалисту как раз по той самой области. Доктор выглядит жизнерадостно — он сторонник шведской методики. Skol!
[74], говорит он. Разве я не просил вас не закупоривать уши? ворчит доктор, вытаскивая из ушей отца клочья ваты. Уши надо проветривать! добавляет он. Отец возвращается, эта сучка опять начинает что-то журчать, пеняет ему из-за доктора. Кстати, мне пора замуж, я уже на сносях. Да вы что, очумели?! взрывается мой отец. Ноу ансер. Чаши гноя, любовь, все одно.
343
Замок был полон гостей, заполонивших все его залы, комнаты и террасы. Прислуга развлекалась на кухне. Мадемуазель Тите, заботам которой был поручен мой трехлетний отец, потягивала в своей комнате херес. Мой отец неприкаянно слонялся по замку. Невзначай он открыл дверь туалета, где находилась одна из дальних племянниц моего деда, которая в этот момент вставала, собираясь натянуть на себя рейтузы. Все самое-самое было на уровне глаз моего отца. Заметив магический треугольник, ребенок вперяется в него взглядом, женщина замирает на месте, а по лицу мальчугана (моего отца) расплывается счастливая и довольная от сознания узнавания ухмылка: мамочка! говорит мой отец треугольнику. Иссушенная летами старая дева, дама Звездного Креста, бывшая фрейлина блаженной памяти императрицы и королевы Елизаветы, награжденная боевым знаком отличия Красного Креста второй степени за попечение о раненых и больных воинах, разразилась рыданиями. Она плачет, стоя в барочном клозете, а мальчуган (мой отец), криво усмехаясь, скрывается с места происшествия.
344
На существительные и глаголы слова поделил не Бог, но не всем это ясно; сама природа так не делится, такое деление мира — прихоть языка. Если слово «бежать» — глагол потому, что обозначает временное и непродолжительное явление, то есть действие, тогда почему же является существительным, скажем, «кулак» (или «рабочий класс»)? И если «мужчина» и «дом» — существительные потому, что они обозначают длительные и устойчивые явления, то есть предметы, тогда почему «жить» или «расти» — глаголы? Надо бы с языком как-то договориться, чтобы он мир по-другому делил. Словно бы между прочим он (мой отец) замечает также, что в языке хопи всякий летающий предмет или существо, за исключением — что интересно — птиц, может обозначаться одним существительным. Не правда ли, поразительно? Для эскимосов же поразительно то, как мы можем иметь одно слово для обозначения снега — в самом деле, какое имеет отношение, положим, снег утренний к снегу вечернему (никакого, ясное дело). В интернате нас без конца гоняли на исповедь. И когда мы выкладывали все грехи до последнего, но нужно было еще в чем-то покаяться, мы говорили, что воровали снег. Грешен, батюшка, снег воровал. В то время нам еще не казалось ужасным, что мы не знали, в чем каяться, что не ведали за собой греха, а только вину. Что грех — имя существительное.
345
Всякий раз, когда рядом с отцом и его сородичами появлялась большая рыбина, они вели себя интригующе. Как исторический класс свою роль они уже отыграли, но все же их поведение заслуживало внимания. Естественно, знать наперед, сожрет ли их рыбина, они не могли, но, будучи малыми образованными, пословицу «на то и щука в реке, чтоб карась не дремал» они знали. Но этого было мало, нужна была информация более конкретная. Проще всего было, завидев большую рыбину, дать стрекача, но тогда вся их жизнь превратилась бы в сплошное бегство — по правде сказать, они были от этого недалеки, — однако тогда у них не осталось бы времени для других жизненно важных занятий (любовь, литература, Бог, родина, семья или, в молодости, футбол, а позднее — защита отечества… только как это, защищать отечество во время бегства? может, как гуннам, на скаку стреляя из лука через плечо? но в воде это проблематично). Другая, фаталистическая реакция, мол, «посмотрим, чего этой рыбине надо», была слишком рискованной и вводила бы мое го отца и его сородичей в грех чрезмерного оптимизма. А посему они посту пали так: при виде большой рыбины навстречу ей отправлялся небольшой отряд; проплыв пару сантиметров, они останавливались, потом еще несколько сантиметров и так далее. Когда они подплывали к ней настолько близко, что та играючи могла бы их проглотить, однако не делала этого, отряд воз вращался к своим, и они (относительно) безмятежно продолжали заниматься жизненно важными делами (любовь, литература, Бог, родина, семья или, в молодости, футбол — мой отец, — а также защита отечества). Ну а если большая рыбина заглатывала кого-нибудь из лазутчиков, например моего отца, то остальные кидались наутек, чтобы предупредить сородичей, мол, завязывайте с любовью, Богом и проч. Дилемма моего отца и его родни заключалась в следующем: кто-нибудь из отряда разведчиков мог забить на все да и повернуть назад. Повернувший, а таковым может быть даже мой отец, оказывается в личной безопасности, но если, рассуждая подобным образом, повернут назад остальные, то легко может статься, что жертвой падет вся родня, в том числе мой отец-дезертир и его потомство. С другой стороны, если остальные члены отряда не обратятся в бегство, то опасность для каждого, включая, возможно, и моего отца, возрастает, ибо шанс быть проглоченным у него будет больше — если, конечно, большая рыбина, не приведи Господь, окажется все-таки отцеядной. (Ситуация в точности соответствует проблеме общинных пастбищ в теории кооперации.) Как свидетельствует опыт — а если отдельные факты противоречат ему, то тем хуже для фактов, — среди родичей моего отца господствовали в основном отношения сотрудничества, что поразительно и уж во всяком случае никак не укладывается в представления венгров о самих себе, полагающих, будто их удел — это вечный раздрай, междоусобицы, свары и хронический дефицит согласия. (Причем образ этот — не признак самокритичности, во все времена он рождался как критика так называемого «противоположного лагеря»!) Вопрос, стало быть, заключается в том, как удалось родичам моего отца выработать дух сотрудничества. Если кто-то бросил в тебя камнем, брось в него хлебом — может, этим они руководствовались? Однако когда моему отцу кто-то дал по башке булыжником, он растянулся и потерял сознание. Да и пекарни в то время были закрыты. Чтобы ответить на этот вопрос, немецкий этолог Манфред Милински придумал оригинальный эксперимент. Он поместил моего отца в прямоугольный аквариум, в одном конце которого он и плавал (брассом). К другому торцу аквариума Милински придвинул еще один, точно такой же, в котором плавала хищная рыбина. Напарник, больше того, можно даже сказать — друг моего отца был смоделирован таким образом, что вдоль длинной стенки аквариума было установлено зеркало. Когда мой отец направлялся в сторону большой рыбины на разведку, он понятия не имел о том, что друг его был его собственным отражением. То есть на первом этапе мой отец действовал в духе кооперации. Напарник в зеркале, естественно, следовал его примеру. Словом, эксперимент моделировал ситуацию, когда оба партнера сотрудничают. Но в случае если зеркало ставили под углом 45 градусов к стенке аквариума (а его именно так и ставили), мой отец обнаруживал, что друг предавал его. И тогда на очередном этапе он тоже ретировался. Оказалось, что мой отец и его родня довольно точно следуют так называемой стратегии «Tit for Tat
[75]», которую открыл американский социо-психолог Анатоль Рапопорт (он же Анатолий Борисович, р. 1911, станция Лозовая, Россия); все очень просто, вы начинаете с благонамеренного шага, открыты к сотрудничеству, а затем повторяете действие, которое на предшествующем этапе совершил ваш друг (или, более обобщенно, «ваш друг»), короче, услуга за услугу. Бывают при этом и исключения: несмотря на предательство друга, мой отец иногда все же отправлялся на разведку один, то есть вел себя дружелюбно и снисходительно. Мой отец — доброе существо. Еще одна интересная версия — это когда в роли хищной рыбины выступает он сам. Это много комфортней, не надо так напрягать серое вещество, думать о Джоне (Янчи!) фон Неймане, о теории игр — пускай мелюзга пузатая надрывает интеллектуальный пупок, а ему, моему отцу, думать вовсе не надобно, проголодался и — цап! А бывало и так, что он цапал их сытым! До того любил видеть страх в их глазенках. Впоследствии в свою защиту он приводил аргумент, что, дескать, считал себя настоящим венгром, но аргумент принят не был, ибо как раз в то время венграми считались люди, спасающиеся бегством. И тогда мой отец в отместку — цап, цап, цап! — сожрал весь состав независимого суда, хотя прежнее доброе настроение от этого не вернулось. А тут еще этот Пазмань, который вечно вставлял ему палки в колеса. Кроме того, ему постоянно приходилось заполнять какие-то там анкеты, что он искренне ненавидел, не говоря уж о том, что задача эта явно превосходила умственные возможности моего отца.
346
Чтобы стать героем анекдотов, надо быть всенародным любимцем. Или наоборот. Мой отец относился к последним, внушал людям страх, был надменен, холоден, недоступен, высок, но не долговяз, сухопар, но не худосочен, изящная его фигура и элегантная манера одеваться (легкие ботинки, мягкие пиджаки, немодные, но всегда дорогие вещи) как нельзя более соответствовали его умеренной, однако небезобидной или, во всяком случае, не всегда приятной иронии. Сердце у него золотое, говаривала о нем моя мать, только, он этого не показывает. Во вторник стреляем сохатых, подпись, — так выглядели рассылаемые им дружественные приглашения на охоту. Когда умер дядюшка Ники, глава семьи, моего отца, как человека непререкаемого авторитета, попросили произнести надгробную речь. Анекдот начался с того, что отец, как рассказывают, решил ехать от Чаквара до поттендорфского кладбища не поездом, а в карете, и все из того расчета, что останавливаться на ночлег и менять лошадей во время всего пути он сможет в родовых имениях. (Не секрет, он прослыл — и, сдается, не без основания — человеком прижимистым. Когда в бытность премьер-министром ему приходилось навещать короля, он путешествовал вторым классом, поясняя, что все вагоны ведь все равно идут в Вену. Что действительно так.) Похороны состоялись в студеный февральский день — зимние холода были тогда в порядке вещей, ибо малыш Эль-Нинье еще обретался в люльке, — и мой отец, который, как хорошо подготовленный турист, бойко говорил на латинском, решил, что поскольку половина присутствующих будет представлять австрийцев, вторая же половина — венгров, то, дабы не повторяться, он скажет всего одну речь, причем по-латыни, а ежели кто не поймет, это его проблемы. В Вене была у моего отца одна, если коротко, моя мать, моя мамочка. Миниатюрная черноволосая француженка, вечно в авангардистских шляпках и высоких ботиночках со шнуровкой. Женщина обаятельная, умная, подкупающе образованная, непосредственная, всегда лет на двадцать моложе отца, вдова одного нашего родственника. (Кстати, тщательное исследование ее бедер наглядно опровергало применяемый к ней эпитет «миниатюрная».) Моя мать хотела от моего отца не больше того, чего тот хотел от нее, но уж этого она хотела наверняка. Закавыка лишь в том, что не всегда можно было понять, чего хотел мой отец. То он хочет, то он не хо чет, когда так, когда этак. Мой отец никогда не конфликтовал с окружающим его миром. Он был могущественным магнатом, и поэтому мир старался ему угодить. Но внешне все выглядело так, как будто именно он, мой отец, принимал решения, к чему-то стремился, чего-то хотел. Что вы скажете, если я появлюсь на похоронах? Мне прислали официальное приглашение. Я могла бы вас навестить в Поттендорфе. Замечательная идея, уклончиво отвечает отец. Я могла бы проверить, как вас разместили. Не волнуйтесь… Я не волнуюсь. Не волнуйтесь, я не останусь там на ночь. Я купила обратный билет. Но я так давно вас не видела. Мой отец раздраженно молчит, все не может привыкнуть к этой странной новинке — телефонному аппарату. Вы осел, граф! Так точно, кивает отец. Вы осел, вы осел, вы осел! Это множество «о» приводит отца в умиление. (Интересно, насколько метафорично любое, даже самое реалистическое высказывание: ведь они разговаривали по-французски, fou, fou, fou; то есть множество «у». Ну да какая-нибудь буква всегда найдется.) Мой отец познакомился с моей матерью десять лет назад, вскоре после первой мировой, на балу у его племянника, юного князя Шварценберга. Мой отец, в несколько роялистском духе, дебатировал о политике со своими, по сути, австрийскими родственниками. Он беспокоился о стране. Он привык чувствовать бремя ответственности за все, что происходило в Венгрии. Хорти и немцам он не доверял. Подобное унижение венгерской нации, говорил он, естественно, по-французски, что окрашивало его слова своеобразной иронией, не приведет ни к чему хорошему; Языки они меняли в зависимости от того, на каком из них удобнее было что-то выразить. В зависимости от темы. (Сын моего отца считает скандальным, когда язык используется просто как средство коммуникации. Подобной утилитарности он, конечно же, противопоставляет не укоренившуюся в его отечестве традицию, согласно которой язык — это твердыня наша, убежище и святая святых, для него это чересчур. Но, с другой стороны, для него естественно ощущение ужаса и богатства от сознания своей принадлежности к одному языку, ибо человек, смеет он утверждать, именно в силу того, что является существом мыслящим, принадлежит одному-единственному языку.) Когда исчезла монархия, нужно было восстанавливать связи, а прежде всего задаться вопросом, кто они, люди, которые собираются их восстанавливать. Что такое Австрия без Габсбургов и может ли она, такая крохотная, вообще оставаться Австрией? Неопределенность эта вместе с тем означала свободу. Венгрия же ощущала только увечность, исчезли две трети страны, и никто, включая и моего отца, не думал о том, что четыреста лет спустя она стала опять независимой, об этом они забывали. Время от времени мой отец поглядывал на мою мать, которая жила (в то время) в скандальном браке с нашим родичем, дряхлым Трауттмансдорфом. И чего только о нем не рассказывали! (По словам моего отца, граф был человеком на редкость симпатичным и в то время был занят одной идеей, приведением к общему знаменателю ночной сорочки своей жены, балканских войн и представлений современной физики о пространстве. Каждую фразу он повторял дважды, второй раз — беззвучно, и рот его был вечно полон слюны.) Бросить взгляд мой отец умел — аж мурашки по коже шли. Взгляд его был красив, а красота — это сила, сила действующая, хотим мы того или нет. Вот почему красота никогда не бывает пассивной. Во взгляде отца таилось веселье, даже ликование, и тот, кто смотрел в эту пару глаз, не мог не почувствовать: этот взгляд всеобъемлющ и всерешающ, этот взгляд — закон. Ему можно, конечно, противиться, только добра это не сулит. Было в моем отце нечто юпитерианское. Даже нечто возвышенное, но в той, свойственной веку двадцатому разновидности, где высокое соприкасается с будничным, — а каким же еще может быть царь ботов, когда нет уже ни царей, ни Бога? Юпитерианец исходит всегда из себя и к себе возвращается, все мерит собой, потому что он сам себе универсум. Мой отец любил не так женщин, сколько саму любовь. Надо ли это понимать в том смысле, что, желая любви, он не очень желал «прилагающегося» к ней человека? Нет, конечно. По отношению к моему отцу сомнительно уже сама слово «желал». Зато правда, что плоть, как собственную, так и чужую, он ценил высоко. Он не делил человека на тело и душу. Плоть была для него неким символом, отличительным знаком принадлежности к человечеству. Или вы веской. Цеховым гербом. Разве не с плотью проводим мы большую часть отпущенного нам срока? Не с нею ли каждодневно беседуем? И о чем же? О смерти, естественно. Ведь история тела есть история порчи, распада и разложения. Ведь путь наш ведет сверху вниз, от рождения к смерти. И не разум, не мысль, не душа даже, но только и исключительно плоть постоянно напоминает о смерти. О бренности бытия, ведь она демонстрирует эту бренность наглядней всего. Плоть — наш верный и самый искренний друг, неустанно напоминающий нам, полагал мой отец, что все мы из праха и в прах обратимся. Все человеческое мой отец искал в смерти, и находил. Смерти (пока она не явилась) он не боялся, однако и по плечу не хлопал — он ей радовался как подарку, тяжелому и не слишком приятному. Он так радовался всему сущему, что даже не делал, не чувствовал побуждения делать различие между добром и злом. Все, что есть, в том числе и смерть, вызывало в нем ликование. Правда, плоть в данном случае была не вполне с ним согласна — не могла же она добровольно приветствовать собственное разложение. Отсюда и меланхолия, всегда, впрочем, преходящая. Возможно, юпитерианство означало для моего отца (много ли это или мало, судить затруднительно), что постоянное томление плоти, головокружительную эту истому в чреслах он способен был ощущать как чувство глубоко сокровенное. В этом было его, бесспорно, сильное качество, его сопричастность миру. Между тем мой отец позабыл о миниатюрной черноволосой француженке, о брошенных на нее взглядах: к числу выдающихся ловеласов он не принадлежал. Ведь последние хорошо понимают, сколь важна черновая работа, знают, что соблазнение — дело всегда конкретное. Моего отца подобные вещи не интересовали. Точнее, когда интересовали, а когда и нет. Иногда его интересовало одно, иногда — другое. В политике, например, черновой работы он отнюдь не чурался. После войны он покинул большую политику, его удручала безмозглость и вместе с тем неизбежность консолидации, проводившейся в Венгрии после коммунистического путча 1919 года, но позднее все же включился в парламентскую рутину, руководя комитетом по экономике. Какая судьба ожидает родину? вопрошали вокруг. Но мой отец говорил только о процентах, налоговых льготах и проч. Решение уйти из большой политики созрело на том самом приеме во дворце князя Шварценберга. Господа, сказал мой отец, загадочно улыбаясь, ведь никто из гостей не знал, что он имеет в виду не сегодняшний вечер, а последующие десять лет, с вашего позволения, господа, я удаляюсь. Комната его была расположена в восточном крыле, окна которого смотрели на проспект принца Евгения. Дворец он знал хорошо и в лабиринтах его коридоров ориентировался уверенно; ему оставалось спуститься по небольшой лестнице, когда его кто-то окликнул: <здесь следует имя моего отца> Мой отец обернулся. Моя мать! Она все же последовала за ним! Он ухмыльнулся, Юпитер в нем ликовал. Идемте, хрипло сказал он. Я не могу так быстро. Ну раз так, устало пожал плечами отец. Тем не менее кое-что я могла бы, серьезно кивнула мать. Замечательно, опять ухмыльнулся отец и привалился спиной к стене. Юпитер ликовал, как ребенок, радующийся подарку. Вы, католики, сказала мать уже без грусти в глазах (ибо, надо заметить, когда она поднималась с колен, во взгляде ее была грустинка), всегда обожаете прятаться за чьей-то спиной и даже не замечаете, что прятаться не за кого, никого, кроме вас, там нет. И все это так смешно — наблюдать ваши прятки. Мой отец передернул плечами: чьи это «наши»? С тех пор минуло десять лет, но ухмылка осталась, осталась легкая грусть, и смиренная мудрость, и страсть; времена между тем менялись, и наступил момент, когда каждому венгру нужно было доказывать свое чисто арийское происхождение вплоть до обоих дедушек и обеих бабушек. А в парламенте был в ту пору один депутат, граф Фидел Палфи — грандиозный кретин, по всеобщему мнению, который, как следовало ожидать от кретина, был ярым сторонником Гитлера. Мой отец на дух не переносил этого недоумка. Однажды в парламентских кулуарах Фидел Палфи в свойственной ему панибратски-развязной манере поинтересовался у моего отца, как у него дела. Тот озабоченно потер лоб: что сказать, трудные времена, дружище, одного из моих предков Соломоном звали, сам я — Мориц, а тут еще у супруги проблемы с предками, и с бабушкой и с дедушкой. Услышав это, недоумок бросился с ликованием рассказывать всем подряд, дескать, он всегда знал, догадывался, нутром чуял, что <здесь следует фамилия моего отца> — жид! Целый день депутаты парламента потешались (полагая, что время им позволяет и это), пока кто-то (кажется, дядюшка Лаци Берени) не объяснил несчастному, что мой отец подшутил над ним (подъебнул, дословно), поскольку род моего отца считает одним из своих предков царя Соломона, что Мориц — имя не только еврейское, а что касается деда и бабушки моей мамочки, то с ними проблема в том, что их нет, поскольку мои отец и мать — двоюродные брат и сестра и по сей причине располагают не полным набором дедов и бабок, а лишь половинным. На что Палфи, следуя гениальной логике, заявил, может, оно и так, только дыма без огня не бывает. И в чем-то он оказался прав! Когда весной сорок пятого — и это уже другая сторона той же самой истории — мой отец вернулся из американского плена, еврейская организация «Джойнт» то ли сама предложила ему пособие, то ли он обратился за помощью, короче, он оказался в очереди, «джойнтовцы» взглянули на его документы: Мориц — прекрасно, имя матери Шварценберг — замечательно, одно только непонятно, дядюшка Мориц, как это вы умудрились раздобыть себе такую блистательную фамилию, <здесь следует фамилия моего отца>. Остались и прятки, осталась страсть, маскируемая игрой, вот почему родители нередко вели довольно ребяческие беседы. Словно два подростка. Хорошо еще, что мы чаще смешны, чем трагичны. Не нужно было никаких слов, вы просто могли ухмыльнуться мне своей неземной ухмылкой и привалить меня к стенке, всего и делов-то, разве это так трудно? Нет, наверное, не трудно, сказал мой отец неопределенно. Трудно, граф, до чего с вами трудно. Отца охватила гордость. Вы мне льстите. Мать скривилась. Да ни черта. В самом деле трудно. Я даже не знаю, когда вас бояться. Всегда; но это я только шучу. Ну и что же, что шутите. Тогда ничего не поделаешь. Вот, вот, именно этого ваше сиятельство не может взять в толк. Вам действительно хочется, чтобы я вас боялась, и потому от страха, и в этом вы совершенно правы, я склонна вести себя как подобает. Как хочется вам. Как вы ожидаете. Тут скривился отец. Он терпеть не мог недовольства. Но мать все не унималась. Вы, граф, избалованы. Вы довольны, когда со мной никаких проблем, когда у меня не болит голова, когда из одного оргазма я перелетаю в другой (или наоборот, вставил отец, замолчите, взвизгнула моя мать) и когда я не забываю часики у вас под подушкой. Вот тогда, но только тогда вы меня по-настоящему любите. Вы отвратительны, граф. Я вижу, вы мне не верите. Мой отец снова корчит гримасу. Вот сейчас! воскликнула моя мать, посмотрели бы вы на себя в зеркало! И сами увидели бы, что вы отвратительны. Вы мелок, вы мелочен. Вы сморщиваетесь, как сохнущее белье! Ну знаете! Что еще за сравнения, хорошо, что хоть не кальсоны! Вы бы видели, на кого вы сейчас походите! На мышонка! На мышо-о-онка?! Я?! Maus, вылитый maus, носик остренький, и так далее. Если бы моего отца спросили, каким он хо тел бы быть зверем, ответить было бы затруднительно, львом, медведем — пожалуй что чересчур, но мышонок, maus?! Я взрослая женщина, граф, и езжу куда хочу, в Поттендорф — значит, в Поттендорф, перестаньте меня воспитывать! Как вам будет угодно. И не вздумайте обижаться, заявила моя влюбленная мать, так просто вы не отделаетесь, я так просто не отпущу вас. Как бы то ни было, надгробную речь, на блестящем латинском, мой отец произнес, она длилась минут сорок пять, в течение которых присутствующие, невзирая на февральскую стужу, вынуждены были стоять с непокрытыми головами. На следующий день половина «Готского альманаха» была в лазарете — кто́ с конским гриппом, кто с пневмонией, кто с ревматизмом (!). И все задавались вопросом, зачем мой отец хотел уничтожить всю австро-венгерскую аристократию. Вот еще один замечательный образец так называемого моего отца.
347
Когда моя мать была еще изумительно молода и красива и готова была целый день проводить в постели с моим отцом — тоже изумительно молодым и красивым и тоже довольно часто готовым заняться с ней тем же, она постоянно звонила моему папочке, который работал тогда в Торговом банке, ходил зимой на работу по льду Дуная, как какой-нибудь король Матяш, занимался иностранной корреспонденцией, ибо в банке он остался единственным человеком, знавшим так называемые зарубежные языки, потому что всех старых спецов уволили как врагов режима, что соответствовало действительности. Мой отец тоже был враг режима, хотя и считал, что привлечение молодой талантливой молодежи дело хорошее, но все же вышвыривать людей только из-за аристократической манеры картавить — это идиотизм, если речь идет не о дикторах радио. А поскольку речь действительно шла не о дикторах радио, он им прямо так и сказал, терять ему было нечего, знания его не спасли бы, а о фамилии и говорить нечего — все равно что звезда Давида (только не столь опасная), с фамилией все было настолько ясно, что никаких директив не требовалось. Моя мать щебетала, веселый ее голосок доносился из трубки. Отец намекнул ей, что их, возможно, прослушивают. Но это ее только раззадорило, ну и пусть прослушивают, ворковала она, пусть хоть чем-нибудь позабавятся эти жалкие революционеры. Не такие уж жалкие, пробурчал мой отец. Коммунистов мать презирала — бандиты! Отец их не презирал. Он скорее питал бы к ним жалость, не будь они столь вредны и опасны, поэтому он на них злился. Он был в ярости. Идиоты! Совершили в истории все ошибки, какие только возможно! А последними даже гордятся! Безнадежные люди. Ну скажи что-нибудь интимное, упрашивала его моя мать. Он любил, когда она так мурлыкала, но такая бодяга по телефону в рабочее время его жутко нервировала. Да пошла ты! рыкнул он в трубку. Но ущемить самолюбие моей матери в таких ситуациях было невозможно, она упрашивала его, умоляла, ну хотя бы словечко, мой ангел, что-нибудь интимное, сладкое, о милый! мой милый! чья задница замечательней, чем у Сталина с Ракоши, вместе взятых! Мой отец попытался вообразить себе; ну не знаю, Иосиф тоже парень что надо, заскромничал он. В эту минуту ему очень бы не хотелось, чтобы их подслушивали. Моя мать обожала крепкие ягодицы отца, гордилась ими и готова была демонстрировать их всему миру, как демонстрируют скаковых лошадей. Ну милый, заворковала она опять, всего одно слово, про это. Терпение отца иссякло; это, сказал он. Моя мать разочарованно вскрикнула, они явно переиграли и теперь оба ощущали легкую горечь, сочившуюся неизвестно откуда, куда. Мой отец взглянул на часы. Он опаздывал с переводом, с докладной запиской об опоздании, с выполнением обещаний, обещанных секретарше, — и тогда он великолепным, глубоким, чуть хрипловатым шепотом взволнованно выдохнул в трубку: 15 часов 27 минут 30 секунд. На другом конце провода воцарилось молчание. Что-что, как ты сказал? вспыхнув, пролепетала мать. Мой отец повторил признание, изменив секунды на 33. О милый! вскричала мамочка и, млея от счастья, швырнула трубку. Этот прием работал довольно долго, даже в начале шестидесятых, когда по телесному низу с отцом пробовал конкурировать уже Хрущев: 18 часов 11 минут 13 секунд (сверхурочные?), и моя мать снова млела и громко мурлыкала. Но в какой-то из дней все вдруг кончилось, хотя, не считая этого, ничего особенного в том дне не было, ничего особенного не прозвучало, а если и прозвучало, то прозвучало впустую, 23 часа 18 минут 50 секунд, и ничего, ничего не случилось, это было всего лишь время, которое текло неизвестно куда, никак.
348
В конце сороковых — начале пятидесятых мой отец (возмущенный не так государством, сколько идеологией, то есть от имени здравого смысла) занимался организацией заговоров в университете и университетском колледже им. Этвеша — отчасти уже разгромленном к тому времени рассаднике вольнодумства (формально он в них не участвовал, но чем мог с готовностью помогал, интеллектом, эрудицией, связями), а потом всех закладывал. Вот же сука!
349
Как-то раз, когда надсмотрщик в десятый раз с полнейшим к нему почтением оторвал отца от работы, мол, нижайше прошу прощения, ваше сиятельство, г-н доктор, владетельный граф Чаквара, Майка и Варгестеша, но… Так вот, на десятый раз мой отец сказал ему с молотилки: да зовите меня прост Отто. Все пришли в еще большее замешательство, какой еще Отто? Габсбург? ◊ Мой отец возродил деревенский оркестр; как-то раз он долго не начинал репетицию: не было фаготиста. Вы ничуть не цените время, вы что думаете, при диктатуре пролетариата время не имеет цены?! Он раздраженно поглядывал на часы. Наконец несчастный музыкант появился, бормоча что-то свое оправдание. И только тогда мой отец поднял дирижерскую палочку. Начнем, господа, «Eine kleine Nachtmusik». (К этому надо добавить, что в «Маленькой ночной серенаде» Моцарта нет не то что фагота, но вообще никаких духовых.) ◊ Позднее другой опоздавший явился на репетицию в форме рабочей милиции. Что такое, любезный, встревожился мой отец, война? ◊ В вопросах интерпретации мой отец был упрям как вол. Что вы такое играете?! рявкнул он на оркестранта, исполнявшего свое соло довольно вяло Как написано, так и играю. И что же там, интересно, написано? Ad lib.[itum]. По желанию. Мой отец с изумлением поднял брови: это по чьему же желанию? ◊ Дёрдь (Джордж) Мендельсон-Бартольди, друг моего отца из Vox Record Company, был в оркестре его правой рукой. Как-то раз к ним нагрянуло областное начальство, и какой-то неинформированный товарищ спросил, как зовут моего отца. Тот ответил. Ну конечно, кивнул начальник, тогда, наверное, ваш товарищ — Гайдн? Нет, спокойно сказал отец, это Мендельсон. ◊ Настоятель прихода обращается к начальнику местной пожарной охраны. Что у вас в этом такте, простите, си-бемоль или си? Мой отец вне себя от гнева. Батюшка, если у вас есть вопросы, почему вы не спросите у меня? В конце концов речь идет о моем сочинении. (Они репетировали 2-ю симфонию Гайдна.) Да что толку вас спрашивать, вы никогда не слышите. Что он сказал? поворачивается мой отец к так называемому концертмейстеру. ◊ Мой отец, к Бог знает какими путями, пришел к заключению, что его семя отравлено. ◊ Мой отец решил стать католиком, роскошные храмы, музыка, пышность, весь этот литургический театр. И дисциплина! Я так полагаю, Господи, если Моцарт, Бетховен, Шуберт — католики, то, видно, не так уж там все и плохо. ◊ А что было с ним в Иерусалиме! Мой отец возвращался в отель из гостей. Такси! кричал он, но вокруг не было ни одного такси. Зато из окон соседних домов послышались вопли: заткнись! Отец вернулся к друзьям. Ни одного такси, подавленно сказал он в дверях, кругом только евреи. ◊ Мой отец проводил домой одну даму и тут же атаковал ее. Дама хотела увернуться, но поздно, отец был уже на взводе. Скажите, маэстро, задыхаясь спросила жертва, я давно хотела спросить, в каком темпе нужно играть начало симфонии g-moll Моцарта? Мой отец тут же высвободился из собственных объятий и сел за фортепиано, вот, послушайте!
350
Моя мать постоянно считала нас, старшего сына моего отца и братишек с сестренкой, как гусят, проверяя, все ли на месте, раз-два-три-четы… пятым был мой отец, она указывала на него пальцем, но никогда не произносила «пять». Раз-два-три-четы… тс-с-с. О милый, мой милый… тс-с-с!