Настройки шрифта

| |

Фон

| | | |

 

88

Мой отец постоянно рисовал на песке овец, даже когда пас овец. Художеству его никто не учил, это было от Бога. Когда Джованни Чимабуэ увидел его рисунки, они произвели на него столь неизгладимое впечатление, что он спросил моего отца, не хочет ли он работать у него в мастерской. На что мой отец сказал: с удовольствием, если не возражает его отец. Тот возражать не стал. В отличие от отца Микеланджело, который за рисование бил Микеланджело смертным боем, считая изобразительное и, шире, искусство вообще «занятием низким и недостойным почтенной семьи». Что-то в этом, пожалуй, есть. Кроме того, с Микеланджело моего отца связывало то, что он, как и Микеланджело, женою своею считал искусство (а картины — как бы своими отпрысками). По этой причине мой отец допоздна занимался мазней и на робкий призыв моей матери идти наконец в постель восклицал: О che dolce cosa и questa prospettiva![40] Впоследствии эти слова понимали так, что prospettiva (la! она!) — и есть та сладостная любовница, которая удерживала художника от супружеского ложа. В этом тоже, наверное, что-то есть. Недаром ведь Поллайоло на гробнице папы Сикста IV изобразил перспективу в виде женской фигуры!

89

Мой отец целовал мужчину всерьез (до сих пор) лишь однажды. Назвать этот поцелуй любовным было бы чересчур, но все же он был куда значительнее, чем мужественное лобызание. Дело же обстояло так: у моего отца был друг-писатель, в смысле и друг, и одновременно писатель. Хотя взгляды у них были совершенно разные, мой отец его книги любил. Писатель был скептиком, созерцателем, смиренно, но увлеченно ревизовал окружающую действительность, а о том, чтобы, так сказать, изменить ее, даже не помышлял, полагая подобные устремления в поэтическом смысле бесплодными, смехотворными, ну а в личном плане — гордыней. Мой отец был полной противоположностью! Он не мог примириться с миром, вечно бичевал эгоизм политиков и трусливость людей. Уклонисты от жизни! так он выражался, нельзя передоверять свою жизнь другим, то есть можно-то можно, да только зачем. Мой отец любил жизнь как антагонизм смерти и все время что-то предпринимал в духе устаревшего, с классической, общепринятой точки зрения, гуманизма: учил цыганских детей математике, вбивал в головы матерям-одиночкам периодическую систему Менделеева и давал уроки танцев умственно отсталым мальчикам (начинающим и продвинутым); он был настоящим подвижником. Как ищущий благодати профорг, подтрунивал над отцом его друг. По мнению моего отца, несмотря ни на что, несмотря на неслыханные скандалы XX века, миром правят добро и любовь, против которых бессильно все, даже человеческая природа, хотя, несомненно, это узкое место, но он свои выводы делает, исходя из людей, коих лично знает, а не из тех, о ком только читал; само собой разумеется, он знает и всяких мерзавцев, но это ничуть не меняет его убеждения, которое опирается на фундаментальное основание: чувства. Система, а речь идет именно о системе, не может держаться на чувствах, уныло усмехнулся друг моего отца. Ему было скучно быть правым; ведь правота — это одно, а правда — совсем другое. Жизнь без любви не стоит ломаного гроша, взвопил мой отец. (Они пили весь день. Особых причин к тому не имелось — просто день был такой.) Любовь опасна, это игра с огнем, засмеялся писатель. Мой отец замахал руками. Компьютеры! начало новой культуры! смерть слова! конец истории! Вот ваши идеи! Как будто все можно заменить. А это вы чем замените?! Мой отец, потянувшись через стол, взял руку писателя и нежно погладил ее, вот это! Писатель, кивая, опять засмеялся. Чувства всегда актуальны, всегда существуют, не успокаивался мой отец. Но не являются государствообразующей силой, отмахнулся писатель. Как это не являются! и вообще, кому оно интересно, твое государство?! Нам с тобой — если мы не хотим, чтобы новые орды варваров заполонили твой сад. Мой отец: да нельзя же все просчитать до последней мелочи — надо верить, и все! И все?! вскинул брови писатель и приготовился атаковать, почувствовав себя на своем поле. Понимал, понимал мой отец, в какие дебри хочет его завести писатель, нет, нет, к мифу мы должны относиться серьезно! Серьезно и иронически, сказал его друг. Теперь очередь впасть в уныние была за моим отцом. Писатель пожал плечами, он готов был просить прощения, а есть ли что-нибудь в этом мире, на что можно смотреть без иронии? Бог. Какой Бог? Бог. Да брось ты… Он просто нелеп, само его положение иронично. Господи, которого нет, помоги!.. Что это, если не ирония… ирония бытия?! Мой отец не любил таких разговоров. И тогда… И тогда мой отец перегнулся через стол и осенил губы своего друга долгим поцелуем, влажным, горячим, пульсирующим, каким никогда еще не целовал мужчину. И было то — хорошо. Его друг, покрасневший и совершенно серьезный, сказал: вот в этом, пожалуй, иронии не было. Ну ладно, пора идти.

90

Мой отец, по мнению его друга, полагает, что человек по природе своей 90 доброе существо. Хе-хе, посмеивается друг моего отца, давая понять, что считает это абсурдом, но продолжает, причем не без гордости, весело поминать об этом в разных компаниях, словно бы говоря: посмотрите, какой замечательный у меня друг. Мой отец, друг друга моего отца, слушая его, только усмехался. Но однажды он прошептал на ухо своему другу (который считает человека, и не без основания, кровожадным животным либо, в легком подпитии, говорит, мол, да, мой отец прав, человек добр, только он об этом не знает), когда я говорю, что человек добр, то имею в виду не человека, но способ, каким я высказываюсь о нем. И тогда друг моего отца перегнулся через стол и осенил губы моего папочки влажным, горячим, пульсирующим поцелуем, чего, само собой разумеется, не делал еще никогда. Так познакомились мой отец с моей матерью.

91

Это правильно, что Господь не стал запрещать моему отцу грешить, ибо сделать это Он мог бы только усилием, как если бы мой отец был скалой или камнем. И тогда мой отец не знал бы и не прославлял имени Его. Не зная греха, он возгордился бы и думал, что он чист, как сам Бог. А следовательно, несравнимо лучше, что Господь разрешал моему отцу грешить вместо того, чтобы отвращать его от греха, ибо грех (моего отца) пред Господом есть ничто: как бы он ни был велик, Бог может его одолеть, и одолевает, и одолел уже во славу Свою Господню, не причинив никакого вреда моему отцу. Нет, не мог Он, Господь, изменить Своих предписаний, содержа моего отца в безгреховности и при этом не нанося ущерба вечной истине. Ибо тогда мой отец не мог бы Его прославлять от всего сердца своего, что является первою и единственной целью Творения.

~~~

92

Мой отец был монстром. Так же как моя мать. Они были монстрами с утра до вечера и с вечера до утра, сами того не желая, в силу культурных традиций, рефлексов, характера, когда как. Ну самыми настоящими монстрами. Иногда они приглашали гостей, или ходили в театр, или устраивали веселые экскурсии в горы Вертеш — дабы прервать жуткую череду своих черных дел. Они были очень похожи на героев второразрядных американских фильмов. Которые, хоть и несмотрибельны, социологически и антропоморфологически полностью достоверны (как мои родители).

93

Во вторник около полуночи на заправочной станции компании «MOL», расположенной в Озде на ул. Кёалья, бензозаправщица 56 лет обратила в бегство двух моих отцов, которые, скрывая лица под масками и угрожая ей пистолетами, требовали отдать выручку. Бесстрашная женщина подняла громкий крик: люди добрые, помогите! И двое моих отцов задали стрекача, то есть скрылись с места события. Так познакомились мой отец с моей матерью, которая, правда, потом ничего не помнила, не хотела помнить, даже стоимости неэтилированного бензина 95 марки.

94

Жизнь семейного клана столь прихотлива в своем течении, подвержена стольким случайностям: пульс истории, личные факторы, то одна семейная ветвь усилится, то другая, то старший сын вдруг (?) погибнет смертью героя, а следующий за ним наследник — не стоит и говорить. В нашей семье решающим фактором стал граммофон. Мой отец был в восторге от граммофона (после того как он появился, а он появился как раз в то время). В семье было трое братьев, мой отец был средним, и все же наследство досталось ему. Как это получилось? От вращения диска, этой новой динамики, мой отец просто сходил с ума, и, чтобы вращение было еще более ощутимым, захватывающим, он утыкал диск граммофона перышками, и вместе со старшим братом (наследником всех владений) они до головокружения таращились на граммофон. Позже оба стали активными соучастниками вращения; используя хитроумное оперение как своего рода мастурбатор (первое изобретение моего отца!), они подставляли свои елдачки под перышки, которые в ходе вращения сладко их щекотали. Это изобретение отличалось двумя замечательными особенностями: физической, в смысле автоматизма и завидного постоянства скорости, и психологической: это не было самоудовлетворением, так как было не «само»! И это внутренне раскрепощало (по воскресеньям на исповеди теперь можно было обойтись без угнетающей и, главное, такой жалкой формулы «согрешил сам с собой»), что, в свою очередь, воздействовало на тело, усиливая наслаждение. (О, те сладкие, невинные, грандиозные наслаждения, для себя и во имя себя, без ответственности перед другим, дань уважения мирозданию, естеству! Теству! Ва-у-у-у!) И чем же все кончилось? А тем, что однажды вращение затянуло мошонку старшего брата под диск, и готово, кранты! Младший брат моего отца (он должен был унаследовать лесные угодья и богатые рыбой пруды в окрестностях Мора), будучи еще несмышленышем, подглядывал за старшими из-за шторы. И то, что он наблюдал, повергало его в такой ужас — черный диск, мелькание перьев и торчащие между ними торчалки, — что он до конца своих дней и знать не хотел об этом торчании. И поэтому получилось, что мой отец стал единственным наследником состояния, продолжателем рода, плюс удовольствие, полученное им от того вращения.

95

Что за чудо — его вкусовые рецепторы! Мой отец потерял уже все, не только имения, рыбные пруды и лесные угодья, простирающиеся до самого Мора, дворцы, замки, ценные бумаги («…у меня были акции, но я заложил их, и сумма залога приносит мне больше дохода, чем если бы…»), но потерял и родину, точнее, только страну, ибо родину, в духе семейных традиций, он носил в своем сердце. («У меня не осталось дома, только временное пристанище и постель… Что еще более важно — или более трагично, если еще существуют такие понятия, как трагедия, — я больше не чувствую солидарности с венгерским обществом. С кем здесь быть солидарным? С бесчестной буржуазией, с жадными и эгоистичными мужиками, с безграмотными рабочими?.. Что касается моего класса, я могу думать лишь о конкретных личностях; я познал отвратительные качества этого класса и пришел в ужас. Я больше не солидарен с венгерским обществом, и это — самое худшее, что со мною могло случиться. Теперь, когда они плачутся, что земля уходит у них из-под ног, что они лишились всего, или плачут по утраченным Кашше и Надвараду, мне ни капельки их не жалко. Они сами этого добивались своей слепотой, глухотой, алчностью, стяжательством и жестокостью; вот и получили сполна. Я служу своему родному языку, но больше не чувствую солидарности с обществом, которое на нем говорит»). Он потерял мою мать, которой надоели его шатания, потерял нас, испуганно устремившихся вслед за матерью; но даже и в этой, серой на сером фоне, жизни он не утратил жажды наслаждений, конкретно — желания и способности ощущать вкусы. О, эти его вкусовые рецепторы! Против них оказалась бессильна даже диктатура пролетариата! Мой отец был готов проглотить весь мир. Однажды — когда было это? в 1952-м? или 1953-м? — кто-то принес ему кучу поросячьих хвостов, чтобы он сделал из них что-нибудь. Если сможет. Он смог. Приготовил из них жаркое по-брашевски. Таким образом, жаркое по-брашевски изобрел в начале пятидесятых годов мой отец. Многие полагают, что это венгерское блюдо имеет какие-то древние корни. Так и есть, но только в определенном смысле! Судак а-ля Дорожма — тоже его придумка! То есть блюдо существовало и раньше, но не имело названия. И вот мой отец, развернув карту Венгрии, сказал старшему сыну (других тогда еще не было и в помине!): закрой глаза и ткни пальцем! Он ткнул. Дорожма! А когда семью выселили в деревню, мой отец даже там умудрился открыть небольшую корчму. Женский туалет находился в детской. Если кто-нибудь находил в рыбе косточку, получал бесплатно бутылку шампанского, правда, случаев таких не было. Народ в заведение валом валил! Только не надо думать, что в корчме каждый ел что хотел, — мой отец умел вливать в души нужные ему желания. Заливала, так его за глаза называли официанты. Они, хотя и любили его, нередко над ним подтрунивали. Глядите, опять старик заливает, смеялись официанты у него за спиной.

96

Мой отец умер от отравления паштетом из ядовитых трюфелей. Его друзья и поклонники знали его как человека, находившего наслаждение в задорном споре, не особо нуждавшегося в Боге и поэтому считавшего человека не тварью Божией, а простым механизмом. Любимой частью этой машины для него была голова. Философия, ирония, эстетика! По его представлениям, мозг являлся источником не только ума, интеллекта, но и грез, наслаждений, то есть природа наделила нас способностью быть счастливыми, а стало быть, — и отец мой был счастлив, что пришел к этому заключению, — мы должны наслаждаться жизнью! Руководящим принципом его жизни, его девизом была не слишком почтительная версия заповеди Христовой: Любите, неважно что и кого, но любите! (Как выражаются в Вене: Liebt, wen oder was Ihr wollt, aber liebt!) Человек, говорил мой отец, рождается в неведении, а умирает — если хватает мудрости — скептиком.

97

Моего отца давно уже… давно уже не было, осталась лишь приготовленная им колбаса, сухая, круто наперченная, так называемая крестьянская — был у него один гениальный рецепт рассола, собственное изобретение, жаль, не запатентовал, — просто чудо, не колбаса; висела у нас в чулане, обдуваемая ветерком. Мясо для него было дороже всего на свете. Вот подагру и схлопотал. Дороже золота. Когда я ем мясо, то чувствую себя человеком. Когда я беру его и кусаю — потому как мясо надо кусать, тут зубы нужны, крепкие челюсти, — я понимаю, что кое-чего достиг. Что живу. Настоящей жизнью. Кукуруза или морская капуста для этого не годятся. Он сломался совершенно внезапно, хрясть, и все, еще вечером был хозяином жизни, носился по городу на спортивном «вольво», как какой-нибудь Саймон Темплар, просиживал ночи в баре «Канары», менял, как перчатки, женщин, включая и мою мать, содержал всю семью, ибо, с тех пор как ему пошел шестнадцатый год, мой дедушка бросил дела, выпал из оборота, уж так он решил, и целыми днями сидел в занавешенной дальней комнате и все что-то читал, читал, отца моего принимал только по субботам, кресло, виски, затемненная комната, отчет отца о доходах, который он делал стоя, дед сидел, на коленях книга, закладками он никогда не пользовался, они были под запретом, человек должен знать, где находится, таково было его кредо, закладки он выдергивал из книг, будто сорняки, и помнил, куда поставил тридцать или пятьдесят лет назад ту или иную книгу, какого года издания, где начинается в ней сцена рокового купания Немечека, страница такая-то, такая-то строка сверху, а в конце жизни решил заново перечитать все любимые книги, прочесть книгу о Вильгельме Оранском, или Вильгельме Молчальнике? или это одно лицо? мой отец, стоя у дверей, спросил, который раз вы ее читаете, папа? третий, один раз прочел, потому что хотел, другой раз — потому что понял, а теперь — чтобы попрощаться; мой дедушка перечитывал на прощанье книги, которые были важны для него (не все, потому что для этого потребовалась бы еще одна жизнь, конец которой пришлось бы приберечь, опять же, на перечитывание), и тот факт, что отец содержал семью, а его отец (следовательно) был никчемностью и бездельником, — все это не имело значения, бесстрастный авторитет моего деда был абсолютно непререкаемым, мой дед презирал окружающий мир, кому — этим?! считая моего отца тоже частью окружающего его мира, и, когда он просил принять какого-нибудь важного человека, с которым надо бы побеседовать в интересах семьи, мой дед, не отрываясь от книги, спрашивал: он говорит по-венгерски? и если посетитель не говорил, бросал лишь: а жаль, чем все и заканчивалось, старик был хер еще тот, но все-таки личность, короче, сегодня он (мой отец) был еще богачом, а назавтра уже голодранцем, потому что кто-то придумал импортировать ткань с лавсаном, на которой все помешались, хотели только ее, это был истерический приступ моды, он мог продержаться до лета, никак не дольше, но к тому времени, кроме долгов, у отца уже не было ни шиша, и пришлось тогда собирать и морскую капусту, и бог знает еще чего, мой отец научился стряпать какую-то вкусную ерунду из муки, жира и воды, со специями, тогда же им был придуман гениальный рецепт рассола для изготовления колбасы, и тогда же у всех в семье стали кровоточить десны, шататься зубы, и доктор установил, что это цинга. Однако в один прекрасный день мой отец вдруг снова разбогател, еще вчера цинга, а наутро уже подагра, говяжьи ребра на углях, асадо, вымоченные в маринаде и постоянно поливаемые шматки мяса, ну и горчица, само собой. Если в прошлом году было восемь тысяч, то в этом — уже целых восемьсот. Что касается колбасы, то лучше ее кусать, а не резать, в пятерню и — хрум. Можно также ломать.

98

Целыми днями мой отец целеустремленно ест, метет все подряд, словно заводной, боясь опуститься ниже девяноста. Лишний вес ему не вредит, если не считать одышки. Нацисты встроили ему в тело датчик — куда точно, он не рассказывает, стыдится, — который, как только вес моего отца опустится ниже девяноста, взорвет его, жах! и все кончено. Жри, еврей, сказали они, так как в лагере все отощали, кожа да ребра, и поэтому, пусть вполголоса, еле слышно, они (евреи то есть) стали роптать, мол, нельзя ли чуть-чуть побольше, хоть чего-нибудь, ну хоть листьев капустных; нет проблем, ответили им. А теперь уже ничего не поделаешь.

99

Свое нерешительное, назовем его так, поведение во время нилашистского террора мой отец компенсировал таким образом, что — спустя сорок весен — выдрессировал (чистокровную!) пули так, что, когда он кричит ей: нацисты! она начинает неистово носиться по всей квартире, кого-то искать, при этом гости, если таковые имеются, евреи и не евреи, начинают смеяться, показывая на пса, иногда — друг на друга, и всякий, без исключения, раз награждают собаку аплодисментами. Не аплодирует только моя мать (никогда), она (всегда) презирает их: моего отца, пули, гостей (евреев и не евреев).

100

Мой отец занимался уборкой клевера, пятьдесят шесть тысяч хольдов — не шутка, а тут дождь на носу, и поэтому появился на поле с большим опозданием, до середины второго тайма заколотил три мяча и тогда попросил его заменить, мужики, извините, мне надо идти, клевера.

101

Гамбургский мускат был любимым вином моего отца. Среди лошадей — липицанеры, а из вин — этот самый мускат. Полно, Матика, чепуху молоть, как он может быть вашим любимым вином, когда его нет в природе. Гамбургский мускат! Что за бред? Это в ганзейском-то городе! На что мой отец начинал блевать, как собака на свадьбе, буянить и всех задирать, объясняя, что перебрал гамбургского муската. Мы, в соседней комнате, дрожали от страха. Ну как? орал мой отец торжествующе, ты больше не сомневаешься, Фома неверующая?! Верю, верю, кивала мать, и нельзя сказать, что ответ ее был совсем уж неискренним.

102

Сыр пармезан, сардины, маслины и масло оливковое от Игнация и Кристопа Шпеттлей, капусту квашеную от Йозефа Хадерлейна, пиво от Карла Лиффнера, приборы столовые от Кершека и Кубичека из Темешвара, сигары гаванские от Гесса и сыновей, розочки к оголовнику и нагавки от Антала Мольнара, под желтую карету две пруги новые от Яноша Матича, для конюха Дьони из Майка шляпу от Йожефа Весели и от него же три синих каскетки, очки от Симона Вальдштейна, придворного оптика и механика, а также хранителя сокровищ императорско-королевского двора, удостоенного оных чинов также при дворах императора германского, королей итальянского и испанского и принца уэльского, три кадушки от Йожефа Пулы, вазелин от Юста и К° сетку для ловли ястребов, от кого не суть важно, а также смазку каретную татофинум (?) — таков был заказ моего отца. По утрам он вел долгие переговоры с мэтром Бальдауфом, своим поваром. Как сказал Юм, мы привыкли к тому, что солнце восходит каждое утро, и ожидаем, что так же будет и завтра; пребывая в этой уверенности, мой отец каждое утро общался со своим поваром. Они обсуждали друг с другом, что хотели бы съесть (приготовить), а затем обсуждали, как много всего стоит на пути их безмерных желаний, ведь на рынке может не быть кориандра, или вдруг моему отцу расхочется почек с луком, или в окрестностях, чего доброго, объявятся русские и станут насиловать всех подряд — кошек, женщин, рантовые сапоги. Отпустив повара, мой отец составлял расписание дня, дабы вовремя передать его — через слуг — моей матери. И не было дня, чтобы в том расписании отсутствовал пункт: личное знакомство. Так познакомились мой отец с моей матерью. Шоколад ему поставлял из Вены Пьетро Ринальди, реже — Зала, поставщик Императорского двора.

103

Ну еще бы! Мой дедушка, отец моего отца, наследный владетель Чаквара и окрестностей, тут же вышвырнул моего отца из замка. Дело в том, что во время жатвы деревенский оракул предсказал ему: младенец, которому еще только предстояло явиться на свет (мой отец), доложон стать его убийцей, а мой дедушка жизнь любил, и вообще, и, в особенности, свою собственную, и посему после рождения сына он велел бросить его в горах Вертеш. Ребенка спасли, и он вырос при дворе другого графа — графа Айки и Иноты — в полной уверенности, что является полноправным наследником этих владений. Но однажды оракул подивил моего отца, сказав, что он доложон (опять это «доложон») покинуть родительский дом, дабы не стать, невольно и все же неотвратимо, убийцей отца и наложником собственной матери. К предсказанию мой отец отнесся серьезно и покинул свой дом, который считал своим домом, своих отца и мать, которых считал своими отцом и матерью. По пути, у местечка Баконьлеп, где пересекаются три дороги, он столкнулся с дедушкой и в завязавшемся споре о том, кто нарушил ПДД, укокошил его. Допрыгался старикан! Явившись в Чаквар, мой отец в два счета решил проблемы, не дававшие жизни всему населению (устроил канализацию, разрубил затянувшийся узел коммунальных неплатежей), и благодарный народ избрал его своим графом, а в придачу досталась ему рука моей бабушки. (Ей было тогда столько же лет, сколько теперь моей Гитте.) И стали они жить в мире, и почете, и уважении, от не узнанной им его матери (хотя, судя по фотографиям, они были весьма похожи — тот же лоб, тот же самый, с горбинкой, нос!) родились двое сыновей и две дочери. Но однажды, без всякой к тому причины, разразилась чума, и население Чаквара вновь обратилось к оракулу, который поведал им, что они должны найти и наказать убийцу дедушки Лайоша. Мой отец, не жалея сил и не покладая рук, занялся расследованием, в ходе которого свет пролился на все (до причиндалов отца и матери). Бабушка с горя повесилась, а мой отец выколол себе глаза, избрав вечный мрак, и убрался туда, откуда явился, в наследственные владения. Остались после него неплохая система канализации и установленный модус вивенди относительно распределения общественных платежей. Все сбылось, как предсказано было оракулом.

104

По мнению моего отца, усиление энтропии прямо связано с греховностью человечества; закат Европы и регулярные биржевые кризисы — все это суть закономерные следствия второго закона термодинамики. И если счастливая семья становится вдруг несчастной, энтропия усиливается. См. начало «Анны Карениной»!

105

Контрверсия этой легенды звучит так: на станции «Площадь Баттяни» пригородной электрички к моему отцу подошел… Христос, Иисус Христос, с заплетающимся языком, мутным взором, свежей ссадиной на переносице, одетый в тяжелое, источающее смрадный дух пальто. Утомленным, почтительным голосом Он попросил денег. Нету, раздраженно ответил отец, у которо-го были только тысячные купюры. Человече, сказал Христос и двумя руками взял руку моего отца. Вздрогнув от легкости шелковистого мягкого прикосновения, мой отец испуганно отдернул руку. Пшол вон! оттолкнул он Христа, ступай! На что Сын Божий ответил: ступай же и ты, да не будет тебе покоя ни днем ни ночью. И стало так. И скитался отец мой от станции к станции, от страны к стране и нигде не мог обрести покоя, даже вечного, requies aeterna, ибо и смерти лишил его Бог в Своем Божием гневе. И куда бы мой папочка ни ступил, всюду сеял он бедствия (реки обращались в пустыни, падал скот и т. п.). Так отец оказался в положении иудейского народа — антисемитский подтекст в комментариях не нуждается.

106

На станции «Площадь Баттяни» пригородной электрички мой отец, с заплетающимся языком, мутным взором, свежей ссадиной на переносице, одетый в тяжелое, источающее смрадный дух пальто, подошел к Христу, Иисусу Христу, и утомленным, почтительным голосом попросил денег. Нету, раздраженно ответил Христос, у которого были только тысячные купюры. Человече, сказал мой отец и двумя руками взял руку Христа (поймал Бога за бороду). Тот, вздрогнув от легкости шелковистого мягкого прикосновения, испуганно отдернул десницу. Пшол вон! оттолкнул его Сын Божий, ступай! да не будет тебе покоя ни днем ни ночью. И стало так. И скитался отец мой от станции к станции, от страны к стране и нигде не мог обрести покоя, как вечный жид. А вдобавок еще и реки обращались в пустыни, и скотина падала. Словом, было делов.

107

Человек — существо страдающее. Всякий страдалец — общественно опасное существо. Мой отец общественно безопасное существо. Мой отец не страдалец. (!) Следовательно, он — не человек. Как же так?

108

Мой отец, опираясь на законодательство США, предъявил иск Богу по причине великой засухи, недорода и проч. И даже выиграл дело в первой инстанции — из-за неявки ответчика. А вот во второй —

109

У моей матери была большая, напоминавшая кафедральный собор швейная машинка «Зингер». На ней из кусочков желтого шелкового покрывала она сшила звезды Давида для моего отца и сына моего отца — одну побольше и одну поменьше; дело в том, что, согласно закону, при смешанном браке конфессиональная принадлежность мальчиков определялась вероисповеданием отца, а девочек — вероисповеданием матери. Вот они и стояли, вытянувшись, как на примерке костюма, мой отец и сын моего отца, пока мать, с булавками во рту, прикладывала желтые звезды к лацканам их пиджаков. Неизвестно, набрался ли мой отец храбрости и презрел закон или нашел в нем лазейку и умудрился креститься. Как бы то ни было, а желтые звезды, похожие на одуванчики, еще долго пылились в ящике швейной машинки среди разноцветных катушек, лоскутьев и пуговиц; за исключением того случая, «генеральной» примерки, они, мой отец и сын моего отца, никогда их не надевали. В страдании есть что-то непристойное.

110

Если бы мой отец был тем извергом и тираном, каким его иногда представляют, тупицей и жалким выродком, заслуживающим упоминания только из-за своих страданий, то едва ли его старший сын с младых ногтей (будущие «когти льва»!) придумывал бы на каждый день недели «пожелание доброго утра дорогому папеньке» (Morgenglückwünsche[41] на ученой латыни). Будет счастье беспредельно в этот светлый понедельник. Лучи золотого светила несут вам здоровье и силу. Владыка Всеблагой мир даст вам и покой. С этого начинался день, каждый день; между тем мой отец был всего лишь моим отцом, извергом и тираном, тупицей и жалким выродком. И только страдания делали его, моего дорогого, достойным упоминания.

111

Мой отец никогда никому не хотел причинять страданий. Ни малейших; и потому делал все: врал, притворялся, платил деньги, любил ближних, как самого себя, жертвовал обеденным перерывом, короче, действительно все. И это его отвращение, этот ужас перед страданием причиняли уйму страданий.

112

Мой отец, сколько он себя помнил, старался во всем быть закономерным, неслучайным и предопределенным, в каждом слове, движении, авантюре, прегрешении, упущении и поступке, в каждом глотке вина (отвратное пойло)… да что говорить, даже малая часть выполненной им работы свидетельствует о неустанных и героических усилиях, с которыми он (мой отец) так отчаянно пытался отрицать свою эвентуальность.

113

(Образы плачущего отца.) По улице ехал какой-то аристократ. И сбил моего отца. Где и когда это было, можно сказать совершенно точно; виноват был он (мой отец). Погруженный в себя, он обдумывал одну фразу, то есть фразы, собственно, еще не было, а были набросанные в кучу слова, подмостки литературы, на них автор-повествователь (Ich-Erzähler), и ничего, кроме этих слов, он не видел; он как раз собирался начать их складывать, как бац! — проезжавшая мимо открытая «BMW» зацепила его, мой отец полетел лицом вниз, а машина, не успев затормозить, еще на него и наехала. Он ударился лбом об асфальт и замер, тихо вытянувшись на мостовой. Шевелиться ему не хотелось. Страна между тем продолжала строить социализм. Водитель, наглый молодчик в темных очках, с испугом и раздражением наклонился над моим отцом. Тому все еще не хотелось двигаться. Но, заметив испуг и не обращая внимания на раздражение, он стал успокаивать молодого человека, не подымаясь с земли, словно подушку, обнимая (точнее, скребя) мостовую, дескать, не о чем беспокоиться, случай очень простой, есть виновная сторона, и виноват во всем — он, мой отец, и не частично, не прежде всего, а целиком и полностью, потому что, как принято выражаться — ведь так выражаются в этих случаях? — он сошел с тротуара в пределах тормозного пути и всю ответственность берет на себя; пусть кому-то это покажется странным, но есть люди, которые не желают бороться за выживание, вот и он таков, и уже не изменится, хотя понимает, с другой стороны, что теперешнее его положение требует изменений, ибо валяться перед колесами, точнее сказать, под колесами это не комильфо, и он бы поднялся, да только не может, не может пошевелиться, и даже, пусть не обидятся на него любезный молодой человек и его очаровательная партнерша, — не хочет, не хочет, и чувствует, это чувство переполняет сейчас все его существо, что он наконец-то нашел свое место (где и когда, это можно сказать совершенно точно), что теперь, когда так скандально скачет курс доллара, а на противоположном зеленом газоне уже распускаются крокусы, ему кажется, будто он достиг цели, что его бытие и существование слились воедино, что вот оно — его место, вот дом его, его подиум, с которого он наконец мог бы заговорить, а не под нос себе бормотать, как это делал наш пресловутый двадцатый век, отсюда в принципе можно было бы говорить о вещах общезначимых, вот место, где он бы был Ich-Erzähler, повествуя от первого лица единственного числа, поэтому он просит не беспокоить его, он не намерен двигаться и, хотя ему стыдно за причиняемые неудобства, хотел бы остаться здесь навсегда, уткнувшись лицом в пыльный теплый асфальт. Навсегда. Так оно и случилось. Моя мать сидела не шевелясь в «BMW» и смотрела перед собой, никого не видя, хотя зевак собралось достаточно.

114

В Ладенбурге, недалеко от Мангейма, находится первый в мире гараж, то есть помещение, предназначенное для хранения автомобиля; построил его Бенц. Раз в неделю Берта Бенц, легендарная Берта, отправлялась в Гейдельберг — покупать в аптеке бензин. Мой отец.

115

Прогноз моего отца — хуже некуда. Он закладывал, выглядел пасмурно, зубы не чистил. Внутри его черепной коробки проплывали тяжелые темные облака. Вероятность дождя небольшая, ожидается прояснение, ветер северный, местами порывистый, дневное повышение температуры приостановится, утром будет +15…20, в Стокгольме облачно, +11, в Афинах ветер, +25, в Берлине пасмурно, +16. Моя мать не могла понять, с кем она живет (Стриндберг). Он никогда не снимал с головы шляпы. И в городе ему дали кличку — Дурень в Шляпе. Кроме него, был еще один — знаменитый Дюри-Свистун, но тому мозги выбили в 56-м. В городе строили тогда метро, способное перевозить под землей массу народа, разгружая тем самым наземный транспорт. У «Астории» мой отец, обманув охрану, проник в строящийся туннель и вступил в разговор с рабочими. Он хотел стать художником, но в силу семейных традиций и интересов окончил сельскохозяйственный институт, занимался коровами, ну и проч., а дипломную защитил на тему «Севооборот: решения и соблазны». Он часами мог говорить рифмованной прозой. Но никто этого не замечал. Так разговаривал он и с проходчиками. (А проходчик, ведь он, как известно, никто?..) Метро, в отличие от моего отца, функционирует по сей день, ежедневно доставляя народ на работу и в иные места: в кино, на футбол, в ресторан, в аптеку. Теперь пришло время вот этого, указывал мой отец в темноту сочащегося жижей туннеля. Работяги, продолжая в полутьме заниматься своими делами, слушали Дурачка в Шляпе. Это тоже своего рода здание. А здания, господа, держатся на двух вещах. На технологии, то есть на том, каким образом мы кладем камень на камень. Смею напомнить вам, что во времена оны, когда зародилась готика, появились несущие стены, другой стала форма сводов, все вдруг начало расти, открываться, исчезли арочные полукружья, и храм уже стал не просто большой, огромный в сравнении с крохотным человеком, а устремился в небо, то есть и человек, при всей его малости, воздел голову к небу, к Всевышнему, к своему Богу. Это и есть, господа, другая вещь, камни — это одно, а внутренняя свобода — другое. Вы чувствуете, господа, этот фантастический размах, это поразительное сопряжение материи и духовности?! Вы чувствуете?! Технология должна следовать духу, достигнуть того же, чего достиг дух! Надеюсь, вы понимаете, о чем я вам говорю… Хорошо, господа, я принимаю ваш ответ, который скорее — вопрос. Но в таком случае, будьте любезны сказать: где этот дух обитает сегодня? Я вижу лишь то, что и вы: вот эту вот гениальную хренотень из железобетона. Камень остался на камне. Это я вижу. А теперь до свидания, господа, я удаляюсь в свои покои, мне надо почистить зубы.

116

Мой отец, бог весть почему, по прошествии десятилетий вдруг решил приударить за моей матерью (цветы, шампанское, фелляция, то есть, простите, наоборот: кунилингус). Но ко времени, когда он вернулся с бокалами для шампанского и так далее, моя мать углубилась в беседу с кем-то другим. С обворожительной молодой девушкой, стройной, даже когда она сидела, креолкой с двумя большими, но при этом изящными кольцами в ушах, с откинутыми, приглаженными назад волосами (так будут выглядеть волосы моего отца смертном одре), выгодно демонстрирующими ее очаровательный профиль: подобных красавиц моя мать еще никогда не встречала. Абсолютное торжество природы! Скосив глаза, она заметила моего папочку и подала ему тайный знак, мол, оставь в покое, пошел вон, и вообще, мы с тобой не знакомы. Мой отец изумленно отвесил челюсть. Но мать, улыбаясь, продолжала болтать. Она работала. Девушка была вся внимание. Вы знаете, милочка, говорила ей моя мать, взяв девушку за руку, это было бы просто ужасно, если бы вы сидели, стояли, ходили здесь, и я ничего не предприняла бы. Ужасно! Но ведь это не так, сказала девушка. Не так, ответила моя мать, целуя ее ладонь. Мимо моего отца они прошли с таким видом, словно тот был официантом. Он лишь успел услышать слова моей матери: вы, моя дорогая, несете свое объяснение в самой себе. На отца моя мать даже не оглянулась, лишь махнув ему за спиной на прощанье: мол, оставь меня, пошел вон, и вообще, мы с тобой не знакомы. А как же шампанское и все прочее?

117

Тоже женщина ничего, сказал мой отец и этого своего мнения придерживался до конца жизни. Так познакомились они с моей матерью.

118

Моя мать обожала прикидываться, будто нет у нее ни детей, ни мужа (сиречь моего отца), и любила поэтому путешествовать, странствовать, будто пташка, по белу свету, то в Мали, то в Гишпанию, в края, где еще не ступала нога туриста. Сопровождать ее будет Енё Барадлаи, сказала она, даже не задумываясь, что имя сие означает. Отцу это показалось подозрительным. Хорошо, сказал он, вы поедете с Барадлаи, но поклянитесь! Моя мать подняла одну бровь, чему она научилась у моего отца. Поклянитесь, что, когда а) вы будете вкушать крабов или прочих ракообразных, b) будете закусывать тапасом или с) пить, потягивать или лакать сангрилью, вы будете непременно думать лишь обо мне. И вечно чавкающий Барадлаи — да не чавкает он! — поблекнет пред вашим взором, и в вашем воображении останусь лишь я, в полный рост, в цвете, словно на голографии, в самом выгодном ракурсе. Моя мать промолчала. Но не думайте, что я уж такой говнюк — на рыбу это не распространяется! возопил мой папочка, хотя ясно, что вы будете обжираться рыбой, поскольку вы ее любите. Моя мать продолжала молчать. На рис тоже! А паэлья? вопросительно взглянула она на моего отца. Мой старик холодно кивнул, хотя ясно, что некоторые виды паэльи без рака немыслимы. Хорошо, я клянусь. Мой отец взвыл как собака. А когда через две недели, сияющая, в шоколадном загаре, освободившись из объятий юного Барадлаи, который, если бы не его прирожденная меланхолия, производил бы впечатление истинного джентльмена, она с жаром, словно страдающая гиперактивностью гимназистка, бросилась на шею моему отцу, он сначала стряхнул ее, но потом, упав на колени, взмолился: никогда больше не уезжайте от меня так далеко! Даже в Эрд или в Пилиш-бог-знает-куда. Оставайтесь всегда со мной. Наготове. И ждите меня, как пожарник огня. Вы должны всегда находиться рядом и, если я свистну, отвечать мне: I love you! Ни больше ни меньше — фьють, I love you, неужто так трудно запомнить?!

119

В канун Рождества мой отец вновь достал свой охотничий дробовик и отправился в Мечер, чтобы пристрелить мою мать. Но, к счастью, нашел на него такой приступ кашля и он выхаркал столько рубиновой крови, что свалился без сил, и пришлось его уложить обратно в постель.

120

У железнодорожной станции Дейтар одна моя мать, жительница Балашшадярмата, опоздавшая на последний автобус, остановила микробус. В машине сидели трое моих отцов; двое, ни слова не говоря, набросились на нее. Сорвав с женщины платье, они попытались ее повалить. Но моя мать пинала их и царапала, больше того, одного из обидчиков (моего отца) укусила за руку. Дело кончилось тем, что, озверев от «бешеной кошки», они вышвырнули ее из машины, а за ней и ее шмотье. Милицейское управление города Балашшадярмат начало расследование по делу о покушении на изнасилование, совершенное неизвестными (компашкой моих папаш).

121

Мой старик решился на сверхчеловеческий подвиг: за 115 дней проехать на велосипеде двадцать три тысячи километров (в десятичной системе счисления!) через всю Америку. Своим велопробегом от Патагонии до Аляски он собирается привлечь внимание мировой общественности к людям, страдающим рассеянным склерозом (PC). Во дает старик, ну прямо Лэнс Армстронг! Старт должен быть дан 15 марта в аргентинском городе Ушуая, самом южном населенном пункте земного шара. Как заявил мой отец, в усилиях, которые он приложит во имя успешного завершения турне, страдающие PC нуждаются каждый день. Старик и до этого не был домоседом. Он объехал на велосипеде всю пустыню Австралии. (Где познакомился с моей матерью, у той самой знаменитой горы.) Подготовка к турне по Америке длилась достаточно долго. Команда сопровождения будет следовать за моим отцом в двух старых микроавтобусах, в нее входят врач из Голландии (он же прекрасный веломеханик) и репортер (не пригодный более ни на что). Дистанцию он (мой отец) будет проходить на одном полугоночном и одном горном велосипеде, а в качестве запчастей берет только два колеса и двадцать шин. Об опасностях мнение его таково, что предвидеть их невозможно. Боится он только того, чего он боится и дома: невадских гремучих змей да волков и медведей Аляски. Во время остановок он собирается участвовать в массовых спортивных мероприятиях, организуемых клубами PC, лучше всего было бы, конечно, сыграть в мини-футбол, но это не обязательно, он готов ко всему, даже к кроссу. Все интересующиеся могут следить за перипетиями велопробега из любой точки мира с помощью Интернета (www.alba.hu/eea).

122

Мой отец давно мечтал побывать в Австралии. Хочу убедиться, говорил он, что я не упаду там с земного шара. Да много чего говорят, не так ли? Естественно, дело было совсем не в этом. Мой отец, как всегда, влюбился. Увидел цветное фото Австралии, пустую пустыню, залитую чем-то рыжим, — и потерял голову. С того момента он не мог думать ни о чем другом, кроме рыжей пустоты, этого завораживающего туристов вакуума («край девственной красоты и контрастов»). Ничего, что он прежде любил, точнее, к чему был привязан, что сладостным грузом давило его всю жизнь, ничего из этого он не видел на той фотографии. Ничто — это и есть любовь. Так (однажды) и познакомились мой отец с моей матерью.

123

Мой отец каждый день, всегда в том же самом месте и в то же самое время, видел девушку, которую ему — каждый день — хотелось окликнуть, потому что все в ней было такое… (австралийское?), ну буквально все. Но сделать он этого не осмеливался, чего-то боялся, опасался обидеть девушку, да и волновался! Наконец, на седьмой день, мой отец все же набрался духу, и дело пошло. Сперва девушка прислушивалась к его словам, слегка повернув к нему голову, но постепенно лицо ее становилось все дружелюбнее, однако при этом она не переступала границ культурной коммуникации, которые мой отец нарушил своей неожиданной инициативой. Само собой разумеется, все кончилось, как и должно кончаться, когда два переполненных сердца чего-то очень хотят. К черту всю эту бюрократию! вскричал мой отец раздраженно и познакомился с моей матерью, к черту!

124

У моей матери — лошадиные зубы. Что поначалу моего отца несколько дезориентировало — он приближался к ней (моей матери) если не с холодной, то во всяком случае с осмотрительной вежливостью. Но потом поразительная амальгама ума и эротики, зрелости и ребячливости, анархии и надежности покорила моего отца, и это еще слабо сказано. Вы — крупнейшая веха в истории женского пола, говорил, например, мой отец (довольно громко), то есть, будучи рядом с матерью, он вел себя, будто выпивший. И это не было слабым подпитием, а намного серьезнее, мужественнее, жестче, опьянение было необратимым, доподлинным и все-таки легким, как прыжок в неизвестность, совершенный без трепета, с удивительным легкомыслием, с задорной бравадой по отношению ко всему бытию, но только не столь осознанный, и все же многозначительный; бесшабашность — наверное, этим словом можно охарактеризовать треволнительное состояние духа, охватившее моего отца. Значение этого экстатического опьянения всем сердцем может понять только человек, знающий, что мой отец — алкоголик. Так познакомился мой отец с моей лошадинозубой матерью.

125

Моя мать уже давно тосковала без моего отца, отлучившегося по делам государственной важности (Лола). Я готова ползти к тебе, написала она моему отцу, даже на карачках. Мой отец, живо представив себе эту позу, отписал: разворачиваю оглоблю в сторону дома. Моя мать живо представила себе эту оглоблю. И время понеслось как на крыльях.

126

Моему отцу, который вовсе не был революционером, а был просто широкой натурой, увлеченно искавшей смысл бытия, точнее сказать, смысл собственного бытия, а еще точнее — смысл личной свободы, вконец все это надоело (в смысле: красные звезды), и он демонтировал с купола Парламента самую большую в стране звезду. Работа была еще та. Символ в три метра диаметром и весом полтонны — не будем сейчас вдаваться, может ли символ быть таким тяжеленным, — расчлененный на части, покоится нынче на складе Национального музея в Матяшфёльде. В течение тридцати девяти лет огромная звезда светила с купола Парламента, не будем вдаваться в подробности кому — да всем нам. Правда, в 1957-м ее на короткое время сняли, заделать следы от пуль, оставленные революцией, то есть контрреволюцией, — хотя для следов разницы никакой, они те же самые. 31 января 1990 года мой отец, вооружившись ножовками, взялся за демонтаж. Фрагменты звезды и инструкция по ее сборке — главный шедевр моего отца — были упакованы в ящики и пылятся теперь в запасниках Национального музея. Мой отец хотел экспонировать это чудище на постоянной выставке, но сборка потребовала бы огромных средств. Короче, теперь красная звезда уже и не красная, да и не звезда, но по-прежнему дорогая. Так что пришлось моему старику экспонировать герб Народной Республики, снятый со здания ЦК партии. Два с половиной метра в диаметре, тоже внушительно! А еще моему старику пришло в голову экспонировать Кадара; но не будем вдаваться в подробности.

127

Он был стар, горбат, кожа, будто пергамент, называли его героем, голова была в струпьях и страшно воняла. Его руки распухли в каменоломне. Он строил Дунайский канал и выжил лишь потому, что некто сочувствующий ему (моя мать) ежедневно украдкой приносил ему ложку рыбьего жира. В принципе он достоин был жалости, но де-факто был жуток: мой отец.

128

Мой отец, поскольку надо было на что-то жить, а политическая ситуация к тому времени вроде стабилизировалась, решил заняться разведением евнухов. Хотя он и обзавелся предусмотрительно двумя докторскими дипломами (наук правовых и наук государственных), готовясь грамотно управлять имением, и безупречно владел английским, французским и немецким языками, сперва он был дорожным рабочим, потом подмастерьем паркетчика, потом занялся отливкой пластмассовых пряжек, а теперь вот еще и евнухами. Что требует крайней осмотрительности, большой эмпатии и высочайшей пробы профессионализма. Начать хотя бы с отбора человеческого материала — ведь, скажем, чтобы навербовать команду потенциальных евнухов, надо знать, что у них за потенция, насколько они ею дорожат и, главное, какие качества откроются в них после того, как они оной потенции будут лишены. С риском связана и главная операция, хотя шансы на выживание в подростковом возрасте весьма высоки. Темное ремесло превращения нормального человека в кастрата окружено глубочайшей тайной, и некоторый свет проливает только сравнительный анализ специальных терминов: «давление», «разбивание», «отрезание» и «вытягивание». Евнухи четко подразделяются на несколько групп: кастраты — с напрочь отрезанными пенисом и яичками; спадо — удалены яички методом вытягивания; филиби — яички разбиты и деформированы, семенные железы повреждены. Мой отец отдавал предпочтение удалению только яичек (а у самых юных он просто их деформировал и перетягивал семенники). Самое главное было ослабить кровотечение. После вмешательства мой отец брал подопечного под руки и два-три часа водил по комнате, после чего укладывал его. Летом пациента на три дня зарывали по шею в песок и не давали пить, что заставляло его страдать не только от жажды и страшной боли, но более всего от невозможности справить естественную нужду. А когда через три дня под личным наблюдением моего отца повязку снимали и извлекали оловянную трубку с краником или пробкой, несчастный получал возможность слить мочу, которая била фонтаном. Если же несчастному освободить мочевой пузырь не удавалось, это значило, что мочеточник распух, помочь пациенту невозможно и он обречен на гибель. Но не будем кликать беду, для отца подобные случаи связаны с многочисленными потерями — финансовыми, эмоциональными, да и доброму имени от этого только ущерб, хотя все понимают, что определенный процент неудач неизбежен. Но те, кто, пройдя через муки, превращались в объект вожделения (Lustobjekt), приносили папочке неплохую прибыль. В среднем выходит не так уж плохо, говаривал он. Очень многие юноши оставались довольны своей судьбой, с присущей их возрасту бескомпромиссностью разделяя господствующее воззрение, что женщины — лишь препятствия и ухабы на пути к безгреховности, другие, напротив, впоследствии сожалели, ибо страсть все же пробуждалась в них, и все в них (кроме одного) восставало против моего отца; эти моего отца ненавидели, и, если случалось, что позднее пути их пересекались, они коварно сулили ему золотые горы, власть, влияние и уговаривали его вместе с семьей переселиться в роскошный дворец, где они дослужились до должности главного евнуха, что и в самом деле карьера головокружительная. Однажды случилось так, что мой отец клюнул на эту приманку, не подозревая об ожидавшей его мести, и вместе с чадами и домочадцами переселился в роскошный дворец (мать, естественно, была в восторге, она давно мечтала о таком дворце). Но вскоре он понял, что полностью оказался во власти своих, скажем так, бывших учеников. Они вынудили моего отца кастрировать четырех прекрасных своих сыновей, а последних заставили оскопить собственного (моего) отца. Гримальди, Фаринелли, Николини, напевал мой отец имена знаменитых кастратов, пытаясь делать хорошую мину при жуткой игре. Но что ждало их на этом пути, какие препятствия и ухабы, ему знать было не дано.

129

Один из дежурных преподавателей женского общежития городка Айка паническим тоном сообщил дежурному офицеру местного отделения милиции, что сегодня вечером вооруженный мужчина совершил нападение на двух гимназисток. Некоторое время спустя милиция задержала местного жителя, моего отца, вооруженного стартовым пистолетом «ягуар» с патронами. Что же произошло? В темное время суток мой отец с пистолетом в руке подошел на улице к моей матери и ее подруге, желая принудить их к жутким вещам (точнее, к совершенно конкретной вещи, каждую по одному разу). Моей мамочке удалось бежать, в то время как ее подругу мой отец схватил за руку и тут же признался ей в любви, сказав, что давно без ума от нее (sic!) и, если она не отдастся ему, он вынужден будет ее пристрелить. Девчонка пустилась бежать, а папашка мой, со страстью в душе и стартовым пистолетом в руке, остался стоять на обочине. Вскоре он был задержан, поскольку моя мать его запомнила и сообщила милиции точные приметы. Мой отец пребывает в недоумении, хотя прежде уже был судим за разбойные нападения. На сей раз он обвиняется в посягательстве на нарушение свободы личности. Я просто следовал естественным инстинктам, говорит он, — ну, в смысле, хотел ебаться, а если дело не выйдет, тогда убить, но это лишь в крайнем случае. И потом, девчонки ведь убежали, вернее сказать, затеяли игру в салочки, что, согласитесь, снимает с меня часть ответственности. И вообще, меня удивляет поведение органов власти. Которые лупили меня, как будто не понимали, в чем дело. Мне это кажется перегибом, хотя сознаю, что на такие вещи можно смотреть и с других позиций. Десяти заповедей, например. Не убий и т. д. Но для тех, кто их исповедует, есть Господь, который вместо них убивает. Это тоже непросто, но, согласитесь, это иное дело. Кто-то ведь должен брать на себя грязную работу.

130

В Софии следователи антитеррористического отдела Скотланд-Ярда допрашивали моего отца в связи с делом Маркова. Георгий Марков, который эмигрировал в 1969 году и работал на всемирную службу новостей Би-би-си, прогуливаясь по мосту Ватерлоо, согласно реконструкции событий, как бы случайно (ха-ха, это классно — случайно!) был уколот специально препарированным наконечником зонтика; игла с отравляющим веществом четыре дня спустя после смерти диссидента была обнаружена в его бедре. Но в тогдашних условиях следствие зашло в тупик. Теперь времена изменились! Документы снова подняли, и оказалось, что мой отец, в ту пору третий секретарь посольства, незадолго до происшествия по поддельному паспорту прибыл в Лондон, а вскоре после убийства Маркова мелкого дипломата (моего отца) назначили чрезвычайным и полномочным послом в Стокгольм. И, как человеку, которого никогда прежде не судили (за совершение особо тяжких преступлений), моему отцу теперь непонятно, что происходит. На вопрос «Санди Таймс» он раздраженно ответил, что газеты это не касается, допрашивал ли его Скотланд-Ярд или нет, и что, вообще, он ощущает себя «в окружении волчьей стаи». Разумеется, мне это кажется перегибом, хотя я и понимаю, что на такие вещи можно смотреть и с других позиций. Десяти заповедей, например. Не убий и т. д. Но для тех, кто их исповедует, есть Господь, который вместо них убивает — даже скот неразумный в первом приплоде. Кто-то должен ведь делать и эту работу.

131

Мой отец был с Господом Богом в приятельских отношениях. Как-то раз он (отец мой) попал в большую беду. Как настоящий мужчина, он пытался, хватая себя, так сказать, за волосы, выбраться из той темной ямы, в которую превратилась вся его жизнь. Но все было бесполезно. Точнее сказать, дело мало-помалу рассасывалось. Но для этого требовалось время. (Что есть Бог без Человека? Абсолютная форма абсолютной скуки. А что есть Человек без Бога? Абсолютное безумие, замаскированное под невинность.) И вспомнил он тут о своем приятеле. О Господи, Ты всегда был рядом со мною, я знал это и, оглядываясь, всегда видел следы двух пар ног, Твоих и моих. А в последнее время, теперь, когда я оказался в беде, почему Ты оставил меня? Я оглядывался и видел следы одной пары ног. Все верно, сын мой. Я нес тебя на руках.

132

В восемнадцатом столетии отец мой убил религию, в девятнадцатом — убил Бога, в двадцатом — убил человека.

~~~

133

Давно уже воцарились мир и покой, и только в сердцах бушевала война. Откуда ни возьмись поблизости от усадьбы вдруг появились маскировавшиеся под турецких всадников широкими шароварами и красочными нарядами турецкие всадники, они сперва хитростью взяли усадьбу и вырезали всех ее обитателей до последнего. Кровь лилась ручьями, человеческие мозги брызгали на беленые стены, и стервятники рвали на части убиенных младенцев. Моя мать, заикаясь, считала смердящие под палящим солнцем трупы. Мир лишился рассудка. (Самое позднее, в этот момент мой отец должен был наконец понять, что он может отправляться куда подальше, к чертям собачьим со своим нежно лелеемым «я», со своим эго, над которым он столь самозабвенно, с таким вниманием к мельчайшим деталям трудился десятилетиями, ибо оно уже ничего не значило, его не было, потому что мир вокруг нас — не пустое пространство, которое мы, по собственной прихоти, заполняем игрой, а полное, даже переполненное: болью. Вот именно! Причем настоящей, физической, пес неверный, гяур, сказал ему турок, прежде чем заколоть моего отца, но так и не заколол: как будто мир вокруг нас был пустым пространством, которое мы, по собственной прихоти, заполняем: игрой.) Моя мать, заикаясь, считала смердящие под палящим солнцем трупы: считала их по-турецки.

134

И вот пришла весть: неверные сеют смерть в Гимешалье, Кара-Мустафа нападает на мирно пасущихся, по известному своему обыкновению, венгров, а мы — терпи; Вена настаивала на том, чтобы в интересах мира чуточку пострадать, однако на этот раз терпение наше лопнуло. Давно уж хотелось венграм чем-нибудь отличиться! Мой отец сказал старшему моему брату Ласло: выбери мужчин и пойди, сразись с басурманами; завтра я стану на вершине холма, и Жезл Отечества будет в моей руке. И мой дядя Ласло сделал, как сказал ему мой отец, и пошел сразиться с басурманами; а мой отец, и граф Форгач, капитан крепости Эршекуйвар, и господин вице-генерал Пал Шерени взошли на вершину холма. И когда мой отец воздевал руки, побеждал мой дядя, а когда опускал их, его одолевал басурманин. Но руки моего отца отяжелели, и тогда они взяли камень и подложили под него, и он сел на нем, Форгач же и Шерени поддерживали его руки, один с одной, второй с другой стороны. И руки его были воздеты до захождения солнца. И мой дядя низложил басурманина и народ его острием меча. — Во имя ужасной и банальной правды остается добавить, что Шерени ронял руку моего отца трижды, и один раз — Форгач. В первый раз это стоило жизни дяде моему Ласло, который на своем Зульфикаре, обещанном, между прочим, мне, вместе с Яношем <здесь следует фамилия моего отца> и его слугой Марци, а также двумя десятками ратников, оказался прижатым к болотистому ручью, где конь его поскользнулся, но дядя мой, упав вместе с ним, еще долго сражался пешим и даже прикончил двух турок. Но в конце концов, ослабев от множества полученных ран, он скончался. Как свидетельствуют его шлем и панцирь, хранящиеся в Музее военной истории (Heeresgeschichtliche Museum) в Вене, он получил удар мечом по голове и пулю, которая, вырвав кусок металла внизу нагрудника, попала ему в живот. Вероятно, последняя рана и оказалась смертельной. Затем упал барон Ференц и был обезглавлен турком. Тамаш получил несколько огнестрельных ранений, а тело Гашпара было усеяно дюжиной колотых ран. Кровавая дань, которую заплатила судьбе в один день и час всего лишь одна семья, потрясла не только всю нацию, но и совесть всей христианской Европы. От имени императора соболезнования передали граф Мансфельд и граф Пухгеймский, а утешительные слова и благословение папы — специальный посланник понтифика. Пышные были похороны в Надьсомбате, ничего не скажешь.

135

После того как убили моего отца, власти, которые, видимо, чувствовали вину за допущенный перегиб, направили семье телеграмму, адресовав ее почему-то не моей матери, а сыну моего отца, который, будучи о ту пору младенцем, еще не умел читать. Телеграмма гласила: В результате досадного недоразумения мы убили вашего отца. Сожалеем. Моя мать читала, разглядывала и вновь перечитывала телеграмму и наконец сказала: могли бы отчитаться и поподробней.

136

Как писали газеты, жизнь моего отца, не говоря уж о его смерти, заслуживает романа. Он был убит с особой жестокостью в полдень вторника. Исполнителем страшного злодеяния стал автомеханик, фамилия не имеет значения, 24 лет, проживает по адресу. Брак моих родителей в последние годы расстроился, и моя тридцатитрехлетняя мать съехала к автомеханику, хотя у того даже автомобиля не было. Но потом, из-за четверых детишек (это мы! — только в раннем возрасте), вернулась все же к отцу, продолжая втихую сношаться с Аттилой (автомехаником). План убийства они разработали вместе. Моя мать сообщила механику, что они уезжают на дачу в Тихань, где около полудня должны встретиться с агентом по недвижимости. Так оно и случилось. А после того как агент с чувством выполненного долга удалился и моя мать отправилась в магазин за сметаной (к тыквенному супу), механик прокрался в дом и тяжелым (не только на вид) молотком привел замысел в исполнение, что есть тягчайшее преступление. О неприглядной роли моей матери в этой истории свидетельствует тот факт, что она, как соумышленница и соучастница — звучит прямо как Тартарен из Тараскона, — тоже была арестована. И эта гнида, не моя мать, а ее любовник, во всем сознался, включая те 200 тысяч форинтов, которые мой отец утром того злосчастного дня, еще до собственного убийства, снял со счета в местном сберегательном банке. Разумеется, можно было бы много чего рассказать не только о смерти, но и о жизни моего отца — фоторепортер, график, краткий венгерско-шведский словарь, да и стихи писал. Его коллекция предметов искусства Восточной Азии оценивается в миллионы форинтов. Между тем как 100 форинтов — это где-то 1 дойчмарка, так что не трудно себе представить обменный курс моего отца.

137

Виадук, построенный в 1938-м, за год до начала войны, стал с тех пор настоящим символом города, послужив местом самоубийства уже 250 человек. Сорок метров свободного парения! Последние двое были почти детьми. Они бросились вниз, держась за руки. Они были влюблены. Девочке, моей матери, было пятнадцать, мальчику, моему отцу, восемнадцать лет; учились в одной гимназии и были на хорошем счету. Моя мать — открытая и любознательная, мой отец — замкнутый, как теперь говорят, интроверт. Но что самое непонятное: их бабушки не только не запрещали их любовь, но, напротив, всемерно ее поощряли. Семьи их были крепкими и материально обеспеченными (особенно семья моего отца, разумеется). Почему? Почему? Почему? Эти три слова вырезал одноклассник моего отца на своей парте. Но ни преподаватели, ни психологи не знают ответа. Город в трауре, гимназисты в глубоком шоке. И все же в конце недели — по просьбе учеников — в гимназии состоялось ежегодное празднество альма-матер под девизом «Жизнь прекрасна и замечательна!». Так познакомились мои родители, конкретно — мой отец с моей матерью.

138

Мой отец, неизвестно уж почему, вырос в Веспреме. Поэтому на слово «виадук» у него была аллергия. Когда кто-нибудь говорил ему: «виадук», в голову ему бросалась моча и он бил наотмашь. (Мой отец, неизвестно уж почему, вырос в Дебрецене. Поэтому на слово «кальвинист» у него была аллергия. Когда кто-нибудь говорил ему: «кальвинист», в голову ему бросалась моча и он бил наотмашь.) (Мой отец, Берлин, Рейхстаг, бил наотмашь.) (Мой отец, Москва, ГУМ, бил наотмашь.) (Мой отец, Нью-Йорк, небоскреб, бил наотмашь.) (Мой отец, Будапешт, площадь 7 ноября, бил наотмашь.) (Мой отец, Афины, logariazmo parakalo[42], бил наотмашь.) (Мой отец, Вифлеем, ясли, бил наотмашь.) (Мой отец.) (Бил наотмашь.) (…)

139

Ежегодно на Пасху, начиная с 1962 года, в местечке Сан-Педро-де-Кутуд, что к северу от Манилы, на глазах многочисленных верующих, журналистов и любопытствующих, нескольких моих отцов-добровольцев распинают на кресте. Кающимся за свои грехи либо страдающим ради исцеления болезных родичей моим отцам (как верующим, так и атеистам) вбивают в руки и ноги, меж костяшек пальцев, тщательно продезинфицированные десятисантиметровые гвозди. И от двух до десяти минут мой отец висит на кресте. Иерархи филиппинской церкви уже неоднократно поднимали голос протеста против этого ритуала, big deal[43]!

140

Смерть моего отца была отнюдь не закономерной. Он мог бы скончаться от тысячи разных других причин. Можно было бы сюда примешать и политику: в самом деле, как мог человек с двумя дипломами о высшем образовании стать мотористом насосной станции в захолустной области Зала, если не по вине коммунистов? Все это было бы справедливо, даже если мы стали бы манипулировать датами, утверждая, что случилось это уже после 1989-го (или задолго до 1945-го); случилось же следующее: вскоре после полуночи на делянке G-2 торфоразработок, что у селения Этрет, в одной из бытовок загорелась буржуйка. Мой отец-моторист, проснувшийся от пожара, схватил печку в охапку и бросил ее в находившееся рядом озеро. И все было бы в полном порядке (если не считать обстоятельств жизни моего отца и упомянутого пожара), да только, переусердствовав, мой отец загорелся сам. И тогда, применив к себе ту же самую процедуру, что и к буржуйке, он бросился в озеро и потонул вслед за нею. Потонул, не приняв во внимание, что всякое обобщение распространяется на его части, иными словами, буржуйка, охладившись в воде, пошла ко дну, и отец, охладившись в воде, пошел, вслед за нею, ко дну. В субботу, после полудня, тело несчастного извлекли из озера вызванные из Надьканижы пожарные.

141

Эрвин Шрёдингер поместил моего отца в закрытый ящик. Ситуация такова: помимо моего отца, в ящике находится механизм, содержащий радиоактивное ядро и емкость с отравляющим газом. Параметры эксперимента подобраны так, чтобы вероятность того, что ядро распадется за 1 час, составляла 50 %. Если ядро распадется, оно приведет механизм в действие, он откроет емкость с газом, и мой отец умрет (оплаканный его женой, точнее сказать, вдовой, четырьмя сыновьями, пятью невестками, постоянно меняющимся количеством внуков, а также бесчисленными поклонниками и поклонницами). Вопрос Шрёдингера заключается в следующем: непосредственно перед тем как мы вскроем ящик, дабы установить, жив ли мой отец или мертв, можем ли мы сказать: находится в нем живой мой отец или мертвый? Ответ следующий: в этот момент мы не можем сказать, что мой отец жив, и не можем сказать, что он мертв. В лучшем случае, если уж непременно надо что-то сказать, мы можем ответить, что мой отец либо жив, либо мертв, то есть имеется 50-процентная вероятность того, что он жив, и 50-процентная вероятность того, что он мертв. Это — все, что мы можем сказать. Естественно, когда мы откроем ящик, то увидим в нем либо живого, либо мертвого моего отца. В первом случае мы сможем сказать со 100-процентной уверенностью, что он жив, а во втором — со 100-процентной уверенностью, что он мертв. Но тогда возникает вопрос: если после открытия ящика мы найдем, что мой отец мертв, можем ли мы утверждать, что смерть моего отца была объективной реальностью уже до вскрытия ящика? Ведь если бы мы его не открыли, то мой отец еще целый час с 50-процентной вероятностью жил бы как у Христа за пазухой. Во всяком случае, для каждого наблюдателя ящик вел бы себя так, как если бы в нем с 50-процентной вероятностью жил отец, мой отец. Возможно ли, что наблюдение как таковое, сыновнее наблюдение, может убить моего отца или, напротив — при счастливом стечении обстоятельств, — возвратить его из 50-процентного небытия? Вот почему запрещается трогать отца. Кому хочется стать отцеубийцей, даже если вероятность успеха всего 50 процентов? Бедный Шрёдингер предложил отнести свой ящик к перекрестью трех дорог, но сам нести его отказался, дескать, плохо с ногами, воспалились стопы и распухли лодыжки.

142

Комментируя этот пассаж, мой отец скромно заметил: боюсь, все мы являемся кошками Шрёдингера, и время от времени некий благожелательный, исповедующий любовь, странный, дряхлый, с густой бородой господин, вытянув руку из-за облаков, где небо, по выражению моего отца, всегда голубое, приоткрывает ящик, в котором и кот, и датчик, и ядовитый газ, и частица радия (я говорю «и», говорит мой отец, просто в шутку, потому я говорю, не вдаваясь в дебри теоретической физики), и весело вопрошает: Как живешь, сын мой? И мы отвечаем: с определенной степенью вероятности. Так сказал мой отец.

143

Наследство — это имущество, переходящее от отца к сыну, пока есть отец и пока есть сын. Руководство для юношей, автор и год издания не указаны, перевод с немецкого Петера Таттерпаттера. Примеры и комментарии. Некоторые из моих отцов — сумасшедшие. Они с воплями шатаются по бульварам. Ты можешь их игнорировать, или прижать к груди, или поделиться с ними своим самым сокровенным — им все едино, в ушах у них холодный свинец. Когда они начинают лаять, погладь их по голове и скажи: извини. И если они затыкаются, это не значит, что они тебя поняли или простили; это лишь означает, что их мозг заблокирован отвратительными эротическими видениями. Позволь же им попускать слюни, а затем врежь как следует им по шее ребром ладони. И скажи еще раз: извини. Но только не думай, что на них это возымеет действие, ибо мозги их — некое месиво, изгрызенная мышами бумага — вот что такое их мозги, однако, разговаривая с ними, ты должен принять позу естественной обеспокоенности, сей наклон во всех странах света означает сочувствие — и этот язык они еще понимают. И, конечно, жратва, подачка. В твоем кармане всегда должен быть шматок мяса. Сперва покажи его им, вот оно, мясо, потом укажи на их пасть, чтобы знали, что мясо — для них. Даже если они не разинут пасть, швырни его, а ежели не поймают или оно попадет им в нос или, скажем, в очки, ебани им еще раз по шее, отчего пасть сама по себе откроется, и готово, кусок у них в брюхе. Но возможно, что все будет совершенно иначе, и тебе не удастся помочь отцу, своим сумасшедшим отцам. И если они завопят: мелети, эмпайер! попытайся расшифровать послание. А ежели завопят: сатанинские выродки забили твоего коня! запиши в блокнот число имен существительных в этой фразе, а при возгласе: в сутане твоего порося танега все одно мелети! ты вспомни, что однажды они уже просили тебя мелетить, вот и мелети их, зараз! ◊ Есть пути правды и пути неправды, но я не припомню, чтобы были у меня отцы, которые бы нарочно учили меня ходить неправедными путями. Мой отец поучает меня, восседая на облаке неведения. Сын мой милый, жесткое мясо, прежде чем поручиться за него обеими руками, надо отбить двумя каменьями. А до того надобно его «причесать» и почистить щеткою. Но может сгодиться для этого и аппарат «искусственной почки» или циклотрон. (В 1954 году с помощью этого аппарата умер мой красавец дядя, которого бабушка, если бы тоже не умерла, оплакивала бы по сей день.) Бульон из говяжьего костреца в комбинации с ржавым ликером, полученным из проваренных в течение трех часов копыт, — прекрасное средство от туберкулеза, а также великолепное снадобье для соблазнения аборигенок, которых можно тут же обнять. Забыться в их необъятном лоне, закрой глаза, открой ротик, ма шер (как говорил мой отец). Аборигенов-мужчин можно соблазнить дешевыми цветными бусами: девственно-белыми, темно-синими и пурпурно-красными, а от настоящего жемчуга они часто просто отмахиваются. Не дикарям нужно дарить дешевые книги в следующих переплетах: мертвенно-белых, коричневых и цвета водорослей — и в первую очередь книги, которые тематически и фактологически как-то связаны с морем. А когда явится тебе сатана в сатанинском обличье, не выказывай изумления. Начинай торговаться. И если ни бисер, ни книги (независимо от тематики и фактологии!) его не заинтересуют, предложи ему бутылку темного охлажденного пива «Кёбаняи». И тогда уж… Все же есть что-то ценное в поучениях моего отца. А может, и нет. ◊ А вот в некоторых странах отцы мои смахивают на клубки цветных ниток. (Брысь, противные кошки!) В других они смахивают на глиняные горшки или стеклянные банки. А иногда мой отец — все равно что статья в газете: читаешь о фильме, который уже посмотрел, который тебе понравился, но смотреть его еще раз никакого желания, а в газете о нем читать — тем более, таков мой отец. Есть у меня один отец треугольной формы. А некоторые отцы, когда у них спрашивают, который час, плюются серебряными дукатами. Один мочится духами, другой — чистым спиртом. А то еще есть отец, превратившийся в сказочное морское чудище, другой — в двойника человека, которого он так боялся в детстве. Есть отец — коза, есть — молоко, есть преподаватель испанского в монастырской школе, есть отец — исключение из всех правил, есть даже такой, который запросто, одним махом мог бы разрешить все мировые экономические проблемы, но он с этим не спешит. Есть отцы, любящие пофорсить, но далеко не все и разве что только дома. Есть отцы, которые прикидываются лошадьми, но далеко не все и разве что в XVIII веке. Есть отцы, которые падают с лошадей, но далеко не все, и есть, которые, упав с лошади, пристреливают ее, но далеко не все; есть отцы, которые лошадей боятся, но в большинстве своем они боятся женщин. Есть у меня отцы, которые занимаются мастурбацией из страха перед женщинами, а есть и такие, которые спят с продажными женщинами из страха перед женщинами, которым не нужно платить, а есть и такой отец, который вообще никогда не спит, пребывая в тревожном ожидании будущего, давно уж оставшегося позади. ◊ Отец-попрыгунчик встречается так же редко, как белые вороны, из чего можно заключить, что вороны-альбиносы все же встречаются (только редко). Очень трудно представить себе танцевальную залу, барочный салон или полученную по протекции панельную развалюху, где не было бы тесно двум отцам-попрыгунчикам. Целесообразней всего привязать такого отца к выхлопной трубе дальнобойной фуры — он и мир повидает, и над жизнью своей задумается, в общем, это ему полезно. Как-то в 1969-м или 1970-м году один такой мой отец, сбежав в Народный парк, прыгал там и пинал какой-то коричневый круглый предмет диаметром около фута. Ага, догадался сын моего отца, это грех, это грех. Потом откуда-то взялся сачок, и мой отец стал ловить им грех. Но тщетно! И было в этом его фиаско что-то скорбное, удручающее. Сами эти прыжки приводили в уныние, портили настроение. Может быть, потому, что ноги моего отца все время болтались в воздухе? ◊ Подобраться к моему отцу проще всего сзади. В этом случае, если его вдруг охватит неодолимое желание вонзить в тебя копье, ему придется сперва повернуться, и ты, выиграв время, успеешь зарезервировать куда-нибудь билет, к примеру, в Рукмини, где моих отцов нет вообще. Однако тамошние непорочные богини плодородия долгими и промозглыми зимними вечерами, забравшись под одеяло, недоступным нашему разумению способом все-таки умудряются заниматься производством потомства. Прекрасное место это Рукмини. Но что это тут торчит? Копье! Оно самое. И кругом: следы копий, все изранено копьями. Но проще всего — все же сзади. ◊ Был у меня один конкретный отец, детей у которого плодилась тьма-тьмущая, вот и решил он их продавать на костомольный завод (где, как можно предположить, занимались производством клея). А поскольку завод недовольных и хнычущих детишек не принимал, мой отец разыгрывал из себя самого что ни на есть любящего родителя. Закармливал своих отпрысков леденцами с кальцием, поил молоком морских свинок, рассказывал им всяческие забавные истории и каждый день разучивал с ними физические упражнения для укрепления костной ткани. Крепкий пацан — это верняк, рассуждал он. И завод регулярно, раз в год, присылал к нему маленький синий фургон. ◊ Имена отцов: и были имена отцов: Аба, Агабиель, Агариель, Агарон и проч. ◊ У каждого из моих отцов есть свой голос, и у каждого голоса — собственная угроза, terribilitas[44]. Звучат голоса моих отцов всякий раз по-разному: как шипение горящей кинопленки, как раскалывающаяся глыба мрамора (по утрам), как звяканье двух канцелярских скрепок (вечером), как бульканье в яме для гашения извести или хохот летучих мышей. От голоса моего отца могут треснуть очки. Мой отец, если только не облачен в мантию моего отца, может быть кем угодно: героем-любовником, мелким пройдохой, засевшим в глубинке помещиком, как наш поэт Бержени, боксером, жестянщиком, автогонщиком или агентом. Почему-то чаще всего агентом. Почти все мои отцы меньше всего стремились стать моими отцами — или влипали в это дело случайно, или кто-то оказывался «недостаточно опытным». Между тем среди этих моих «отцов по недоразумению» было больше всего господ утонченных, деликатных и даже красивых (интересно знать почему). Если же мой отец оказывался таковым по «доразумению», и не раз, и не два, а двенадцать или двадцать семь раз, на него мы могли смотреть с подозрением — неужто он не противен себе? Но ему хоть бы хны. В буйные вечера он напяливает на себя бейсболку в память о молодых летах — о высадке в Нормандии или об оккупации Праги… Но есть средь моих отцов немало совсем непорочных, которые превращаются либо в святые мощи, прикосновение к коим заставляет неизлечимо больных людей и проч., либо в такие тексты, которые затем изучают многие поколения, чтобы довести отвращение к чтению до совершенства… Текстуальных моих отцов обычно переплетают в синий коленкор. Для выражения доктринерства самое подходящее средство — отцовский тон. Брррр! ◊ Мои отцы походят на глыбы мрамора — охрененных размеров кубы, полированные, с разводами и прожилками, прямо у вас на пути! Ни перебраться через него, ни мимо прошмыгнуть. Как нельзя перебраться или прошмыгнуть мимо прошлого. А ежели и удастся обойти одного отца, то вполне вероятно, что на пути вскоре возникнет другой — или тот же самый, воспользовавшийся только одному отцу ведомым, более коротким путем. Присмотрись повнимательней к фактуре и цвету этой мраморной глыбы! Не напоминают ли они тебе фактуру и цвет среднепрожаренного бифштекса? Это и есть цвет и фактура лица твоего отца. Кроме мрамора следует также упомянуть собачий клык. Но отец с собачьим клыком — это несколько проще. Если тебе удастся набросить лассо на собачий клык, другой же конец веревки закрепить на луке седла, да еще если и лошадь твоя понимает, что значит лассо, и в нужный момент чуть притормозит, чтобы натянулась веревка, — то успех обеспечен. В музее китов в городе Тата демонстрируется такой тридцатидвухсантиметровый собачий клык, по ошибке идентифицированный как клык моржа. Хотя дураку понятно, что это — клык моего отца. И дурак этот счастлив, что никогда не встречался с моим отцом. ◊ Если же имя твоего (моего) отца — Франц, Матяш или Иосиф, заройся в землю, или беги в монастырь, или к разбойникам в горы Баконь. Поскольку имена эти — королевские, и пусть твой (мой) отец, Франц, Матяш или Иосиф, и не король, память о королевстве хранят самые сокровенные части их тела. И нет более угнетающего, идиотского положения, чем быть экс-королем. Такие мои отцы ведут себя дома так, как будто это Королевский дворец в Вышеграде, а родственников и знакомых считают придворными, которых своей королевской милостью они могут возвысить или понизить. И человек, не зная, где он, «внизу» или «наверху», болтается как пушинка, не чуя земли под ногами. Короче, ежели Франц, Иосиф, Матяш, Рудольф, Иштван, Геза — рви когти, пока твой отец не обнажил ятаган. (Привет мамочке!) Адекватное поведение по отношению к таким моим отцам — поведение пресмыкающегося, лизоблюда, подтирки, наушника и Иуды. А если ты не успел добежать до леса, то становись на колени, сложи перед грудью ладони и, опустив голову ниц, стой до рассвета. К этому времени твой отец, вероятно, упьется до чертиков, и ты можешь идти (если ее не конфисковали) в постель, а если голоден — то на кухню, подкрепиться остатками ужина, которые блюдущий чистоту повар еще не успел убрать, накрыв блюда фольгой. Но бывает, что повар опережает тебя и тебе остается сосать лапу. ◊ Масть — дело немаловажное. Мои отцы рыжей масти, в особенности с золотистым отливом, отличаются надежностью. Их можно использовать: (1) для решения цыганского вопроса, (2) в качестве клепального молотка при возведении мостовых конструкций, (3) для подслушивания разговоров, ведущихся меж викариями, и (4) для перевозки по городу зеркал особо больших, до 18 кв. м, размеров. Отцов мышастой масти лучше всего избегать. Такой отец испытывает страх перед жизнью, а поскольку жизнь — это, можно сказать, сплошная полоса препятствий, то мы только и делали бы всю жизнь, что мандражировали из-за фатера. Булано-саврасые, как считается, — отцы благоразумные и добропорядочные, и если Господь велит такому зарезать сына моего отца, то он, скорее всего, извинится и скажет «нет». Каурый в такой ситуации наверняка выслушает все pro и contra, пегий просто-напросто отвернется, а мухортый тут же примется точить нож. Отцы светло-бурой масти легко возбудимы, их полезно использовать, где требуется толпа: во время погромов и коронаций. Если где-то сорвалось заказное убийство, то виноват, по всей видимости, мой пегий отец, забывший снять колпачок (или как он там называется) с оптического прицела винтовки. Есть еще масть «мандариновое желе» — этот склонен к похабщине, извращениям, что похвально и даже свято, и к тому же, как правило, не приводит к отцовству: всю славу свою носить ему при себе. Отцы пятнистые, называемые еще чубарыми, с разного рода крапинками, полосками и разводами, отличаются добродушно-возвышенным настроением, питаемым чувством неполноценности, и особо тонким чутьем. Масть моего отца сама по себе не определяет ни личность, ни поведение, но есть в ней нечто пророческое, судьбоносное. Распознав свою масть, мой отец может смело идти в ногу со своей судьбой. ◊ Отцы и ласки. Если один из моих отцов «наотцует» сплошных дочерей, жизнь сразу становится веселей и просторней. Наши сестренки и старшие сестры созданы ведь для ласк, и нередко бывает, что ласкают их вплоть до семнадцати-восемнадцатилетнего возраста. Конечно, при этом нельзя сбрасывать со счетов опасность, что моему отцу придет в голову переспать со своей красавицей дочерью, ведь она же, в конце-то концов, его, и вовсе не так его, как жена или эти его коровы-любовницы. Гений не останавливается на пол пути, говорят некоторые из моих отцов и, не щадя немолодых уже ног, несутся за младшими, но уже с совершенно роскошными бедрами моими сестренками, чтобы завалить их в постель. Но большинство из моих отцов все же не таковы. Для большинства — дисциплинированного большинства — такого вопроса даже не существует. Но если моя сестренка усядется к такому отцу на колени, то скажите на милость, кто тот арбитр, который проведет черту: где кончается «моя родная кровиночка» и где начинается полнокровная женщина? Но большинство все же твердо придерживается табу, больше того, один мой отец ввел дополнительное устрожение: «Смотри, Терчи, я тебе ребра пересчитаю, если только увижу, что этот Hans-Sebastian Lottermoser, немецкий в оригинале, запускает свою грязную лапу промеж твоих трепетно-нежных персей!» Или жестом, указующим в будущее: «Вон, Тереза, пятидесятилитровый бочонок с надписью „antibaby-spray“, и на этом синем бочонке сверху выгравированы твои инициалы, ты видишь?» Но все это ерунда. Важно то, что отец дочерей неважен. Он вне конкурса, hors concours. Поэтому и отношение к такому отцу более благосклонное, более чувственное. Случается даже, что не он ласкает своих дочерей, а они — его. Чего не бывает на свете! ◊ Случается, что язык мой не поворачивается, чтобы произнести: «мой отец». ◊ В специальной литературе известно двадцать два типа моих отцов, из которых лишь девятнадцать можно назвать существенными. Не имеет особого значения так называемый мой подпивший отец, неважен и мой отец — «львиное сердце», а с точки зрения наших целей, неважен и мой святой Отец. А вот отец, падающий с неба, очень даже важен. Мы не знаем, что вы подразумеваете под отцом, во всяком случае рекомендуем вам не увлекаться велосипедом. Космы падающего отца ветер разбрасывает на все четыре стороны света, его щеки полощутся, хлопая его по ушам. Сыновья моего отца вместо перьев носят на шапках куски сырого бекона и выступают против введения акцизных марок. И это после всего, что мой отец для них сделал! Мои падающие отцы надеются остановить падение, вкалывая с удвоенным рвением и в два раза больше. Они важны, ибо олицетворяют собою этос труда, каковой этос — сущий идиотизм. И должен быть, чем быстрее, тем лучше, заменен этосом страха. ◊ Мои отцы исчезают самыми разными способами, стоя, сидя, в беретах, мягких шляпах пятидесятых годов, в майках, бриджах, рубашках навыпуск. После обеда они отправляются на прогулку и исчезают бесследно. Иногда они «исчезают», не покидая дома, а запершись у себя в мастерской (бывшем сарае), или погружаясь в системные рассуждения о прекрасном, или мечтая о тайной жизни. Война — самый обыденный, самый надежный способ исчезновения отцов. (Так исчез на войне мой дядя, брат моего отца; как говорится, «пропал без вести». Пропавших без вести, как правило, долго ждут. И слухам об их смерти не верят, но потом все же как-то смиряются. Нет, он не умер, но проходит время, и мы перестаем думать о нем как о живом. Он жив, но к нам уже не вернется. Последний раз его видели около лагеря беженцев в Бичке. Он был с вещмешком и смеялся.) Вооруженный подобным набором фактов, я мог бы подать объявление в газету: «Потерялся чистопородный отец, изможденного вида, рост 184 (182?) см, вооруженный до зубов своим преданным „Смит-Вессоном“ 38 калибра. Откликается на обращение „Дубина ты стоеросовая!“. Нашедшим вознаграждение по договоренности». После этого можно задать лишь один действительно важный вопрос: действительно ли ты хочешь найти его? Представь, что он будет найден. И заговорит с тобой тем же тоном, что прежде. И так же будет вонзать в твою мать свои когти. А тут еще это копье. Или дротик, не помню уж, что там было. И если он, этот дротик, начнет, как бывало, летать за ужином над столом? Короче, как вы хотите жить? Хотите ли вы еще четверть века слушать, как он нервно скрипит пальцами по ножке фужера? Или пусть отправляется на Борнео? Скажи ему: Сулавеси. Пусть скрипит там, им это в диковинку. По крайней мере не будет швырять за окно шашлычницу и распугивать гостей вечеринки отрыжкой размером с раскрытый зонтик. И не будет тебя избивать ни сыромятной плетью, ни банальным ремнем. Так что не обращай внимания на пустующий стул во главе стола. И возблагодари Господа Бога. ◊ Когда, независимо от причин и обстоятельств, ты должен спасти отца, ты на мгновение ощущаешь, что мой отец — это ты, а не мой отец. Всего на мгновение. Единственное мгновение в жизни, когда можно это почувствовать. ◊ Ну и, естественно, отцов хуй. На официальном, общественно признанном языке — фаллос моего отца. Орган магический. В состоянии покоя — стыдиться тут нечего, медицинский факт — он представляет собой нечто сморщенное и невзрачное, легко помещающееся в плавках и прочих штанах-трусах, его и показывать как-то неловко, хотя, заимствуя метафоры у природы, можно уподобить его маленькому боровичку или виноградной улитке. Магическая природа моего отца перемещается в такие моменты в другие части его тела (кончики пальцев, лоб). А что если — ибо возможность такая не исключена — ребенку, как правило любознательной шестилетке, захочется на него посмотреть? Пусть посмотрит. Но только утром. И то при отсутствии утренней эрекции. Пусть коснется его спокойно, легко и непринужденно. И коротко. Возбуждать любопытство нецелесообразно! (Ведь она еще только учится читать и писать.) Вести себя нужно сдержанно и любезно. Никаких (драматических) сцен! Как будто речь идет о большом пальце вашей ноги. И спокойно, без суеты прикрыться. Не забывайте: дотронуться не значит — держать! Что касается сыновей, здесь подход индивидуальный, пугать их глупо (да и не нужно), мягкий шанкр, твердый шанкр! Любопытный с точки зрения философии феномен представляет собой полунапряженное отцовство, которое Аристотель причислил к категории несовершенств, а также влияние этого факта на развитие европейской скульптуры (усеченность и проч.). Фундаментальный закон, утверждаем мы: стоячий фаллос принадлежит тому, кто, или что, привело его в это состояние. Отцов хуй во всех отношениях превосходит все прочие, не отцовы, но не в смысле размера, веса и проч., а в силу определенной метафизической «ответственности». И это верно даже применительно к самым несчастным, убогим и умалишенным моим отцам. Африканские экспонаты (Мали!) как нельзя лучше отражают сию специфическую иерархию. В то время как в доколумбовой Америке этого нет, или почти нет. ◊ Имена отцов. И были имена отцов: Баадгал, Баальберит, Бёлль и т. д. ◊ Сын моего отца знал одного своего отца, который единолично владел всеми медвежьими заказниками в южном Чонграде. Человек этот (мой отец) был известен твердыми принципами и даже в самых плачевных жизненных обстоятельствах не пожирал собственных детей. Но дети, один за другим, все-таки пропадали. ◊ Одним словом, ключевая идея отцовства-ответственность. Они отвечают за то, чтобы небо, та самая «небесная гармония», не свалилось вдруг нам на головы и чтобы твердь земная не разверзлась v нас под ногами. А также за то, и это самое главное, чтобы ребенок не помер с голоду, чтобы была у него еда, а на случай холода — плед. В своем отцовстве мой отец смел и неколебим; они все этим отличаются (исключения — случаи изуверства, использование детского труда и безбожное сексуальное домогательство). Молодец, Йожи, ты сработал на славу, добрую сделал прививку к семейному древу, пацан твой растет как сорняк, и деньги уже зарабатывает, торгует сантехникой, и подругу нашел, которая тебе по душе, и пропитку ей сделал, так что жди пополнения. И, главное, не сидит, не колется. Но заметил ли ты нервный тик в уголке его нервного рта? Он означает, что его бесит, когда его называют Йожи-маленьким, означает, что в левой штанине брюк он уже держит обрез, а в правой — мясницкий топор, держит их для тебя, ожидая удобного случая. Получай, папаша! Да ведь я тебя пеленал, сопляк! Вот это ошибка. Во-первых, потому что неправда (в девяти случаях из десяти пеленки меняют мои мамаши), во-вторых же, это напоминает сыну о первопричине его безумия. Он в ярости от того, что был маленьким, а ты был гигантом, даже тень твоя была больше него, но дело даже не в этом, он в ярости от того, что он для тебя был случайностью, а ты для него — неизбежностью, а кроме того, он в ярости от того, что, когда он впервые показал, что любит тебя, ты этого не заметил, когда он любил тебя, ты этого просто не замечал. ◊ Когда умирает один из моих отцов, отцовство возвращается к Отцу Небесному, который является суммой моих мертвых отцов. (Это не определение Отца, а только одна из сторон Его бытия.) Отцовство возвращается к Нему, во-первых, по той причине, что там его место, а во-вторых, чтобы оно не досталось сыну моего отца. Передача власти — дело серьезное и сопровождается торжественным ритуалом, сжиганием шляпы. И ты, сирота, безотцовщина, должен сразиться с воспоминаниями об отце. «Да» и «нет» хватают сына моего отца, тянут в разные стороны. С каких пор, в какой мере «я» — это «я»? — Ни с каких, ни в какой до конца, я отныне всегда буду частью его (моего отца). Это — последнее покушение моего отца. ◊ Отцеубийство противоречит закону и правилам этикета, и, кстати, задним числом, это было бы совершенно ненужным подтверждением правоты моего отца («Ты, жалкий отцеубийца!..»). Желать можно, делать нельзя. Да и зачем? Нет никакой необходимости убивать моего отца — время, верный слуга, сделает это и без меня. Моя истинная задача в другом: стать моим отцом, но в более бледном, более слабом издании. Если он играл в футбол, я буду играть в водное поло. Если он говорил на трех языках, я буду говорить на двух (или на одном). Если он был полковником-уланом, я — сержантом. Если он 184 (182?) см, я — только 178… Он учился на математическом, я — на физмате. И так по всему списку, изучай своего отца. И не забывай о законе и правилах этикета. А также о времени.

144

Мой отец, мой мертвый отец (заимствованная идея, мое сочувствие, Дональд!), скончался. Пошли, сказал ему старший сын моего отца, и они побрели на кладбище. Сеялся мелкий дождь, для похорон то, что надо, и несколько сотен людей с черными зонтиками стояли вокруг могилы. Вот так-то. Что «так-то?», спросил мой мертвый отец. Ну так. Эта черная яма? Ну да. Моя сестра отвернулась. Мой отец и его сын стояли у края могилы. Чуть в стороне — бульдозеры. Тут собираются что-то строить? Да нет. Какая длинная яма. В самый раз, думаю я. Мой отец снова заглядывает в могилу. О! Понятно, понятно теперь… А что за люди? Зачем их сюда пригнали? Мы хотели отдать тебе последние почести, венки, траурный марш, скорбящая публика. А где же мохнатка? Мохнатки нету? Моя сестра задирает юбку. Красивая, золотистая, говорит мой отец. И просторная. И это все? Все, отвечает моя сестра. К сожалению, папа. Но почему? Ведь жизнь продолжается. Ведь она и твоя, и моя, такая вот казуистика. Очень жаль. Красивая, золотистая и просторная, повторяет отец, протягивая к ней руку. Не смей, восклицает сын моего отца. Не смей, восклицает моя сестра. А в чем дело, уже и потрогать нельзя?! Нельзя. И это, прошу прощения, в конце столь отвратно организованного путешествия? Даже нельзя дотронуться? Так что же мне делать? Ложиться в могилу. Как, заживо? Тебя уже нет в живых, разве ты забыл? Мне туда неохота! Никому неохота. Дождь продолжает накрапывать. Моя сестра, задрав юбку, стоит у края могилы. Ну могу я вложить туда свою руку? спрашивает мертвый отец. Так сказать, в качестве последнего желания. Это исключено, отвечает сын моего отца, неприлично. Я обладатель ордена Золотого руна, кричит мой отец. Дорогой, мой любезный, полезай в эту черную яму, говорит сестра. А это не больно? Больно, но я буду держать тебя за руку. И это — все? Это что — конец? Да. Но я буду держать тебя за руку. Ну ладно… Я все правильно делаю? Ты все делаешь замечательно, папочка. Я не думаю, чтобы у кого-нибудь получилось лучше. Спасибо, приятно слышать. В этот момент сын моего отца, поверх юбки, помещает ладонь моего отца на мохнатку. Полезай, говорит сестра, я держу тебя за руку. Я в восторге, что за блаженство! Теперь оно будет вечным, говорит сестра, как это ни печально… Остаться в живых хотя бы еще на миг… Это возможно, говорит ему сын моего отца. Мой отец укладывается в могиле, вытягиваясь во весь рост. В самый раз. Я уже здесь, кричит он из ямы. Это безумие, говорит сын моего отца. Грандиозно! Как это ему удается?! Дыра, яма, и я — внутри. Моя сестра все еще держит его за руку. Еще минуту! кричит мой отец… Но бульдозер не ждет.

145

Мой отец, осина дрожащая, занят уже только одной мыслью, своим завещанием. День-деньской он сидит на солнышке, и, если к нему подбирается тень, он вскрикивает, и кто-нибудь передвигает его вместе с креслом на освещенное место. Когда он в очередной раз вспоминает о завещании, в глазах его вспыхивает неукротимый огонь (или это игра? он сам его разжигает?), он призывает к себе мою младшую сестренку, или младшего брата, или старшего сына моего отца и принимается диктовать. Библиотека каббалистических текстов, четыре тысячи манускриптов. Собрание циклоид, 118 предметов. Стамески. Стамеска прямая. Стамеска полукруглая, изогнутая. Нож-стамеска, заточенный с двух сторон под углом 20 градусов. Флахштихель с прямым лезвием шириной 5 мм. Стамеска для выборки пазов узкая с односторонней заточкой. Стамеска-клюкарза для барельефной резьбы. Четыре стамески-ложечки и шило. Ложа в Опере. Коллекция пластинок с записями Бенни Мотена. Кресло-качалка «тонет». Армия. А кому ты завещаешь армию? Если хочешь — тебе. И какого рожна мне с ней делать? Рапорты будешь выслушивать, по плацу гонять. Будут крутиться, как зингеровская машинка. Парады всякие, приемы для генералитета, поднять флаг, развернуть знамена. Тамаш Эсе и проч., разве не помнишь? Защита святых рубежей. Пограничные крепости. Бросок на Белград против турок, словом, армия — штука многофункциональная. Но и дорогостоящая, с другой стороны. Фураж, наемники, телевидение. Если хочешь чего подешевле — покупай «запорожец». Хорошо, хорошо, отложим этот вопрос. Но есть много других вещей, их рассмотрим в разделе «прочее». Нужна ли тебе Регина? С этой дамой я никогда не встречался, так что лучше отметь ее знаком вопроса. В завещании вопросительных знаков не может быть! Вот в чем прелесть! Никаких вопросительных знаков! Ты понимаешь? Ты понимаешь? Ты понимаешь? Не плачь, мой отец.

146

Это еще что? Прочитайте, папочка. Это завещание. Чье завещание? Ваше. Мы, я и мои родные братья, кровь от крови вашей, решили, что пришло время принять некоторые меры на случай кончины моего отца. Ведь в конце жизненного пути человека поджидает столько всяческих неожиданностей. Но я не хочу, я не собираюсь думать о конце жизненного пути. Этого, папочка, не хочет никто, тем не менее это неизбежный рубеж, и мы, я и мои братья, полагали, что об этой неизбежности нужно задуматься и моему отцу, и мы полагали, что, как человек умудренный, мой отец этот шаг совершит. Тут вы правы. Мудрость моя бесконечна. И непревзойденна. Но я все равно не хочу! Но как же, ведь главные доблести моего отца — благоразумие и предусмотрительность. А я не хочу, черт возьми! Еще не время. Да, папочка, всему свое время… и времени в том числе, вам это лучше знать, но если вы, папочка, полагаете, что лучше, если в ваших делах будут царить хаос, кавардак, отвратительная неразбериха и путаница, то, естественно… Я еще слишком молод! Сию же минуту подайте презерватив! А вы, дети мои, убирайтесь обратно в пизду!

~~~

147

Сколько ни помнит сын моего отца своего отца, все у того подчинялось какой-то искаженной, ходящей конем логике. Сыну моего отца было семь лет, мой отец устроился художником в пионерский лагерь, а он жил «при нем». Однажды сидел он в пустой столовой и ел борщ. А напротив — мой отец в «аттличнейшем» состоянии. Смотрит, как он ест. И вдруг его (моего отца) рука высовывается с пальцем, свернутым улиткой, и щелк — улитка стремительно распрямляется. У него из глаз посыпались искры, а потом — слезы. Перед ним стоит огромная тарелка красного борща, и в нее капают слезы. Повариха, рядом сидевшая, так и взвилась: «Ну чего, дурак пьяный, над ребенком куражишься! Совсем, что ли, в голову ударило!» Тут сын моего отца, как всегда, отца бросился защищать: «Мой папочка хороший, вы не понимаете, он шутит!» Повариха зачем-то стала вытирать глаза, а потом ушла куда-то и вынесла сыну печенья, леденцов и два стакана компота из сухофруктов. Он — ест, а мой отец: «Ну что, сынок, конфеты-то вкусные?» По его мысли, по мысли эпохи, к которой он принадлежал, проблема «слезинки ребенка» решалась просто. Компот из сухофруктов слезинку на весах революции явно перетягивал. Сын моего отца сейчас забыл и вкус весело крошащихся во рту леденцов, и сладкую кашицу макаемого в компот печенья. Помнит это вообще, по ассоциации. А вот красное корытце борща с падающими туда горячими прозрачными каплями, и тупая боль в макушке, и недоуменно-мучительный поиск оправдания: за что? что же он такого сделал? а ведь «сделал», просто так не может же быть щелбан-молоток… Компот не ответил на вопрос, а лишь отвлек от него. Ответ сложился через десятилетия. И вот сейчас он, достойный сын своего отца, протягивает руку через толщу времени и металлической пружиной распрямляет палец в щелчке. И глаза моего отца вываливаются в борщ, и мозг брызжет из окровавленных глазниц. Мой отец по-детски прислоняет к черным впадинам тыльные стороны ладоней и слепо плачет. Глаза моего отца: бесконечный тупик.

148

А был у меня и такой отец — по всей видимости, белорус, — который в течение восемнадцати лет подозревал мою мать в измене. Разговоров об этом у них никогда не было, но втайне страдал он ужасно. И вот, через восемнадцать лет агонии, он все же призвал мою мать к ответу, которая с убедительной откровенностью объяснила ему, что его подозрения беспочвенны. Мой отец тут же прошел в соседнюю комнату и застрелился. Он не смог вынести мысли, что столько лет страдал совершенно напрасно.

149

Мой отец был человеком, стремившимся к правде, потому что, как он любил выражаться, чертовски трудно врать, когда не знаешь правды (думал ли он при этом о Хорти, или о немцах, при которых сидел в тюрьме в Шопронкёхиде, или уже о коммунистах, сказать затруднительно). Его отношение к слову, высказыванию было несколько более интенсивным, чем у большинства людей. Разговор требует лишь некоторого количества мнений, высказывание — дело иное, оно требует самомнения (или самообмана, но это, скорее всего, ошибка, ляпсус). «Во всех отношениях он всегда был чуть больше натуральной величины». Когда мой отец родился, он весил шесть килограммов. Одиночество — это зло, сказано Господом. Есть фразы, для понимания которых нужна целая жизнь. Мой отец свою жизнь потратил на то, чтобы понять это «зло». Он всю жизнь с ним боролся. Он не был анахоретом, ни в малейшей степени — напротив, как вольный каменщик элитной ложи «Zur gekrӧnten Hoffhung»[45], основанной получившим французское воспитание императором Францем, был якобы его другом и компаньоном по тайным ночным похождениям и в венском обществе слыл донжуаном. Это ему Моцарт посвятил свой «Реквием вольному каменщику» (ор. 477 в каталоге Кохеля), и он же послужил прототипом «Кавалера Розы» Р. Штрауса, — но Священное Писание мой отец штудировал крайне усердно, делая из него, по своему обыкновению, подробные выписки. В первую очередь его интересовали причины печали, ибо, в противоположность радости, связанной со спасением и присутствием Господа, печаль — горький плод отделяющего нас от Господа Бога греха. Доколе, Господи, будет это продолжаться? вопрошал мой отец. (Некоторые считают антропоморфное представление о Боге оскорбительным как для Бога, так и для человека. Мой отец к их числу не принадлежал.) Доколе будешь скрывать лице Твое от меня? Доколе мне слагать советы в душе моей, скорбь в сердце моем день и ночь? Доколе врагу моему возноситься надо мною? Ни доколе; врагов у отца моего хватало, но возноситься над ним о ту пору никто и думать не смел. Семья тогда представлена была двумя блистательными поколениями, перекрывшими остальным — с долей неискренности можно было б сказать: невольно — все пути наверх. Куда ни повернись — всюду они. Отец и дядя были правоверными лабанцами, опорой двора, людьми Палфи. Мой дедушка даже жену подобрал себе в этом лагере, заключив брак с «грациозной Сидонией Палфи», которая нарожала ему двенадцать детей, включая моего отца. Когда дядюшка Йожеф стал главным королевским судьей, а Янош Палфи был уже совсем плох, он председательствовал вместо него на очередной сессии госсобрания, и хотя в моде тогда был немецкий крой, его это не смущало — он ходил всегда только в венгерской аттиле. Королева его привечала, но, когда он однажды признался ей, что высшие чины Австрии не слишком симпатизируют венграм, — видите ли, граф, они до сих пор морщатся от пороховой вони, которой нанюхались от пушек куруцев! (мой родич-лабанц при этих словах тоже поморщился), а посему она, королева, вынуждена принимать решения, не слишком считаясь с венграми. На что граф искренне ей ответил: Государыня! Недоверие венгров оправдано вековой историей. Обойдусь без примеров. Но рука, управляющая империей, может править ею бестрепетно — упомянутая антипатия никак не направлена против личности королевы. (…) Национальные требования венгров основаны на древних законах, скрепленных вечною клятвою, но никогда еще эти законы не соблюдались. Услышав от старого лабанца эти слова, королева разразилась слезами и жалобами на несчастное свое положение. Случилось это 17 июля в Пожони. А был еще дядюшка Антал, до конца жизни оставшийся верным фельдмаршалом князя Ракоци, в результате чего двор лишил его всех владений, передав их двум его братьям. Это, однако, их не поссорило, и они продолжали любить друг друга. Мой отец был самым молодым членом нового «поколения гениев» (его братья: Миклош, посол в Санкт-Петербурге, и Карой, епископ Эгерский, имя которого носил в Эгере знаменитый Лицей им. Хо Ши Мина), отличался яркими дарованиями и европейской образованностью, обладал утонченным вкусом и прекрасной внешностью (портрет его демонстрируется в Венгерской исторической галерее) и был богатейшим магнатом; в двадцать лет — губернатор Мошона, в двадцать шесть — камергер его императорского и королевского величества. Однако не оставляла его печаль, и напитан он был хлебом слезным. В принципе все было ясно: истинная причина безмерных страданий кроется в грехе. Избавления, как в Писании сказано, надо искать в Спасителе: возврати мне радость спасения Твоего и Духом владычественным утверди меня. Но отец мой не понимал этого до конца и придерживался скорее земного стоического стремления избежать печали, зная, что страх Господень усладит сердце и даст веселие и радость и долгоденствие жизни. Знал, что жизнь, долгоденствие — радость уже сами по себе. Оттого и работал не покладая рук. Восемнадцатое столетие было веком строителей, и он воздвиг в Чеклесе самый изысканный из семейных замков, перестроил Венгерскую Канцелярию на Банкгассе (ныне — красивейшее посольское здание в Вене) и при этом, будучи заводилой в Обществе Кавалеров, кочевал из постели в постель, зачастую в компании с императором, своим тезкой. (Кочевание из постели в постель — это тоже восемнадцатый век.) Мария Терезия только морщилась, к подобному легкомыслию, будучи женщиной строгих нравов, она относилась неодобрительно. Правда, отец легкомысленным человеком не был, однако серьезность и несерьезность существовали в нем столь неразрывно, что верх брало то одно, то другое качество, причем без какой бы то ни было логики. Мой отец был осознанно легкомыслен, что означало не стремление к легкомысленности, а свободное ее проявление, раскрепощенность, и все это вкупе с его глобальной борьбой с печалью. Как говорится в Писании: лукавое сердце причинит печаль, но человек многоопытный воздаст ему. И мой отец — меняя одну постель на другую, — похоже, всю жизнь с этим сердцем расплачивался. (В качестве исторического курьеза можно упомянуть, что именно его указом, по примеру французов, были учреждены в Венгрии залоговые учреждения.) Но как бы он ни провел ночь, в девять утра он был уже на докладе у императрицы. Мария Терезия, пристально поглядев на его лицо, по его глазам, по теням вокруг глаз легко догадалась о бурно проведенной ночи. Имя моего отца она произнесла серьезным и раздраженным тоном (как учительница, вызывающая ученика к доске: Ковач!). Мой отец недовольно опустил голову. Что вы бормочете?! вскричала императрица и королева. Разве я не дала своим подданным четкого указания обращаться к моему величеству в полной форме и грамматически правильно? Вообще-то, к моему отцу она была благосклонна, уважая его таланты, устоять перед которыми было трудно. Но его легкомысленность презирала. Мой отец ухмыльнулся в глаза королевы. Да, ваше величество, вы имеете полное право и даже обязаны это требовать. Ведь ежели перед троном вашего величества подданный будет заикаться, путаться в падежах, а придаточное предложение будет болтаться на главном, как, простите, покосившийся ставень, который треплет из стороны в сторону виннервальдский ветер, ежели вместо того, чтобы проявить все свое красноречие или безмолвствовать, он будет нести ахинею, и это в тот самый момент, когда присутствие вашего величества должно мобилизовать в нем все силы, потребные для создания осмысленной фразы… Не продолжайте, граф, если вы не хотите походить на моего сына. Не хочу, ваше величество, мило поклонился отец. Это было уже после рождения старшего сына моего отца. Мой отец не желал походить даже на него, на собственного сына. С появлением каждого следующего ребенка он все больше пугался. Всякое прибавление, новое существо, к которому он имеет или будет иметь отношение, давало повод к печали. С детьми он пытался держать себя строго (лелей дитя, и оно устрашит тебя; играй с ним, и оно опечалит тебя; не смейся с ним, чтобы не горевать с ним и после не скрежетать зубами своими), пытался — не ища обходных путей — питать надежды (умер отец его — и как будто не умирал, ибо оставил по себе подобного себе), пытался быть взвешенным (сердце, утвержденное на обдуманном совете, не поколеблется во время страха), но в конечном счете единственным существом, к которому он хотел бы иметь отношение, была моя мать. И в этом, сказать откровенно, он преуспел. Как раз в этот год он был назначен Распорядителем королевских увеселений, единовластным хозяином Бургтеатра — из чего вытекало, что и годовой дефицит этого заведения ему «позволялось» покрывать из собственного кармана. Дороговатая честь! О, милый наш донжуан! Доверили все же козлу капусту?! шушукались в венских салонах. Северный ветер колюч, а шушуканье в венских салонах и того пуще. Но серчать мой отец не любил, он больше любил смеяться. Ну и, естественно, не отказывался при случае отведать доверенной его заботам капусты. Власть притягательна — в буквальном смысле этого слова. Смеялся он и тогда, когда судьба свела его с Антонией-Николеттой Ришар. Антония-Николетта была тоже смешливая. Правда, звезд с неба она не хватала, но достоинств душевных, и умственных, и телесных в ней было столько, что она не могла не притягивать к себе венгров, а мой отец в этом отношении был в первую очередь венгром. Моя мать не была женщиной гамлетовского склада, в ее мире не было тайн, и сердце ее было открытой книгой, которую мог листать любой. Актрисой она была бездарной, легкомысленной и обворожительной. (Она была откровенной роялисткой и истовой католичкой, но слухи о ее казни — что, мол, выступивший против Габсбургов Имре Тёкёли, захватив мою мать, отрубил ей голову — оказались сильно преувеличенными, моя мать и после падения Тёкёли, столь логичного, еще долго жила в добром здравии и прекрасном настроении, об аппетите же и говорить нечего — на день св. Мартина съедала в один присест если не целого гуся, то уж утку во всяком случае. А ведь добрую службу мог сослужить нашей нации Тёкёли, под старость лет зло шутил мой отец, но, кроме Кальмана Тали, этого рифмоплета, никому он, похоже, не пригодился. Хотя верно и то, что без небылиц, сочиненных Тали, в том числе и про Тёкёли, грезы венгров были бы менее яркими.) В лице моего отца и в лице моей матери встретились две легкомысленности, и многие были уверены, что им суждено соединиться в одну большую серьезность — но этого не случилось. Хотя испугались они серьезно; испугались, когда стало ясно, что они, так сказать, нашли друг друга, испугались, поняв, что вот он, тот человек, которого можно не опасаться. И были потрясены, обнаружив прекрасную цельность природы, да и сами, каждый найдя свою половину, стали на удивление цельными. Любовь пробудила в них уважение ко всему окружающему. Моему отцу было тридцать семь, и свое место в жизни он уже занял. И место то было светлое и просторное. Высокое место. Легкомысленность — это не качество, одно из многих, она нераспространима на части, а только на целое, точнее сказать, она не щадит ничего, при этом не будучи радикальной; легкомысленность — это не ураган, выворачивающий с корнем деревья жизни, которые мы с серьезным ответственным видом лелеем изо дня в день, она ласкова и нежна, как легкий осенний (парижский) дождик, как утренний туман или апрельское солнце, которое едва греет, но стоит взглянуть на него, как мы прослезимся и через пелену слез будем не очень-то замечать упомянутые деревья, то натыкаясь на них, то не видя их вовсе. Легкомысленность очаровательна, в ней есть соразмерность. (Или только в моем отце? Ведь легкомысленность — прямая противоположность взвешенности, не бетон, а пушинка летучая, в силу непредсказуемости легкомысленность — просто рассадник несоразмерности.) Даже в самые отчаянные свои загулы мой отец не забывал о множестве вверенных ему дел, в коих руководствовался теми же устремлениями, что и в личной жизни. Он не верил, что путь к добру может пролегать через зло, не верил в трудности, не верил в боль, не верил, что «пальма растет под грузом», он верил лишь в радость и добродушие. Es muβ immer Spaβ dabei sein![46] Само собой разумеется, он не верил и в Бога. Бог казался ему слишком угрюмым. Мой отец отнюдь не считал мир юдолью слез и страданий. Он понимал, что с точки зрения его благоустроенной жизни видеть мир таковым было бы затруднительно, понимал, что его восприятие весьма субъективно, что его точка зрения — лишь одна из возможных и характеризует скорее его самого, нежели состояние мира. Разумеется, его представления о реальности были чисто индивидуальными — но разве бывает иначе? Может, Бог его для того и создал, чтобы представлять этот личный взгляд? Он, конечно же, знает, что легче верблюду пройти сквозь игольное ушко, чем богатому человеку войти в Царство Небесное, но не думает, что не слишком богатому или бедному человеку сделать это намного легче. И вообще, верблюда тренировать надо! И даже бессмысленность и безжалостность жизни казались ему веселыми. Мой отец был готов защищать Творение даже от самого Творца. Его неверие говорило на языке веры. В конце концов, если мой отец и не верил, то не в Бога, а в грех. Как может легкомысленный человек верить в смертный грех, предполагать, что он способен обидеть Бога? В отличие от него Бог, конечно же, это предполагает. И вообще, сдается, что Господь Бог постоянно хотел бы беседовать с ним о грехе. Как будто нет других тем, только этот холодный ужас перед грехом! Но не в этом ли есть единственное и главное различие между Мной и тобою? в недоумении восклицает Бог. На что мой отец, уловив лишь слово «единственное», принимается славить Творение. Но Богу важно акцентировать различие, для Него это не какая-то там иудейская казуистика, hin oder her[47] (немецкий в оригинале), а факт остается фактом, различие есть, мало ли что мой отец есть образ Его и подобие. И Он воззвал было к скромности моего отца, однако нескромностью мой отец не страдал. В чем была вся загвоздка. Иерархию он уважал, тем более что и сам занимал в ней почетное место. Тогда, конечно, легко, проворчал Господь. А никто и не утверждал, что трудно, раздраженно парировал мой отец. Опять это предположение, будто «легкое» изначально менее ценно, чем «трудное». Господь мой, это ведь все равно, как если бы я утверждал, что легко быть Богом, когда человек, простите меня, всемогущ! А Ты бы попробовал прожить на пенсию или на зарплату учителя, уж прошу меня извинить… Боже Милостивый, Ты дал мне жизнь, дал судьбу! Так не жди же неблагодарности от меня. Я лечу как на крыльях, ибо судьба позволяет мне это, и лечу в направлении, которое избираю сам. Мой отец знал, что может позволить себе не все, но многое, и поэтому позволял еще больше. Он знал, что можно и чего нельзя и что в некоторых случаях можно даже и то, что нельзя. Моя мать — не из знати, и брать таких в жены не принято. Это ясно. Что делать? Все просто. Попросить, заранее оговорив сумму, некого престарелого французского беженца де Дюрвиля, человека благородных кровей, жениться на оной актрисе, а затем поскорее отдать концы, так и произошло, и 6 июля он поспешил отвести под венец подругу — новоиспеченную баронессу Дюрвиль. Мой отец (разумеется) правильно все просчитал: обществу важны не принципы, а принятый стиль, нарушить который не дозволяется; так что извольте обставить все как положено, сообразно месту и времени. В Вене даже извозчики знали, что мадам Ришар (моя мать — по второй своей роли) — ни истинная Дюрвиль, ни истинная баронесса, истинным был только сомнительный фон этой якобы свадьбы, о котором знали чуть ли не все жители Вены, тем не менее в венских салонах известные своим злословием дамы, прикрывая веерами подгнившие зубы, только цокали языками в знак одобрения последнего подвига донжуана (моего отца — по второй его роли). Растущего влияния моего отца — сперва он придворный канцлер, с 64-го — великий магистр ордена Святого Иштвана, с 65-го — главный венгерский камердинер двора, с 71-го — рыцарь ордена Золотого руна, с 73-го — главный гофмейстер, а с 83-го — бан Хорватии, что как-никак было третьей высшей венгерской должностью в Австрийской империи, — хватило даже на то, чтобы сделать истинного барона из отпрыска приснопамятного Дервиля от его первого брака. Талант по природе своей всегда избыток, перебор, неумеренность. Придерживать его никакого смысла, придерживать и дозировать надо бездарность, недостаток таланта, лелеять, беречь как зеницу ока и не разбрасываться безответственно тем, что может сгодиться на лучшие (худшие) времена. Нет смысла экономить добро, говорил мой отец, если даже самый богатый человек должен быть в чем-то скрягой, то лучше уж экономить зло. Женитьба не изменила основного течения жизни моего отца, однако его французский племянник, Ласло Балинт, после посещения Вены с некоторым изумлением отметил в своем дневнике, что его дядя, несомненно, верен своей жене, бывшей актрисе. Малышка, похоже, что-то умеет, злословили в венском обществе. А она (моя мать) и действительно кое-что умела. То были времена спокойные, без треволнений и бурь, не из тех, когда что ни год, то какое-то новое бедствие, когда не успеешь выбраться из одной напасти, как наваливается другая; напротив, они отходили ко сну без тревог, точно зная, что ждет их утром, и, проснувшись, обнаруживали друг в друге не тот вид радости, которую порождают беды и беспрерывные удары судьбы, не она открывала навстречу друг другу сердца родителей; ведь бывает, что чем суровей судьба, чем неистовей ураган, тем больше сближаются муж и жена, — но это был не их случай. Их сближало другое. Если верно, что мужчина и женщина когда-то были одним существом, то есть каждый из нас потерял половину, то мой отец свою половину обрел. Но одних лишь душевных и физических прелестей моей матери для этого было бы мало; и легкомысленности было бы мало (ведь у нее столько направлений, и вопрос — в каком направлении человек легкомыслен). Действительное умение моей матери состояло в другом: она поддерживала моего отца в его борьбе против Бога. То есть против греха. Мать попросту уничтожила грех (в том смысле, что он больше не существовал для моего отца). И дело было не в том, что она как бы заняла место Бога, и не в том даже, что, как некий бункер (или, положим, юбка), моя мать стала для отца убежищем, куда он мог спрятаться, отдыхая душой и телом, ничуть не тревожась заботами внешнего мира. Нет. Моя мать не спрятала моего отца от внешнего окружения, а создала для него целый мир. Мир, свободный от беспрерывной угрозы греха, от липкого страха впасть в прегрешение. Едва моя мать появилась на сцене (на сцене моего отца), мой отец перестал бояться, что Господь оставит его в одиночестве. На этой сцене моя мать была величайшей, ни с кем не сравнимой актрисой. Мой отец вставал рано, он любил еще до завтрака разобраться с бумагами, перепиской, моя же мать, поскольку была ленива, во всяком случае отвечала всем признакам лености, любила до полудня поваляться в постели. Она способна была, без какой-либо подготовки и принуждения, проспать хоть двенадцать часов подряд. И каждый день моего отца начинался с того, что он нежно смотрел на спящую мать. А затем обращался к Богу, вот видишь, Господи, а я что Тебе говорил?! Разве не весело? Мой отец мог служить хорошим примером так называемого радостного отца.

150

Крепость, воздвигнутая на доломитовых скалах, служила нашей семье с 1622 года, и ни разу (!) туркам не удалось ею овладеть. С вершины открывается прекрасный вид на множество деревушек, заселенных нашими крепостными, а при ясной погоде и добром зрении можно даже увидеть Шопрон. Одной из достопримечательностей является так называемый турецкий колодец глубиною в 142 метра. Мой отец, пользовавшийся славой экспериментатора, швырял мою мать в несказанную глубину и замерял время — секундомером, прекрасной работы французского часовщика Виктора Пайяра, а до того как тот был изобретен, просто считал, один, два, три, считал размеренно, до тех пор, пока не раздавался плеск. Коэффициент ускорения свободного падения он принимал за 9,81. Так познакомилась моя мамочка с моим папочкой.

151

В июне этого года, двадцать второго дня, по случаю, надо думать, летнего солнцестояния, мой отец поймал мою мать, дворовую девку по имени Янка Мотта, и изнасиловал ее; по ходу дела он откусил маме ухо, кончик носа, часть груди и даже умудрился выкусить небольшой кусочек внешней губы. (Чтобы разрезать ее на куски и засолить мою маму с целью длительного хранения, у него не хватило времени.) Когда через сорок восемь часов его схватили, он уже ничего не помнил и думал, что его разыгрывают. (А где же тогда ее ухо? А кончик носа? Да и здесь, какой ужас, здесь тоже кое-чего не хватает!) Зато моя мать помнила буквально все и всю жизнь потом поминала ему (это все). Люди, знающие моего отца, утверждают, что он нормален. Тогда что же могло с ним произойти? Развитый интеллект вовсе не исключает возможности минутного помутнения разума. Опуститься на уровень животного ему могло помочь и спиртное. Но разве в животном мире такое бывает? Бывает, конечно. Вон, амебы после деления поедают своих собратьев, то же самое делают богомолы, пауки, скорпионы; самки некоторых членистоногих после спаривания пожирают сделавших свое дело самцов. Даже мирный кузнечик пожирает свою партнершу в процессе спаривания. В процессе?! В процессе. Кузнечик?! Кузнечик. Но все же пример одноклеточных или членистоногих — не слишком ли далековат? В конце концов, что бы мы о моем отце ни думали, он, извините, не одноклеточное и даже не членистоногое. Да, конечно, в половом поведении позвоночных — а мой отец позвоночное! — встречаются некоторые формы оральности, вспомним, к примеру, о ритуальных поцелуях рыб, о потирании клювами между птицами, о любовных покусываниях млекопитающих. Два базисных чувства встречаются у материнской груди — любовь и голод, утверждает специалист. Любовь и голод: мой отец. Ухо, кончик носа, часть груди, кусочек внешней губы: моя мать. Вот так они познакомились.

152

Мой отец, человек без свойств, переспал со старшей сестрой. Вот сучара.

153

Мой отец зарычал на мать, мне плевать, дорогая (просим не беспокоиться, имена редакция изменила), меня не интересуют твои восемьдесят кило, и назначил ей не слишком далекий, но не лишенный практичной щедрости срок, самый последний, слава Богу, сегодня уже существуют методы, есть программы, диеты фруктовые, их даже против рака используют, хотя это смешно, есть метод Джейн Фонды опять же, да ему все равно, пусть даже хирургически, одним махом, вырежут из моей матери весь этот жир, детали его в этом смысле действительно не волнуют, только сделай же что-нибудь с собой! таблетки вон есть, пожалуйста, можно таблетки, только смотри, бляха, шерстью не обрасти от этих сраных гормонов, стоит это немало, но не в деньгах суть, он достанет, суть в том, что моя мать как свинья разжирела, и он больше не желает смотреть на этот пузырь, на эту кубышку, на эти бесформенные холмы и груды, короче, чтоб было ясно, что он не кота в мешке продает, он выразится совершенно четко: либо мать моя возьмется, наконец, за себя, либо он, мой отец, завязывает с ней как мужчина, все, хватит, он более не желает крутиться со своим хером вокруг этой кучи жира, и если, как он надеется, моя мать дорожит статус-кво, то, пожалуйста, все в ее руках, лично он не хотел ее обижать, просто вел себя как мужчина и вовсе не собирался ее облаять, это не лай, а рассудительный разговор двух взрослых людей, обмен мнениями о жизни, совместном будущем, и именно так надо это воспринимать, не впадая в истерику из-за не совсем привычных, может быть, выражений, что поделаешь, он такой человек, только не надо все это раздувать, а уж плакать по этому поводу — просто смешно. Мою мать разговор задел за живое, потому что, с одной стороны, она знала, что существенно изменить свое тело она не в силах, но, с другой стороны, и это ее поразило больше всего, вышло так, что, хотя она и сама испытывала восторг далеко не от каждого из восьмидесяти своих килограммов, именно это новое, можно сказать, состояние — «как свинья», по словам отца — побудило ее вспомнить о своем теле, попросту наслаждаться им, и своим, и телом отца, и ей казалось невероятным, что мой отец ничего не заметил. И что же ей было делать? Какого хера? Пить виски и трахаться на стороне, то есть пытаться не растерять того беспокойства, той новой чувственности, которые пробудил в ней отец? Так оно и случилось. Но это ее и сгубило, потому что, хотя она наслаждалась, была как на крыльях от радости, опьянения, от сознания, что приносит счастье всегда удивительно молодым своим новым любовникам, — все это не отвечало ее натуре. Ее натуре отвечал только мой отец, отвечал с первых дней и по гроб жизни, но он, к сожалению, как на грех зациклился на этих восьмидесяти кило.

154

Смерть, по обыкновению слишком спорая на ногу, настигла моего отца, когда моя мать жила с ним счастливейшей жизнью, в самой светлой радости, и горе ее, безутешное горе так называемой любящей женщины, дошло до того, что, не будучи в силах разлучиться с моим отцом, с его охладевшим телом, она проспала с ним под одной простыней не только последнюю, но и следующую за ней ночь; так они сблизились, еще раз. Но и это — уже за пределами времени — опьяняющее сближение не убавило ее горя; лишь после смерти оставило оно мою мать, я так думаю.

155

Моя мать, счастливая, стояла на автобусной остановке. С неба весело хлестал дождь, люди прятались кто куда, и только счастливая моя мать стояла на остановке как идиотка, благостно подставляя под струи дождя радостную мордашку. Мой отец тормознул и, опустив стекло громадного грузовика «Чепель», издал цокающий звук, каким приводят в чувство храпящих. Мать открыла глаза. Мой отец тоже заухмылялся как идиот и манящим движением указательного пальца пригласил ее сесть в кабину. Такого счастливого жеста, рассказывала моя мать, я не видела больше ни разу в жизни; жеста, который одновременно жест и пародия на него, грубый мужской призыв и вместе с тем — извинение за него, однако в том смысле, что извинение извинением, но и грубый призыв извольте принять серьезно. Да садись ты, пиздюшка! А пошел ты, раздраженно квакнула моя матушка. Мой отец хлопнул дверью и выжал газ. Так они познакомились. (Мой отец настолько был опьянен видом моей матери, что врезался в идущий впереди автобус. Правда, не сильно. Грузовик и автобус не пострадали, отец благодушно пересмеивался с шофером автобуса, оказавшимся африканским принцем (Мали), который защитил кандидатскую диссертацию в Сегеде да так в Венгрии и застрял. Однако на следующий день у него (моего отца) заболела и закружилась голова, он не мог понять, в какой он находится части света, как оказалось, у него было повреждение позвонка, и потом, уже до конца жизни, голова его вечно болела. Утром, вечером, ночью, болела и ныла.)

156

Мой отец, точнее сказать, моя мать не давала покоя отцу, все допытываясь, любит ли он ее. Мой отец мою мать любил и поэтому отвечал, что любит. Но мать почему-то не очень верила или же притворялась, что не верит отцу, и постоянно требовала гарантий: вот, скажем, точно ли будете вы любить меня до 5 мая (а было еще только 25 апреля)? Мой отец вздыхал и открывал ежедневник.

157

Каждое утро, зимой и летом, в мороз и в дождь, мой отец подкрадывался к окну и с жутким скрипом выцарапывал ногтем на замерзшем окне: I е&, и далее следовало имя моей матери. Но моя мать была так ленива и так любила поспать — всхрапывая и даже похрюкивая при этом, как поросенок, — или просто валялась в постели; короче, когда она продирала глаза, надписи уж и в помине не было. Такое вот, можно сказать, знакомство.

158

Так познакомились мой отец с моей матерью (черновики письма на Венгерское радио): Во вчерашней вечерней программе Вы, милостивый государь, в контексте, которого я не могу здесь касаться, дважды произнесли одно слово: Гвадалахара. Что за чудное слово! Как хотелось бы слышать его вновь и вновь: Гвадалахара! Уважаемый господин редактор! Вы представить себе не можете, что означает в нашей венгерской глуши это слово, Гвадалахара! Во вчерашней программе Вы дважды упомянули, точнее сказать, протащили его в эфир — и в мою жизнь. Мне хотелось бы слышать его еще и еще. На это письмо мой отец так и не ответил.

159

Мой отец, прибывший вместе с войсками Паскевича, стоял на квартире в доме моей матери, одном из красивейших в городе. Этот самый граф (мой отец), рассказывала мне мать, выставил на подоконник свой кивер: пусть все еще с улицы видят, что здесь живет русский офицер, и зря не беспокоят хозяев. Пятилетнюю мать кивер этот тянул к себе с магической силой, она с благоговением гладила его, когда никто не видел; однажды мой отец, застав ее за этим занятием, сунул кивер ей в руки: пусть поиграет, если хочет. Мою мать сфотографировали в 1912 году: она сидит на камышовом стуле, глядя в объектив, на ней траурное платье, на шее траурная цепь, свисающая почти до колен, на лице ее нет улыбки, хотя она не выглядит и мрачной; спокойно и бесстрастно смотрит она из-под невероятной по размерам, сплошь состоящей из мягких черных матерчатых валиков шляпы, словно вознамерившись еще раз со вниманием рассмотреть мир, в котором она так зажилась. Ее старший сын говорил, что охотно отдал бы часть своей жизни, чтобы каким-нибудь чудом увидеть, как его мать, пятилетней девочкой, в длинных панталончиках с оборками, вбегает в комнату, где обедают русские офицеры, которых она ни капельки не боится, и на голове у нее кивер моего отца (того самого графа).

160

Урок физкультуры был отменен, потому что наша учительница тетя Ица почувствовала себя плохо, у нее было головокружение, и дядя Ференц, поддерживая учительницу, вывел ее из зала; так что сын моего отца вернулся из школы на час раньше обычного. Ключа от калитки у него не было, но звонить он не стал. Можно было войти и так. Прыжок, подтягивание, перекат, и готово. Когда он уже открывал дверь дома, то услышал отчаянный дикий крик, заставивший его замереть на месте. Крик был похож на вопли футбольных болельщиков, на грани членораздельности и за гранью приличий, когда непонятно, то ли забили гол, то ли «судью на мыло». Мой отец, сидя за пишущей машинкой, орал во всю глотку: «Люблю тебя!» Мою мать, в испуге предположил сын моего отца. А учителка Ица вскорости забеременела, и уроки вместо нее проводил дядя Ференц. (Позднее учителя физкультуры сошлись, и свадьба была в гимнастическом зале. Восьмой «А» при этом продемонстрировал групповые упражнения. А мой отец, как выяснилось еще позднее, учителку Ицу, по имени мужа, называл исключительно госпожой Ференц — моя ненаглядная госпожа Ференц.)

161

Как закадычный друг Пала Вашархейи, точнее сказать, Миклоша Вешшелени, мой отец получил разрешение плавать на лодке по всей территории Будапешта. Где угодно! (Из-за внезапного таяния снега и ледяных заторов Дунай грозил тогда, в 1838-м, городу наводнением, и угрозы свои привел в исполнение.) Мой отец в эпоху реформ, таким образом, клеил девчонок с помощью гребли — и в первую очередь мою мать, которая наводнения обожала: все течет, все меняется и т. п. Они плыли с ней в направлении пештской базилики францисканцев. Игнац Хорват, профессор технического университета, связав пару баркасов под видом «гидрометрической станции», читал студентам лекции на открытой воде. Рыбы, плавающие в Дунае, таращились на моих родителей, а мои мать и отец — на рыб. (Моя мать не была официально представлена моему отцу, поэтому вышла заминка, когда из ресторана «Карпатия» кто-то из общих знакомых крикнул им: где они познакомились? В буфете, тут же нашлась моя мать. Мой отец продолжал грести.)

162

В детской комнате все было слышно. Вы думаете, что это так просто: сказать мне, что вы меня любите, и на этом все? Ну а я? Мое мнение никого не интересует, вы так полагаете? Да, я так полагаю, ответил ей мой отец. Моя мать закричала. Пошел вон! Убирайся к себе домой! Убирайся куда угодно! Ты слышишь? Об остальном позаботимся я и Боди. Забирай свой портфель!.. Их уже не было в живых, когда старший сын моего отца обнаружил записку, что-то вроде черновика письма, где были такие слова: Единственное, что мне бы хотелось забыть, это мои слова, что это так просто. В конце жизни — и, как говорят, это случай нередкий — почерки моего отца и моей матери были очень похожи.

163

Как это было? Война уж давно закончилась, страна зажмурилась на оба глаза, и даже стихи были под запретом? Или, напротив, еще ничего не кончилось, и все было актуально? Ты меня любишь? Люблю, люблю всё, твои глаза, колени, люблю твою задницу; твои волосы, твою грудь. То есть любишь меня целиком? Да, а ты? Я люблю твой лоб, твои ноги, яйца, твои плечи, твой рот. То есть любишь меня целиком? О да. Так познакомились мой отец, моя мать и в целом, и в частностях.

164

Мой отец ждал маркграфа Людвига Баденского. Планировалось одержать над басурманами победу, какой еще свет не видал. Мой отец был талантливым военачальником, а Людвиг, за победы над оттоманами прозванный «Луи Турецким», был тем, кем он был; по семейной традиции мой отец родился солдатом, а командовать войском стал в силу своих способностей, ну а баденец был вождем по рождению. Шел дождь, холодный и мерзкий, как будто стоял ноябрь, хотя было 2 июня. Мой отец то читал (неизвестно что) в своей палатке, то совершал променады в близрасположенном Эсеке, то есть все перепробовал, одиночество, глубину, примитивное общество, но чувствовал себя, как Тонио Крёгер, мимо которого проходила жизнь. Подобные чувства посещали его крайне редко и только тогда, когда рядом не было моей матери. Он пылко обнял прибывшего наконец молодого баденца с длинными, до плеч, кудрявыми волосами, мытыми, самое ранее, Полгода назад. Ну-ну, несколько изумленный таким проявлением страсти, проворчал тот по-стариковски или как старый дворовый пес, ррр… Наконец-то! вскричал мой отец, не отрывая глаз от молодого красавца. Старина, я не могу без женщин! Или без мужчин! Мне нужен кто-то конкретный. Людвиг Баденский выслушал друга с понимающим раздражением и с этого дня каждый вечер заказывал из деревни по девушке. И как это мне самому в голову не пришло?! Кто, девушки?! Да нет, девушки приходили — не пришло в голову заказать! Баденец не мог понять логики моего отца: такой знатный магнат, а ведет себя как провинциальный мясной лавочник или, хуже того, как никто. Мой отец был действительно знатным магнатом — и вместе с тем был никто, в этом была его специфичность. А еще он любил сложные отношения, а «заказ» — это слишком просто, это так примитивно. Тем не менее с девушками из деревни он весело проводил время, каждый вечер, вплоть до дня их блистательнейшей победы. Вот тогда он стал мрачен. (Людвиг Баденский был не в восторге от некоторых женственных, так сказать, черт моего отца, отдавая предпочтения более традиционным образцам мужественности: напр., целомудренность + ебать всех подряд.)

165

Кем же был мой отец? Да не один ли хрен, кем он был, есть и будет — знатным магнатом уж точно. Но однажды (прекрасный день) от него ушла жена. Или он ее вышвырнул? Женщина она была яркая, привлекательная, эффектная. Правда, внутренне малость заторможенная. Короче, остался отец мой один как перст, сирота неприкаянный, часа два уже, как один. Время близилось к полудню (когда, как известно, звонят к обеду), поэтому мой отец позвонил моей матери, тоже эффектной интеллигентной женщине, и предложил пообедать вместе. Без какой-либо подготовки, еще до закусок, мой отец откровенно и честно обрисовал свою ситуацию, решение которой он (мой отец) видел в моей матери, и тут же, не переводя дух, заговорил о будущих материальных условиях моей (будущей) матери, ежемесячное содержание, пользование каретой, проездной на трамвай, двухнедельный раздельный отдых (по желанию!), драгоценности, частью — в пользование, частью — в собственность, в конкретном перечислении, минимальное количество совместных ночей в месяц (так называемый минимум отсыпания), деньги на туалеты. Мой отец был в ударе. Наверное, это и есть любовь. Но мать послала его ко всем хуям. Так они познакомились.

166

Мой отец объявил, что моя мать не была бы ему нужна даже в том случае, если бы она была единственной женщиной на земле. Но что-то он, видимо, продумал не до конца, ведь все женщины в этом случае исчерпывались бы моей матерью, а он (мой отец) всегда хотел обладать всеми женщинами.

167

Молодая девушка или голос, кажущийся голосом молодой девушки, внезапно зазвучал в телефоне моего отца, что было странно, поскольку так называемой внутренней линией пользовались только управляющие имениями и проч. Девушка искала своего друга из Косова. Хорошо, пошутил мой отец, сейчас посмотрю. Барышня, извините, но из Косова у нас никого нет. Но как прекрасно говорит мой отец по-английски, indeed, и тому подобное. В самом деле, он сорок лет прослужил послом своего короля (императора) в Лондоне и ориентировался во временах глагола, как Пушкаш среди защитников: абсолютно уверенно. Как евнух — в султанском гареме. Как жук, легко и непринужденно выделывающий на воде балетные па. И то, что для любого венгра — головоломка, болото непроходимое, для него — лишний шанс побахвалиться. Откуда она? Живет здесь. И одна в квартире? Одна. О! А может, не так уж и плохо, что косовский ее друг куда-то запропастился, эта южная безответственность, но они и вдвоем могли бы замечательно пообщаться, живо и непосредственно, кстати, сколько лет моему отцу? Шестьдесят пять. (В действительности через три дня ему должно было исполниться сорок три года.) Какая жалость, тогда в лучшем случае вы могли бы быть моим дедушкой. Ну и что?! оскорбленно воскликнул отец. У вас что, слишком много дедушек?! Так они познакомились, мой отец с моей матерью.

168

В мою мать мой отец влюбился с первого взгляда (не сходя с места), как только увидел ее в Музейном саду, где она с однокашницами играла в чику. Любовь охватила все его тело, пробежала по всем его членам, он задрожал и почувствовал жар, как будто он был лет на тридцать старше и не мужчиной, а женщиной. Хотя он понятия не имел, кто она, из какой семьи, где живет, он следовал за нею до самой студенческой столовой. Войдя во внутренний двор между рестораном «Карпатия» и редакцией католического журнала «Уй Эмбер», моя мать обернулась, окинула взглядом моего отца, который, следуя за ней по пятам, стал совсем одиноким, затравленным, и сказала ему: Чаво вылупился? Али белого человека не видел? И чаво ты ко мне привязался? Мой отец довел до ее сведения, сколь сильное впечатление она на него произвела, и попросил понять его правильно. На что моя мать отрезала: Выбрось это из головы! И не мечтай ни о чем таком, что могло бы меня унизить, ибо надеяться тебе не на что и вожделения твои совершенно напрасны. О госпожа, скажите мне только, свободны ли вы или находитесь в крепостной зависимости? Крепостная я. И как вас зовут? Чалва. А кто ваш владыка? Господь Бог, ответила моя мать. Тебе легче узнать, что находится на седьмом небе, чем ответ на интересующий тебя вопрос. Так что оставь, чему не бывать — тому не бывать. Но скажите мне, госпожа, где и когда я могу увидеть вас снова? Каждую пятницу, там же и в то же время, что и сегодня. Они стояли друг против друга, не зная, что можно еще сказать, наконец мать спросила, кто первый должен теперь уйти, ты или лучше я. Иди ты, произнес мой отец, и да хранит тебя Господь Бог. Моя мать повернула к мосту, оглядываясь, не идет ли за ней мой отец, так что последовать он за нею не мог. Но все же поглядывал в ее сторону, а потом побежал к собору, стал спрашивать, не видел ли кто эту девушку. Но ее и след простыл. Каждую пятницу, в условленное время мой отец появляется в Музейном саду — никого. То ли земля ее поглотила, то ли небо к себе призвало, но больше я ее никогда не видел. И с тех пор в моем сердце пылает жар — горячей раскаленного кокса.

169

На вопрос, вроде бы не такой уж сложный, кто является любимой героиней его любимого романа, мой отец не задумываясь написал: моя мать. Однако ни конкурсная комиссия, ни редакция, ни литературный бомонд, ни восходящая к вершинам власти буржуазия, ни ЦК партии, ни Эгерская епархия, ни венский двор, ни сама моя мать не признали ответ удовлетворительным. Вот так они познакомились, на бумаге.

170

Мой отец, одаренный циничный кретин, который ни за понюх табаку продал душу коммунистам, настолько боялся их, что перестал спать, а если и засыпал, то пробуждался в холодном поту с таким воплем, что соседи стали писать на него жалобы, наконец явилась милиция и предупредила его, чтобы он, гад, не портил своими воплями городской пейзаж. Мой отец испугался еще пуще прежнего и от вящего ужаса придумал метод, для начала довольно щадящий, — одновременно с воплем затыкать рот ладонью; просыпаясь, он, по принципу мышеловки, тут же захлопывал рот рукой, однако звук все же просачивался, прежний вопль превращался в писк, визг, что, естественно, соседей не удовлетворяло; в конце концов он придумал, что начинать надо с блева, блев действительно прерывал его голос, звук, сопутствующий процессу, был скорее похож на хрип, на невинный кашель, кряхтение, что, естественно, дело личное, после чего моему отцу удалось соблазнить мою мать, простую девушку из провинции, тоже личное дело, у которой была лишь одна тревога: не надоест ли она моему отцу и проч.? Языком молоть — это ты можешь, говорил мой отец, только иногда невпопад. Это ты невпопад задаешь вопросы, защищалась мать. Неважно, мне все интересно. Даже мыльный пузырь… Мыльный пузырь. Мыльный пузырь? Мыльный пузырь. Большая и радужная жизнь. Смех, с которым сказал это мой отец, засел в мозгах моей матери. Это был одухотворенный смех. Мой отец имел обыкновение говорить тоном школьного учителя. Позднее моя мать обсудила эту историю со своей подругой Ритой (или, может быть, Петрой). Ну, все ясно, сказала Рита. Это как в «Тысяче и одной ночи». Пока не иссякнут сказки, он твой. Моя мать зарделась от радости. Внезапно стемнело. (Раз так, то он никуда не денется. От судьбы не спрятаться, не скрыться. Если даже иссякнут сказки, мы новые сочиним. Но в этом нужды не будет, ибо жизнь… о жизнь, сколько бы ты ни длилась, ты такая, такая неисчерпаемая.)

171

Мой отец во время поцелуя — независимо от того, целуется ли он с императором Леопольдом или с Яношем Кадаром, — задействует тридцать девять различных мышц, именно столько мышц участвуют в этом процессе, сжигая при этом примерно сто пятьдесят калорий. И это — если он не влюблен. А если влюблен — о-ой!

172

Два дня спустя после того как моя мать вышвырнула моего отца за порог (а может, наоборот), ибо дело как-то не шло или шло как-то через пень колоду, моя мать предложила не выливать с водой и ребеночка (она и представить себе не могла, насколько была права), не надо им окончательно расставаться, то есть можно, конечно, и не встречаться, но спать-то можно, чему мой отец несколько поразился, приняв искренность моей матери скорей за распущенность, чем за прямоту, но моя мать ни в коем случае не хотела терять отца и подозревала, что речь идет о каком-то недоразумении, что, возможно, они слишком много или же слишком мало хотят друг от друга, во всяком случае делают что-то неправильно, неумело, то есть это «ни то ни се» не так уж закономерно, и меж ними стоит именно их неловкость, потому что с постелью, с любовной гимнастикой все neunkomaneun[48] (немецкий в оригинале), и это та самая база, на которой можно осуществить переход, с чем отец было согласился, но потом ему стало стыдно, что его столь позорным образом отделили от его члена, что, в свою очередь, возмутило мать; и дело дошло до вышеупомянутого порога, при этом одновременно выяснилось, что мать, первый раз в своей жизни, беременна. Так, в этом интересном положении, она и осталась. У дверей лаборатории, бывают такие случайности, она столкнулась со своим отцом (он удалял жировик за ухом), который спросил с изумлением, какого рожна ей, здоровой молодой женщине, надо в клинике. Слово «молодая» мой дед произнес с гордостью, так сказать, бросил в лицо моей матери: вот она, правда, запомни! ты молодая здоровая женщина! Моя мама обворожительно улыбнулась, медкомиссия, папочка, я потеряла права, ах, дочка, дочка, до чего ж ты беспечна. Моя мать к тому времени побывала уже врача, так что расцеловала отца, ни пуха тебе ни пера, шепнула она ему на ухо и выбежала, веселая, легкая, как здоровая молодая женщина. Мой дедушка довольно заухмылялся. Молодой врач, которого порекомендовала моей матери подруга, потому что ее семья полностью доверяла ему, встретил мать неприветливо, он видел, что мать курила, курила как паровоз. Барышня, если вы с этим не кончите, мы видимся с вами последний раз. По-след-ний! Умеют врачи разыгрывать эту стариковскую умудренность, как будто они знают все на свете, и это всезнание тяготит их плечи и оправдывает резкий тон их общения с пациентами. Но потом он повел себя совершенно нормально. Сказал, что матери моей повезло, ибо столь раннего эмбриона он не припомнит когда и видел, да у него еще ничего нет, ничего не развилось, почти. На что мать заметила коротко, только не надо рассказывать ей, что неделей позже у этого существа, которого еще «почти» нет, уже все бы развилось. Это все же показывало, что за внешним спокойствием (моей матери) беспокойства было более чем достаточно. Врач не рекомендовал ей обращаться в больницу по месту жительства. Там одни мясники. Но он знает одного человека в Гёдёллё. Вовлекать в это дело отца моя мать не хотела. Раз все кончено, так уж кончено, но потом как-то так получилось, что они случайно встретились, и она ему рассказала, потому что не рассказать в этой ситуации было бы неестественно. Мой отец испугался, с перепугу сделал вид, что обрадовался, и сказал, что на все готов, что готов изменить свою жизнь таким образом, как этого требуют новые обстоятельства. Но вел он себя вполне порядочно, помогал в эти дни моей матери и даже поехал с ней в Гёдёллё. Сам сидел за рулем. После процедуры ей было немного больно, но ей что-то вкололи для сужения матки. В течение дня она находилась под наблюдением, а к вечеру, когда стало ясно, что все в порядке, ее отпустили домой. Врача, который сопровождал их, они высадили на стоянке такси, хотя мой отец предложил довезти его до квартиры; тот только покачал головой, сказав, что в эти часы им лучше побыть вдвоем. Но сами они так не думали. Мой отец, правда, все же поднялся к матери, они выпили чаю, а потом он уехал. В этом месте можно было бы пошутить, дескать, так началась, с такими вот приключениями, жизнь старшего сына моего отца. Или, того лучше, поставить вопрос о его идентичности. Но чтобы не все выглядело так уж гладко, по дороге домой у отца полетело сцепление. А у матери через несколько дней обнаружилось воспаление матки, что тоже относится к итогам описанного дня, к их, так сказать, негативной части.

173

Мой отец был по молодости никчемным амикошоном, любил музыку, женщин, вино. Как четвертый сын и шестой ребенок в семье на большое наследство видов он не имел, но это его ничуть не смущало, пока он имел то, что хотел иметь: вино, музыку, женщин. А ежели не получал и их, то и это его не смущало. Всю жизнь он бездельничал. Пускал дела (непонятно, правда, какие) на самотек. Мой дед Денеш, не сам, разумеется, а через наставников, воспитывал своих детей в строгости. В течение двадцати пяти лет он был главным судьей комитата Колож и именно с высоты этих двадцати пяти лет — почти вечности — уверенно взирал на мир. И на несчастных своих детей. Его серьезность, однако, была ограничена денежным измерением — все равно что как у католиков, которые при обсуждении религиозной этики готовы уже ограничиться только одной шестой заповедью, забывая об остальных. Денежные вопросы были источником вечного дедова недовольства, беспрерывного скрытого раздражения, акустически выражавшегося в брюзжании. Мой отец же на деньги плевал, не хотелось ему быть богатым, вообще ничего не хотелось — ну разве что хорошо провести время. Но и это трудно назвать желанием, ибо, если на пути «хорошего времяпровождения» возникало препятствие, например отсутствие денег, мой отец не стремился его смести или хитростью обойти, а пожимал плечами, останавливался (либо останавливался, пожимал плечами) и отступал. Иными словами, дед вынужден был констатировать, что мой отец все его финансовые ограничения, все мелочные придирки учитывает и легко исполняет, но не тем, что соблюдает выдвигаемые дедом условия, а плюет и на них, и на деньги; плюя на первые, отказывается от вторых. Причем легко, без видимого сожаления. Между тем как страдания сыновей для любого отца — бальзам на душу. Мой отец, кстати, и в этом был исключением: страдания его старшего сына его нимало не успокаивали, не волновали, ему и на них было наплевать. В жизни старшего сына моего отца не было такого момента, когда бы он чувствовал, что важен моему отцу. И это не эгоизм, он был безразличен и самому себе. (Сын моего отца испытал прилив благодарности, когда прекратились почти обязательные отцовские ухмылки, но безразличие его травмировало. И он пошел на самую безнадежную, но довольно распространенную глупость: решил подружиться с отцом. Никогда! Ни за что! Человек не должен быть другом своего отца. Капитальное недоразумение! Это трудно: найти нечто среднее между дружбой и жесткой, раздраженной, холодной дидактической бесстрастностью: это трудно!) В результате выше помянутых остановок и поворотов мой отец перестал быть прямым человеком, часто врал, но врал не осознанно, а шел, так сказать, по линии наименьшего сопротивления. Да это даже и по походке его заметно, по лицу, по глазам: все в нем как-то перекошено-скособочено. Легкомысленность далеко не всегда симпатична: она диспропорциональна, поэтому неуравновешенна, поэтому на нее нельзя положиться; и большой беды не причиняет лишь оттого, что она еще и бессильна. Мой отец, совсем еще молодым, познакомился с моей матерью, театральной дивой из Коложварского театра Розой Тотпатаки. Моя мать удовлетворяла моего отца целиком, однако отец мой удовлетворял ее не совсем, ибо она хотела выйти за него замуж — тем более что со временем отношения их обогатились двумя детьми. Мой отец, как человек бесхарактерный, словом, дерьмо дерьмом, тянул время и все откладывал дело «до следующей Троицы». А причина задержки была в моем дедушке, ибо мать моя, «барышня Роза», ни в малейшей мере не отвечала не только требованиям деда, то есть семьи, но и коложварского высшего общества, к чему надо добавить консерватизм трансильванцев вообще. Семья моего отца — всего лишь малая ветвь раскидистого фамильного древа <здесь следует фамилия моего отца>, ветвь не чахлая, не усохшая, не малозначимая, а скорее просто локальная. Что вовсе не умаляет ее значения, тем более — в пределах данного локуса, где значение это всем понятное, прозрачное, физически ощутимое. Короче, земное, посюстороннее. Что касается основных ветвей древа, то причиной их легендарности и неоспоримой власти является туманность происхождения; величие это не небесного происхождения — хотя находились и увлеченные генеалоги-родословы, пытавшиеся развивать это направление, — и не от Вены оно идет, как поговаривают злые языки, оно просто есть, ниоткуда, не милостью Божией данное, для этого недостаточно быть католиком-лабанцем (желающие могут попробовать!), оно есть как некая часть природы, не нуждающаяся в оправдании; есть (было), и все тут. Обладая таким авторитетом, человек может позволить себе многое, ему нет нужды осторожничать, укрепляться, заниматься собою — достаточно заниматься своими делами, прожектами, что, естественно, благотворно влияет и на сам авторитет. Кто богат — на свете всех богаче тот. Такой авторитет не может быть опровергнут, то есть может быть, но лишь вместе с миром, в котором он существует, а тогда уже делать нечего; упираться и защищаться в этом случае не только смешно, но и совершенно бессмысленно. Мой дед Денеш, судья комитата Колож, сидел на том древе прочно, вполне комфортно, спокойно и гордо и с отвращением наблюдал за моим отцом, своим младшим сыном, с его беспокойством, неуверенностью и слабостями. Когда пошли слухи — а этого избежать невозможно, — что эта актрисочка, моя мать, ждет ребенка (моего дядюшку) якобы от моего отца, дед решил: ему надо с нею встретиться. Ему. Лично. С любой женщиной можно договориться. И решить вопрос. Мужчина он был импозантный, eine Sünde wert[49], как заговорщицки выражались, слегка краснея, пожилые дамы в семье, как будто тот грех был уже совершен. Одних только жилетов в его гардеробе насчитывалось несколько сотен. Жилет, как и слава, рождает другие жилеты, и на Рождество и прочие праздники жилеты лились рекой, чему мой дед только радовался: если жилет был в его вкусе или отвечал настроению — то поэтому, а если нет, то от чувства радостного изумления: сколько же разных вкусов существует на белом свете! Он носил и те и другие (безобразно безвкусные), вызывая скандал и (плохо скрываемые) усмешки. О каждом жилете он знал, кем он был подарен, у каждого, как у собаки или у лошади, было имя, жилет с бахромой, или «Янчи», он получил от отца своего Яноша IV. (Однажды, как губернатор Веспрема, дабы предотвратить избрание в качестве вице-губернатора некоего Хорвата из городка Коч, мой прадед так настроил против себя электорат, что последний — а именно господа из Сентгали, — угрожая смертоубийством, взломали ворота губернаторского дворца, и дело дошло бы до рукоприкладства, если бы прадед, ускользнув в боковую дверь в сопровождении верного егеря, имя которого в обманных семейных анналах не сохранилось, не удалился стремглав, под громкие возгласы избирателей, в более безопасное помещение; но перед дверью его все же догнали и оторвали один рукав его ментика; и тогда безымянный егерь, втолкнув моего прадеда в двери, выхватил кинжал и в конце концов прекратил преследование. Годы спустя после этого инцидента — когда прадед во время коронации на пожоньском госсобрании замещал шталмейстера — император распорядился запечатлеть его на коне, о чем свидетельствуют ксилографические копии портрета, — и вот здесь-то ментик с оборванным рукавом и превратился в жилетку с бахромой в проймах, которой потом присвоили имя «Янчи».) Черный жилет ему подарила тетка Терезия, когда вынуждена была выйти замуж за Лайоша Реваи, а красный — когда она овдовела. («Милый Яношка, я несчастна. Я сильная и выдержать могу многое… Только ради чего?.. Этот красный веселый цвет появился в моей жизни… в моей семье… в моем мире только сейчас…») А от своей тети Боры он получил в подарок белый жилет, испещренный бесчисленными маленькими крестиками (нечто вроде рисунка «елочкой»), после чего нянька его единственного сына — как гласит предание, — подкупленная Жофией Дюлафи, выбросила младенца из окна замка Сентдеметер. «Маленький закопченный» достался ему от его тетки Антонии, которая умерла, неудачно задув свечу; пламя, перекинувшееся на ее чепец и одежды, местами так обожгло ее тело, что она скончалась в страшных мучениях. Портрет тетки висит в Пожони, у нашего родственника Иштвана. «Марию Терезию» он получил от матери — тяжелый бархатный фиолетовый жилет до сих пор источает облака сладковатого пота, так что дед носил его только в толпе (выборы, крестный ход). (При чем здесь Мария Терезия? Родители матери моего прадеда сперва были протестантами, но отец перешел в католичество, чтобы затем сделать католичкой и свою дочь, которая была обручена тогда с будущим канцлером Шамуэлем Телеки; с согласия Марии Терезии девушку, вырвав из рук ее матери, упорствующей в своем протестантстве, под конвоем доставили в Вену, где в присутствии всего двора она торжественно приняла католичество; за дальнейшим ее обучением, происходившим под руководством придворной дамы графини Михны, а также за будущим бракосочетанием следила сама королева; в результате чего семья стала обладательницей украшенного императорскими регалиями сундука с нарядами и золоченой кареты с подушками красного бархата; вот при чем.) Братья, кстати, тоже не забывали о своеобразном жилетном налоге; Алайош-Фиделис, например, подарил деду так называемый «ременный» жилет. (Как знаменосец в полку Алвинци он участвовал добровольцем в штурме Кунео в Пьемонте и был ранен в плечо, попал в плен; рана его, к тому времени как крепость была взята, зажила, он был освобожден, но часто потом рассказывал, как им приходилось бороться с голодом, перетягивая живот ремнем.) Ласло, отличаясь исключительным целомудрием, всю жизнь сторонился женщин, обогащая ценную коллекцию монет, начало которой положил его отец, еще более ценными экземплярами, и к тому же, пользуясь доверием Меттерниха, по поручению герцога изучил секретные императорские архивы, составив весьма примечательный документ о Партиуме — присоединенной в XVI веке к Трансильванскому княжеству части Венгрии (копия — в библиотеке Ослопа); короче, жилет, шелковый, черно-желтый, сшитый портным, которого рекомендовал Меттерних (Зингером), теперь так и называется: «меттерних». Item: одна из блестящих вещей в коллекции — подарок моему деду от племянника Кароя, застрелившегося от меланхолии, вызванной неизлечимым недугом позвоночника, — яркий цветной жилет, словно доставленный прямо из Сан-Франциско, make love not war. А от Дёрдя, приемного сына Кароя, достался «прусский» жилет; дело в том, что он (Дёрдь) в качестве лейтенанта 12 гусарского полка участвовал в антипрусской войне. И когда 3 июля первые ряды полка атаковали пехоту пруссаков, под ним застрелили лошадь, но рядовой гусар Иоахим Боди предложил ему сесть на свою, а сам бежал рядом пешим; так он и спасся, хотя все уже думали, что Дёрдь погиб; на жилетке его, точнее сказать, на груди красовались следующие награды: русский орден Святой Анны III степени, прусский орден Короны III степени, орден Святого Владимира IV степени, Малый крест Почетного легиона и Офицерский крест Сербского ордена Такова. Возвращаясь к братьям и их подаркам, надо упомянуть еще Михая — от которого был получен «Лист», — страстного поклонника геологии и музыки, в компании с несколькими друзьями помогавшего знаменитому музыканту в ранние годы его венского ученичества. Был, однако, жилет — «серебряный», — происхождение коего покрыто глубокой тайной: «серебряный» был похож на кольчугу, свидетельницу давнишних героических битв, этакое ленивое, серебристо-чешуйчатое животное, старое-старое, случайно выжившее животное, которое кто-то прислал по почте без указания имени отправителя, причем не на квартиру деда, а в его присутствие. Мягкий небольшой пакет был обвязан широкой темно-красной лентой. Посылка вызвала немалый переполох. Было в ней что-то изысканное — то ли красная лента, то ли, вообще, вся эта странная загадочность. Какой-либо записки, послания к посылке приложено не было, если не считать таковым ярко-алый отпечаток губ в том месте, где под жилетом должно находиться сердце. (Каковой удалить не было никакой возможности.) Моя бабушка, Цецилия Халлер, была женщиной твердой, решительной, но не по отношению к дедушке. Они избегали друг друга. «Серебряную» жилетку, что странно, моя бабушка тут же решила выбросить, но дед — тоже странно для человека, который совсем не интересовался одеждой и в течение пятидесяти лет без слов надевал каждое утро то, что ему подавал лейбдинер Йожи (а затем его сын, тоже Йожи), — неожиданно заартачился и выбрасывать «серебряный» жилет категорически запретил. Единственное, чего удалось достичь бабушке, — чтобы он не носил его, но это успех сомнительный, ведь жилет, таким образом, стал единственным, выдающимся, уникальным, особым, опасным — «жилетом, который почему-то не носят». Но теперь, собираясь с визитом к моей матери Розе Тотпатаки, дед все же решил надеть его, и, что самое удивительное, моя бабушка этому не препятствовала. Никто в доме не знал, что с моей матерью бабушка уже виделась. Мою бабушку все считали женщиной жесткой, бесчувственной. Хотя чувства, конечно же, у нее были, просто она не выказывала их, но действовала в соответствии с ними. Это правда, дедушку она уважала, но не любила его, зато обожала своего сына, и ничто в мире, пожалуй, не беспокоило ее больше, чем он, его нужды, лекарства, безденежье, развлечения, лыжные ботинки, шницель (свиной, разумеется). Мой бедный папочка! Если б он только знал! Она избаловала его, сама того не заметив! Она никогда не вмешивалась в его дела, и только когда он стал выпивать, закладывать, кирять, поддавать, пить по-черному, она решила, что надо действовать, и отправилась к театральной диве. Моя бабушка была совсем не похожа на женщину высшего света; одевалась она с таким потрясающим «антивкусом», что на ней устраивали рандеву самые безобразные, шарахающиеся друг от друга вещи, но всегда умопомрачительно дорогие. После революции она носила исключительно черное, но и это мало что изменило; черные хлопковые чулки, грубая фланелевая юбка, сорочка, серая или белая, плюс черный плащ, на котором время запечатлело какие-то серо-бурые, а местами и желтые полосы; ничто даже не намекало на принадлежность к блистательной семье, ни к главной ветви ее, ни к боковым ответвлениям. При всей своей аристократической родословной аристократкой моя бабушка не была; она была натурой плебейской, хотя манера держаться, выдержка, оригинальность мышления, «ее обезличенная бескорыстность и эгоистичная беспристрастность» унаследованы были скорее все же от предков-аристократов. Мою мать о своем визите она не предупредила. А просто явилась. Постучала, вошла, бегло взглянув на горничную, с безмолвным ужасом отскочившую в сторону, — не вошла даже, а влетела; моя мать в просторной комнате, раскачиваясь у окна в плетеном кресле-качалке, разучивала роль. Разумеется, она сразу же поняла, что перед ней — мать ее возлюбленного, но даже не дрогнула, а еще патетичней продолжала декламировать старика Клоп-штока, что-то из его «Мессии». Бабушка остановилась под внутренней аркой, разглядывая покачивающуюся и самозабвенно бормочущую молодую женщину. Моя мать была очень красивая, театрально красивая женщина, трудно было сказать, что в ней подлинное, а что нет, но все, что в ней было красивого, казалось подлинным, неподдельным. Моя бабушка не испытывала доверия к этой прячущейся красоте, потому она и остановилась под аркой, пристально наблюдая за женщиной. Она вообще не испытывал к ней никаких чувств, даже ревности, ее волновал только сын, остальное для нее не существовало. В том числе — эта женщина. Между тем она приехала к ней с просьбой. Моя мать все еще делала вид, будто всецело поглощена стариком Клопштоком, будто этот замшелый немец затмил собою весь мир. Что могло бы иметь отношение к правде, если бы она и в самом деле разучивала роль. Моя мать явно неправильно поняла мою бабушку, когда та, совершив два огромных тигриных прыжка, оказалась вдруг подле нее, словно собиралась взять штурмом вражескую твердыню; полы ее неизменного черного дождевика развевались при этом, как большевистские флаги в большевистских фильмах; моя мать, сделав испуганный вид, встрепенулась; что такое, кто здесь? А бабушка, по-детски присев перед нею на корточках, взяла ее руку и погладила. О (или: ах?), отозвалась моя мать откуда-то из середины второго (центрального) акта, словно мы уже и не помним, зачем оказались на сцене, не знаем, кто вытолкнул нас из темноты под угнетающе яркий свет, и не ведаем, как, при каких обстоятельствах сможем покинуть ее, если сможем. Вы — умная женщина! Моя мать вырывает руку. И это — единственный ее искренний жест за весь вечер. Оставьте, прошу вас! Но бабушка снова берет ее руку — притворяться она не умеет, хотя ради сына готова на все — и говорит жестким и недовольным тоном, словно бы отвечая выученный урок. Вы неправильно меня поняли, барышня. Так вы будете разговаривать с моим мужем, когда он заявится к вам. Я же хотела бы вам сказать: вы знаете, мой сын нуждается в вас, я хочу вам сказать и просить вас — она произносит это без каких-либо затруднений, — не оставляйте его. Моя бабушка пылко гладит руку моей матери. Обеим нравятся эти прикосновения, кожа их рук кажется мягче и шелковистей, чем можно было подумать. Я прошу тебя, пожалуйста, не покидай моего сына. Он — человек слабый, но добрый, не покидай его. Сотрясаясь, словно от удушья, моя мать давилась хохотом; исполинским, неодолимым, космическим хохотом, как капитан из Кёпеника в финале «Капитана из Кёпеника». Unmӧglich, бормотала моя мать, unmӧglich[50]. Но актриса имела дальние планы. Ни в коем случае не переходить с нею на «ты». Она видела, что бабушка не глупа — и сама была женщина умная! — так что играть нужно было осмотрительно. Это ваше сиятельство неправильно меня поняли. Я ведь, напротив, вешаюсь Гезе на шею. Он разве не говорил? Хочу его на себе женить. Граф, женитесь на мне или отправляйтесь ко всем чертям! Но он отправляться ко всем чертям не хочет. Лицо бабушки помрачнело, поэтому моя мать продолжала так: Черт побери, графиня! Да разве в женитьбе дело? Этот вопрос так или иначе решится. Вы, дорогая, только не оставляйте его. А что, вы хотите, чтобы я была его любовницей, кралей, наложницей?! возмутилась моя мать вместо моей бабушки. В это, если позволите, я вдаваться не буду, сама я ничьей любовницей еще никогда не была и, по всем раскладам, едва ли буду. (Как говорят злые языки, число ночей, которые бабушка провела вместе с моим дедушкой, равно числу родившихся у них детей.) Черт возьми! О чем вы, графиня?! Вот здесь, у меня в животе, ваш внук! Он уже шевелится! Вы хотите, чтобы несчастный, ни в чем не повинный ребенок был незаконнорожденным? Бабушка пожала плечами, до внуков ей дела не было, потому что она знала, сын плевать хотел на законность, на продвижение по социальной лестнице, знала, что для счастья ему не нужно одобрение коложварцев, не важно, что они думают, и посему ей тоже на все это было плевать. Материнская любовь сделала ее анархисткой, к несчастью моей матери. (Так оно и случилось: дети моего отца появились на свет незаконнорожденными, и вовсе не мой отец, а его старший брат Кальман посвятил остаток своей жизни устроению судеб несчастных сирот. Надо, правда, сказать, что отец между делом скончался. Дядя Кальман был сделан совсем из другого теста, нежели мой отец. В 1849-м, во время первого штурма Надьсебена (поход генерала Юзефа Бема), дяде, служившему в гусарском полку, пушечное ядро австрийцев разворотило правый локоть. Руку ему ампутировали прямо на поле боя, но неудачно — операцию пришлось повторять в Марошвашархейе; впоследствии левой рукой он писал превосходные пейзажи, а также труды по истории и географии, между тем как его жена, Паулина Бетлен, — причем «многократная» Бетлен, поскольку из четырех ее бабушек-дедушек трое были из этого рода, — писала стихи на уровне выше любительских. В сфере притяжения моей матери отец оказался благодаря дяде Кальману, который был интендантом театра. Дядя Кальман не любил мою мать, потому что он не любил проблемы, а мать была именно таковой, но еще большей проблемой было клеймо незаконнорожденности на ее детях, потому что это вносилось в то время во все документы, и внебрачный ребенок не мог стать, например, офицером и проч. Вот почему не любил он и моего отца, который только посмеивался, когда дядя Кальман пытался подвигнуть его на женитьбу, и отделывался туманными обещаниями; добиться графского титула для сирот дяде не удалось, но Франц Иосиф сперва per gratia Principis[51] узаконил их, а затем, allerhӧche Gnadenakt[52], произвел их в дворяне, которых титуловать следовало <здесь следует фамилия моего отца> Кишиклодскими, поскольку имение Кишиклод дядя отписал им. Во всей венгерской истории это единственный случай пожалования дворянства без герба — придворная канцелярия предложила им семейный герб, перечеркнутый слева направо косым черным жезлом, что в имперской геральдике было знаком незаконнорожденности, но дядя Кальман на это не согласился.) Скажите мне, чем вы так недовольны? Моя бабушка собиралась уже уходить, она видела по моей матери, что та не бросит моего отца, и этого ей было достаточно. Как понимала и то, что это убьет мою мать, но ее судьба бабушку не заботила. Не будьте же недовольны, сказала она, поглаживая руку молодой женщины. Ведь Геза мой всем доволен. От гнева моя мать чуть ли не закричала, но сдержалась и шлепнулась в кресло-качалку, удобно откинулась, закрыла глаза и прошептала ехидно: Мама, милая мамочка, а что если вы будете подавать мне реплики? Что касается моего деда, то для него костью в горле было не актерское ремесло моей матери (это уж следствие), а семья, точнее, ее отсутствие, полная неизвестность относительно ее роду-племени. Моя мать была в этом мире одна, поэтому что-то узнать о ней было невозможно. Но как так? Ведь у каждого человека должна быть семья! Собственно говоря, он не знал, чего он хотел от моей матери. К серебряному жилету он подобрал трость с серебряным набалдашником — не старит, но все же обозначает почтенность возраста. (Трость когда-то принадлежала нашему предку Даниэлю, генералу, служившему подлым образом в войсках Ракоци, то есть куруцу; он был кротким и молчаливым, легендарным по тугоумию человеком, коего остроумный Берчени, ближайший сподвижник Ракоци, поначалу поддерживал, но впоследствии называл его не иначе как мокрогубом — за проявленное в изнурительных походах болезненное пристрастие к палинке. Временами болезнь (?) настолько одолевала его, что он вынужден был управлять войсками — по большей части, кстати сказать, ужасно, — лежа пластом на телеге. В своих письмах с лечебных вод Пёштень и Штубня он характеризует себя как развалину, человека болезного, страдающего подагрой — «суставы мои разбухли до размеров арбуза» — и хромающего, отсюда и трость!) Моя мать, коль скоро однажды этот прием сработал, решила не изменять Клопштоку, но на сей раз она играла графиню из первого акта. На дедушку это произвело впечатление. Они пили чай, ели пирожные, поносили слегка моего отца, деда все это развлекало. Прощаясь, он наклонился, чтобы поцеловать руку матери. Так, стало быть, я могу на вас положиться, милейшая Роза? Моя мать испугалась, подумав, что, может, она неправильно поняла старика, который гораздо хитрее, чем кажется. Разумеется, милый граф, сказала она и резким энергичным движением вздернула руку так, что верхняя губа деда — в буквальном смысле — въехала ему в нос. Короче, моего отца принудить к чему-либо было невозможно. И все это было плохо и для моей матери, и для дедушки. Было ли это хорошо для моей бабушки — для этого нужно знать, был ли счастлив мой отец. Он был весел — был образцом так называемого моего веселого отца. Но на матери моей так и не женился. Или почти не женился. Когда он был уж на смертном одре, дядя Кальман «доставил к нему священника и Розу Тотпатаки». Священник сперва сочетал браком моих родителей, а затем дал моему отцу последнее причастие, но этого моя мать дожидаться не стала, ей было недосуг.

174

Мой отец был тогда еще молод (осьмнадцатое столетие?), хотя нет, молодым он уже не считался, но выглядел моложаво (начало девятнадцатого), так вот, мой отец лежал голый в кровати, скалился во весь рот и, можно сказать, пожирал, уписывал за обе щеки вливающийся в окно спальни утренний свет. Как Нарцисс, разглядывал он себя, с особым вниманием к собственному мужскому достоинству, совершавшему ритуал утреннего пробуждения. Означенное достоинство, словно бы независимо от него, моего отца, то гнулось, то распрямлялось. Чего уставился?! вскричала мать, чего это ты на себя глазеешь?! Что значит — на себя?! вскричал в ответ мой отец и ухватил пробуждающегося за шкирку, вот как? а это — чье? для кого я его лелею?! Моя мать слушала ложь моего отца с надменным удовлетворением. Вёрёшмарти тем временем приступил к стихотворному эпосу «Бегство Залана», да и Гете что-то строчил, по обыкновению.

175

Один из моих дедушек, тот, что по материнской линии, служил у другого моего дедушки управляющим или кем-то там в этом роде. Мой отец уже в раннем детстве таращил глаза на маму — девчонку в юбочке с желтыми тюльпанами и подвешенной к ней, словно к колоколу, парой танцующих ножек. Моя бабушка — по отцу — этого не одобряла, но не из презрения, а, напротив, потому, что хотела защитить мою мать от моего отца, которого она знала как облупленного. Правда, и семьи, наша и моей матери, были, по ее мнению, не пара друг другу. Мы-то на высоте, так что горный пастух — с горным пастухом. (Вариант: пудель с пуделем, борзая с борзой.) Чтобы вылечить мою мать от моего отца, она как-то велела ей пойти с ней во двор и показала, как спариваются кот с кошкой. Матушка пыталась убежать, но барыня держала ее вплоть до финала бурной любовной сцены. «Вот чего хотят все мужчины, — сказала Мария Риккль, — так что берегись, твоя мать тоже так начала. Если нас, — добавила она, имея в виду себя, — нет рядом, не смей даже разговаривать с мужчиной и не забывай того, что видела. Хочешь валяться в грязи, как животное? Вот к чему приводит любовь». Валяться в грязи, как животное, моя мать не хотела, но к чему приводит любовь — это ее занимало невероятно. И она продолжала манить моего отца своими танцующими ножками. (Распутная рабыня плоти: бабушкины слова.)

176

Ну еще бы, у моего отца было столько лиц! Было лицо усатое, было с двойным подбородком, было лицо татарское и так далее. Он менял их на протяжении всех трех действий. Однажды он встретился с моей матерью, которая произвела на него очень хорошее впечатление, и это казалось взаимным. Но, увлекшись своим маскарадом, мой отец запамятовал, какое лицо было на нем при их встрече. Накладка. Дело кончилось тем, что он подошел к моей матери и, как преступник, одно за другим продемонстрировал ей все свои лица: усатое, с двойным подбородком, татарское и так далее. Но она не узнала его. Так они познакомились, моя мать, мой отец.

177

Свадьба моего отца, по случайности, пришлась на тот день (и ту ночь), когда коммунисты арестовали одного из руководящих коммунистических деятелей Ласло Райка. Тот был человеком особой закалки, материалом, термически обработанным с целью фиксации высокотемпературного состояния или предотвращения (подавления) нежелательных процессов, происходящих при его медленном охлаждении, так что, когда при Хорти полиция самым жестоким образом пыталась выбить из Райка то, что обычно пытаются выбить в подобных случаях, арестованный не проронил ни слова. В результате, когда без малого двадцать лет спустя на процессе, названном по его имени, он проронил кое-какие слова (чистосердечно во всем признался), некоторые из его товарищей парадоксальным образом восприняли это как доказательство его вины, хотя, естественно, предъявленные ему обвинения считали фальсифицированными, но все же должно было что-то быть, раз уж заговорил даже он, коммунист до мозга костей, иными словами, сама беспорочность Райка казалась лучшим подтверждением его пороков. Подобные ментальнологические и этико-эстетические кульбиты — обычное дело в любом сообществе, которое ставит идею (и проч.) выше человека. Ведь только в корчме высшей ценностью считается человек. Меню свадебного обеда открывалось бульоном из японских цесарок в чашках, за бульоном следовала дунайская стерлядь по-бретонски; молодым, кроме того, подали мясо лани в дивном винном соусе и с гарниром из моркови и зеленого горошка, штирийскую пулярку на вертеле, французский компот-меланж, торт в виде рога изобилия с цветами из мороженого и с мелкими пирожными, сыр, фрукты, черный кофе; из напитков было пиво «Кёбаняи», паннонхалмское белое, красное «Шато Хунгария» и шампанское «Луи-Франсуа Трансильвания».

178

За обедом, без всякого к тому повода, мой отец нередко обращался к матери с такими словами: Гида Ходоши посылает тебе привет. Или: Алайош Дегре шлет тебе привет. После чего снова умолкал или говорил о чем-то другом. Моя мать никогда его не расспрашивала.

~~~

179

Не было человека, менее подходящего на роль мужа, чем мой отец. У него и самого в отношении себя не было никаких иллюзий. Он прекрасно понимал, что не способен на верность, не способен устоять перед искушением; всего лишь за год до женитьбы он все еще характеризует себя как человека, у которого предмет влечений меняется чуть ли не ежедневно и который семь раз в неделю чувствует готовность жениться — и всякий раз на другой женщине. В конце толстой тетради в твердом переплете я обнаружил его дневник. А в нем — имена тех женщин и девушек, которые были предметом его страсти с шестнадцатилетнего возраста, имена, которые он своим каллиграфическим почерком заносил туда, чаще всего обводя свои не предназначенные для постороннего глаза записи красными чернилами и украшая их орнаментом из мелких цветочков. Рядом с именами дам он оставлял не поддающиеся расшифровке знаки. Среди его пометок есть крестики, есть значок, напоминающий букву «бета», есть наклонная и перечеркнутая буква «V», есть «р», есть «с» с точкой в середине. Только к двум значкам я нашел объяснение: буква «U» с точкой в середине означает: давно потерял всякий интерес; та же буква с двумя точками — «Auch nicht[53]». Первое время я никак не мог понять, почему так часто меняется его почерк; разгадка пришла, когда я заметил под некоторыми стихами мелкие, едва читаемые подписи: «Переписано моим другом Гезой Штенцингером; переписано сестрой моей Илоной; сестрой моей Гизеллой; сестрой моей Маргит; другом моим Лайошем Грефом». Вот имена тех, в кого мой отец был влюблен в молодости: Маришка Ковач, Роза Брукнер, Илона Балог, Веронка Сабо, Мари Фазакаш, Милли Шварценберг, Ирма Фукс, Илька Гутманн, Пирошка Чанади, Маришка Кальманцхеи, Терка Галл, Наталия Драхота (возле ее имени он приписал позже: «Уже не надо!»), Лаура Гутманн, Янка Задьва, Маргит Чанади, Илонка Чанак, Маришка Нанаши, Илька Мако, Паула Цуккер, Элла Варга, Илонка Чанади, Жофика Лёвенберг, Эва Тёкёли, Магдушка Сабо, Роза Нанаши, Жужика Пирански, Ирен Филоташ (эта дарит ему кольцо, которое он принимает со спокойной душой, а чуть погодя отдает своей сестре Маргит), Эржи Нанаши, Терез Хубаи, Эржике Ридль, Пирошка Шестина, Эржике Беке, Илька Войнович, Ирма Гельтль, Ирма Зегенвайс, Габриэлла Люкс, Паула Отте, Роза и Ида Бруннер, Эржике Шоваго, Илона Шестина. Многие, тоже, видимо, немалочисленные, случайные знакомства в Паллаге, Надьхедеше, Вене и Граце в списке отсутствуют («После дождичка в четверг — вот когда она мне понравится, хе-хе-хе!»).

180

Моя мать — женщина умная и многое знает про отца, многое, но не все; она, например, и понятия не имеет, что в Паллаге, Надьхедеше, Халапе — везде, где у <здесь следует фамилия моего отца> имеются поместья, нет такого стога, под которым не лежал бы хоть раз мой отец с очередным предметом своей страсти, не находящей полного удовлетворения; она не понимает, что моим отцом, постоянно меняющим свои идеалы, но относящимся к ним вовсе не идеально, постоянно испытывающим потребность во вполне реальной, телесной связи, владеет столь неодолимая сила, что даже ее (моей матери) властная рука не может вырвать отца из-под ее влияния и что Джекиль, под звуки семейного «Бехштейна» распевающий с сестренками, не тождествен Хайду, который без раздумий опрокидывает любую особу женского пола, хоть на минуту обратившую на него внимание, и который ради часа наслаждения готов нарушить любую клятву, забыть любое данное слово. Любое.

181

Когда моя мать обнаружила тайную тетрадь моего отца, ту самую, в твердом переплете, исписанную стихами, посвященными другим женщинам (Погоди-ка, мой дружок, поцелуй меня разок. И не бойся ты, ей-ей, грозной барыни своей…), она взяла карандаш, заточила его, Eberhard Faber, 1207 2,5 = НВ, и исправила в ней орфографические ошибки. (А затем, меж двумя стихотворениями, адресованными Ильке Гутманн и Маргит Чанак, вписала смертный приговор их браку: В прачечную 28 октября: простыни — три, скатерти — восемь, салфетки — восемь, наволочки — семь, пододеяльники — три, полотенца — шесть, женские сорочки — двадцать одна, мужские сорочки — двадцать две, женские панталоны — одиннадцать, юбки — шестнадцать, носовые платки — шестнадцать, чулки — четырнадцать, портянки — восемь, тряпки для пыли — три, кухонные полотенца — три, полотенца цветные — шесть, накидки на стол — две, подштанники — семь.)

182

Если рассматривать моего отца с точки зрения Марии Терезии (а другой в восемнадцатом веке и не было!), перво-наперво надо упомянуть его дядю, которого императрица буквально осыпала драгоценными каменьями своего внимания и который позднее имел немало конфликтов с императором, сыном императрицы. Его петиция от 8 мая с протестом против германизаторских устремлений Иосифа II не только осталась без ответа, но и навлекла на него высочайшее неудовольствие. Мой дядя, однако, с каких бы высот ни сходила прихоть, склонять голову не умел, особенно когда дело касалось Венгрии. Французский посол, если не ошибаюсь, Дюрфор, писал о нем: Просвещенный и справедливый ум, на своем многотрудном посту пользующийся доверием нации; воле государыни подчиняется неохотно, рискуя тем самым утратить свой пост или, по крайней мере, влияние при дворе. Тем не менее при учреждении ордена Святого Иштвана, идея которого принадлежала дяде моего отца, и он же стал его первым великим магистром, королева, по семейным преданиям, пригласила его на аудиенцию. Самоуверенный дядя молча склонил перед нею голову. Он знал свою королеву. Что вы бормочете?! завопило ее величество. Неужто я не имею права потребовать, чтобы подданные обращались ко мне, используя полные, грамматически безупречные предложения? Можете не отвечать. Ваше молчание я расцениваю как грамматически безупречную фразу, и с этими словами собственноручно прикрепила свой личный орденский крест к груди своего любимчика <здесь следует фамилия моего отца, а также его дяди>, наказав притом, чтобы всякий его потомок, если только достоин будет этого ордена, носил именно этот крест. (Позднейшее утверждение, появившееся в 52-м номере еженедельника «Вашарнапи Уйшаг», согласно которому этот знак принадлежал главному придвернику Карою, не имеет под собой оснований, ибо последний — и это факт исторически подтвержденный — обладал не большим, а малым крестом Святого Иштвана.) Хлопот с нашей многочисленной семьей у Марии Терезии было немало. Мой отец, который не оставил после себя потомства и скончался от апоплексического удара прямо в карете на венской Химмельпфортгассе, не успев даже попрощаться со своей младшей сестрой графиней Фекете, был в сложных, запутанных отношениях с восемнадцатым столетием. Разумеется, все началось с того, что восемнадцатое столетие вступило в сложные и запутанные отношения со страной, и прежде всего с господствовавшими в ней обычаями. Венгры, которые до тех пор мало-помалу совершенствовали свой язык под влиянием латыни и видевшие в латинстве и, по сути, неотделимой от него библейской морали единственный образец, определявший все жизненные представления, ставший частью национальной культуры, в восемнадцатом веке впервые не спорадически, а по широкому фронту стали соприкасаться с языком, культурой и нравственностью новой эпохи. И поскольку это соприкосновение, это танго невольно подтачивало и ослабляло культурный потенциал и религиозно-этические убеждения, отождествляемые с самой нацией, то неудивительно, что перемены эти многим казались национальным бедствием, чем-то таким, что подрывает внутренние силы нации, делая ее беззащитной перед врагами, только и ждущими ее гибели. Мой отец с таким подходом был не согласен и неловко топтался на перекрестке старых и новых веяний, не желая отождествлять себя с безнравственным царедворцем, транжирой и сибаритом, любимым объектом пасквилей и сатир (самая богатая и оригинальная часть тогдашней литературы), которые неустанно противопоставляли ему старый идеал венгра, наделенного силой, доблестью, бережливостью и порядочностью. Несомненно, сегодня в этом можно уже признаться, объединение элементов новой культуры с венгерской национальной духовностью, несмотря на все истовые усилия, все еще не закончилось, и новое направление, хотя и может похвастать отдельными замечательными достижениями, так и не привело к созданию единой национальной культуры. Сколь бы ни огорчало моего отца это вечное противопоставление старого и нового как явлений якобы качественно различных, не будем отрицать, что старые, грубые, но устойчивые нравственные представления не только в манере одеваться, но и в образе жизни были вытеснены такими нормами, которые до того были характерны лишь для рафинированной, утратившей всякие нравственные устои аристократии. И именно случаи моего отца и ему подобных обрекали новое направление на непопулярность, уменьшая ряды сторонников путешествий и общения с внешним миром. Свою головокружительную карьеру мой отец начал в парижском посольстве, где инициировал весьма накладную в финансовом отношении связь с герцогиней Нассау. Муж герцогини, кстати, против этого нимало не возражал, и только когда мой ненасытный отец распространил свое (чувственное) внимание еще и на любовницу герцога, дважды рогоносный рыцарь возжаждал крови, которую и пролил на дуэли — не слишком много, но вполне достаточно, чтобы отмыть свою честь. Однако бабушка, княгиня Сюзанна Любомирска, как озабоченная мать, немедленно вызвала сына домой, в подтверждение своей решительности заморозив внушительные суммы, высылаемые ему на карманные расходы, после чего мой отец вернулся в Венгрию — к искреннему сожалению герцога Нассау, который, лишившись «молодого Франци», должен был сам оплачивать астрономические счета своей женушки. Дома бабушка Лабо, которая в брачных делах была довольно наивна, взяла себе в голову, что женитьба поможет привести моего отца в чувство, и подыскала ему невесту, на которой мой отец и женился: пятнадцатилетнюю Нести (Эрнестину), ошеломительную красавицу из знатной австрийской семьи, девицу не Бог весть каких аналитических способностей (тупую как задница). Возвращаясь от алтаря, после клятв в вечной любви и верности, мой отец, видя сияющие лица своей матери и жены, тоже воссиял и с веселой чистосердечностью признался матери, что в качестве гостинца привез из Парижа еще и сифилис. Оп-па! Княгиня Любомирска, дождавшись, пока молодые получат благословение в домашней часовне, отменила брачную ночь и со словами «получишь цыпочку, когда выздоровеешь» уложила новоиспеченную невестку в свою постель. Какое-то время мой отец бродил вокруг дома, но когда выяснилось, что выздоровление — дело нескорое, собрал пожитки и умотал в Париж. Феодальная жизнь — не рассадник безупречной морали, это уж точно: баре и крепостные, особенно в делах чувственных, неизбежно развращают друг друга. Там, где нет взаимного и равного уважения между ценностью жизни и ценностью чести, нет другого спасения, кроме фанатичной преданности делу и стремления к высоким целям, а не к сиюминутным радостям, либо строгого, не знающего поблажек религиозно-нравственного воспитания. Мой отец пребывал в величайшем хаосе; и нельзя сказать, что в нем не было уважения к ценностям жизни и чести, просто он стремился одновременно к высоким целям и сиюминутным радостям, и все это, как вы понимаете, на основе строгого, не знавшего никаких поблажек религиозно-нравственного воспитания. О дьявол! Поди разберись тут. Нет класса более коррумпированного и коррумпирующего, чем аристократия, забывшая о своем политическом назначении. Марии Терезии было нелегко с моим непослушным отцом. Как королева — и женщина — в период своего правления она во многом способствовала наступлению новой эры, но при этом в религиозно-нравственном смысле оставалась приверженицей и продолжательницей старых порядков. В этом вопросе она была полностью на стороне национального сознания и укрепляла его всем весом своей власти, хотя суждения венгров о ней от этого не делались более лестными. Но, несмотря на образцовую жизнь королевы и императрицы — все это враки, что, пока ее величество приветствовала подданных из окна, венгерские лейб-гвардейцы пристраивались к ней сзади, это чистой воды неправда — и ее легендарную строгость, венский двор был ничуть не лучше, чем до нее. Принимая все это во внимание, она вынуждена была идти на уступки («всякой изысканной даме должно иметь отдельное помещение, будуар, куда благовоспитанный муж никогда не входит и где ее дозволяется беспокоить только возлюбленному, пользующемуся в данный момент ее благосклонностью»), включая уступки по отношению к собственному супругу. (Столь далеко идущие, что, несмотря на ревность, она принимала избранниц его величества, к примеру жену толстяка Канале, посла Сардинского королевства, урожденную графиню Палфи, которая неизменно присутствовала за игорным столом, равно как позднее и герцогиню фон Ауэршпег. Прекрасная герцогиня ничуть меня не обременяет, пишет она в Париж своей любимой дочери Бог знает с какой долей искренности. А после смерти супруга находит сердечные слова и для своей соперницы: Только мы знаем, герцогиня, как много мы потеряли.) Не терпела она лишь скандальных случаев. Традиция была прочнее любых новаций. Императрица имела особую склонность к вмешательству в частные дела других; именно эта склонность привела к созданию так называемой Keuschheitscomission, комиссии целомудрия. Замужняя женщина должна блюсти себя — таков был принцип императрицы. Крестьянским девушкам Верхней Австрии она приказала отказаться от набивных корсетов и несколько удлинить чрезмерно короткие юбки, особым указом регламентировала количество и виды драгоценностей, кои, сообразно рангу, могут носить придворные дамы, запретила последним пользоваться румянами, чем цели своей не добилась, а лишь навела подозрение на дам, которые имели несчастье быть розовощекими от природы. Комитет целомудрия принимал меры не только к тем, чья нравственная безупречность вызывала сомнения (мой отец!), но зачастую вторгался в святая святых семьи по подозрению или доносу, и, как везде, где грубая и неумелая рука власти касалась тончайших нитей человеческих отношений, она приносила гораздо больше бед, чем могла бы предотвратить. Вторглись они и в семейный храм моего отца, хотя уж кто-кто, а он, как мы видели, сделал все для того, чтобы то, куда они вторглись, нельзя было называть храмом. Комиссия нравов особой своей заботой считала предотвращение похищений, а мою мать как раз в это время похитили! Каким образом? Пока моя мать, как самая настоящая virgo intacta[54], прозябала дома, в глухой провинции, под неусыпным присмотром суровой тещи, мой отец жил своей жизнью, полностью игнорируя так называемые супружеские обязанности; моя мать воспылала страстью к молодому статному графу Шуленбургу и, проснувшись однажды утром — об «интактности» к тому времени уже не было речи, — поняла, что влипла. Не слишком знакомая с господствующими в мире порядками, молодая пара решила бежать, что было сущей глупостью — ведь перепихиваться втихаря можно было и в те времена, иное дело — побег из-под супружеского крова! Моя мать вырядилась в зеленый бархатный мужской костюм (что известно из обнаружившегося приказа о розыске), и они вместе с возлюбленным, маскируясь под золотую молодежь, в сопровождении верхового слуги Шуленбурга, рванули на четверке лошадей к швейцарской границе. Когда об этом узнал мой отец, он и бровью не повел, не испытал ничего, кроме жалости к моей матери, с которой так перепутались их жизни. Зато Мария Терезия была в гневе, ее не смущало, что ей предстоит защитить (не существующее) доброе имя не кого иного, как моего отца, — она, пусть и не столь ретиво, как ее сын Иосиф, отстаивала принципы; главный имперский почтмейстер герцог Турн-и-Таксис тут же получил указание задержать беглецов при первой попытке сменить лошадей на какой-либо из почтовых станций. Венская бюрократия работала как часы. Главный имперский почтмейстер передал дело главе почтового департамента барону Лильену (схватить! немедленно!) вместе с описанием личности дамы в зеленом бархатном костюме, которое было составлено, боюсь, не без помощи моей бабушки, позаботившейся о столь необычном продвижении моей матери при дворе. А они ведь любили друг друга, и моя мать, хотя была слишком молода и незрела, чтобы понять, что с нею произошло, умела общаться с бабушкой — например, умела тщательно скрывать от нее обиду на моего отца. Будь у нее собственная жизнь, она в этой жизни могла бы неплохо разбираться в людях. (Разумеется, мой отец не подарок, но не жалкий же Шуленбург!) Моя мать была игрушкой, которой не везло с игроками. Но, скорее всего, игрушками являемся мы все — в той игре, для которой мы рождены, короче, использовать мою мать можно было именно в этой игре, ни в какой иной, то есть это была судьба. К тому же она была столь молода, столь невинна, игрива, ребячлива, что всякий невольно вступал с ней в игру. (Сын моего отца тоже не прочь был бы поиграть с ней, о, игривая мамочка, как легко тебя обыграть! Голова идет кругом, стоит только об этом подумать, но он об этом не думает.) Игра не есть что-то несерьезное, хотя и сопровождается постоянным искушением к легкомыслию. Если король наш попал в окружение ладей и слонов, мы не можем недооценивать всей серьезности и значительности ситуации. О том, что это всего лишь игра, не думает ни один игрок. Но когда наш король, по шею в липкой крови, ожидает смертельного удара меча, после которого страна на десятилетия будет отдана на растерзание басурманам, то это все-таки отличается от драмы, разыгрываемой на шахматной доске. Почему? Легкость игры заключается в том, что ее можно повторить. Партию в шахматы можно сыграть еще раз. Игра рано или поздно заканчивается. С ее окончанием мы связываем надежды, и это уверенное, гарантированное чувство надежды порождается безответственностью. Так безответственно они играли с моей матерью. Так играли с нею ее родители, поручили ее моему отцу и умыли руки, так играл с нею мой отец, который принял ее, а затем умыл руки, точно так же и Шуленбург, тоже умывший руки. Они не могли понять, что, пока они передвигали слона с С2 на G6, моя мать, задыхаясь, мчалась аллюром в густом тумане во главе эскадрона уланов, то есть она играла в другую игру, свою собственную, но до этого никому дела не было. Даже Ганс Георг Неттельхоф умудрился, сумел и посмел сделать из моей красавицы-мамочки фигуру на собственной шахматной доске. Неттельхоф! лейбдинер молодого Шуленбурга — лакей, которому не было места не только на одной доске с моей матерью, но и в одной галактике. Ведь лакей — это функция, и существует он лишь постольку, поскольку эту функцию выполняет. У Шуленбургов в то время служило уже четвертое поколение Неттельхофов, и старший отпрыск каждого поколения всегда получал имя Ганс Георг, как бы наследуя щедрый подарок графской семьи — ведь это имя носил дедушка старого графа, который и разрешил в свое время доброму своему слуге окрестить так своего первенца. Точно так же было и с вожаком охотничьей своры собак, которому давали одно и то же имя (Клио). Неттельхофы были тихими, надежными, ловкими слугами, полезными и на кухне, и при конюшне, и на внутренней службе в замке. И все же никому было не понятно, почему их допускали в замок. За трапезой прислуживал Ганс Георг-старший, элегантно, безмолвно, не привлекая к себе внимания, как было заведено веками. Впрочем, это не совсем так. Когда за столом были гости, что нередко случалось и за обедами и за ужинами, и они, ничего не подозревая, подымали взор на очередного Ганса Георга, то на устах их застывал вопль ужаса; дамы закрывали глаза руками, да и у мужчин на лице появлялась гримаса легкого потрясения. Таких уродов они никогда не видели. И уродство это, как имя, передавалось от отца к сыну, сыновья, дочери были похожи лишь только этим невероятным уродством, у одних волосы стояли колом, у других свисали, как отслужившая срок потускневшая елочная мишура (это только пример), среди них были толстые и худые, с носами горбатыми и вздернутыми, со лбами узкими и широкими, брюнеты и белобрысые, и даром что появлялись новые жены со свежей кровью (но все же рыбак рыбака…), отвратительность их потомков никак не менялась. Урод — это слово мы неохотно применяем к ближним. Уродина — относится только к лицу, голове. Тела Неттельхофов были крепкими, ладно скроенными, мужчины долго сохраняли юную бодрость, юношеские пропорции тела, почти не менявшиеся с возрастом, а женщины — гордую стать, осанку, лишенное какого-либо высокомерия достоинство, словом, германское изобилие, крепкие и подвижные бедра, талии, напоминавшие об изгибах соседних лощин; но, увы, тело не уравновешивало скандальности головы. От уродства, равно как и от красоты, так просто избавиться невозможно — разве только бежать. Уродство (равно как и красота) меняет жизнь. Истинное уродство абсолютно. Урод с благородной душой и золотым сердцем — такого не может быть. Урод есть урод. Тут выхода нет. А если это не так, то это всего лишь намек на уродство, поэтическая аллюзия. Сирано де Бержерак: элегантная метафора — прибежище красоты во всех ее видах. Уродство универсально. И эта универсальность отражалась на лицах Неттельхофов костлявым холодом и неизменной синюшной дрожью на переносице и щеках; упрощая: лицо Гайдна, еще более изуродованное и толстое. С двойным подбородком и кадыком. У них даже глаза были жирные! Жирные, водянистые, красные. Тошнота. И чирьи на шее, налитые желтым гноем. Волосы сальные, в перхоти. Тошнота. Хотелось бы не смотреть на это, хотелось бы очутиться в другом месте, в другом мире, где подобное посягательство против личности в принципе невозможно. Но поздно, ты — не другой, ты есть тот, кто ты есть, и это еще не все. Уродство есть зеркало. Оно показывает тебе твою испорченность. И тебя тошнит. Красота показывает тебе тот же образ, только при этом не тянет блевать. Красота есть условность, хотя это вовсе не означает, что, исходя из себя (из кого же еще?) как природного феномена, Неттельхофы считали уродами всех остальных, просто дело это ничуть не смущало их, потому что для них его не существовало. А если что-то существовало, ведь что-то должно было существовать — инстинкт красоты есть у каждого; примитивность и чувство достоинства вовсе не исключают друг друга, — то их это не отталкивало, каких-либо неудобств им не причиняло, так что они и внимания на это не обращали, ведя себя так, словно были де Бержераками. Шуленбургов они не смущали, те привыкли к ним (или были слепыми, как говорили злорадные остряки) и даже наслаждались шокированностью гостей; это стало своего рода изюминкой, гербовым знаком их дома («это не урод, это — Неттельхоф»). О молодом графе сказать что-либо затруднительно (хотя: он наставил рога моему отцу: это все же высказывание), его не очень-то выдающиеся как хорошие, так и дурные качества удачно уравновешивали друг друга; жизнь его шла по накатанной предками колее. Последний из Гансов Георгов был первым Неттельхофом, возненавидевшим свое тело. Всякий раз, когда он смотрел себя, он испытывал глубокое отвращение; как некий анти-Нарцисс, он взбаламучивал воду в ведре, поя лошадей, и никогда не приближался к пруду, где плавали утки. Прыщи появились на его теле еще до того, как он стал подростком, они-то и стали первыми объектами его ненависти, эти неистощимые источники гноя (хотя к отвращению здесь примешивалась и гордость: ведь источником этой неистощимости был он сам; так, в убогих своих обстоятельствах, он мог получить некоторое представление о бесконечности), короче, отсюда пошла его ненависть, которая распространялась затем буквально на все. За прыщами последовала кожа, как будто она была виновата — а он искал! искал виноватого! — особенно он ненавидел свое лицо, самую персонифицированную свою часть, затем — волосы, к которым он вроде бы имел меньше всего отношения, к этой вечно непричесанной копне, этой слабой, ломкой и отвратительной метелке, мочалу, к этой тяжелой, противной, сухой половой тряпке на черепе с вечно покрытой красными пятнами, изъязвленной и чешущейся кожей. Отвращение к себе не знает границ, его не подкупишь какой-нибудь относительно «лучшей» частью, это наивно — уповать на красивые губы, привлекательные ягодицы или вспыхивающий иногда блеск глаз; телу Неттельхофа нечего было противопоставить его отвращению. Напротив, отвращение его росло, переходя на другие тела: отвращение к матери, презрение к отцу, невольный ужас от братьев и сестер. Дальше — односельчане. Затем — обитатели замка, включая его непосредственного хозяина; стоило Гансу Георгу взглянуть на него, как его охватывала с трудом сдерживаемая тошнота. Он не боялся уродства, но блевать не любил и потому вечно ходил потупив глаза, в чем господа — по ошибке — усматривали признак смиренности. И не видно было этому конца. Если в деревне появлялся чужак, странствующий студент или каменщик, либо он сам, Ганс Георг, отправлялся верхом в ближайший Нойштадт — а поездка верхом считалась большой привилегией — и встречал по дороге священника, отставного солдата, барина, играющего у дороги ребенка или спешащую на базар служанку, неважно кого, — он испытывал к ним отвращение. Он представлял себе Вену, Линц, Прагу, Аугсбург, народ, толпящийся на площадях и улицах, выглядывающих из окон людей, мужчин, женщин, толстых, худых, совсем отощалых, — и испытывал к ним отвращение. Он ненавидел все, что можно было представить. Он ненавидел всех теплокровных — именно за тепло, которое он в них ощущал, тепло крови, пульсирующей в унисон с его собственной, гадкой, тьфу! Словом, лошадей, коров, коз, собак (насчет свиней он был не уверен, подозревая в их отвратительности некий замысел Божий, высочайшую шутку), а также цыплят, утят, ласточек и птиц вообще, в которых ему было отвратительно не биение крови, а их учащенное, пульсирующее дыхание. Вслед за мухами и прочими насекомыми он перешел к рыбам и далее распространил свое «владычество» на всю фауну, включая улиток, блох, муравьедов. И только дойдя до растений, он понял… в чем дело. Он не испытывал отвращения к сухим прутьям, к осенней листве. И когда умерла его бабушка, даже в старости замечательно танцевавшая — приосанившись, с поднятой головой, с достоинством и легкостью, в которых легко было заподозрить месть за тяготы, выпавшие на ее долю (ничего, кроме тягот, в ее жизни и не было), — так вот, когда она умерла, Ганс Георг, ненавидевший ее больше всех, возможно, как раз за «мстительную королевскую осанку», ощутил вдруг, что отвращение к ней испарилось. Словом, он ненавидел все, страны, города, горы, озера, знаменитых людей, то есть весь мир, все сущее, все творение, обвиняя во всем Создателя; единственным, к чему он не испытывал отвращения, к чему он даже стремился, была смерть, которую он понимал как паузу в процессе творения. Логический ум мог бы сказать — не это ли массовый убийца, но юный Неттельхоф был к этому непригоден, он был слишком слаб. Однако и в нем моя мать пробудила азарт, страсть к игре. Благодаря умелому руководству слуги, его хитростям, они, обманув погоню, добрались до безвестного Гёрра. Весь этот Гёрр состоял из трех-четырех домов и постоялого двора «Zum Gӧrr», расположенного прямо на границе — точь-в-точь как в старом кино с Фернанделем, — часть постоялого двора находилась в Швейцарии, а другая часть — в Австрии. Граф Шуленбург готов был отправиться дальше (береженого Бог бережет), однако слуга вдруг осмелился тихо заметить: но положение барыни, сударь… Нести одарила уродище благодарным взглядом. А он между тем на последней почтовой станции успел донести властям. Графиню и графа он ненавидел и по отдельности, ну а уж вместе и подавно! И когда он думал, что в теле графини, которое и само по себе было отвратительно, которое раскраснелось, пульсировало, горело, источало благовония и тепло, — что в теле этом есть еще одна — столь же отвратительная — растущая плоть, в нем пробуждался гнев, не менее пылкий, чем испытывают революционеры (подобные страсти питают крестьянских повстанцев и прочих мятежников против существующих земных и небесных властей); но сколь ни велика была его страсть, кругозор его был ограничен, и всю месть против Творения он излил на несчастную молодую пару. Неттельхоф оказался странной гримасой судьбы. Он устроил все так, чтобы Нести легла спать на швейцарской, а граф — на австрийской половине дома. Последний с удовольствием лег бы спать вместе с моей матерью, но тут вновь покорнейше вмешался слуга: положение барыни, господин граф. Разумеется, разумеется. Атаковавшие постоялый двор австрийцы схватили Шуленбурга. К моей матери они прикоснуться не смели. Она плакала в тишине. Неттельхоф наблюдал за нею, ликуя и испытывая желание вытоптать ей живот, но для этого ему не хватало смелости. Шуленбург, арестованный вместе со всеми деньгами и драгоценностями моей матери, попал затем в венскую каталажку, откуда был вскоре освобожден по ходатайству моего благородного отца. Как так, с возмущением вопрошала Мария Терезия, именно вы, <здесь следует фамилия моего отца>, просите помиловать человека, который, этсетера?! Но, ваше величество, отвечал мой отец, er hat mich doch von der Bagage befreit, то бишь взвалил на свои плечи этот багаж, груз, поклажу. Кстати сказать, именно мой отец финансировал пребывание моей матери в Швейцарии, а не эти засранцы Шуленбурги. Мой отец в конечном счете был человек порядочный. Мать, по глупости, вернулась к своим родителям, которые упекли бедняжку в женский монастырь Граца, где она, заживо похороненная, провела всю оставшуюся жизнь. С отцом было все иначе, став послом в Неаполе, он наслаждался жизнью в окружении готовых на все красавиц. Женатый человек без жены — это ли не идеальное состояние? Он был близок с заносчивым адмиралом Нельсоном и его красавицей женой леди Гамильтон. Когда Наполеон двинул войска на Неаполь, Нельсон почел за благо отправить королевскую семью на Сицилию. По отчетам английских газет того времени, на военном корабле вместе с ними находился и мой отец, и в пути разразился такой ураган, что все лишние грузы пришлось бросить за борт. Так оказалось на дне Средиземного море наследство сына моего отца — все семейное серебро из поместья Тата вкупе с отцовой коллекцией римских скульптур и монет. Английские журналисты не преминули также отметить, что в разгар урагана мой отец бросил в море даже золотую табакерку (предварительно театрально поцеловав эмалевое изображение обнаженной женщины, своей тогдашней любовницы). Затем королева в обществе Гамильтонов отправилась в Австрию, совершила экскурсию в Кишмартон, где слушала Гайдна, по этому случаю исполнившего свою знаменитую Нельсон-мессу, за что адмирал подарил ему свои золотые часы. Гайдн поднес часы к уху, своему знаменитому уху, и, усмехнувшись как дурачок, сказал: тикают! Господа снисходительно переглянулись. Затем мой отец был назначен послом в Париже, но перед отъездом, отправившись попрощаться со своей младшей сестрой, внезапно скончался в карете. А жаль. Ребенка моей матери венские сплетницы окрестили графом Шуленхази. Семейная хроника упоминает о нем как умершем в младенческом возрасте, но в действительности умер он в возрасте 53 лет, не оставив потомства, в чине полковника кавалерии. Полковник жил одиноко, терпел подле себя только престарелого слугу и настолько не выносил никого другого, что это служило причиной известного рода слухов. У гроба рядом с попом, отправлявшим похоронную церемонию, находился лишь этот слуга — Ганс Георг Неттельхоф; он смотрел на могилу с чувством удовлетворения и даже не делал вид, будто молится.

183

Мой отец влюбился в квантовую механику. Мать была в бешенстве, щеки ее пылали, она худела, толстела, хлопала дверями. Отец взял в привычку носить цветные шейные платки, изучая, как их повязывают английские плейбои; он часами торчал перед зеркалом, столько, сколько не проводил перед ним за всю свою жизнь; каждый день свежая сорочка, свежие носки, хотя прежде в этих вопросах он был вовсе не столь щепетилен, да еще накупил себе новых трусов. Моя мать была вечно занята глажкой. Ну, это уж слишком, кривилась она. Мой отец благоговейно целовал ее в лоб. Они были не в силах ни разговаривать, ни молчать. Мой отец сделал открытие, что, в противоположность ньютоновой физике, законы квантовой механики в принципе не исключают возможности, что его стол (вместе с его пишущей машинкой «Гермес-Бэби») может в один прекрасный момент безо всякого внешнего принуждения подняться в воздух. Ведь место каждой элементарной частицы, составляющей стол, случайно, поэтому — в принципе — она может в любой момент изменить свое положение, к примеру переместиться вверх, отчего и весь стол, оп-ля, поднимется в воздух. Но с тем же успехом, точнее сказать, усилием стол может ни с того ни с сего превратиться в грифона, или в Эйнштейна, или в одну из его инкарнаций, в том случае, обаятельно улыбнулся отец — как молодой капеллан, красноречиво и неопровержимо доказавший на несколько лет более молодым своим прихожанам существование Бога, — если количество элементарных частиц, заключенных в нем, достаточно велико. Или в тебя. Чтобы стол превратился в меня или черт знает во что еще? Дурак ты набитый, отвечала мать. Капеллана речь Сатаны не смутила, не сбила с толку. Дорогая, но в принципе это возможно. Законы статистики этому не противоречат, хотя вероятность подобного превращения ничтожно мала. Гораздо ничтожней той вероятности, что обезьяна, бьющая наугад по клавишам пишущей машинки, создаст «Одиссею». Моя мать подскочила тут к «Гермес-Бэби», вырвала из нее закладку вместе с копиркой, вставила чистый лист и заколошматила по клавиатуре. Слезы градом текли по ее щекам. Мой отец тайком поглядывал на часы. Мать закончила печатать, медленно встала и, смешно подражая мартышке, потрясла конечностями, раскачиваясь из стороны в сторону, ухмыляясь и почесывая в голове. Отец отмахнулся от нее, как от ребенка. И тогда моя мать, вырвав из машинки бумагу, набросилась на него: на тебе, сучий потрох, жри, орала она, или я вобью тебе это в глотку! и действительно стала запихивать ему в рот бумагу. Они тяжело дышали. Наконец мой отец вытащил изо рта ком бумаги, развернул его и прочел: Муза, скажи мне о том многоопытном муже, который / Долго скитался с тех пор, как разрушил священную Трою. Он пожал плечами. Две строчки — не доказательство. Но мать вовсе и не хотела ему ничего доказывать. Просто ей надоела его католическая фанаберия.

184

К величайшему сожалению моей матери — но с этим уже ничего не поделаешь, — мой отец имеет двойную природу, проявляя себя то как частица, то как волна. Последнее было доказано еще неким Томасом Юнгом в наполеоновские времена. Этот Юнг был врачом, тем не менее его интересовала светлая личность моего отца. Он сделал две параллельные прорези в непрозрачном экране, довольно близко одна от другой, и, пропустив через них моего отца, поймал его с помощью другого экрана. Как же они смеялись! Двое взрослых мужчин! Это кто, князь или пес шелудивый?! Тем временем мой отец демонстрировал типичные явления интерференции, которые невозможно было объяснить ни его усталостью, ни меланхолией, ни все возраставшими аппетитами Наполеона. Вопрос, который интересовал в первую очередь мою мать: где находится мой отец, когда он не представляет собой частицу? Хотя при всей своей очевидности вопрос этот абсолютно бессмысленный. Нам хотелось бы знать, в каком месте находится мой отец, но места такого не существует. Разумеется, никто не утверждает, что не существует и моего отца. Ибо если мы его видим, или возьмем мою мать, ведь ее это касается напрямую, — словом, если мать его видит то тут, тот там в корчме, на поле брани, в постели, то он там и есть, хлещет палинку, преследует басурманов, задает храповицкого, ну а когда не видит, то, сколько она ни психует, сколько ни съеживается от ревности в махонький, того и гляди наступишь, комочек, сколько ни полыхает ненавистью, мол, отец мой ее погубит, мол, ведет он себя недостойно, не-до-стой-но! ты понимаешь, сынок?! муж, отец четверых таких прелестных детей, как вы, он перед вами в ответе, сынок, ну скажи, где его опять черти носят, ведь только что ползал передо мной на коленях, всеми святыми клялся, здоровьем матери, будущим нации, обещал покончить со всем этим безобразием, умолял простить, и что же я сделала, идиотка несчастная, — простила его, сынок, потому что отец ваш — не кто-нибудь, я всегда это признавала, а человек исключительный, выдающийся ум, но при этом слабак и дерьмо, не обижайся, сынок, но это правда, и это был для него последний шанс сделать выбор, кто он — князь или пес шелудивый, частица или волна, потому что я этого больше не выдержу, не желаю, довольно с меня, чаша терпения, сынок, переполнилась, я готова еще раз простить его, и если он не воспользуется и этой возможностью, я умываю руки, пусть делает выводы; все ее причитания тщетны, вопрос ее не имеет смысла, если отец отсутствует, то сказать, где он, невозможно, и вовсе не потому, что он ловко прячется, что у нас недостаточно информации — ее просто нет. Моя мать потратила всю свою жизнь на поиски скрытых параметров. Уж я докопаюсь до этих параметров, говаривала она. Но теперь-то мы знаем, что это было в принципе невозможно. Разумеется, мой отец — истинный джентльмен, и когда его спрашивают, является ли он частицей, он бодро кивает и тут же врезается во что-нибудь, как пушечное ядро, но если кому-то угодно воспринимать его как волну, он игриво щелкает каблуками и, мурлыкая, демонстрирует линии интерференции. Кто такой мой отец — зависело от вопроса. Каков он? Таков, каков есть. (Как в анекдоте о старом рабби. Ты прав, сын мой. И ты тоже прав. Но как же, рабби, вы можете соглашаться с двумя диаметрально противоположными взглядами? И ты прав, сын мой.) Иными словами: мой отец — девушка ветреная, и последнее слово еще не произнесено, ибо последнего слова нет. Когда мой отец умирал, последние его слова были: Скорее частица. А может — волна. Такие дела.

185

He сказать чтобы каждый божий день, но примерно раз в два-три месяца мой отец просыпался утром с незнакомым женским именем на устах. Моя мать вскидывалась на подушках (а подушек она использовала штук пять, маленьких, больших, средних, мягких, жестких, в наволочках и без оных; они были ей совершенно необходимы для полного счастья) и устремляла свой взор на губы отца, который в сладостной полудреме произносил, скажем, имя: Ирена (которая увлекает меня, как мифическая сирена), или же: Марианна (мы все так любили ее, но ей нужен был только я, и нужен ей до сих пор, если только не явится Элемер, этот тип, каждой бочке затычка, бормотал мой отец). Моя мать, повторяя услышанные имена — Ирена, Марианна (Элемер), — выпрыгивала из постели, молча одевалась, точнее, для верности она еще раз с шипением пару раз воспроизводила услышанное: Ирена и проч., и, прихватив удостоверение личности, мчалась в паспортный стол. Дело в том, что после 1956-го одна из ее однокашниц, Виола (для нас — тетя Виола), пошла работать в милицию, где занималась выдачей документов, и постоянно меняла моей матери имена — Ирену меняла на Марианну, Марианну на Элемера, ну и т. д. Сама она, разумеется, это не одобряла, но матери отказать не могла. Пока однажды, на рассвете майского дня, из уст моего отца не прозвучало роковое — Вальтрауд. Мать очнулась, вскочила, оделась, помчалась — имя это вызвало \\ нее некоторое презрение, докатился мой Мати — и была уже в кабинете своей милицейской подруги. Вальтрауд. Кто из нас болен, спросила милиционерша. Она боялась, что ее засмеют, а чиновник социалистического государства такого позволить не может. И тогда моя мать, возможно, впервые в жизни вдруг вспомнила о ГДР. Что эта Вальтрауд наверняка оттуда. А восточных немцев официальные власти тогда побаивались, испугалась и тетя Виола, и разрешила. Но отношения с моей матерью (из-за испуга) у них испортились. Протекции она лишилась. Поэтому — что было делать? — моя мать откровенно поговорила с отцом. Мол, беда. Он все понял и с тех пор больше не шептал в утреннем полусне женские имена. Но поскольку просыпаться как-то все-таки было нужно, он заменил имена невыносимым, испуганным и пугающим воплем. И так каждое утро. Моя мать вскидывалась на подушках и ласкала и целовала его до тех пор, пока он (мой отец) наконец-то не успокаивался. Хотя будильника у нас в доме не было, в школу мы никогда не опаздывали. Точнее, однажды мы опоздали; но отец написал объяснительную записку: носовое кровотечение. Или мигрень? Или внезапный обморок? Причин могло быть только три: носовое кровотечение, мигрень, неожиданный обморок.

186

Мой отец давно уже вышвырнул бы мою мать к чертям собачьим, настолько его нервировали — и формой, и содержанием — ее манера общаться, ее неумение нормальным образом завершить разговор, но пачччему, пачччему, визжала она, мяу-мяу, мой милый, мяукала она, как кошка; отца бесили и этот «мой милый», и повторяющиеся грамматические ошибки, и то, что она, будто иностранка, путала слова «идти» и «ходить», его раздражала ее манера двигаться — ее гиперактивность, девчоночья беготня за отошедшим уже автобусом, за соседом, за почтальоном, за ночным сторожем, господин сторож, дорогой, милый сторож, кричала она, и вообще, ее возбужденность, непредсказуемость, ликование, как будто и в самом деле вечно стояла весна, да еще постоянные неожиданности, эти ее сепрайзы! то явится с медвежонком пандой, то с договором о купле-продаже, то внезапно, на улице, подкрадется сзади и закроет ему глаза, кто это? ну естественно, моя мать, сияющая от счастья, кто же еще? его так раздражала манера ее мышления, полное презрение к логике и рассудку, мало того что она не способна была возмутиться утверждением типа «в жизни любой женщины бывают моменты, когда она готова совершить то, чего совершать нельзя», но она даже взять в толк не могла, о каком моменте, о какой женщине идет речь, чего ей нельзя совершать? ей это было безразлично, ничуть не интересовало ее, она буйно пожимала плечами, пачччему, мяу-мяу, и что больше всего раздражало отца, так это ее сексуальные странности — то, что она слишком быстро, по мнению моего отца, хватала его за мошонку, не способна была спокойно расстегнуть его брючный ремень, рвала его, словно свежий ветер, словно и впрямь все время стояла весна, он не любил, когда в бурном экстазе она кусала ему губы (хотя вкус крови всегда волнует), не любил, когда о его члене она говорила «мой сладкий», он тебе не ребенок! а кто же, надменно изумлялась она, как прикажешь его звать-величать? ураганом? тайфуном? хотя бы… и ураганом, смирялся отец, не совсем понимая, при чем здесь эта метеорологическая терминология, однако с тех пор, если в указанной выше связи из уст моей матери вырывалось «мой сладкий», мой отец поднимал (скажем) указательный палец, и мать тут же с готовностью поправлялась: ураган; еще его жутко нервировала неизменная вата (цистит!), которая вечно торчала у матери сзади, как хвостики у официанток, переодетых в зайцев под Рождество; а кроме того, хотя он, конечно, любил сам акт, его угнетало, что — будь он тайфун или ураган — для достижения оргазма всякий раз приходилось задействовать еще и палец, что порождало в отце некую неуверенность, и он давно уже вышвырнул бы мою мать, турнул бы ее взашей, если бы… если бы она столь чудесным и обезоруживающим образом не походила на младшего брата моего отца, тоже белокурая, хрупкая и в очках, те же волосы, жесткие, словно проволока, и реющие на весеннем ветру, как непосредственное доказательство счастья, тот же костистый стан, ключичные впадины, узкие плечи, лопатки (крылья!), покрытый золотистым пушком живот, озорной взгляд неопределенного цвета, с зеленоватым отливом, глаз, и вообще вся манера держаться! с ума сойти! да отец просто по уши был влюблен в мою мать до тех пор, пока брат, возвращаясь домой из Неаполя, не погиб смертью храбрых в кавалерийской атаке у Паддингтона. Вот тогда все и кончилось, раздражение отца взяло верх, между нами все кончено, вскричал он. Моя мать молча согласилась с ним — она тоже души не чаяла в младшем брате моего отца.

187

Мой отец средствами математической логики доказал — теорема моего отца, 1931, — что в рамках любой достаточно сложной непротиворечивой теории не все утверждения могут быть доказаны средствами самой теории. Но хоть какие-то могут быть, фыркнула моя мать. Мой отец был в ярости, да что ты в этом соображаешь?! орал он, чистая логика не имеет, и в принципе не может иметь, однозначного определения. Он раздраженно пыхтел. Если ты, дорогая, предложишь мне свое понимание логики, то я смогу предложить игру, в которой, следуя этой логике, мы оба вылетим в трубу. Ты понимаешь меня? Моя мать чуть заметно пожала плечами. Иными словами, если мы будем следовать этой логике, то проиграем оба, и ты, и я, а если бы мы избрали другую логику, то оба могли бы выиграть. В том-то вся и беда, кивнула мать, что ты думаешь, будто жизнь — игра. Мой отец гордо выпрямился. Именно так. Игра. В лучшем случае. И он склонил голову. Дорогая, я понимаю, что для тебя это потрясение. И, наверное, пройдет не один десяток лет, прежде чем ты научишься с поднятой головой относиться к своей ограниченности. Моя мать так и побагровела, ну знаешь ли, дорогой Мати, всему, в том числе и наглости, есть пределы!

188

Социальным психологам давно известно (теория + опыт), что для возникновения взаимного доверия и настоящей близости нередко требуется грубая ссора или серьезный конфликт. Например, мой отец начал доверять Малютке Джону только после того, как они хорошенько подрались. Поначалу моя мать с готовностью следовала этой теории и лупила отца смертным боем, но какое-то время спустя силы ее иссякли, она подошла к отцу и погладила его по щеке, Матика, нам не так много осталось, не стоит тратить время на ссоры, черт с ней, с близостью, обойдемся. Но отец в ту пору мог думать одновременно уже только об одной вещи, конкретно — о семейной гармонии, и, памятуя об «Укрощении строптивой», въехал матери в рожу. Ведь Петруччио, как мы знаем, пари-то выиграл… Мать утирала разбитый нос.

189

Мой отец едва не ударил мать, в чем — естественно — не было бы ничего необычного, однако на этот раз он только нещадно встряхнул ее за грудки (если можно так выразиться) и унесся на кухню. Он шагал взад-вперед, задыхаясь и вполголоса матеря мою мать, которая осмелилась сделать некое обобщающее и печальное замечание относительно собственной жизни. (Это был не упрек, а скорей констатация жизненного фиаско, то есть все же упрек.) Он рванул дверцу холодильника, где было молоко: бутылка и два пластиковых пакета. Бутылку он тут же шмякнул об пол, молочно-стеклянные брызги разлетелись по кухне; а пластиковый пакет стал рвать зубами, обрызгал себе лицо, о дьявол! швырнул оба пакета на пол и стал их топтать. Вся кухня была в скрежещущем под ногами молоке. Но этого было мало. Он выхватил из буфета мед — одну банку и тюбик. Уже как бы по привычке банку он хрястнул об пол, а из тюбика стал выдавливать текучее золото; все кругом липло и чавкало. Как было бы замечательно, если бы в этот момент моя мать тихонько прокралась в кухню, взглянула на разъяренного мужа, топчущегося на липком полу, одна пола рубахи выбилась из брюк, взгляд бешеный, все в нем какое-то временное, жесты, гримасы, чувства, — и, вступив в это непривычное сладкое чавкающее пространство, обняла бы поименованного мужчину и прошептала: ну полно, полно тебе, вот он — наш Ханаан, где течет молоко и мед. Вместо этого мой отец выбежал из кухни, сорвал мать с софы, где та сидела, раздумывая, плакать ей или не плакать, и потащил ее в кухню с воплем: я введу тебя в землю, где течет молоко и мед, но сам не пойду с тобой, чтобы не погубить мне тебя на пути, потому что народ ты жестоковыйный!

190

О предках-галерниках, о королевском советнике, о Беле IV и гайдуцком капитане матушка рассказывала несравнимо больше, чем о моем отце; когда мы на нее слишком уж наседали, она неохотно уступала и сообщала о нем какие-то странные вещи: он у нее был то помещиком, то никем, то служащим на заводе Ганца в Пеште, то — это был самый абсурдный и потому самый увлекательный вариант — директором купальни.

191

О том, каковы реальные доходы моего отца, моя мать узнала случайно (но это была не та случайность, что в деле Райка). На главной улице она столкнулась с коллегой отца по работе в торговом банке. Чиновник приподнял шляпу и хотел пройти дальше, но матушка остановила его. Не полагается такого спрашивать, спросила она, но все же: сколько вы получаете? Коллега отца назвал сумму и добавил: это ровно на восемьдесят две кроны меньше, чем у отца. До разговора дело дошло лишь вечером, когда дети были уложены спать. Моя мать попросила мужа (моего отца) объяснить ей, как это получается, что они живут в таком невероятном достатке. Она думала, что мой отец растеряется, но он не растерялся. Он ответил ей: За счет займов. Займов? испугалась мать. У кого же вы одалживали? У всех, ответил отец. Матушка была так изумлена, что даже и расспрашивать далее не могла, но отец говорил уже сам, и то, что он говорил, в полной своей абсурдности было столь великолепно, что простые эти слова сразу же обезоружили мою мать. Я хотел, чтобы вы (моя матушка) начали жить сначала, чтобы вы получили компенсацию за сломанную и униженную молодость. Я люблю вас, я хотел, чтобы вы радовались, чтобы у вас каждый день была новая причина для радости. Я хотел, чтобы вы узнали, что такое сказка. Разве вы не узнали это? Разве у вас не было оснований для радости? Но это же безумие! ответила матушка. Господи, какое же это безумие! И кто вам давал взаймы в такое время, когда и кредита не существует? Говорю же: все, повернулся он к ней; ей казалось, что она знает это лицо, но до смерти так и не узнала его (и не только она, никто). Моя мать кивнула: в это было нетрудно поверить. Разве мог кто-нибудь в чем-либо отказать этому человеку? А продукты? допытывалась она. Продукты посылали сестры из деревни, ответил мой отец, и тут голос его впервые дрогнул. От себя отнимая. Матушка мысленно представила себе молчаливых барышень, из которых ей с трудом удалось вытянуть несколько слов; она встала, вынула из школьной сумки Белушки тетрадку и попросила мужа (моего отца) продиктовать ей, кому и сколько он должен. — С этого дня мы будем жить, как все прочие бедняки, и вернем все долги. Если я еще раз узнаю, что вы у кого-то взяли денег в долг, я разведусь с вами. Скоро родится ребенок, ваш ребенок. С чем вы: собираетесь выпустить его в жизнь? Вы на меня сердитесь? спросил мой отец, и голос у него совсем не звучал виновато; он улыбался, будто его забавляло, какая у него серьезная, какая строгая женушка (моя мать). Вы считаете, что я вас обманул? Вопрос опять-таки звучал абсурдно, потому что он ее в самом деле обманул, но не так, как вообще обманывают, — не в ущерб ей, а на пользу; что тут можно было сказать? Ты сердилась тогда? спросил у моей матери ее сын несколько десятков лет спустя. Они сидели, дымя сигаретами; она (моя мать) пила кофе. Она потрясла головой, и потом они лишь смотрели друг на друга, хранители великих тайн, жена моего отца и его ребенок. Господи, разве мог на него кто-нибудь сердиться?

192

Во время Тридцатилетней войны шведский король направил посольство к главнокомандующему имперской армии Валленштейну, и мой отец ухлопал на эти дела весь уик-энд. Наконец в понедельник — когда это было? в тысяча шестьсот лохматом году — он примчался к матери и, как говорят, не успев сбросить лыжи, начал с шутками-прибаутками излагать проблему, которую он никак не может решить, хотя решить ее можно и даже нужно, а именно: любит ли он мою мать как женщину или как ближнего, потому что до этого он считал любовь к ближнему делом как бы само собой разумеющимся, хотя очень важным, возникающим вовсе не так, что, вот, была страсть, влюбленность, потом испарилась, и на дне отношений, что-то вроде кофейной гущи, осталась духовная близость, разумеется, это неверно, но в последнее время, как теперь в Праге, он иногда так вздыхал — послы шведские мололи свою ерунду, никто на нее и внимания не обращал, включая самих послов, Валленштейн зарывался, держался чуть ли не императором, что не так далеко от истины, но Габсбургов это «чуть ли» не очень смущает, они стоят на ногах прочно, ибо знают, в отличие от этого Валленштейна, что время — на их стороне, — так вздыхал, так тосковал по моей матери, у него так болело и заходилось сердце, иногда прерывалось дыхание, не хватало воздуха, что ему было совершенно ясно, что он по уши влюблен в мою мать. Или болен астмой, холодно проронила она, но этого «холодно» мой отец не заметил и разразился детским заливистым смехом. А моя мать бесстрастно и сухо, без злости продолжила: Все это слова, слова (вот это отец мой уже заметил), ты все это складно придумал, наверно, от самой Пожони репетировал (черт возьми, а ведь в самом деле, от самой Пожони, подумал отец), а теперь произносишь эти слова, не пропадать же им даром. Дальнейшее происходило с моим отцом в следующем порядке: 1) он оскорбился; 2) веселое настроение его улетучилось; 3) он снова почувствовал задыхание и спазмы в сердце; и с хрипом вскричал: пизда, идиотка! если только это не астма, то тогда что же?! Но тут же понял, что все это просто слова. Моя мать сотрясалась в сухих рыданиях, оплакивая и себя, и этого милого непутевого человека, к которому она не способна приблизиться, да, наверное, и не хочет.

193

Как-то утром мой отец пробудился от страха (испуга, ужаса и т. п.). Он был почти без сознания, глаза слипались, шея одеревенела, все тело, как это нередко случалось в последнее время, было покрыто тонким, но бетонно-тяжелым слоем испарины; он понятия не имел, чего он боится (ужасается и т. д.). Но страх засел в нем, как еще никогда прежде. Он не стал тратить время на составление перечня так называемых своих грехов, хвастать ими он не любил. Грешником он был не Бог весть каким. Тогда непонятно, чего он боялся? Что не станет святым? Или знаменитым злодеем? Нет, причина была не в этом. Он просто боялся потерять мою мать… остаться без ничего, ибо она, по словам моего отца, была для него единственной реальностью. Ни родители, ни отец, ни мать, ни дети, его сыновья, никто, ни друзья, ни подруги и проч. — одна только моя мать. А архиепископ Пазмань? Отец лишь махал рукой. А король Леопольд? Он снова махал рукой. А турки? Пустое. А Трансильвания? Пустое. А старый граф? Пустое. А твои возлюбленные? Кто-кто? Да ну их! Да что ты все машешь? О, благородный отец мой, от которого, как в настоящем романе, происходит все самое важное, почему ты отмахиваешься от всего? За исключением моей матери, говорит он, все остальное есть порождение его фантазии, все остальные — лишь подданные его мира, сотворенного из его слов, но если он потеряет мою мать, то и слова потеряет, потому что это два берега, на одном — слова, на другом — их отзвук, и не слов ему жалко как таковых, их утрата — всего лишь знак, знак того, что у него ничего не осталось, ничего ровным счетом, и хотя он, будучи принцем всего, хорошо научился ориентироваться в ничем, привык к нему (он мог бы сослаться здесь пошлым образом и на земельную реформу, и на национализацию, но он с этим свыкся, его это в принципе не смущает), но все же при этом он остается принцем всего, он относится к этому крайне серьезно, тут многовековая, ничем не опровержимая традиция, если речь идет о нем лично, то этот вопрос — все или ничего — для него не метафора, не интеллектуальная игра или психологическое убежище, а жизнь, практика, чувство, опыт… Но если бы он потерял мою мать, то действительно превратился бы в безземельного, в человека бездомного, потерял бы все, обретя ничто, подобно несчастному царю Эдипу, и тогда наступил бы катарсис, но ему нужен не катарсис, ему нужна моя мать. Плевать он хотел на катарсис. И тогда он ушел в пустыню, где постился сорок дней и ночей, и напоследок взалкал. Saltimbocca alia romana, телячий шницель по-римски — вот чего он взалкал. И тогда приступил к нему дьявол, и дьявол сказал ему: Если ты — сын Арпада, то прикажи, чтобы камни эти превратились в хлеба. Мой отец с готовностью превратил булыжники в ржаные хлебы с тахинными зернами. После чего дьявол доставил моего отца в Святой город, поставив его на крыле храма. Отец мой отвесил поклон и спустился на землю, как то описано. Потом они взошли на холм св. Геллерта, дабы испытать его, преклонит ли он колени перед святым. Мой отец чувствовал, что кто-то пробует испытать его на гордыню, его раздражало, что вечно его донимали этим аристократизмом, поэтому он пал ниц перед искусителем и молился ему. Тогда тот покинул его, и вот, ангелы приступили к нему, и служили моему отцу. После этого каждое утро мой отец просыпался, испытывая все меньше и меньше страха.

194

Давай будем друзьями, изрек мой отец, обращаясь к матери. Хуй тебе, ответила моя мать и, сжав кулак, согнула руку в известном жесте. Так они познакомились. (Он исключил мою пизду из контекста, возмущалась она, уже будучи бабушкой.)

195

Борода у моего отца была, что у русского патриарха или какого-нибудь библейского пророка; хотя так не бывает, но отец был пророком в своем отечестве, уважаемым, обожаемым; ходячим почетным доктором. Одна из его студенток позднее призналась, что раньше была по уши влюблена в него. По уши? отреагировал раздраженно папаша, так почему же ты не сказала мне, идиотка? Потрахались бы в свое удовольствие! Мой отец, моя мать.

196

Мой отец ведет себя то как король, которого профсоюз все никак не освободит от должности, и он, сидя в кресле у телевизора, распекает свою захиревшую империю; то как бомж, у которого даже имени нет, да можно сказать, и его самого нет, как обиженный и обидчик в одном лице; а то вдруг вообразит себя воплощением совершенства и видит кругом одни недостатки, тупое упрямство, беспомощность, злонамеренность, заплывшие жиром мозги. А как было б здорово, благотворно, если бы фатер взял наконец за правило: что на сердце, то и на языке. Если бы, например, он признал, что порою его одолевают страхи и не надо поэтому раздавать всем хуи… Что можно удовлетвориться простым объятием, нежным прикосновением, поглаживанием по плечу. Иногда он так хочет всем нравиться, что люди его просто не узнают, иногда же отца мучают угрызения совести из-за несостоявшегося оргазма партнерши, и он испытывает чувство неполноценности, разглядывая замысловатое и таинственное лоно матери (мужской член зачастую так примитивен, так скучен и вял), а в другой раз плевать он хотел на ответственность за нереализованные оргазмы («Я должен тебе два оргазма, ты их получишь, но после этого между нами все кончено»), иногда он готов забираться в постель по три раза на дню, но бывает и так, что не вспоминает про это неделями, и в голову не приходит, а в последнее время все чаще он воздает благодарность Творцу, что тот создал его мужчиной, с добрым кием и парой шаров, правда, один из них свешивается ниже другого, но это пустяк; он все охотнее полагается на мудрость своего члена, интересуется его мнением, что опасно, куда лучше не соваться, и не записаться ли на частные курсы английского (how do you do?). Мой отец — многосложная композиция.

197

Ты будешь отцом, сказала моя мать моему отцу. А твой муж? Ein Theoretiker[55]; моя мать даже не потрудилась пожать плечами.

198

Мой отец объявил, что хотел бы жить без забот, как ангелы, которые не работают, а день-деньской славят Господа своего Создателя. Он куда-то пропал (по всей видимости, удалился в пустыню славить Всевышнего). Но неделю спустя вернулся и постучал в дверь. Кто ты? спросила мать, прежде чем открыть. Это я, <здесь следует имя моего отца>, твой брат. Однако на эту феню насчет всеобщего братства и смиренное пошаркивание за дверью мать не купилась; уж лучше бы пьяный муж вернулся. И отвечала так: <здесь следует имя моего отца> превратился в ангела и среди живых не числится. Но это же я, взмолился отец. Но мать так и не открыла, промурыжив его до рассвета. А когда наконец впустила, то сказала: ты — простой смертный, а значит, должен работать, вкалывать до седьмого пота, чтобы иметь право есть, целоваться, обниматься, спать (и, показывая ему пример, улеглась в постель). Мой отец, будто тряпка, расстелился у ее ног, возглашая: Прости-и-и, прости-и-и.

199

Мой отец… точнее сказать, моя мать состарилась. Время ее миновало. Старость для женщин труднее, ведь у мужчины, даже у старого, еще могут быть дети — но не у старой женщины. Многое может уравновесить власть, многое, но не это. Моя мать сражалась отчаянно, но в конце концов время ее одолело, она уже никому не была нужна, подурневшая, с раздувшимся животом, с распространявшимся вокруг нее запахом (тушеные легкие с кислой подливкой), да еще и без денег. Несчастная авантюра с пожоньской лотереей лишила эту семейную ветвь всего состояния. Но мать и тут не сдалась, не пошла на попятную. Она продолжала борьбу, но не от имени женщин, и даже не от своего собственного. А дело тут вот в чем. Моя мать любила мужчин, любила мужскую плоть, телесную любовь. Последнюю она ставила выше всего, она была для нее тем, что делало мир единым, что придавало ему смысл и цель, она была ее демоном, страстью, высшей инстанцией, к которой она апеллировала, где искала убежища и отдохновения, получала отпущение грехов, она на нее молилась и просила ее снисхождения и благорасположения. О, смилуйся надо мною, с этой фразой она просыпалась каждое утро. Моя мать похудела, лицо покрылось морщинами, кожа обвисла, она поседела, но все же не красила волосы и выглядела как Баба-яга из сказки. Короче, зрелище не из приятных. И вот тогда она отправилась к церкви, на паперть, где кучкуются нищие, которые тут же шарахнулись в сторону, стесняясь стоять рядом с ней. (Большой, несуразный барочный собор построен был братом прадеда моего отца, но, с точки зрения моей матери, особого значения это не имело.) На шее у нее висела табличка с надписью, которую она временами — то радостно, то хихикая, то крича во всю глотку, то серьезно, но никогда не злобно — зачитывала проходящим. Бывало и так, что шепотом, смежив глаза. Прохожие, не веря очам своим, останавливались как вкопанные, беззвучно шевеля губами, читали табличку матери, иные трясли головами, как будто им в уши попала вода, перечитывали и спешили ретироваться. Смотреть на мать они не осмеливались, разглядывая ее лишь с почтительного расстояния, не в силах оторваться от зрелища. И никто, ни одна душа, не говоря уже о моем отце, не отваживался к ней подойти. Оно и понятно, ведь мать моя набрасывалась на любого, кто проявлял к ней какой-либо интерес, как на родного, и разговаривала с ним так, что у бедняги сжималось сердце и он волей-неволей задумывался о своей жизни. Моя мать обращалась ко всем таким тоном, словно она была воплощением телесной любви. И это, учитывая ее возраст, физическое состояние, запах, было более чем мучительно. Впечатление несколько облегчалось тем, что надпись она выполнила по-немецки — на венгерский даже у моей матери не хватило духу. И гласила она: Ficken lieben ist Friede[56]. (Make love, not war, сказали бы мы сегодня.) И правда, пока жива была моя мать, в Европе не было ни одной войны.

200

Лет десять назад, будучи еще в полной силе, мой отец взял со старшего сына слово поставить его в известность, если он обнаружит в нем первые признаки старческого маразма. Сын легко согласился. И теперь, когда мой отец с грубостью и капризностью стареющей примадонны в третий раз глубоко оскорбил его, он решил, что не будет ему ничего говорить. Это невозможно. Когда нужно об этом сказать, это уже невозможно. А когда было можно, то было еще ненужно.

201

Он состарился (мой отец). Сморщился и стал уже ниже самого маленького (по росту) из своих сыновей, хотя все еще выше самой высокой дочери. Бреется он теперь не так часто, как надо бы, на губах — вечные волдыри и трещины, из тех, которые, как говорят в народе, появляются от хорошего аппетита. Хотя это неправда (с аппетитом в последнее время у него дела плохи). Не так давно у него появилась подруга, которая не так давно увлеклась математикой. Почувствовала тягу к точным наукам. Она гоняет отца по библиотекам — раздобыть что-нибудь, например, о банаховых пространствах, потому что у нее самой болят суставы. Иногда у нее возникает желание проконсультироваться с сыном моего отца, но она почему-то не смеет или не хочет обратиться к нему напрямую и посылает к нему моего отца, который после тщательных поисков в древнем, с защелкивающимся замком, потертом портфеле выуживает записочку и зачитывает вопрос — что-нибудь о суммируемости ортогональных рядов и т. п. В свое время такие записочки делала для нас моя мать, но теперь в них значились не пять булочек и пакет молока, а обратная матрица из линейной алгебры. Задача моего отца заключается в том, чтобы доставить ответ. Он записывает, но главное пытается удержать в голове. То, что он ничего не петрит, это ясно и так. Но то, что память его так слаба, — это уже нечто новое. Дойдя до калитки сада, он с улыбкой продолжает повторять услышанное, иногда оборачиваясь к провожающему его старшему сыну: все ли правильно? И если дело совсем уж плохо (с каким-нибудь сложным координатным критерием непрерывности), мой отец начинает плакать.

202

Мой отец состарился, сморщился, но это не так уж важно, главное, что в речи его не понять ни слова, разве что «мармелад», но и это не так уж важно — важно то, что он ни с того ни с сего вдруг стал изъясняться полными предложениями, сказуемое, подлежащее, дополнения, чего он не делал никогда в жизни, а всегда плевался словами, интересными, кстати сказать, но в произвольном, весьма любопытном порядке, однако теперь это не суть важно — важно то, что он похудел, как птица, и был уже не 83 с половиной кило, и даже не 80, даже не 60, а всего-навсего 52, в одежде, в ботинках, в очках; и лицо его стало маленьким и скукоженным, так что пришлось ему отрастить округлую бороду вроде кошутовской, дабы как-то восполнить потерю, потому что он видел, что вокруг все в порядке, только он делается все меньше да меньше, слава Богу, что хоть тщеславие оставалось при нем (иначе откуда бы борода?), но и это в конце концов неважно — важно то, что мать поняла, что отныне имеет дело с немощным стариком, что пришло ее время и можно отцу самым жутким образом отомстить, и теперь она пилит его, отшвыривает выпавшую из его руки трость (последнее время он ходит с палкой), подает суп холодным, делая при этом вид, что он с пылу с жару, чудеса, улыбается мой отец, я уже и горячего не чувствую, и вообще, с тех пор как он отрастил себе бороду, мать радуется всем его немочам, замечая и перечисляя их с истинным удовольствием, полагая, что «ситуация» обрела наконец равновесие, прилюдно стыдит, поносит моего отца, с пикантными подробностями рассказывает гостям о его изменах многодесятилетней давности, о своей серой, несчастной жизни, которая только издали могла показаться яркой и героической, обо всем этом мелочном и уродливом маскараде, и все это для того, чтобы подчеркнуть, оправдать теперешнюю свою жесткость, неумолимость и твердость, хотя мой отец улыбается, как при холодном супе, и пытается мягко напомнить матери о том, что, когда она была студенткой, он, отец мой, готовил обеды, был смертельно влюблен в нее, и разве нельзя это все учесть, чуть-чуть смягчить приговор? во-первых, ты никогда ничего не готовил, во-вторых, если ты и готовил, то это была дрисня, а в-третьих, готовил ты или не готовил, теперь это не имеет значения, кому это интересно? и легким толчком локтя сбивает со стола очки моего отца, во-первых, чтобы он ничего не видел (лупал зенками, по ее выражению), во-вторых, чтобы кто-нибудь мог наступить на них и, в-третьих, чтобы тем самым подвести черту под первой половиной дня. О второй уж она как-нибудь позаботится. (P.S. В последние свои дни мой отец хотел слушать Вагнера. Но мать ставила для него Шуберта. Шуберта!)

203

Мой отец не заслуживает и слова. Он участвовал в австро-сардинской войне и умер на год раньше моей матери, контессы Росси — знаменитой на весь белый свет красавицы, которая, честно сказать, ненавидела жить в провинции, утопать в бездорожье Бакони и мечтала о венской Опере. Какое-то время она развлекалась тем, что нарожала супругу предписанное число потомков (восьмерых в общей сложности), создала между делом из местных цыган оркестр и, поскольку баконьские цыгане не знали нот, играла для них мелодии на фортепьяно, которые те безупречно воспроизводили. Кстати, она оказалась и превосходной компонисткой, что выяснилось совершенно случайно; дело в том, что в своем завещании она наказала сжечь после ее кончины все ее композиции (все марашки, как выразилась она), что и было исполнено. Но об одном моя мать не подумала, ибо думать в то время уже не могла, — о том, что музыка, написанная ею на собственное погребение, уцелеет. Впечатление было такое, как если бы это говорила она, говорила со всеми нами, достигнув того, что редко удается на похоронах: слушая, мы думали о ней, об усопшей, а не о собственном горе. Ноты хранятся и по сей день в Музыкальной коллекции Национальной библиотеки Вены. Но надо сказать, что под старость мать моя настолько возненавидела Баконь со всей его венгерской спецификой, включая и моего отца, что купила себе виллу в Хайтцинге, неподалеку от Вены. В то же время и в том же примерно месте жила молодая графиня <здесь следует фамилия моего отца>, которая, ожидая ребенка, подала объявление в газету о том, что подыскивает няньку, несколько небрежно обозначив при этом координаты: графиня <здесь следует фамилия моего отца>, Хайтцинг. Однажды моей матери доложили, что ее добивается некая сумасшедшая, называющая себя нянькой, явившейся по объявлению. Зовите, сказала она. И тут перед нею предстала называющая себя нянькой нянька, которая весьма удивилась, увидев женщину, которой было явно за семьдесят. И тут же спросила на добром венском диалекте, действительно ли моя мать — графиня, sans die Gräfin? Моя мать, в полном соответствии с истиной, подтвердила это. Na ta schau her, und sie kriegens a Kind? In dem Alter! Ребенок — в таком-то возрасте? Wos ti Herschaften nit fertigbringen! и на что только барыни не способны! Словом, вскоре по Вене поползли слухи, что семидесятипятилетняя моя мать ожидает ребенка. (Старший сын моего отца никогда не говорил «меня», но при этом молча указывал на себя.)

204

Мой отец был великим паяцем. Он только что не стонал, воздев руки и очи горе, словно бы передразнивая плачущихся евреев: О как ловко, умело, профессионально, с каким удовольствием живописуем мы наши неудачи и поражения (даже удар мимо штанги в футболе), и все это, будто клеймо, выжжено в нашей памяти, и как жалко, смешно и натужно пытаемся мы облечь в скупые слова всякую мимолетную минуту радости, красоты и надежды! Моя мать смотрела на дико жестикулирующего мужа, чуя неладное, не понимая, к чему он клонит, хотя и не исключала, что у моего отца нет вообще никаких задних мыслей. Однако от него можно было ждать чего угодно! Но чего же он добивается столь примитивной постановкой проблемы? Я не помню, начал он осторожно, что-то я не припомню во всей мировой литературе ни одной вещи, которая целиком была бы посвящена безраздельному счастью. Зато строки, посвященные страданиям, неприятностям, разочарованиям, я мог бы цитировать бесконечно. Мой отец замолчал, мать задумалась. Наконец после долгого размышления она вспомнила одно место из «Божественной комедии» (не последние четыре строки!), а также сцену из «Пармской обители», где Фабрицио смотрит на волю из своей камеры в башне Фарнезе. Но то были скудные, очень скудные доказательства! Они жили вместе уже много лет. Мой отец — так сложилось — иногда говорил обо всем, иногда — ни о чем. Единственное, с чем я не могу примириться, произнес он после длительного молчания, это вовсе не смерть, а то обстоятельство, что в течение всей нашей жизни мы позволяли терроризировать себя так называемой безрадостности бытия: как будто все мы рождаемся лишь для того, чтобы откинуть копыта, а не наслаждаться, не переживать дарованные судьбою мгновенья блаженства, какими бы ни были они аморальными, опасными и внезапными, как чума. Из чего мать сразу поняла, что у отца накануне диагностировали рак мочевого пузыря в продвинутой стадии, а потому не обиделась на его намеки относительно наслаждения, хотя и вынуждена была в какой-то мере принять их на собственный счет (как упрек). Мы прыгаем вниз головой в целлофан жизни — мать нервически кашлянула, — прыгаем из смерти в смерть, не чувствуя почти ничего, кроме собственной дрожи. И все же главным является теперь не страх смерти, а иной, накатывающий внезапно страх — от того, что было упущено. И все эти упущения, понятно, невосполнимы, поскольку боль вечно одолевает радость. Я сегодня стоял перед «Спящей Венерой» Джорджоне, которую завершил Тициан, ибо Джорджоне погиб от чумы, и пребывал в меланхолии: красоту эту я уже никогда не смогу ощутить без моей новой постоянной спутницы — боли. Мой отец посмотрел на мать, как на незнакомку. Но слова его были обращены к ней. Какие воспоминания или надежды, какие мгновения прошлого или будущего могут заставить забыть о боли? Моя мать посмотрела на моего отца, как на незнакомца. И положила руку ему на плечо, словно бы приглашая к танцу. Она наклонилась ближе к раку моего отца и прошептала: зачастую речь идет о таких мгновениях, которые вроде бы — мой отец, по обыкновению, вскинул брови — кажутся несущественными, даже банальными, о воспоминаниях настолько смутных, что мы не уверены в их реальности, но именно они дают нам поддержку и силы. Они помолчали, глядя мимо друг друга. Ты помнишь курорт «Совата», тихо сказала мать. Помню. Как мы танцевали в парке. Под деревьями, прошептал отец. Они начали танцевать, медленно, спотыкаясь. А помнишь, как хорошо было, когда я была беременна и ты поглаживал мой живот. Но все же не забывай и плохое. Так будет реальней. Записывай на листе бумаги. Раздели его на две части и слева записывай все хорошее, а справа — плохое. И сразу все станет яснее. Первый раз мне с тобой не понравилось, надо было спешить, а ключ как на грех застрял в замке. Кроме того, я этого не хотела. Плохо было рожать [это обо мне!], делать аборт, море крови… А теперь ты пропускаешь хорошее. Плохо, что моя мать вечно меня раздражает, но хорошо, что я могла спать вместе с ней, когда мой отец мотался Бог знает где. Плохо было, когда приходилось слушать, как они занимались любовью, когда они ссорились, хороши были пирожки с повидлом, воздушные шарики с гелием, которые покупал отец, хорошо было принимать причастие, хороша облатка, белая и прохладная, но плохо, что я ее уронила, хорошо было потерять сознание в храме от запаха фимиама, но плохо — каяться и петь в хоре, хорошо было, когда маленький Тот впервые поцеловал меня, и плохо, когда он меня облапал, а после опять было хорошо, хорош был «Картуш» с Бельмондо, очень часто одно и то же бывает плохим и хорошим, как наши с тобой отношения или фасолевый суп, хороши были двухнедельные курсы, когда я в большой компании запустила руку тебе в карман, хороша была водка с джусом у Тотов, хорошо, когда кто-то на пляже залез мне в бикини, но плохо, когда режет резинка, когда утром из-под одеяла вырывается облако газов, хорошо было летом на Балатоне, где мы видели дохлых угрей, хорошо было скатываться с перил, но плохо, когда я ударила мать по лодыжке, зато хорошо было делать вис прогнувшись на брусьях… Они продолжали танец, стоя на месте, моя мать крепко сжимала моего отца, возвращая ему радостные и обнадеживающие мгновения его жизни, мгновения, которые в его памяти, быть может, уже поблекли, но все же радовали его, голос издалека, голос его умершего отца, туманный фрагмент теряющегося в тумане холста Дежё Вали, царапина на внутренней стороне серебряного портсигара (он никогда никому не говорил, откуда она взялась, и уже никогда не скажет), ошеломительной красоты зелень леса на рассвете 23 июля 1956 года, потом эта рукопись, мелодия из «Дома трех девушек» Шуберта и тот день, первый день героической революции, когда какая-то женщина спросила его, где наша жизнь — в нищих конурах, на улице, в поле, или… тут, погладила она верх своей юбки, потом вспомнилось гнездо аистов в Чобанке, мимо которого, по главной улице, вереницей тянулись советские военные грузовики, фотография со скалой, озарения, глупости, мудрость, слова, запахи, вонь собачьей мочи на заднем дворе в 1947-м, запах черного угля в 1938-м красного перца на лестничной клетке в 1956-м. Общение с Богом и приступ подагры — одновременно. Довольно посредственный и все же незабываемый вечер в Карнеги-холле, а также тот день, когда, еще восемнадцатилетним, он в душной мансарде, в Чикаго (или в Вальпараисо?) впервые читал «Божественную комедию» Данте, а потом эта сиюминутная женщина, отдавшаяся ему под деревом, с которой он больше никогда не встречался, словом все, все, что было с ним в жизни, он вернул себе, пребывая в объятиях моей матери. Моя мать почувствовала усталость, склонила голову, на минуту впала в задумчивость, но потом с девчоночьей застенчивостью пошептала отцу, который уже несколько минут как был мертв: но улыбки Жана Моро у тебя, дорогой мой, единственный, никогда не будет.

205

Когда сын моего отца сообщил ему, что моя мать умерла, он вдруг вздернул правую руку к губам, как будто обжег чем-то рот или сказал что-то, чего говорить не хотел, и уже пожалел об этом, а левую, с раскрытой ладонью, как калека, неловко уронил вдоль тела и ничего не сказал; он просто стоял в проеме кухонной двери, где они встретились, поперхнувшись вопросом: не хочет ли сын лимонных вафлей, которые он только что привез из Эгера, где как раз совершал покупки, когда из больницы пришла телеграмма?

206

Кайзер Вильгельм II не любил моего отца точно так же, как мой отец не любил кайзера (хотя оба в то время еще не догадывались ни о Гитлере, ни о тюрьме в Шопронкёхиде). Разговор их был неоткрытым, неискренним — это был маскирующий напряженность обмен недомолвками и полуфразами. Сие выходит за рамки моей компетентности, ваше величество, говорил, например, мой отец. При этом Карл IV, император австрийский, в сущности, (?) наслаждался непримиримостью своего премьер-министра. (Германский кайзер прибыл в Лаксенбург 6 июля. Мой отец должен был представиться ему и поэтому прибыл во дворец. Его приняли стоя. Кайзер в резких тонах потребовал объяснения, почему был помилован чешский политик-русофил Крамарж. Ответ моего отца: а) это внутреннее дело Австрии, b) если его величество интересуют военно-политические причины помилования, то информацию на сей счет может предоставить премьер-министр Австрии Зайдлер. Кайзеру ответ пришелся не по душе. Как я понимаю, вы не слишком хорошо ориентируетесь в вопросах военного положения. Это именно так, ваше величество. Положения на Западном фронте я, по сути, совсем не знаю. А имеете ли вы представление, сколько лошадей ежедневно гибнет от чумы во Франции? Впервые слышу об этом, ваше величество. Маршал Жоффр, насколько я знаю, осенью 1914 года реквизировал для переброски войск такси. (Крайне резко:) Вы даже не представляете, перед каким выбором поставил меня генштаб. Не представляю, ваше величество. Я должен выбирать: Париж брать или Кале. Вопрос стоит именно так. Желаю, чтобы осуществление плана не оказалось сложнее выбора. Кайзер долго и пристально смотрел на моего отца, после чего проронил: Genuk, danke[57]1. Кстати, по мнению моего отца, Бартлет в своей книге «Трагедия Центральной Европы» описывает эту аудиенцию в совершенно ложном свете. Отправляясь на официальный ужин, все, разумеется, нацепили на себя имеющиеся у них немецкие награды. За исключением моего отца. Железный орден Короны I степени, предназначенный для него, «остался на столе императора». Секретарь моего отца Барци тут же добыл для него такой орден, но отец шепнул ему, что он им не награжден, отчего тот пришел в полное замешательство: прилично ли ему надеть тот же орден, пусть и II степени. Мой отец успокоил его, а пару недель спустя и сам, через венское консульство, без какого-либо сопроводительного письма, получил тот же знак отличия второй степени. И пока он был премьер-министром, ни разу не получил приглашения нанести визит в Германию.) В дурном расположении духа отец мой покинул Дворец и в таком же настроении шел по Грабену: немцы, коммунисты, война — мир обезумел. И в этот момент, в 23 часа 36 минут, его посетило мистическое видение, он почувствовал, что он не есть некто, с кем что-то будет происходить в дальнейшем или уже произошло в минувшем, он не является личностью — а всего лишь взглядом. Он озирал беспечных, ничего не подозревающих людей на Грабене — король, кайзер, распад, раздел сфер влияния. Как хорошо было бы навести мосты над зияющими обрывами между людьми мыслящими и не мыслящими, думал он. Столкнуть человека мыслящего с пьедестала надменного превосходства и поставить его лицом к лицу с человеком улицы — в этом направлении, кстати сказать, мой отец сделал некоторые шаги.

207

Не знаю уж, то ли кукуруза со сливками, то ли рыба под маринадом, а может быть, унижение и позор и общеевропейские обстоятельства или капризы погоды так подействовали на моего отца, что его прослабило и ему то и дело приходилось выскакивать за дверь. Ежечасно он бегал в клозет, и счастье еще, что переговоры на это время можно было не прерывать, ибо личный секретарь моего отца — довольно толковый молодой человек из комитата Зала — выстраивал выступления так, что мой отец мог отсутствовать без ущерба для основной части переговоров. Он сидел себе преспокойно на «позорном стуле» новой английской конструкции, надеясь, что никакая макака туда не забредет, что исторические коридоры пустынны, что все толкутся в зале переговоров, которые он возглавлял (успешно, надо сказать). Словом, то ли кукуруза со сливками, то ли рыба под маринадом, а может быть, унижение и позор и общеевропейские обстоятельства или капризы погоды (или прежде всего: бараньи почки на углях, которые оставляли во рту тонкий привкус с отдаленным ароматом мочи) так подействовали на моего отца, что все его внутреннее содержимое, или как бы это точнее выразиться? — да, короче, дерьмо, экскременты — производили вонь ужасающую. Вдаваться в детали не имеет смысла, но надо все же сказать, что материя вырывалась из моего отца как бы одновременно с газами, и не понять было, то ли одно выталкивало другое, то ли наоборот, да это и не суть важно, «трудные роды», короче, зато после них — уфф! — можно было расслабиться, раскорячившись на позорном стуле, с болью и наслаждением вдыхая летучие результаты, втягивая в себя… самого себя. Разрыв между миром и моим отцом, таким образом, словно бы исчезал, и он чувствовал, что теперь он действительно Ich-Erzahler. К хитроумному изобретению англичан он относился скептически — дернул невзначай цепочку, и экскременты (навеки) исчезли, мы и взглянуть на них не успели, что вызывает смешанное с ужасом беспокойство, как будто нас обокрали, как будто непостижимым образом мы вдруг лишились какой-то части себя, и нам непонятно, на что мы потратили проведенное здесь время; вот это нас больше всего и смущает. И посему, а также по той причине, что стесняться тут было некого, он решил не спускать воду. Пусть пропитается этими ароматами его платье, ехидно подумал он. И даже вслух рассмеялся: может, монархии это пойдет на пользу. Но стоило ему взяться за ручку двери, как кто-то (свято место пусто не бывает!) дернул ее с другой стороны, и мой отец нос к носу столкнулся с послом Ватикана. О, ваше превосходительство, широко улыбаясь, воскликнули они одновременно. Папский нунций был муж многоопытный, образованный, в высказываниях часто несдержанный, но вызывал симпатию не свойственной Риму, порою граничившей с блефом, не всегда обоснованной, но всегда широковещательной риторикой; его задубелая кожа, румяность, косвенно намекавшая на пристрастие к алкоголю, и кустистые брови делали его похожим скорее на моряка, чем на рафинированного дипломата; в нем пылала жадная любознательность до всего на свете, и при встрече с чем-либо необычным глаза его вспыхивали и губы растягивались в выжидательной улыбке. Мой дорогой друг, сказал мой отец, пытаясь увлечь за собой итальянца, у меня складывается впечатление, что комментарии, с которыми вы выступаете вслед за моими речами, больше напоминают вопрос, чем ответ. Si, si, si, воодушевленно закивал нунций, но так и не сдвинулся с места. (Самоуверенный мой отец даже не открыл в укромном помещении форточку.) Вот, вот, тянул время он, но в таком случае получается, что сначала звучит ответ и только затем — вопрос… А нельзя ли поступать более, так сказать, приземленно, как оно принято: чтобы сначала звучал вопрос, а уж затем, ежели таковой имеется! следовал бы ответ?! Умоляю, пустите меня, воскликнул нунций и вырвался из объятий моего отца. От этого — обретя свободу — он успокоился; разумеется, можно, сказал он, но что делать, если вопрос приходит мне в голову, когда я слышу ответ. Ведь не будь ответа, откуда бы взялся вопрос? И папский посол с улыбкой и христианской (больше того, католической) умиротворенностью на лице водворился в клозет. Мой отец пожал плечами и перекрестился, правда, не в этом порядке.

208

Моя мать ликовала от счастья, к тому же светило солнце, заливая склоны холма золотистым светом; моя мать показала рукой вокруг, все это дам тебе, если, пав, поклонишься мне; но она этого не сказала, а сказала только: погода сегодня чудесная. Ну зачем же так далеко ходить, откликнулся мой отец, оглядываясь по сторонам.

209

Мой отец гениально выходит из ситуаций, он находчив, свободен. Он не циник, не релятивист, это неправда. Твой отец живет в вакууме, потому и свободен: тоже неправда. Когда ему приказали очистить от сброда площадь перед Парламентом, он тут же отдал команду «в ружье», и солдаты, понятным образом, направили оружие на толпу. Была осень. В мертвой тишине мой отец выхватил саблю из ножен и что было мочи гаркнул: Товарищи! Толпа взорвалась возмущенным ревом. (Мой отец понял, что совершил ошибку; он ошибался не реже, чем ошибаются прочие люди его калибра, однако свои ошибки он исправлял быстрее.) Дамы и господа. Я получил приказ расстрелять этот сброд, но поскольку я вижу здесь немало порядочных уважаемых граждан, то прошу их оставить площадь, чтобы расстреливать только сброд. Народ на это купился, и через пару минут площадь была пуста. В чем же суть ситуации и находчивого решения моего отца с точки зрения психологии? Мой отец, тут сомнений нет, оказался перед агрессивно настроенной толпой. (Почему именно он? Интересный вопрос.) Смысл приказа заключался в том, чтобы агрессивности противопоставить еще большую агрессивность, и поскольку люди моего отца были вооружены, а толпа — возможно, именно потому, что это был сброд! — оружием не располагала, то использованный им метод имел шанс на успех. Однако в более широком контексте такое решение ничего бы не изменило, наоборот! Хотя данная площадь была бы очищена, на других площадях народу собралось бы еще больше, иными словами, именно в результате образования пустоты в конкретно взятом пространстве сократилась бы вероятность образования пустоты в пространстве вообще; то есть будь у меня не один отец или имей он своих двойников, которых можно было бы направлять на зачистку все новых и новых площадей, каждый из моих отцов ставил бы во все более сложное положение всех остальных, и дело в итоге кончилось бы для него плачевно: не исключено, что толпа — теперь уж действительно сброд, мать их так, поставить папочку в такую ситуацию! — растерзала бы моего отца, что, понятным образом, было не в его интересах. Поэтому мой отец изъял ситуацию из ее непосредственного контекста, включавшего в себя и его и толпу, трансформировав ее так, чтобы она, ситуация, оказалась приемлемой для всех заинтересованных лиц. Решение моего отца — типичная квазирациональность. Из логики противостояния вытекает совсем другое. «Бей, не жалей, не отец родной». Ну а коль не родной, так и бей! (А если все же родной… За это отточие он и ухватился.) Все, чему его обучали, тоже не могло бы привести к результату, в разумности коего не приходится сомневаться. Возможно, спасительная идея, словно озарение, пришла к нему в тот момент, когда он сосредоточенно и задумчиво вытаскивал саблю из ножен. «Сабли наголо и — вперед?» Нет, не мог он во всех ситуациях действовать по шаблону, иначе едва ли из него получился бы офицер; я так думаю. Выпутываться из ситуаций ему приходилось все чаще. Вырваться из западни, да еще из привычной, уютной, дело рисковое, требующее отваги, но это — единственный шанс, особенно когда речь идет о давних, укоренившихся и жестоких играх. Семья моего отца не постыдилась отступиться от идеи построить собор в Сиене. Мой отец был целиком «за». Нам тоже нужен собор, настаивал он горячо, если у флорентийцев есть, то должен быть и у нас, да побольше, чем во Флоренции; был воздвигнут задний фасад такой высоты, что флорентийцы пришли в ужас от монструозности будущего собора моего отца. Но тут деньги кончились, семья побросала мастерки и на собор больше не обращала внимания. Позднее, когда — во славу Господа, а не в пику Флоренции — из бокового нефа недостроенного собора все-таки возвели не слишком величественный, но законченный храм (кстати, под руководством флорентийского мастера Ренато Пасты и супруги его Урсулы), то отдельно стоящий фасад сносить не стали. И семья моего отца гордилась прежде всего этим громадным и неуклюжим фасадом как «самым грандиозным пространственным символом несбывшихся замыслов». Гордилась, что устояла перед принципом «too much invested to quit»[58]. А вот повторить то же самое с дамбой в районе Надьмароша мой отец не сумел. Под нажимом экологов дамбу срыли, как будто ее и не было, проблема лишь в том, что она — была. Увы, даже мой отец может выходить лишь оттуда, куда он входил.

210

Мой отец. Точно так же как лошадь, имея четыре ноги, все-таки спотыкается, так и Дунай — имеет два берега, но все же в 1944-м на его набережных расстреливали евреев.

211

Моя мать рассказывает о судебном процессе, который сейчас проходит по делу моего отца. Твой отец, как тебе хорошо известно, был одним из полицейских начальников режима «Виши». Семья давно офранцузилась — сперва изгнанничество в Турции вместе с Ракоци, затем Париж и т. д. Так вот, в течение сорока семи или сорока восьми лет эту бестию (моего отца) прятали по монастырям, в одном из которых его и арестовали, поскольку, пока он скрывался, его дважды заочно приговорили к смерти. Приговоры эти утратили силу отчасти потому, что была отменена смертная казнь, отчасти же потому, что по большинству инкриминируемых ему преступлений прошли сроки давности. Дело в том, что французское правосудие различает военные преступления (например, пытки и расстрел пленных) и преступления против человечности (преступления на расовой почве). По первым срок давности — тридцать лет, по последним его нет вообще. Основным пунктом обвинения против моего отца является казнь семерых заложников. А история была такова: весной или летом 1944 года, по приказу из Лондона, бойцы французского Сопротивления успешно «покусились», как выразилась моя мать, на жизнь министра пропаганды правительства Петена. Сперва немцы, по слухам, требовали казнить сто заложников, но отец с ними торговался и в конце концов снизил это число до восьми. Эти восемь были брошены в одну камеру. Правда, отбор их был не совсем équitable[59]: семеро из восьмерых были евреями, хотя с министром Энрио расправились не евреи-повстанцы, а французское Сопротивление как таковое. Однажды на рассвете мой отец и еще один полицейский открыли дверь камеры и повели узников на расстрел. Находясь еще в здании тюрьмы, мой отец взглянул на одного из них (этот восьмой принадлежал к высшему руководству Сопротивления, и об этом все знали) и приказал ему вернуться в камеру. Семь — все же меньше, чем восемь, рассудил этот идиот, твой отец, и ради этого он изучал в школе математику! Ради этого! Бедный кретин (poor)! Твой отец! Остальных казнили, а восьмой уцелел и на днях давал в суде свидетельские показания. По его словам, он еще тогда понял, что остался в живых только потому, что он не еврей, в отличие от расстрелянных, которые были евреями. Когда это прозвучало и никто, ни мой отец, ни его адвокат, не стал этого отрицать, прокурор возликовал: вот оно, неопровержимое доказательство, что обвиняемый (мой отец) совершил преступление против человечности! Ты можешь это понять, сынок? Тот факт, что отец твой пощадил одного человека, стал доказательством его вины; больше того: он совершил преступление против человечности, потому что не казнил одним человеком больше. Если бы он расстрелял и восьмого, его не смогли бы сейчас обвинить. Размышлять над разверзшейся бездной я предоставляю тебе, сынок, и она обняла меня (моя мать).

212

Моего отца наградили за полотно под названием «Бухенвальд». Сперва возмутились, потому что отец дал картине подзаголовок «Счастье», а потом наградили. Рассматриваете ли вы это как некую сатисфакцию? спрашивали у него журналисты. Сорок лет назад они угнали вас в Бухенвальд, а теперь награждают, предоставляют апартаменты в лучших отелях и приглашают в роскошные рестораны. Мой отец улыбается. Его золотой зуб сверкает, как у дряхлой русской бабульки. Я не усматриваю здесь связи, с учтивой задумчивостью и несколько вяло отвечает он, меня наградили как живописца, а в концлагерь бросили как еврея. Аплодисменты. Мой отец, с легкой гримасой: Вот если бы я уже и тогда был художником… Бурные аплодисменты. Сделай вид, что задумался, шепчет ему моя мать. Мой отец притворяется, будто он погружается в размышления, а затем, словно бы вспомнив о какой-то своей проделке, говорит: Правда, евреем я остаюсь и поныне. Тишина — и заглушающие ее бурные аплодисменты. Моя мать ненавидит, когда мой отец так четко ухватывает самую суть вещей. Она ненавидит, когда его фразы «ложатся» так здорово. Суть не может лежать! Ты посмотри, говорит она сидящей рядом подруге, показывая на ноги отца, которые выглядывают из-под стола, посмотри, как у бедняги отекли лодыжки, это водянка. Ты видишь, что они с ним сделали…

213

Мой отец попал в Маутхаузен. Там его, как положено, умертвили. Как и зсех остальных. Когда он вернулся, весу в нем было сорок кило, он часто плакал, его отвратительно серая кожа была обезображена трудно заживающими язвами. Он стал молчаливым, не доверял ни живым, ни мертвым, ни камням, ни Дунаю. А потом, в 1945-м, когда ему не было еще восемнадцати, вдруг вступил в компартию, решив, вероятно, нарушить молчание, да только ничего хорошего из этого не вышло; пришлось поучаствовать в кое-каких темных делах, потом он и сам оказался в тюрьме, потом, незадолго до 1956-го, освободился, и закрутилась шарманка дальше — когда так, когда этак.

214

По мнению моего отца, жизнь — если отвлечься от некоторых мелочей — это чудо. Потому что, по мнению моего отца, нормальной, понятной и естественной вещью является смерть в Освенциме. Вас бросают в концлагерь и убивают — в таком случае все в порядке, все происходит по плану, если есть план, а когда плана нет, то жизнь по всеобщему согласию какое-то время еще продолжается (пока не устранятся накладки). Неестественно, ненормально, то есть граничит с чудом: не умереть в Освенциме. При этом чудо является чудом не потому, что вероятность его слишком мала, хотя она слишком мала. Причинами чуда могут стать: ошибка, случайность, так называемая удача (везуха) или неуправляемое и непредсказуемое истерическое желание выжить. Неестественно, ненормально, то есть граничит с чудом: вообще не попасть в Освенцим (то есть умереть не в Освенциме или вовсе не умереть). Такое бывает довольно часто, что вводит нас в заблуждение. Жить в этом чудесном мире: трудно. Но я вовсе не хочу сказать, сказал мой отец, что если бы мир был нормальным и безупречным, то жизнь в нем была бы легче, труднее или точно такой же, как в этом чудесном мире.

215

После О. мой отец стал просто невыносим, О. он пережил, но вернулся с дурным характером. Он ненавидит весь мир — людей, фауну, флору и даже полезные ископаемые. И при малейшей возможности делает пакости. Распространяет о знакомых сплетни, натравливает друг на друга людей и целые нации. Его вес при дворе после О. заметно вырос, иными словами, он творит много зла; например, может натянуть в спальне рыболовную леску, а когда моя мать об нее споткнется, свалить все на сына. Предположим, что мой отец — неважно (ganz egal[60]) в результате каких причин, естественных или неестественных — вдруг умрет. Представим, далее, что умрут все, кто имеет какое-либо отношение к моему отцу, и те, кто, несмотря ни на что, любил его, и те, кто его ненавидел за то, что он делал им пакости. Что тогда? О. закончится? Или мы так напуганы, раздраженно диктует мой отец (который, независимо от конкретных личных последствий, имеющих отношение только к нему, прекрасно понимает смысл О.), что всегда, покуда стоит мир, будут те, кто знает, не забывает, помнит? Таким миру и быть? Покуда стоит?

216

Наставник моего отца, которого пригласили из Надьсомбата, был строг и во всем придерживался порядка и системы. А главное — дисциплины, что объяснялось выпавшими на его долю страданиями. Он не скрывал этого от отца. Учитель всегда был парией, его вечно преследовали, ему препятствовали, его мысли, о чем бы он ни думал, всегда были еретическими. Он вечно стоял не на той стороне. Вечно с краю. На стороне смерти. И это было для него естественным. Вот человек, думал мой отец, благодаря которому мир стал цельным, полным и подлинным. Кем же был сам отец? Он был миром. Тем самым, который благодаря этому странствующему еврею обрел цельность. Настоящее, почти по определению, есть юдоль печали, но отец, невзирая на это, чувствовал себя в мире уютно. Он себя не обманывал; в отличие от своего учителя именно это ощущение уюта он считал естественным, а противоположное ощущение — странным и непонятным. Кстати, отец мой тоже был одинок, тоже был против всех и всего. Тоже с краю. На стороне жизни. Таким образом, он тоже был человеком, благодаря которому мир становился цельным, полным и подлинным. Но это еще не все. Вопрос, который следовало бы поставить, да некому это сделать (Hegel ist gestorben[61]): какова природа мира? Является ли Господь нашим Отцом или общественно опасным безумцем, который, возможно, давно уж покончил с собой? Вот в чем вопрос. Если неверно, что мой отец и его учитель из Надьсомбата, вместе взятые, являются целым миром, то неверно это по той причине, что их впечатления от мироздания случайны и субъективны. Единственное, что можно сказать: одному в жизни повезло, другому — нет, одного судьба била, другого баловала, одного мать не любила и уже во чреве ковыряла ему родничок вязальной спицей, а другого целовала и миловала и души в нем не чаяла. То есть сказать-то и нечего, с одной стороны — скулеж, с другой — сумасбродство, и то и другое — китч.

217

Блеф не прошел, мой отец понял, куда клонит сын. В его голосе сквозило отчаяние, он жаловался сыну, что пережил «годы преследований» только физически, что по ночам просыпается от кошмаров, слыша звук падающей на его голову гильотины. А на днях его до смерти напугал громкий выхлоп мотора, который он принял за выстрел киллера. Он чувствует себя опустошенным, выгоревшим, одиноким. И все чаще его посещает мысль о том, чтобы избавить себя от страданий и неблагодарного мира, покончив с собой. На мгновение в сознании сына моего отца пробудилась давно похороненная надежда. Но зачем же он прячется, если знает, что его преследуют безвинно? Рано или поздно он должен предстать перед судьями! И он, его сын, с готовностью последует за ним, оказывая ему всяческую поддержку. Он будет рядом с ним днем и ночью. Vati![62] После короткой паузы — резкий, с металлическим звоном, голос: Судей нет — только мстители!

218

Мой отец как две капли воды похож на принцессу Диану (просто живой портрет). Поэтому королевский дом нанял его дублером (точнее, дело поручили одному ООО, а то уже подключило отца), чтобы иногда мой отец замещал принцессу на всяких общественных церемониях. Недавно с этой почетной должностью он расстался. Роль принцессы меня чуть с ума не свела, все здоровье угробил. Он настолько отождествлял себя с леди Ди, что так же страдал депрессией, имел те же проблемы в семейной жизни и даже мучился, как, бывало, принцесса, несвареньем желудка. Брак его пошел под откос, ибо мать моя не могла примириться с двойной жизнью отца. Может, он был дублером Ди и в ее знаменитых на весь белый свет похождениях? И случилось то, что случилось… Судьба дублера.

219

Кого можно назвать алкоголиком (моего отца!)? Алкоголик — не тот, кто пьет слишком много, а тот, кто не может остановиться. О чем говорит статистика? В классе из двадцати пяти учеников в среднем трое являются детьми алкоголиков. В любой случайно отобранной группе молодых людей у каждого восьмого или десятого хотя бы один из родителей — алкоголик. В любом городе проблемы с алкоголизмом отмечаются в каждом десятом доме. Мой отец жил как раз в таком доме. И что же Иисус Христос сказал (моему отцу) по этому поводу? 1. Ты не один. Я с тобою и проч. Плюс статистика. 2. Проблема в том, что свои проблемы ты ни решить не можешь, ни замести под ковер, ибо проблемы больше самого тебя. И больше ковра. Но Я больше (выше и тяжелее) всего на свете, включая твои проблемы. Поэтому отдыхай на груди Моей. 3. Измени себя. Знаю, это пугает, да и сопряжено с некоторым риском, но нельзя забывать и проч. 4. Я жду только твоего согласия, чтобы стать для тебя источником силы и надежной опорой. 5. Я люблю тебя и принимаю тебя таким, каков ты есть. Любовь Моя опирается не на дела твои, кои мерзки и отвратительны, а на то, что ты сотворен Мною по образу и подобию Моему. Благословляю же тебя во веки веков. 6. А теперь с Богом, давай махнем!

220

Для начала, ибо вначале было начало, мой отец выпил стакан зубровки, потому что по опыту знал (знает), что в качестве утреннего декохта люди ничего лучшего еще не придумали. Так. Стакан зубровки. А потом — на улице Пушкина — другой стакан, только уже не зубровки, а кориандровой. Один знакомый моего отца говорил, что кориандровая действует на человека антигуманно, то есть, укрепляя все члены, ослабляет душу. С моим отцом почему-то случилось наоборот (дух окреп, а члены ослабли), но и это антигуманно. Поэтому там же, не сходя с места он добавил еще две кружки жигулевского пива и из горлышка альб-де-десерт. Мой отец помнил — это он отчетливо помнил, — что на улице Чехова он выпил еще два стакана охотничьей. До сих пор от Восточного вокзала до Ниредьхазы пьют коктейли моего отца. Пьют «ханаанский бальзам» (его в просторечье называют «чернобуркой») — жидкость в самом деле черно-бурого цвета, с умеренной крепостью и стойким ароматом. Это уже даже не аромат, а гимн. «Пить просто водку, даже из горлышка, — в этом нет ничего, кроме томления духа и суеты. Смешать водку с одеколоном — в этом есть известный каприз, но нет никакого пафоса. А вот выпить стакан „ханаанского бальзама“ — в этом есть и каприз, и идея, и пафос, и сверх того еще метафизический намек. Какой компонент „ханаанского бальзама“ мы ценим превыше всего? Ну конечно, денатурат. Но ведь денатурат, будучи только объектом вдохновения, сам этого вдохновения начисто лишен. Что же, в таком случае, мы ценим в денатурате превыше всего? Ну конечно: голое вкусовое ощущение. А еще превыше тот миазм, который он источает. Чтобы этот миазм оттенить, нужна хоть крупица благоухания. По этой причине в денатурат вливают в пропорции 1:2:1 „бархатное“ пиво, лучше всего „останкинское“ или „сенатор“, и очищенную политуру. Не буду вам напоминать, как очищается политура, это всякий младенец знает. Почему-то никто в Венгрии не знает, отчего умер Петефи, а как очищается политура — это всякий знает». Короче, денатурат — 100 г, «бархатное» пиво — 200 г, политура — 100 г. «Дух Женевы»: «белая сирень» — 50 г, средство от потливости ног — 50 г, пиво жигулевское — 200 г, лак спиртовой — 150 г, политура очищенная — 100 г. «Слеза комсомолки»: лаванда — 15 г, вербена — 15 г, «лесная вода» — 30 г, лак для ногтей — 2 г, зубной эликсир — 150 г, лимонад — 150 г. Приготовляемую таким образом смесь надо двадцать минут помешивать веткой жимолости. Иные, правда, утверждают, что в случае необходимости можно жимолость заменить повиликой. Это неверно и преступно! «Сучий потрох»: пиво жигулевское — шо г, шампунь «Садко — богатый гость» — 30 г, резоль для очистки волос от перхоти — 70 г, средство от потливости ног — 30 г, дезинсекталь для уничтожения мелких насекомых — 20 г. Все это неделю настаивается на табаке сигарных сортов — и подается к столу… Уже после двух бокалов этого коктейля человек становится настолько одухотворенным, что можно подойти и целых полчаса с расстояния полутора метров плевать ему в харю, и он ничего тебе не скажет.