Настройки шрифта

| |

Фон

| | | |

 

— Откуда ты взял, что во мне было чего-то мало?

Я указал наверх, на сожженное крыло замка, а потом «вниз» — на залатанный дедушкин кардиган. Он кивнул («внучонок действительно прав»).

— Во мне было слишком мало воли. И слишком много благоразумия.

103

«В начале 1942 года я оказался за ужином рядом с Риббентропом. Масса глупостей, об истории не имеет понятия. „Абсолютно“ уверен в победе, „sein Führer“[120] уже предсказал поражение русских (3 октября 1941 года: Der Gegner gebrochen und nie sich erheben wird[121]) и взял командование войсками на себя, Англия потеряет Индию, США только блефуют (блефовал он мне), немецко-советские отношения ухудшились из-за нас, венгров, потому что после второго венского арбитража новая граница с Румынией, гарантированная Германией, стала препятствием для русской экспансии на юг через Фокшанский перевал. Неужто он был так наивен, что думал заставить меня поверить во все эти бредни? (Судя по стенограмме Нюрнбергского процесса, план нападения на Советский Союз был готов значительно раньше.) Разговор наш был напряженным, и весь стол прислушивался к нему.

Я сказал ему, что, возможно, бомбежка Белграда испортила настроение Сталину, а русские — люди сентиментальные.

— Не понял.

И, кроме того, мне неясно, ибо это непостижимо, почему его (sein) фюрер, вместо того чтобы освободить некоторые советские республики, питающие ненависть к советскому ярму, грабит их, вводит строгие полицейские меры и фактически сплачивает, подталкивая к партизанской борьбе. Это он пропустил мимо ушей.

Под кофе (так сказать, на десерт) он рассказал о некоторых обстоятельствах его переговоров с Молотовым в берлинском бомбоубежище во время английского воздушного налета, а я, в свою очередь, о своей первой и последней встрече с кайзером Вильгельмом, попросив рассказать при случае это его (seinem) фюреру. При этих словах он взорвался, кто-то уставился на него с изумлением, другие, напротив, уткнулись в кофейные чашки.

— Граф! Как вы смеете сравнивать Вильгельма II с моим (meinem) фюрером?! — С этими словами он отвернулся к соседу и больше не обращался ко мне ни во время, ни после ужина. Перепуганные официанты, как мертвые, стояли вдоль стен, ожидая, когда можно будет убрать со стола.

Зато после этого скандального разговора мне не пришлось впрямую отказывать Хорти, давно уже вынашивавшего идею освободиться от Бардоши (что в марте 1942 года и произошло) и предложить немцам в качестве преемника, среди прочих, мою кандидатуру. Понятно, что после этого ужина я стал персоной нон грата.

В 1942 году после позорных событий в Новисаде (устроенной там венграми резни) я встретился с Хорти.

— Как жаль, что как участник Первой мировой я не имею титула витязя, — сказал я ему.

— За чем дело? Еще не поздно… — Он явно не понимает, о чем я.

— Нет, нет, уже поздно. Будь я витязем до Новисада, я от этого титула отказался бы. Теперь в лучшем случае мне остается не просить его. — Так оно и случилось, я никогда не просил положенную мне награду, да и обстоятельства изменились.

Итальянская капитуляция, после падения Муссолини (1943) я у Хорти. Один из партнеров покинул союз. Покинем и мы. Привел в пример прусского генерала Йорка, вопреки воле своего короля заключившего с русскими в Тауроггене конвенцию (война с Наполеоном, 1912 год). Он полностью согласился. Особенно его взволновал Таурогген, и он дважды просил меня рассказать подробности этой истории, а потом, рассыпаясь в благодарностях, проводил до двери, что было совершенно излишним. Позднее я узнал, что еще до меня в аналогичном духе с ним говорил бывший премьер-министр Бетлен и регент ему обещал все обдумать. (Писал Бетлен и премьеру Каллаи.) Короче, я снова вернулся домой успокоенный и снова узнал по радио о прямо противоположных мерах: на Восточный фронт направляются новые дивизии.



В августе 1943 года Тильди, Пейер, Рашшаи и я обращаемся к Каллаи с предложением сделать Будапешт открытым городом. Разговор еще в самом разгаре, когда раздается рев сирены. Спускаемся в убежище премьер-министра. Верховное главнокомандование уже там. Почему-то удивлены нашим появлением. Успокаивают, что бомбят Винернойштадт. И я сразу успокаиваюсь: именно там работала санитаркой моя младшая сестра! [Восхитительная красавица, слепая тетя Мия!] Из открытого города ничего не вышло.



Поскольку бомбежки Будапешта усиливались, дипломатам было предложено съехать на „запасные квартиры“. Мне досталась нунциатура, так что с марта 1944 года папский посланник Ротта жил у меня. Человек он был весьма богобоязненный; его благочестие, скажем так, на порядок превосходило его политические способности. А вот его секретарь Веролино — случай прямо противоположный. После длительных и тяжелых переговоров (давление помогали оказывать мой тесть и убитый позднее епископ Апор) Ротта, не в качестве папского нунция, а как глава, дуайен дипкорпуса, согласился ходатайствовать перед Хорти (который в то время уже неделями не показывался) и шведским королем, чтобы те потребовали от Гитлера прекратить депортацию евреев. В Будапеште депортация прекратилась.

15 октября нунцию сообщили, что жена Хорти хотела бы просить убежища в папской миссии. Она выехала немедленно, но немцы, пронюхав об этом, задержали ее в 20 километрах от Чаквара и вернули назад. Нунций Ротта постоянно пил чай, в этот день особенно много.

Когда положение было уже совсем безнадежным, в Королевском замке состоялся так называемый Совет Короны. Несколько бывших премьер-министров (мой тесть и другие), начальник Генштаба, еще несколько генералов. (В конце августа Румыния тоже вышла из войны, объявив войну нам, мы остались последним сателлитом. Приспешником, как говорили позднее. Во всяком случае — последним.)

8 сентября 1944 года, продолжительное заседание: Бетлен, который скрывался в провинции, в форме полковника, еще человек десять — двенадцать.

— Русские вторгнутся там и тогда, где и когда пожелают, — сообщил нам начальник Генштаба Вёрёш. — Генерал Гудериан несколько дней назад по секрету признался мне, что Фау-2 исход войны не решат.

Бетлен в очень категоричной форме за немедленное перемирие. Все остальные примерно в таком же духе. Я выступал дважды.

— Почему вы советуетесь с нами в этом отчаянном положении? Почему после бомбежки Кашши не посоветовались, а двинули против Советов? Немедленное перемирие! Мне от этого легче не станет, если опозорившиеся генералы, как портье приподнимая фуражки, скажут мне во второй раз: Вы были правы, ваше превосходительство!

— Вы правы, ваше превосходительство, — с кислой улыбкой сказал мне Бетлен.

Поздно вечером я вернулся в Чаквар в полной уверенности, что на следующий день будет сделан решающий шаг. Но ничего не произошло, опять ничего. Даже в этой критической ситуации пришлось ждать еще пять недель, чтобы Хорти выступил по радио с обращением к нации. Слишком поздно, невнятно; заявил не о том, что заключил соглашение о перемирии, а что собирается заключить. Если бы он заявил об этом как о свершившемся факте, это могло бы предотвратить кровавый разгул, который устроил фашистский сброд Салаши. И даже от этого заявления он отрекся — в ванной комнате (!) Королевского дворца, когда Хорти, пусть vi ac metu[122], попросил защиты у Гитлера и передал власть Салаши. Как Каройи в 1919 году — Беле Куну. Прискорбно, что рыцарь ордена Марии Терезии последовал примеру Гаха, а не Москардо (Толедо).

С другой стороны, без его отречения контрмеры Гитлера и депортация евреев, возможно, носили бы еще более тяжелый характер. Возможно, вспыхнула бы гражданская война под руководством Салаши и при поддержке немцев — против Хорти и русских! Но при этом — более мягкий и дружественный режим оккупации и явно лучшие шансы на мирных переговорах. Если нас или Хорти станут упрекать, ссылаясь на пример Бенилюкса, Дании или Норвегии, то придется напомнить им о географическом положении Венгрии и отсутствии моря. Rebus sic stantibus — исходить из существовавшего положения вещей.

От одного из участников мне известно, что по прямому указанию Хорти, без ведома тогдашнего премьер-министра Лакатоша, в Москве и октября, спустя четыре недели после Совета Короны, было подписано предварительное соглашение о перемирии: Гезой Телеки (сыном Пала), Фараго, Сентивани и др. Копия шифровки о подписании у Ваттаи. Благодаря этому соглашению, Сталин не стал привлекать к суду Хорти как военного преступника, между тем как четыре его премьер-министра в течение пяти лет умерли не своей смертью.



В ноябре 1944 года меня конфиденциально предупредили, что немцы включили меня в списки депортируемых. Я готовился, ждал, неприятно. Арестовало меня гестапо, тюрьма в Шопронкёхиде, вместе с Миндсенти (в то время епископ веспремский), Ласло Райком, Палом Явором (хронический флюс!), Байчи-Жилински. После Рождества участились казни, но поскольку Кёхида предназначена для уголовников, а не политических заключенных, жизнь которых, как известно, коротка, то в тюрьме не было ни виселицы, ни палача. Первую наскоро соорудили в сарае, рядом с хозяйственными постройками, а на роль второго нашли уголовника — чревовещателя, который по вечерам развлекал нас своим искусством. Но лишь до тех пор, пока мы не узнали о новом его занятии, после этого уже никому не хотелось развлечений такого рода.



Находившийся недолгое время в той же тюрьме бывший премьер Лакатош рассказал мне подробности сцены, когда регент подписывал в ванной комнате документы о передаче власти. Поучительного в этой истории мало.



Две потрясшие меня казни. Одна — казнь моего коллеги-депутата Байчи-Жилински около 9 часов 24 (!) декабря; до мозга костей порядочный человек и фантаст, неподражаемый оптимист, когда-то был, например, уверен, что Шушнигг не пустит немцев в Австрию потом то же самое говорил о поляках. За два дня до смерти уверял меня, что англосаксы не допустят этот юстиц-морд, вынесения приговора невинному человеку. Другой случай — казнь князя Ники Одескалки, военного летчика, который пытался перелететь в оккупированную союзниками Италию, но заблудился.



Физически мы в тюрьме не страдали, однако постоянные заседания военного трибунала в любую минуту грозили обернуться „веревкой“. Меня только допрашивали, в подробностях — о Совете Короны 8 сентября, дословно напоминая мне отдельные мои замечания („Если нас не спросили, когда вступали в войну, то почему теперь… и т. д.“); как я понял, трибунал считал доказанными измену родине и трусость, потому что я требовал перемирия и в течение всей войны проявлял вероломность по отношению к Гитлеру (что, в общем-то, было правдой).

Но судить меня не успели, приближались русские, и нас погнали в Баварию — сначала per pedes[123], потом погрузили в вагоны для скота. Одну ночь провел в Маутхаузене.



Конец войны застал меня в Баварии, в крестьянском хозяйстве, где я работал на мельнице. Как раз телилась корова, и мы помогали хозяину; мимо двигались на восток союзники и приветственно махали руками. Может, нам, а может, теленку…

Несмотря на советы прямо противоположные, вместе с Матяшем, моим сыном, которого конец войны застал там же, назад в Пешт, поразивший нас картинами разрушения. В качестве свидетеля приходилось участвовать в судебных процессах по делу военных преступников. Я должен был быть под рукой всегда, фактически под домашним арестом. За исключением антисемитов и палачей евреев Баки и Эндре, я испытывал сочувствие к заранее осужденным людям. Отвечал коротко и только на то, о чем спрашивали. К сожалению, вопросы были детальными и многообразными. Суд опирался на записи статс-секретаря Барци, своеобразную смесь Wharheit и Dichtung, правды и вымысла. В течение долгих месяцев я должен был находиться в Пеште, чтобы меня можно было в любой момент вызвать по телефону. Одно из самых мучительных и неприятных впечатлений моей жизни».

104

Писателя Шандора Мараи (вместе с дедушкой) тоже вызывали в Народный трибунал, на улицу Марко, на заседание по делу Иштвана Антала. По дороге они встречаются с Барци фон Барцихази, он тоже свидетель. Во дворе тюрьмы казни проходят еженедельно, иногда каждый день. Десять лет считают помилованием. Этажом ниже как раз такого помилования только что удостоился Сомбатхейи. В этот день, за несколько минут до их появления, на тюремном дворе повесили Эндре и Баки. Барци, бывший гофмейстер, одетый с иголочки господин, о чем-то болтая, идет по коридору, у окон которого на запах крови собралась всякая шваль. На обратном пути через открытое окно они видят в глубине двора двух повешенных. Лица уже закрыты тряпками.

— О Эндре! — восклицает Барци таким тоном, словно приветствует знакомого. Не хватает только лорнета в его руке, чтобы почувствовать себя в подвалах Консьержери.

Один за другим прибывают свидетели. Несколько любопытных представителей старого режима. Владар, юрист, занявший кресло министра юстиции после Антала; он стоит, прислонясь к створке окна, попыхивая трубкой. Об Эндре высказывается как о «несчастном человеке», который «прекрасно работал в административном аппарате, особенно в Гёдёллё». В действительности тот был запойным пьяницей и садистом, выбившимся из мелких дворян карьеристом, шизоидным самодуром.

Дедушка прибыл в суд чуть ли не в тряпье, в мятой шляпе, в бриджах. Вопреки этому — а может, благодаря, — все равно он самый элегантный человек в городе. Он кротко улыбается, когда Марай предостерегает его:

— Сегодня мы только свидетели, но завтра можем стать обвиняемыми.

— Ты знаешь, немцы меня депортировали. А теперь в Чакваре я не могу найти свою переписку с Орленком. Очень жаль. И вообще, в Чакваре семья прожила на одном месте двести пятьдесят лет. Большая редкость. — Но теперь он потерял все и снимает комнату у Пала Явора.

Он тих и весел, редкий образец джентльмена, думает о нем Марай. Они ждали несколько часов, пока до них дошла очередь. Ближе к полудню мой дедушка произнес:

— Ты не находишь, что это идиотизм?

— Согласен, это маразм, — ответил Марай.

Глава пятая

105

Когда их спрашивают, почему они не уехали на Запад, аристократы по большей части смущенно пожимают плечами или отшучиваются, чтобы скрыть беспомощность, не показывать боль, а если они действительно деклассировались — чтобы не вызывать к себе жалость. «Жига-то, может быть, и уехал бы, да Сечени не пускает», — так якобы ответил Кадару всемирно известный охотник Жигмонд Сечени. «С какой стати мне уезжать — пусть они уезжают!» или: «Раз уж судьба зашвырнула меня сюда…» и проч.

Отец тоже никогда не мог дать осмысленного ответа. Возможно, все дело в том, что если уж дело дошло до вопросов, значит, ответа нет. Во всяком случае, сами себе они этот вопрос никогда не задавали, их решение остаться на родине было рефлекторным, биологическим. И решение это выглядело настолько противоречащим их элементарным интересам, настолько не значившим ничего (для страны, для общества), что изумление спрашивающих было понятно. Истинный джентльмен никогда ничему не удивляется, но, казалось, это все-таки удивляло и их самих (и вопрос, и сам факт, что они здесь остались).

Бредя из Баварии в сторону Венгрии, мой отец с дедушкой не раз встречались с двигавшимися в противоположном направлении родственниками (в том числе и с носившими мою фамилию), которые призывали их присоединиться к ним. Но дедушка отвечал вежливым отказом:

— Сперва надо сориентироваться.

106

В связи с войной мы как-то поинтересовались у отца, приходилось ли ему убивать. Убивать человека. Как обычно, от имени коллектива выступала сестренка. Остальные стояли рядом. Лесенкой.

— А скажите, пожалуйста, Папочка, вы когда-нибудь убивали людей?

Сестренка умела разговаривать со взрослыми. Она, например, никогда не говорила «целую ручки», как полагалось детям, а, здороваясь со взрослыми, произносила с серьезностью пародиста: «доброе вам утро», «добрый вам день». Взрослые старались реагировать на это улыбкой, но избежать последствий все равно не могли и с сестренкой общались не так, как с другими детьми. Разговаривая с нею по телефону, многие не осмеливались говорить ей «ты».

— Всего доброго, барышня!

— Всего добгово, — отвечала она, будучи еще не в ладах с буквой «р».

Сестренка всегда как-то выделялась. Отец — никогда. К примеру, если он входил в пивную, то сразу вписывался в среду, и, хотя в крутолобом лице его и в осанке было что-то такое, люди спокойно вступали с ним в разговор, видно было, что он свой, не чужак, словом — абсолютная мимикрия. Когда мы ездили к бабушке, на маленькой пересадочной станции Фелшё-Галла нам приходилось ждать поезд в привокзальной корчме. Переступая порог, отец как-то съеживался, разбирал себя по частям, перекраивал наново и уже преспокойненько тянул пиво из горлышка, по-приятельски разговаривал с корчмарем и шутил с официанткой. Как-то раз в корчме на сдвинутых у стены ящиках из-под пива сидели два пьяненьких мужичка — нестарые, но с выщербленными зубами, небритые, из тех, что не просыхают годами. Икая и скалясь, они дружелюбно и по-своему ласково приветствовали сестренку:

— Привет, муха.

Та ответила без тени заносчивости и даже не холодно, а формально и вежливо, то есть самым неподходящим в данной обстановке образом.

— Добрый день, — сказала она без улыбки.

Мужчины на ящиках переглянулись и посерьезнели. Уж не знаю, о чем напомнила им эта худенькая стрекоза, но на лицах у них появилась какая-то робость.

107

Эта станция была знакома и мне. Мы ждали автобус на Орослань. «Икарус» с дребезжащим сзади мотором. Как-то на этом автобусе мы съехали в кювет и едва не перевернулись. Автобус так накренился, что пришлось карабкаться по полу до дверей и прыгать на землю. Отец, стоя внизу, помогал остальным пассажирам, особенно (?) женщинам, и всем объяснял, что, по всей вероятности, водителя укусила оса и он потерял контроль над управлением. Оса, водитель, над управлением, он повторил это раз пятьдесят. Мне было немного стыдно. Такой суетливости за отцом я раньше не замечал. Он вел себя как последний выскочка. А «Икарусов» с задним мотором я потом еще долго боялся.

Мы сидели с ним за металлическим столиком на террасе. Он заказывал пиво за пивом. Конкретно я мог бы назвать цифру пять. Отец умел срезать с пива пену: широким движением руки, как в теннисе, завершающимся быстрым, едва заметным и в теннисе запрещенным поворотом запястья. Нам обоим, отцу и мне, это нравилось. Пиво было золотисто-желтым, вонючим и горьким. Я не мог вообразить, зачем мой бедный отец мучил себя этим отвратительным желчным варевом.

— Пиво — красивый напиток, — засмеялся отец и пеной нарисовал мне усы. Я с отвращением покривился. — А ты попробуй. — Я долго сопротивлялся, потом осторожно, как будто дегустировал ослиную мочу, которую, как известно, всегда дегустируют осмотрительно, хлебнул и тут же, закашлявшись, выплюнул.

— Все это как-то неубедительно — то, что вы говорите, — сказал я смущенно и дал себе слово (хорошо помню этот момент), что никогда в жизни не буду пить пиво. Ведь в этом нет абсолютно никакого смысла. Я отправился в туалет, как будто действительно насосался пива, потом меня понесло куда-то, пока я не оказался на железнодорожных путях. Я пробирался между гигантскими паровозами, они излучали тепло, как животные; дышали, вздыхали, пыхтели, словно живые существа, — это были локомотивы известной системы Кальмана Кандо. И вдруг по станционному радио я услышал свое имя. Громкоговоритель что-то сказал обо мне. Я взмок от волнения. От страха перед железными монстрами ноги мои онемели. Я стоял на путях, локомотивы едва не задевали меня. Испугался я не на шутку.

— Там отец твой волнуется, — лениво сказал мне обнаруживший меня железнодорожник. Он положил мне на плечо свою руку, под которой я чуть не рухнул, и мы, словно двое приятелей, поплелись к пивной. Отец, завидев меня, выскочил из-за шаткого столика, замахал руками, как-то нелепо, утрированно, горячо, как будто в воде барахтался.

— Сынок, береги себя, — шепнул заторможенный и усталый железнодорожник и отпустил мое плечо, не желая слишком приближаться к размахивающему руками человеку с мутноватым взглядом. Я повернулся к нему со злой усмешкой:

— Я вам не сынок!

Губы мои дрожали. Тот только пожал плечами и пошел к станционному зданию. Мой отец восторженно обнял меня, как будто в своем восторге нарочно хотел кому-то продемонстрировать, с каким восторгом он меня обнимает; я был еще напуган и ожидал скорее оплеухи, поэтому отдернул голову и сбил с его носа очки, после чего легкая оплеуха действительно воспоследовала, и мир и покой были восстановлены.

108

— А скажите, пожалуйста, Папочка, вы когда-нибудь убивали людей?

Мы притихли, ожидая, что будет. Но он не убивал, во всяком случае, так он сказал и окинул нас понимающим ласковым взглядом. Когда мы задавали отцу хорошие вопросы, то он иногда замечал нас, он снова нас замечал. И тогда в глазах его опять появлялось это радостное изумление, как будто он неожиданно обнаруживал, и сюрприз этот был для него приятен, что мы — его дети, а он — наш отец.

Ответом отца — что он никого не убивал, мы были разочарованы. Что же тогда он делал на войне? Вон Пал Кинижи убивал ведь турок, иначе как бы он мог спасти родину! Может быть, ему удалось отвертеться по дедушкиной протекции?

— А вам, значит, хотелось бы, чтобы я убивал, резал, гробил, мочил?!

Мы не стали вникать в это «резал, гробил, мочил», да и насчет убийства вопрос волновал нас лишь потому, что нам очень хотелось, чтобы в фильме «про войну», который существовал в наших головах, у нашего отца тоже была какая-то важная роль.

Словом, ответить мы не посмели, а только усердно закивали головами.

— А вы не подумали о том бедолаге, которого я — чисто предположительно — мог бы убить?

Это «предположительно» мы, опять же, не поняли, но показали всем своим видом: нет, об этом мы не подумали.

— А о детях его, которые, может быть, ваши ровесники?! — Мы, толстокожие, мотали головами: нет, о них не подумали тоже. — Но ведь вполне может быть… что они сейчас изучают в школе то же самое, что и вы! — с горечью крикнул отец. Странно: Папочке, похоже, казалось, что если у нас в головах то же самое, что у них, то в нас должно пробудиться сочувствие и нам легче будет понять абсурдность всей ситуации. Но у нас в головах были вещи еще более странные.

— Дети фашиста могут быть только фашистами! — воскликнул я неожиданно.

Отец ошарашенно уставился на меня, как будто я врезал ему под дых. Мы поняли, что допустили оплошность. Обидели его глубочайшим образом — вот только не знали чем, как.

— Что такое фашист, по-твоему. — Отец был, видно, в таком отчаянии, что не мог даже задавать вопросы, заменяя вопросительную интонацию утвердительной.

— Фашисты — это фашисты! — отчеканил я не задумываясь.

— Немцы то есть, — выручил меня младший братишка.

— А мы что же… мы разве не на стороне немцев были?!

От тона отца мы несколько оробели — с одной стороны, он говорил с нами, как будто мы взрослые, с другой же — было заметно, что в этой взрослой дискуссии дела его плохи, и это было ужасно. А конкретно, больше всего нас обескураживало, что, оказывается, мы сражались в одном лагере с немцами, то есть фашистами! Миклош Хорти, тот, может быть, и сражался, но мы, венгры? Такого не может быть! Ничего себе шуточки! Как это может быть, чтобы дедушку немцы арестовали и посадили в тюрьму, а его сын, то бишь наш отец, находился в военном союзе с теми же самыми немцами!

— Вот именно так и было! — воскликнул отец и даже капризно притопнул ногой, как какая-нибудь принцесса.

Но это нас уже не интересовало. Все имеет свои пределы, и глупость тоже.

109

«Отныне вы этого человека не знаете». Еще до того как наша мать произнесла эту фразу, и даже не думала, даже представить себе не могла такого (скорее наоборот!), мы задали тот же вопрос и этому человеку.

— Что интересует любезных господ? — вскинул он брови.

Приходилось ли ему убивать?

— Извольте, любезные, — с поклоном сказал он, — я отвечу вам, еще как приходилось, на то она и война. Время от времени небольшая война нужна, чтобы человечество успокоилось.

Но нам не понравился и этот ответ. Ни то, что кто-то не убивал, ни то, что другие убивали. И мы оставили Вторую мировую войну в покое.

— Ни пользы, ни вреда, — пожали мы плечами.

110

Эту фразу мы повторяли как попугаи, потому что ее часто употреблял отец (Мамочка не употребляла, видимо, это было наследие Эстерхази), но что означает это «ни пользы, ни вреда», мы не знали.

А восходит оно к одному замечательному и по смыслу глубокому семейному анекдоту. При жизни одного из наших пращуров, Кароя Э., епископа эгерского, вошло в обычай, что крестьяне, завидев графскую карету, бросали косы, мотыги, сдергивали шапки и, брякнувшись на колени, ждали, пока епископ благословит их.

Уж что они там шипели сквозь верноподданнические зубы во время благословения, в документах не зафиксировано. Зато сохранился такой вот памфлет, датированный 1765 годом и имеющий отношение к Карою, хотя, по всей вероятности, характеризующий его совершенно предвзято:



Когда бедняк от голода икает,
Ему в уста епископ Э. влагает Благую чушь (что благом полагает),
А сам тайком от сытости рыгает.
Злодею б лишь содрать с нас десятину.
Хорош же Пастырь, что объел скотину!
Когда же рок возьмет свою дубину,
Чтоб уложить тебя скорей на спину?



Тридцать четыре года спустя после этого благопожелания великий мой родич и в самом деле скончался, и его охладелый труп де-факто уложили на спину. Он был одним из созидателей созидательного восемнадцатого столетия. Без него города Папа и Эгер выглядели бы сегодня совсем иначе. У него было немало разногласий с императором Иосифом И, поэтому якобы и фамилию свою он писал через «sz», а не через «s», дабы отличаться от прочих, верноподданнических, ветвей семейства. Как-то император пригрозил ему, что если он будет вольничать, то лишится сана епископа, и что тогда будет делать?! Хотя епископы плечами обычно не пожимают, тот только пожал плечами и ответил своему земному владыке:

— Уеду к себе домой и буду там править!

Он был истинным господином, но умирают и господа, так что умер и он.

Когда наследник, его молодой племянник, впервые объезжал нежные склоны Эгера — или, проще сказать, собственные владения, — он был удивлен и весьма озадачен этим всеобщим коленопреклонением.

— Herr Graf, — прошептал управляющий, некий Пал Тёрё. Его взял к себе еще епископ Карой по католической своей доброте, потому что, когда по приказу епископа вацского был захвачен протестантский храм в Мезётуре — да здравствует контрреформация! постоим за себя, паписты! — этот Тёрё отрубил мечом руку иерарху, решившему силой закрыть храм. (Неправда, однако, как о том распускали слухи, что это был Карой, ибо он стал епископом Ваца в лишь 1759-м, а стало быть, в 1754 году протестантский храм захватил либо не епископ вацский, либо не мой великий сородич! Это к вопросу о фактах.)

— Herr Graf, извольте благословить их.

Еще чего не хватало, это не его компетенция, что за Unsinn[124] (немецкий в оригинале).

— Надо! — сказал Тёрё, подняв тяжелый взгляд карих глаз на нового барина; в душе он так и остался протестантом.

Молодой Эстерхази не мог понять этого странного старика, полученного им в «наследство». Он вообще мало что понимал здесь, не знал здешнего языка, жестов, не понимал, что это вообще за страна. Вену он еще понимал, понимал Винернойштадт, хотя понимать в этом пригороде особенно нечего, ну а в том, что простиралось к востоку от Лейты, не понимал уже решительно ничего, не мог понять грязь, проселочные дороги, бедность, цыганские таборы, извечную гордость венгров и столь же извечную их обидчивость.

То, чего добиваются венгры, подумал молодой человек, заглядывая в глаза безумному старику — «придется его уволить!», — трудно было бы осуждать, будь их хотя бы миллионов тридцать, ну а так, при нынешнем состоянии это, право, смешно. (Между прочим, годы спустя — уже в девятнадцатом веке, кстати, — познакомившись с прелестями страны, поездив по чарующим окрестным холмам, по долине загадочной Сайлы, он несколько изменил свое мнение, чувствуя, что лучше теперь понимает пылкие страсти и вожделения венгров. Ich habe mich ein wenig mit ihren Superlativen ausgesöhnt[125].)

У него засосало под ложечкой, и лицо исказилось злобой. Но потом на ум ему пришла красавица г-жа Хорват. Или г-жа Вильмош. Или это одна и та же женщина? Какое жуткое у нее произношение! А еще он подумал вдруг, что с этого момента он тоже венгр. И робко рассмеялся.

Пал Тёрё, возможно, не мог уследить за нюансами перемен, происходивших на благородном, но мягком, безвольном лице своего хозяина.

— Ну давай же, — прорычал старый венгр и, видя, что граф до сих пор ничего не просек, вдруг схватил его, тряханул, шипя, надо, надо, тебе говорят, и высунул барина из окна кареты. Среди стогов, над сверкающим желтым полем, пронесся вздох облегчения, вздох народа, который с нарастающим раздражением и вековой покладистостью все еще ждал на коленях, не зная, как понимать затянувшуюся паузу. — Источник любой революции — «пустота», оказавшись в которой мы невольно обращаем свое внимание на себя, пишет своему отцу юный Гёте; это скорее мудрствование, нежели глубина, впрочем прелестное, а может ли быть прелестною глубина? черкает на полях письма отец. Нет ничего выше истины, и даже самая малая истина обладает великой силой.

— Благословение! — шепчет сзади Пал Тёрё, словно суфлер выпавшему из роли актеру. — Благослови же ты их!

На что граф наконец воздевает свою точеную, нежную, бледную, хрупкую длань и неуверенно рисует в воздухе крест. Счастливый народ в ответ осеняет себя крестным знамением, он же ворчит про себя:

— Nützt nicht, schadet nicht, ни пользы, ни вреда, — и с тех пор всякий раз, когда он объезжал поля, он так и действовал, чем все, исключая старика Тёрё, были весьма довольны.

111

Когда я поспорил с братьями Хусарами о том, кто такие лабанцы, поскольку они утверждали, что лабанцы — это мы (в то время как я полагал, что это вовсе не так), а они, дескать, куруцы, и на мой вопрос, с какой это они стати куруцы, они мне сказали: с такой, что они — бедняки, на что я ответил, мы тоже бедные, и добавить нечего было ни Хусарам, ни мне самому, — я, вернувшись домой, спросил у матери, а правда ли, что мы — бедные?

— А то ты не видишь?! — ответила она, даже не взглянув на меня.

В ответе ее мне послышалось раздражение, как будто я усомнился в нашем бедственном состоянии и вытекающих из него неимоверных тяготах, которые ложились на ее плечи. Тот же вопрос я задал отцу. Но он неожиданно для меня над вопросом задумался. И с интересом оглянулся по сторонам, словно бы для того, чтобы взвесить и оценить наше положение.

— М-да… по нынешним временам богатыми нас назвать трудно. — И добавил, что противоположность «богатого» не есть «бедный» и что если кто не богатый, то это не означает, что человек этот бедный. Бедный — это гораздо хуже, то есть обездоленный, неимущий, горемычный, бедолага, короче. — Нет, сынок, мы не бедные, мы просто в данный момент живем в бедности.

Отца нашего всегда отличала рассеянность, которую он пытался маскировать подчеркнутой предупредительностью и внимательностью. Он постоянно пребывал не совсем там, где в данный момент находился. Мы тянулись к нему и хватали руками воздух. Иногда воздух имел очертания нашего отца. Мне казалось, что этим противопоставлением — бедность не то же самое, что жить в бедности, — он как бы давал понять, что нам по каким-то неясным причинам жить легче, что жизнь эту мы избрали сами, просто так, чуть ли не из желания поиграть и развлечься, и что состоянию этому можно в любой момент положить конец.

— Ну, это, пожалуй, преувеличение, — благодушно качал головой отец. Ему нравилось видеть мою растерянность, но все же он согласился: во время ссылки нам было легко от постоянного ощущения, что с нами творится несправедливость. За внешними атрибутами поражения скрывалась нравственная победа.

— Что трудно, то трудно, — отозвался женский голос из кухни.

112

Однажды на грани отчаяния мать, не зная чем нас накормить, а просить она уже не могла, украла немного картошки и попалась с поличным. Она плакала. Позднее я не раз видел ее плачущей, но всегда она плакала из-за отца (и однажды из-за меня); на этот раз причиной слез была она сама.

Она сидела под навесом и плакала. К ней, словно к великому махарадже или королю, наведывались по очереди все обитатели дома, за исключением хозяина дяди Пишты, который тогда, в связи с обострением классовой борьбы на селе (1951), отбывал как кулацкий элемент заслуженное наказание в тюрьме города Хатвана. (Село Хорт входило в хатванский тюремный округ.) Сажали тогда и за сокрытие урожая, и за несанкционированный убой свиньи, и за неопрятность двора (соломинка у колодца), за что угодно, за все, причина и следствие не находились в то время в тех архаических отношениях, какими их представляли себе древние греки. Причинно-следственные отношения были подменены юридическими.

— Никогда не могла понять, — как-то высказалась мать, — зачем коммунисты, в открытую попирая законы, прибегали при этом к юридическим формам? Почему недостаточно было просто казнить Ласло Райка, а требовались его признательные показания?

— Европейская традиция, — роняя перед собой слова, отвечал отец. — Так еще инквизиция поступала. Ломать идеи можно только вместе с хребтами.

К матери подошла и Анну, взрослая дочь хозяев, девушка с длинными, до пояса волосами; у нее были какие-то проблемы с кожей — загадочное красное пятно на изумительно красивом лице, и мать нашла ей врача, потому что сама она никуда не пошла бы, стыдилась. Анну гладила Мамочку по голове.

— Не расстраивайтесь, тетя Лилике!

Ее мать, тетя Рози, как будто больной, принесла матери горячего куриного супа.

— Ешьте, Лилике, надо есть. Подкрепитесь.

Мать, всхлипывая, хлебала суп, обсасывала куриную ножку. Отец тактично сидел у ног Мамочки и время от времени гладил ее по руке.

Появился и Пишта-младший и уставился на мать широко раскрытыми глазами. Так он выказывал ей свое уважение.

Лет через десять или чуть позже Пишта-младший вляпался в дело о хищениях на Хатванском сахарном заводе.

— Расхититель-восхититель, — посмеивалась тетя Бодица, словно бы одобряя поступок Пишты или считая его какой-то веселой проделкой, шалостью, — хотя более вероятно, что тут нашла себе пищу ее извечная готовность к злорадству; за полным отсутствием чувства юмора прирожденная ироничность Бодицы неизбежно оказывалась в плену злорадства. («Ну, явились сюда эти бравые русские. И что же вы думаете, я буду теперь разбираться, изнасиловали ли они мою невестку, или это она вела себя неприлично и вызывающе?..»)

Поздно вечером, когда к нам никогда не звонят, в дверь позвонили. Из Хорта явилась целая делегация, мужчины в белых рубашках и черных шляпах, словно собрались на мессу, женщины в нарядных костюмах, как будто в Доме культуры была (обязательная) праздничная программа. Я (само собой разумеется) подслушивал, но слышал снова и снова только одну фразу:

— Господин доктор, выручите Пишту, господин доктор, выручите Пишту!

Но выручить Пишту-младшего мой отец не мог, и того посадили. И этого крестьяне из Хорта никогда ему не простили. Если бы захотел, то уж наверняка уладил бы дело. Они никак не могли представить, что «хотеть» чего-нибудь у него было так же мало возможностей, как и у них. Даже меньше.

Когда каждый из обитателей дома уже побывал у матери, а положение так и не изменилось, мать всхлипывала, отец сидел рядом с ней на земле, то все началось сначала и все семейство (за исключением дяди Пишты) опять потянулось к матери, Анну, тетя Рози, повторяя слова и жесты, упрашивая мать успокоиться, ничего, дескать, не случилось, ничего особенного, и с другими такое бывало, когда заставляла нужда.

Но напрасно они (обворованная сторона) говорили, что ничего не случилось. Случилось. Еще как случилось! А потом все забыли об этом. И они, и мать, и отец, и по-своему даже я.

113

Было что-то загадочное в нашем отношении к бедности, что-то неправильное. В принципе — это нам было ясно — жили мы бедно, носили старую одежду (долгое время мы были уверены, что новой детской одежды вообще не бывает, а только поношенная), не ездили отдыхать, ковры у нас были потертые, мясо мы видели редко, а курицу и того реже — но мы никогда об этом не думали! То есть я начал неверно: бедности мы не видели, потому что, с одной стороны, она была скрыта от нас, и скрывала ее наша мать, а с другой стороны, ведь у нас все было, что надо понимать так: то, что было, то и значило для нас «все». Отец этим вопросом не интересовался, мы ни о чем не подозревали, и только мать поддерживала равновесие: ей было небезразлично то нравственное неизвестно что, что связывают обычно с бедностью. Уж если вкалывает как ломовая лошадь, то может рассчитывать хотя бы на жалость. Она хотела даже того меньше: уж если вкалывает как лошадь, то хотя бы. Уж если.

Некоторые признаки, однако, указывали на то, что бедность эта на практике имела под собой довольно шаткие основания. Взять хотя бы питание! Да, питались мы бедно, но как это выглядело?! Наша мать, надо честно сказать, была рабыней холодных закусок. Даже во время депортации. Перед одноклассниками мы это, конечно, не афишировали. К чему пускаться в бессмысленные объяснения? Паприка или помидоры, фаршированные творогом с укропом, или просто вареный картофель с майонезом, печеночный паштет, приправленный сметаной и чабрецом, словом, ничего особенного. Главное заключалось в форме. Наша мать могла приготовить еду из чего угодно, и при этом красиво. Во всех сферах жизни она неустанно сражалась против всего безобразного и бесформенного. Из манной крупы она варила на козьем молоке крутую кашу, обжаривала ее, резала на кружочки и складывала их горкой, прослаивая вареньем. Называлось это Вавилонской башней. И тогда мы начинали нести всякую тарабарщину, мешая разные языки и перемежая откровенные глупости с явными перлами. Утка sans orange[126]. Кто хочет еще санзоранж? (Деклассированный юмор.) Короче, холодные блюда и dolce[127]. Дольче.

— Еще чуточку дольче? Пур ля бон буш. (На десерт.)

Эта фраза звучала постоянно, хотя выбирать нам не приходилось.

Правда, томатный сок мы от товарищей не скрывали. Он подавался с перцем, мускатным орехом, имбирем и, если были, с тертыми корочками апельсинов. Нам он нравился. А наши друзья морщились и отставляли стаканы.

— Что за барские извращения?!

Что касается пищи, то некоторое аристократическое высокомерие нам было не чуждо: своими вкусовыми рецепторами мы гордились.

Но иногда все же упрекали мать за то, что готовит она уж слишком по-барски. Что мы под этим подразумевали, сказать затруднительно. Возможно, имелось в виду, что картофельный суп был у нас не такой жирный и в нем не плавали куски крупно нашинкованного лука, как было в «других домах». Суп был бледный, приправлен сметаной. Французский, как утверждала мать. Готовила она и луковый суп. К мясу, чего мы тоже больше нигде не видели, для контраста подавалось немного чего-нибудь сладкого, например запеченные фрукты или легендарный «соус пикантный» — смесь самой обыкновенной горчицы с самым обыкновенным повидлом.

Но самый тяжелый случай — это серебряные приборы. Каждый день, а не только по выходным и праздникам, мы ели серебряными ложками, ножами и вилками.

— Почему?

— Да потому что других нет, — ухмылялся отец, мать же только покачивала головой. Руки наши привыкли к весу серебра. И в гостях или в школьном буфете было трудно приспособиться к алюминию.

— В чем дело, вы не умеете есть как положено?! — Потому что слишком легкая рука ерзает по тарелке, расплескивает суп, свинячит. Мы отмалчивались. Но потом засыпались. Дело было на пляже, где фиаско мы потерпели бы и без серебряных приборов.

Почти все лето, с утра и до самого закрытия, мы проводили на пляже, неподалеку от дома. Там мы могли перекусить и в буфете, но это было не по карману, можно было, как в школу, брать с собой завтраки, бутерброды с маслом и паприкой, каждый — в отдельной салфеточке, иногда так и поступали, однако в обед положено есть горячее. Обедали мы, по возможности, всегда в двенадцать часов, это вошло в привычку еще в депортации, когда мы жили в деревне; звон церковного колокола, обед, вековая традиция. Словом, в полдень мы прекращали пляжные развлечения, будь то плаванье, футбол или флирт с девчонками, и тянулись к забору, где нас уже поджидала мать с судками — обед есть обед, обедать надо основательно и по-человечески, поэтому в одном из судков была не еда, а салфетки и единственные имевшиеся в доме столовые приборы (фамильные). Мы садились рядком, брали в руки серебряные ножи и вилки, что на фоне полуобнаженных тел выглядело еще абсурдней; Господи, благослови нас и эти дары, вкушаемые нами от щедрот Твоих. Вокруг стояли наши друзья и с легким презрением взирали на зеленую фасоль с укропом (!).

Эти обеды не очень-то помогали нам теснее сплотиться с народными массами.

114

И я своих не знаю берегов… Есть такая строка у Анны Ахматовой. Суровая эпоха повернула жизнь моего отца, как поворачивали великие русские, точнее, очень даже советские реки. Я своих не знаю берегов — такой фразы я никогда от отца не слышал. И вовсе не потому, что он знал их, он просто их не разглядывал. Первые двадцать лет жизни разглядывать их не было никакой нужды, дела и задачи перворожденного сына определены наперед, все идет как по писаному, в нужном русле, разве что брюки вот чуть короче, чем можно было ожидать от графа де Таланта, наследственного владельца и капитана крепости Фракно, пожизненному члену Верхней палаты Венгерского парламента и наследнику громадного майората. Двадцать лет аристократического житья-бытья: ни пользы, ни вреда.

На войне же по сторонам не оглядываются.

А потом, не успел отец оглянуться, как случилось то, что случилось. Мой отец никогда не задумывался, какой могла бы быть его жизнь, какую жизнь ему подменили той, которой он вынужден теперь жить; что есть, то и есть.

115

Настоящая его жизнь началась тогда, когда он вновь вспомнил о барышне Лили, к тому времени уже овдовевшей учительнице. Мать вела себя так, как будто ее еще в чем-то нужно было убедить, хотя по уши была влюблена в отца (карусель, оса), в то время как мой отец, тоже влюбленный по уши, вел себя в полном соответствии с этим положением вещей.

Он даже соизволил пойти с нею на балет, и вообще, всячески потворствовал культурным запросам матери, ходил с ней в Художественный музей, в консерваторию и театры. Как о доказательстве своей любви он говорил об этом и нам, когда мы интересовались «корнями».

— Я даже балет смотрел! — хвастал он не без гордости.

В ответ, в качестве реванша (в произношении нашей матери: рёванша), зуб за зуб, он водил ее на футбол. Во всяком случае один раз. Мой отец, не знаю уж почему, очень много рассказывал о легендарном Хенни, вратаре «Ференцвароша» (по-народному — «Фради»), поэтому мать знала о Хенни все, не зная почти ничего о самой игре — самое большее, что в игре забивают голы; и вот когда в матче с «Уйпештом» мяч влетел в ворота «Фради», то есть его пропустил Хенни, мать, сидя в окружении «фрадистов», вскочила и восторженно завопила: Го-о-л! Болельщики «Фради» уставили на нее понурые горестные взгляды, а отец от стыда закрыл лицо ладонями. Эту историю мы слышали не один раз, особенно часто в самодовольном изложении матери. Мы, начинающие футболисты и тоже болельщики «Фради», смотрели на нее точно так же, как когда-то на стадионе толпа бедных венгров с разбитыми бело-зелеными сердцами.

116

Классический образ современной иконографии: отец и сын на футболе. На стадионе «Фради» мы вместе видели футбольный дебют семнадцатилетнего Альберта. Помню, как замер вдруг стадион, увидев проявление истинной гениальности. Голова его была перевязана, видимо, что-то произошло в первом тайме, на который мы опоздали.

— Об этом пацане, что в тюрбане, — многозначительно посмотрел по сторонам мой отец, — мы еще услышим. — Он уже тогда предсказал будущее Альберта!

Мы делали все, что положено и что принято на футболе. Перед матчем запасались семечками — подсолнечными и тыквенными, покупая их либо в кулечке, либо, повернувшись к продавцу боком и оттопырив карман, показывали, куда сыпать. А в перерыве спешили — бегом, непременно бегом: отец крепко держал меня за руку, я летел, буквально порхал за ним, как пола пальто или ангелочек, — к буфету, чтобы успеть занять место в очереди, при этом не упустив ни одной секунды игры. Болельщиков, поднимавшихся с места раньше, чем завершится тайм, мы обливали презрением. Я пил прохладительный напиток под названием «бамби» (позднее народ окрестил эту подозрительную по происхождению, социалистическую по воспитательным целям липкую безалкогольную продукцию метким термином: конские слюни), а отец пил пиво. Одну или две кружки. Три. Дома перед уходом мне давали инструкции — попытаться не допустить вторую, а уж третью тем более.

— Папочка, я прошу, не пейте вторую, — попробовал я однажды действовать по инструкции, но он посмотрел на меня таким взглядом, что больше я никогда его не просил об этом. Даже когда он заказывал четвертую. А такое случалось. (Если наши выигрывали, то от счастья победы, а если проигрывали, то чтобы избавиться от парализующего чувства беспомощности; поводом могла послужить и ничья — для разбора полетов.) Я молча следовал за ним, случалось, даже в корчму, хотя я этого не любил и даже боялся, потому что в корчме отец становился непредсказуемым и угрюмым. Но когда он пил пиво, то до третьей кружки настроение его только улучшалось, и мне это нравилось.

Закупленные в перерыв сосиски и жареные колбаски на картонных тарелочках с обильным количеством горчицы мы несли с собой на трибуну. Футбольное поле, даже пустое, радовало глаз. Я навсегда запомнил эти вкусы и запахи, застрявшие между зубами семечки, конские слюни, жирные наперченные колбаски с кисловатой горчицей, табачный дым и близкий запах пива! А внизу — роскошный зеленый прямоугольник, расчерченный белыми линиями и кругами.

Наверное, так выглядит рай: отец, замечательная еда, все красиво, подумал я.

Но, пожалуй, весь этот представляемый мною рай был слишком уж католическим, потому что за счастье приходилось платить, искупая его страданием: всякий раз, без единого исключения, у меня начиналась жуткая головная боль, сопровождаемая рвотой мигрень. Но только после игры. Когда мы, увлекаемые толпой, спускались с трибуны, отец бросал на меня взгляд, я кивал, и мы мчались к ближайшему туалету. Отец вставал к писсуару, а я дожидался, пока освободится кабинка, — и блевать! Это ожидание казалось каким-то жеманством, я не любил его. Потом отец всегда говорил:

— Ну и бледен ты, парень.

Всегда именно эти слова. Он был раздражен, но скрывал это. Приступ мигрени начинался в середине второго тайма, на двадцатой — двадцать пятой минуте, и после рвоты заканчивался (я был бледен, но обычно не очень сильно). Однако от сосисок и жареной колбасы меня не могло отвратить даже то, что куски их мне приходилось видеть потом в унитазе. Только однажды, когда против «Фради» героически сражалась команда из Татабани, головная боль началась уже в конце перерыва, и, соответственно, все случилось гораздо раньше; сидевшие рядом отскакивали от меня со смехом и отвращением.

— Пить надо меньше, мать твою!

На сей раз отец раздражения не скрывал, а обратил его на окружающих.

— Да пошли вы! не видите, ему плохо?! вы думаете, мы тут развлекаемся?! — И грубым движением вытер мне рот. Было больно. Рукав его рубашки покрылся пятнами, но отца это не волновало, в физическом смысле он никогда и ничем не брезговал. Я никогда не видел на его лице отвращения, никогда и ни по какому поводу.

За исключением одного случая.

117

Семья моей матери была не в восторге от этого брака. Хотя в то время, в 1947–1948 годах, трудовые отношения между дедом моим по отцу и дедом по матери уже прекратились, забыть обо всем, разумеется, было невозможно. Но невозможно было и обвинить мою мать в желании сесть кому-то на шею. Такому обвинителю явно бы изменяло чувство исторического ритма. Отца в это время можно было уже любить разве что за красивые глаза. Младший брат моей матери дядя Эндре (все звали его дядя Плюх, потому что в Сент-Яноше был огромный сад, а в саду том — скороспелая груша, к которой якобы дядя Плюх, будучи еще совсем мальцом, подтаскивал свой детский стульчик и сидел там часами, наблюдая за грушами, пока какая-нибудь из них не срывалась с ветки; малыш тогда кивал головой, произнося: «плюх», что до четырехлетнего возраста оставалось единственным словом его лексикона), так вот, дядя Эндре, вернувшийся с войны в октябре 1947-го, тоже не одобрял этот брак, хотя отца моего он любил, они были с ним одногодки, в один год попали в Будапешт, записавшись в университет, а затем — в офицерскую школу «Людовика». Вместе они познавали и ночной Будапешт, и бар «Табан», что на улице Хаднадь, а в том баре — официантку Мицике!

— Как-то мы просадили там пенге десять или пятнадцать. А руки наши встретились на коленке Мицике! Ну и смеялись же мы все втроем. А что еще нам оставалось?

Дядя Плюх говорил своей милой сестрице:

— Запомни, семейство аристократов скорее потерпит, чтобы отпрыск их взял в жены продажную девку, чем девицу из захудалого рода. Семья у них щедрая, да щедрость свою они обращают лишь друг на друга. И что бы они ни говорили, тебя всегда будут презирать. И в первую очередь — твой будущий свекор. Помни, всяка сосна своему бору шумит, — говорил он.

Дядя Плюх был не то чтобы строг, а скорее педантичен, у него были свои принципы, которых он придерживался неукоснительно. Свои принципы — причем самые что ни на есть принципиальные — имелись у дяди Плюха и в области педагогики, и матушке от него часто доставалось за наше в корне ошибочное воспитание. Самое странное, что она не восставала против его желания как-то поправить дело, не высмеивала его, не гнала прочь, а давала — пусть минимальный — простор для его деятельности.

В качестве первого шага дядя Плюх завел в доме так называемый Черный Гроссбух — черного цвета тетрадку, куда заносились все наши упущения и провинности, а также разнообразные проявления нерадивости, и в той же строке — наказания (запреты и отработки), а также отметка об исполнении наказания.

Этот новый, неведомый нам армейский порядок мы переносили с каменными физиономиями и без малейшего признака возмущения. Мать просто диву давалась, не узнавая своих детей: к такой помощи с нашей стороны она как-то не привыкла.

Хотя мы всегда помогали ей, регулярно ходили в магазин за покупками со списком того, что купить и — в скобках — чем заменить, если нужного нет, мы знали все наизусть, бояться за нас было нечего: десять булочек, два кило хлеба, двести граммов «паризера» (она никогда не писала — вареной, что то же самое). Салями, наоборот, мама всегда записывала как «Пик» (но в магазине мы все же спрашивали салями). Правда, этот деликатес покупали мы редко и всегда не нарезанным, а кусочком, потому что салями резала мама. К этому делу не допускался даже отец, потому что все, кроме Мамочки, резали (бы) слишком толсто. Как-то раз я втихую, по-воровски смолотил кусман толщиной в палец, словно это был ломоть хлеба или домашней колбасы, но вкус салями оказался совсем другим; нечистая совесть и колдовские чары греха, как видно, воздействуют на вкусовые рецепторы. Таких тоненьких кружочков салями, как у Мамочки, я никогда не видал. Чудо, а не кружочки, через них даже солнце просвечивало. Мы знали, сколько кружков полагалось класть на ломоть хлеба. У дяди Плюха, наверное, был бы установлен даже процент: какую часть поверхности хлеба должна покрывать колбаса, и он заставлял бы нас этот процент вычислять. Позднее, уже в гимназии, я ходил к нему совершенствоваться в высшем, как он выражался, матезисе. Склад ума у него был скорее инженерный, а не математический, но в его голове царил редкостный порядок, что оказывало на меня благотворное влияние. Он спокойно — в отличие от меня, в таких случаях изумлявшегося, — относился даже к тому, что некоторые задачи мы не могли с ним решить.

Что касается салями, то (к сожалению) количество полагающихся кружочков известно было и без математических вычислений. Во-первых, кружочки не должны соприкасаться или перекрывать друг друга. А во-вторых, нельзя отрезать куски хлеба, на которых могло поместиться больше трех ломтиков колбасы. Сестренка, которая обожала загадки и вообще любила мыслить и над всякой всячиной ломать голову (если полторы белки съедают полтора ореха за полтора дня, то сколько орехов съедят девять белок за девять дней), предложила определить идеальный размер ломтя хлеба, при котором достигается наилучший коэффициент использования салями, но думать над этим было бессмысленно, потому что идеальный вариант — половинка булочки, разрезанной вдоль, и слегка, чтобы ямочки только закрыть, намазанная сливочным маслом, а сверху — кусочек зеленого перца и целый кружок салями.

Наряду с Черным Гроссбухом одним из выдающихся педагогических изобретений дядюшки Плюха было соревнование «Как правильно вести себя за столом». Дядя Плюх подробнейшим образом расписал правила этикета и систему оценок. Как держать в руках нож и вилку (не за шейку, естественно), рука с ложкой движется к голове, не наоборот, руки всегда на скатерти, а не под столом, локти прижаты к туловищу (для тренировки нас заставляли есть, держа под мышками книги), воду пить только после обеда. Члены жюри в полном составе, родители и автор идеи, со строгими лицами ходили вокруг стола, что-то записывали, строили гримасы, кивали и явно развлекались, не замечая наших мучений. Нам было не по себе, да и победить хотелось, между тем как единственное удовольствие во время еды — от души поесть.

118

Мой дедушка по материнской линии, как не без гордости упоминали и Бодица, и дядя Плюх (мать на эту тему не высказывалась), не был пьяницей, но любил гульнуть. То есть, с одной стороны, был человеком дисциплинированным, а с другой — жизнелюбом. Имел обыкновение плясать на столе в дьёрском ресторане «Белый Корабль» под музыку Дэшке Няри и его цыганского оркестра. Но и после такой гульбы он вставал на рассвете, обедал ровно в половине первого, затем занимался почтой, читал газеты, полчаса спал. Каждый вечер собирал для отдачи распоряжений арендаторов ферм, управляющих с их заместителями. Сам он, как старший управляющий, распоряжался двадцатью семью тысячами хольдов леса и таким же количеством прочих угодий, ибо столько было у другого моего дедушки. Ответственная работа. Переговорить с химиком из Мадяровара о качестве искусственных удобрений. Проверить надои на ферме Форна, обсудить условия нового контракта с арендатором Виттманом. Он играл в карты, в тарокк, но не на крупные ставки. Дети виделись с родителями редко, из интерната их отпускали только один раз в месяц. Он никогда и пальцем не трогал детей; в отличие от бабушки, которая могла и пощечину залепить.

Эту бабушкину строгость мы уже не застали — лишь старческую печаль в испуганных, глубоко-глубоко посаженных, светло-карих глазах. К старости она стала уродлива, лицо была вырезано как бы наполовину, с неотесанными поверхностями и грубыми изломами. Особенно это было заметно на фоне красавицы Бодицы. И все же она была милой и доброй бабушкой.

Но однажды она вдруг разучилась готовить. Топталась на кухне, доставала кастрюлю, убирала на место, брала в руки специи, откладывала.

— Прости, милая дочка, — смеясь, сказала она Бодице. — Я забыла! Я все забыла! — призналась она как в какой-то шалости, ребячьей проказе.

Потом она перестала узнавать людей, путала мертвых с живыми и мало-помалу подпала под власть мании преследования, конкретно — подозревая, что Мамочка хочет с ней покончить. Мы с восторгом поддерживали ее в этом убеждении, подбрасывая множество мелких вещественных доказательств злокозненности вышеназванной женщины. Для нас наша мать была сама доброта и само совершенство, поэтому нам доставляло радость говорить о ней как о злодейке. Все это было так далеко от реальности, что тайную клеветническую кампанию против нее мы сами переживали как робкое признание в любви. Какой только чуши мы не мололи бабушке, наслаждаясь буйством своей фантазии. Она же готова была поверить чему угодно, ей это придавало жизненных сил. Для самообороны мы даже пообещали ей пистолет. На что она неожиданно заявила:

— Я настаиваю на «Смит-Вессоне» 38-го калибра, лапоньки!

Откуда она это взяла, никто так и не узнал.

119

Янош IV (Непомук), мой родич по чеснекской линии, камергер, губернатор Хуняда, Заранда, а позднее — Веспрема, тайный советник, обер-шталмейстер, член венской масонской ложи «Коронованная надежда», 10 июня 1777 года сочетался в Шёнбруннском замке с графиней Агнеш Банфи фон Лошонци, дочерью графа Денеша и баронессы Барчаи фон Надьбарча, крестницей и воспитанницей королевы Марии Терезии.

Кстати, стоит поведать, что, начальствуя в комитате Веспрем, мой родич, в попытках предотвратить избрание в качестве вице-губернатора некоего Хорвата из городка Коч, настолько взбесил местный электорат, что последний — а именно господа из Сентгали, — угрожая смертоубийством, взломали ворота губернаторского дворца, и дело едва не дошло до рукоприкладства, однако Янош, в сопровождении верного егеря, скользнул в боковую дверь и под громкие возгласы выборщиков стремительно ретировался в безопасное помещение; но перед дверью его все же догнали и оторвали один рукав его ментика. И тогда егерь втолкнул моего пращура в двери, выхватил кинжал и в конце концов прекратил преследование.

Отец Агнеш был католиком, мать — протестанткой, которая при вступлении в брак дала письменное обязательство воспитывать детей в католической вере. Но выполнять обязательство она и не думала. Отец, будучи канцлером Трансильвании, в основном находился вдали от дома (в Вене), так что мать вознамерилась даже заставить Агнеш выйти замуж за протестанта. Когда с глаз отца спала пелена неведения, он тут же призвал жену выдать ему Агнеш. Однако не тут-то было, куда там! Воздействовать на «протестантскую ведьму» пытался граф Банфи, но тщетно. Тогда муж с военным отрядом штурмом взял собственный дом и, освободив дочь, отвез ее к своей матери в Вену. Здесь она приняла католичество — крестной матерью была сама королева — и вышла замуж за родича моего Яноша; венчали их в императорской часовне Шёнбруннского дворца, приданое за нее дала королева Мария Терезия, как и обед в Шёнбрунне. (О деталях этого торжества в письмах, адресованных семье Банфи, сообщает придворная дама графини Михна, урожденная баронесса Дефеньи-Латонсель. — Обтянутая красным бархатом подушка от золоченой кареты, подаренной Марией Терезией, сохранилась у нас до сих пор.)

Так вот, дочь их Йозефа, нет, Марианна, которая вышла за герцога Русполи, не знала по-венгерски ни единого слова. Эта моя тетя, стоя как-то у окна своего римского дворца в окружении множества своих отпрысков, скользнула взглядом по крышам Ватикана, затем обернулась и на чистейшем венгерском языке, разве что с более звучным «р», чем принято, скажем, в Цегледе, проговорила:

— Őry Jánosnak árnyékában jó ülni[128].

Ни до, ни после того она не говорила по-венгерски ни слова. Похоронили ее в Виджанелло, в семейном склепе герцогов Русполи.

«Őry (Őri?) Jánosnak árnyékában jó ülni». Откуда она это взяла, никто так и не узнал.

120

Когда дедушка бывал в добром настроении, он красиво свистел. И сажал мою мать на колени, чаще всего ее. Однажды, разгневавшись, он швырнул в стену кофейную чашку. (Холодный вишневый суп ему подали горячим. Странно: когда горячий суп подавали холодным, он обычно только шутил: Что, в кухне ветер поднялся? Буря, вихрь, ураган?! Что-то да приключилось…) Но на следующий день ради примирения распорядился доставить из Вены кофейный сервиз на двадцать четыре персоны. Авторитет его был непререкаем. Сыновья никогда с ним не спорили. Раз Апик так думает. Пусть будет так, как решил Апик. По мнению Бодицы и ее братьев, хотя в смысле богатства их разделяли миры, он был гораздо щедрее, чем наш другой дедушка.

— К его превосходительству и подойти-то было нельзя, — едко заметила как-то Боди.

— Неправда, — смущенно опустил голову мой отец.

В военном училище в классе у дяди Плюха офицером-наставником был Имре Иони.

— Прошу увольнительную, — обратился к нему дядя Плюх. — Мой отец умирает.

— Разрешаю, но если выяснится, что ваш отец не при смерти, я засажу вас в карцер.

Дедушка скончался 4 октября 1940 года в семь часов вечера. Все четверо его детей стояли у его постели и ждали семи часов. Когда он умер, Мамили впала в безумие и прокляла Бога.

Проклясть Бога!

От ужаса дети завыли.

Они никогда об этом не говорили. Моя сестренка, каким-то образом выведав это, тут же направилась к бабушке, чтобы спросить у нее. Наша сестренка задает все вопросы — настолько она смела и настолько труслива.

Бабушка покраснела, затем улыбнулась, затем покачала головой.

— О чем ты, лапонька? Давай-ка я тебе напеку блинов.

Потому что блины она пекла изумительно вкусные, легкие, тонкие. И при этом подбрасывала их! Никогда в других ситуациях мы не видели в ней столько игривости и веселья — только когда пекла блины.

Но потом она и блины разучилась печь.

121

Скажите, мы — плоды любви или брака, спрашивали мы родителей, каждого по отдельности, как бы пытаясь их подловить на противоречии. Но спрашивали слишком поздно, вопрос был им непонятен.

122

Нельзя, разумеется, утверждать, что в отличие от семьи моей матери семья моего отца хотела этого брака, утверждение это означало бы, что такова была воля моего дедушки, который в связи с этим браком не хотел ничего.

Что, не правда ли, удивительно. Как будто судьба моего отца его ничуть не интересовала.

Зато она очень интересовала бабушку.

И потому она нанесла визит моей матери, чтобы уговорить ее выйти замуж, хотя уговоров никаких и не требовалось, просто бабушка верно почувствовала, что мать еще не совсем уверена. Моя мать вместе с Мамили и Водицей жили тогда напротив купальни «Часар». Бабушка, вопреки обыкновению, была при параде. Над чем Бодица потихоньку посмеивалась. Для участвовавших в переговорах сторон она готовила кофе, свою знаменитую «каффу». Надменные ухмылки сестры раздражали мать. Ей было не до смеха.

Ей было страшно. Потому что она всего боялась? Или тогда еще нет? Может, в ту пору она была еще точно такой, какой мы видим ее на фотографиях? («Я — госпожа, главная героиня своей собственной жизни, так я решила».) Обычно мы видели ее в скучноватой маске «матери-мученицы», из-под которой лишь временами мельком выглядывало, скажем так, лицо моей младшей сестренки — лицо страстной, игривой и в то же время спокойной женщины. Эта невообразимая дисгармония особенно бросалась в глаза при сравнении ее с Бодицей. Та была необыкновенной красавицей, словно сошедшей с обложки журнала — того же, откуда явилась и танти Мия. Ее благородная элегантность в пятидесятых годах сама по себе была доказательством эфемерности диктатуры пролетариата. Она была не способна не быть элегантной и обворожительной. И вопреки всему этому она не могла и не смела сделать что-то не так, как это положено. Наша мать с презрением замечала, что, готовя торт, ее старшая сестра все вымеряет до грамма. И, пожимая плечами, всегда добавляла:

— Правда, и торты у нее несравнимо вкуснее моих.

О своем визите моя бабушка их не предупредила, а просто явилась. Мимо открывшей ей дверь Бодицы она промчалась, как будто та была горничной. Моя мать читала, но когда бабушка остановилась в дверях, чтобы как следует рассмотреть ее, то… ничего не произошло, она как ни в чем не бывало продолжала читать. Моя мать явно неправильно поняла мою бабушку. Та неожиданно, в два огромных тигриных прыжка, оказалась подле нее, словно собиралась взять штурмом вражескую твердыню; полы ее неизменного черного дождевика развевались при этом, как большевистские флаги в большевистских фильмах; так же внезапно она присела на корточки, взяла руку Мамочки и погладила. Обеим понравилось это прикосновение.

— Я прошу тебя, пожалуйста, не покидай моего сына.

Они молча сидели за кофе, приготовленным Бодицей.

Моя бабушка явилась просить, но, когда поняла, что мать будет любить моего отца до скончания века, не стала дольше задерживаться ни секунды. Ее интересовала судьба сына, а не невестки. Сквозь невестку она смотрела, словно через стекло. Она никогда не говорила о ней, разве только в связи с отцом или с нами. Но раз в неделю писала ей письма, точнее сказать, открытки. Когда узнала, что наша мать изучает французский (освежает язык), бабушка стала писать ей по-французски. А когда недолгое время та занималась английским — то по-английски.

— Is the pen on the table? — сурово, но справедливо спрашивали мы Мамочку.

— Oui, the pen is on the table! — весело и всегда с готовностью откликалась мать, сияя от счастья, really.

В открытках речь всегда шла об одном и том же, это были краткие и сухие отчеты о том, как они поживают с младшей сестрой, сопровождаемые общими соображениями о видах на урожай, о том, полезны ли для хозяйства затянувшиеся дожди, иногда еще что-нибудь о международном положении, с особым вниманием к делам братьев Кеннеди и папы римского.

123

То ли в силу исторических самообвинений и угрызений совести, то ли из-за антигабсбургских куруцских рефлексов или двойного воспитании, но я долго был почему-то уверен, что в свое время, четыре века назад, мы стали католиками из корысти, послушно плывя в фарватере Контрреформации и чутко прислушиваясь к зову времени; именно это да два выгодных брака легли в основание семейного процветания.

Я не сказал бы, что это меня смущало. Всякий богатый человек, всякий миллионер («богатых людей в наше время нет — только миллионеры») скажет вам, что он человек порядочный, но не спрашивайте у него, где он взял свой первый миллион, словом, похоже, таков порядок вещей, кинжал и удавка, брак и прелюбодеяние, желтые трупы фискальных служащих в мутных водах Темзы и проч. — на каком основании мы можем считать себя исключением?

Мы, вероятно, и не были таковым, тем не менее мой пращур Миклош стал папистом не из низменной корысти, а по вере и убеждению, от чистого сердца и глубоких порывов души; подтверждается это тем, что в течение долгих лет этот шаг не давал ему никаких выгод. Но в перспективе, конечно, он выиграл. Семья стайеров (каких мало, еще, пожалуй, разве что семья Каройи).

В фамильной памяти сохранилась сцена, которой наверняка никогда и не было, хотя ее подтверждают источники (если честно — всего один); это сцена, в которой суровый отец-протестант изгоняет из дома перешедшего в католичество сына.

В те времена многие протестантские семьи еще обучали детей в католических школах, в основном у иезуитов. Поскольку поблизости не было протестантских школ, Миклош, позднее прославившийся как палатин, учился в Вагшейе, что неподалеку от Таланты. Интересно, что иезуитов тогда не боялись, хотя иезуит если уж схватит кого, то уже не отпустит… Венгерский протестантизм был еще молод и горд собой, адепты его были люди, уверенные в себе и в Божественном провидении. Однако пути Господни — и пути юных душ — неисповедимы. Не наступило еще и семнадцатое столетие, как до дома долетел слух, что молодой человек «переметнулся». Его дядя, всемогущий магнат Иштван Иллешхази, будущий палатин (1608) и воинствующий протестант, а также его отец, «мудрый королевский советник» Ференц, тотчас велели ему явиться домой в Таланту.

Когда он приехал, сидевший за обедом отец с такой силой хватил ложкой по тарелке, что брызги супа долетели до Миклоша.

— Да! — вскричал сын в ответ на вопрос, правда ли, что он обратился в паписты. Воистину правда, и в этой вере он и умрет.

За этим дело не станет, взорвался гневный отец и стал швырять в сына тарелки.

— Из десяти моих сыновей я заплатил тобой десятину дьяволу. — Он грозил сыну всевозможными карами, истязаниями и лишением наследства. Наконец вышиб его из-за стола и вытолкал за порог.

Юный Миклош терпеливо сносил оскорбления, ни слова не отвечая отцу, а оказавшись в саду, стал перед деревом на колени и в слезах, с великим благоговением вознес хвалу Господу, что дозволил ему за веру истинную понести такие страдания. Мать, обливаясь слезами и осыпая его благословениями, вывела сына в чистое поле, говоря среди прочего:

— Ты единственный сын мой, искупивший страдания своей матушки, так ступай же и да благословит тебя Господь Бог, — и они со слезами простились. Он никогда более не встречался с отцом, который в 1603 году был еще жив, но, поскольку позднее этой даты его имя в бумагах наших не поминается, он умер, видимо, около 1604 года.

Верно и то, что брак его со вдовою Ференца Магочи баронессой Урсулой Дершфи дал мощный импульс его будущей головокружительной карьере, но все прочие сплетни, которые якобы подтверждают факт, что женился он из сугубо корыстных соображений, суть поклепы протестантских пропагандистов. В первых рядах среди них были Янош Саларди и Матэ Шепши Лацко. Последний в оставленных им исторических записках даже представить себе не может, что магнат-протестант мог умереть своей смертью, а не от яда папистов. Жертвами отравления у него выступают и Балинт Хомоннаи, и сын его Иштван, и Ференц Магочи.

Как бы то ни было, архиепископ Пазмань, будучи родственником Магочи, ничего предосудительного в обстоятельствах женитьбы не обнаружил. (Мать Пазманя, Маргит Машшаи Хараклани, была младшей сестрой второй жены Гашпара Магочи, Эулалии Машшаи.) Не нашли ничего особенного ни ставленник двора Дёрдь Другет, ни иезуиты из Пожони.

Ходили слухи, что были меж ними шашни еще до кончины мужа, что они еще до браковенчания в открытую жили друг с другом и что старенькая уже Урсула, будучи бесплодной, нанимала Миклошу наложниц — отчасти по доброте и щедрости, а отчасти дабы на свет появился наследник.

Давайте же разберемся хотя бы в одном факте, а именно, что мой пращур был моложе своей жены, и не оставим камня на камне от злонамеренных протестантских поклепов! Ежели полистать (а почему бы нам этого не сделать?) протоколы комитатских собраний Шопрона, то мы обнаружим в них жалобу на незаконное использование пастбища ланжерского домена, поданную 7 января 1586 года от имени «милостивой барышни Урсулы Часар, дочери Миклоша Часара Ланжерского». Стало быть, мать Урсулы Дершфи еще не была тогда замужем. Поскольку Магочи родился в 1582 году, мой родич Миклош — в 1583-м, а тетушка Урсула не ранее 1586-го, то последняя уж никак не могла быть старше первых двух. Quod erat demonstrandum[129].

124

Что касается брака моих родителей, он тоже придал мощный импульс жизни рассматриваемого мужчины, что, однако, не повлекло за собой никакой, сдержанно выражаясь, головокружительной карьеры. Правда, в отличие от прародительницы Урсулы Дершфи моя мать действительно была старше отца.