Настройки шрифта

| |

Фон

| | | |

 

Он родился и вырос в одном из западных штатом, был в Римусе школьным учителем и секретарем попечительского совета, женился на одной из своих учении, дочери священника, человека довольно состоятельного Он снискал себе некоторое внимание своими ораторскими способностями и был одним из виднейших членов «Дискуссионного общества» в Римусе. Различные вопросы, волновавшие тогда Римус, — «Совместима ли доктрина бессмертия с образом жизни земледельца?», «Является ли вальс морально предосудительным?» — доставили ему возможность приобрести известность среди своих сограждан. Быть может, мне случилось видеть выдержки, перепечатанные из «Стража Римуса» в «Крисчен Рикордер от 7 мая 1870 года? Нет? Он мог бы достать для меня этот номер. Он принимал активное участие в последней предвыборной кампании. Ему не слишком удобно говорить об этом, но все знают, что Гэшуилер был избран благодаря ему.

— Кто?

— Генерал Пратт К. Гэшуилер, член Конгресса от Нашего избирательного округа.

— А!

— Замечательный человек, сэр, весьма замечательный человек; человек, чье влияние, сэр, почувствуют теперь здесь, да, сэр, здесь. Так вот, он приехал сюда с Гэшуилером: и, словом, он не знает, почему, и Гэшуилер не знает, почему бы ему не принять, знаете ли, — здесь он виновато усмехнулся, — это воздаяние за те услуги, которые… и т. д. и т. п.

Я спросил, имеет ли он в виду какую-нибудь определенную должность.

Правду говоря, нет. Он предоставил это Гэшуилеру. Гэшуилер сказал (он помнит это дословно): «Предоставьте все это мне. Я прощупаю в нескольких ведомствах и посмотрю, что можно будет сделать для человека с вашими дарованиями».

— И?

— Он ищет. Я ожидаю его с минуты на минуту. Он ушел в министерство Волокиты — взглянуть, что можно там сделать… Ах, вот и он.

К нам приближался рослый мужчина. Очень тяжеловесный, очень громоздкий, очень елейный и в то же время подавляющий. Он старался выглядеть «честным фермером», но так неудачно, что последний деревенский бедняк почувствовал бы себя задетым. Он так смахивал на стряпчего-крючкотвора, что уважающий себя судья немедленно выдворил бы его из зала суда. И было в нем что-то военное, просто вопиявшее, чтобы его немедленно предали военно-полевому суду. Мы были представлены друг другу, и я узнал, что имя моего приятеля, ожидавшего должности, — Экспектент Доббс. После чего Гэшуилер обратился ко мне:

— Наш молодой друг ждет, да, ждет… У кормила государственных дел, сказал бы я. Молодость, — продолжал достопочтенный мистер Гэшуилер, как бы адресуясь к воображаемым избирателям, — не что иное, как время ожидания, так сказать, подготовки!

Когда он протянул руку отеческим жестом — жестом столь же фальшивым, как и все от него исходившее, — не знаю, кем я был более возмущен — им или его жертвой, пожавшей эту руку с явной гордостью и удовлетворением.

Тем не менее Доббс отважился на робкий вопрос:

— Что-нибудь уже сделано?

— Пока нет; не могу сказать, чтобы что-нибудь… ну, скажем, чтобы что-нибудь было завершено; однако могу сказать, что у нас сейчас превосходная позиция для начала — ха-ха! Но мы должны подождать, мой юный друг, подождать. Как это сказал римский философ? «Как бы то ни было, давайте поспешать медленно». Ха-ха! — И он доверительно повернулся ко мне, как бы обращая мое внимание на то, «сколь нетерпеливы эти молодые люди».

— Я только что встретился со своим старым другом, товарищем детства, Джимом Мак-Глэшером, он начальник бюро по распространению Бесполезной Информации, и, — понизив голос до таинственного, но отчетливого шепота, Гэшуилер договорил: — Я увижусь с ним завтра еще раз.

Крик кондуктора, возвестивший, что омнибус сейчас отправится, вырвал меня из общества этого даровитого законодателя и его протеже; но когда мы тронулись в путь, я увидел через раскрытое окно, что могущественный разум Гэшуилера продолжает, если можно так выразиться, воздействовать на восприимчивость мистера Доббса.

Прошла неделя, прежде чем мы встретились опять. В утро моего возвращения я увидел их обоих в вестибюле, но в отличие от первой нашей встречи даровитый Гэшуилер явно старался отделаться от своего друга. Я слышал, как он говорил что-то о «комиссиях» и о «завтра»; и когда Доббс повернул ко мне свое веснушчатое лицо, я увидел, что оно наконец-то приобрело какое-то выражение — и это было разочарование.

Я вежливо осведомился, как подвигаются его дела. Он еще не утратил гордости: все идет хорошо, но коллеги его друга Гэшуилера так высоко его ценят, что все его время уходит на занятия в различных комиссиях Конгресса. Костюм моего собеседника, как я заметил, был уже не в столь хорошем состоянии, как раньше, и он сообщил, что переехал из отеля в меблированную комнату на тихой улочке, так дешевле. На время, конечно.

Через несколько дней у меня оказалось дело в одном из министерств. Множество разнообразных указателей на множестве дверей его отделов и бюро всегда странно приводило мне на ум торговое заведение Стюарта или Арнольда и Констэбла. Здесь можно получить пенсии, патенты и заводы. А также земли, и семена для посева, и индейцев, рыскающих вокруг, и все, что душе угодно. Здесь непрерывно дребезжат служебные звонки и мечутся курьеры, сильно напоминая приказчиков перед праздником.

Так как у меня было дело к самому управляющему этой гигантской национальной лавки чудес, я ухитрился пробраться сквозь толпу грустноглазых, возбужденных мужчин и женщин, заполнивших приемную, и вошел в комнату министра, сознавая, что оставляю за собой немало зависти и злобы. Открыв дверь, я услышал монотонную речь с характерной западной интонацией. Голос показался мне знакомым. Действительно, это был голос Гэшуилера.

— Назначение этого человека, господин министр, будет единодушно одобрено моими избирателями. Его семья состоятельна и пользуется влиянием, а для осенних выборов как раз важно обеспечить правительству поддержку попечителей. Наши делегаты в парламенте все до одного… — но тут, заметив по блуждающему взгляду министра, что в комнате присутствует посторонний, он начал шептать остальное ему на ухо с такой фамильярностью, что министру, вероятно, потребовался весь его политический такт, чтобы не поморщиться.

— Вы принесли необходимые документы? — спросил министр. Их у Гэшуилера оказалась целая кипа, — и министр бросил их на стол к другим бумагам, среди которых они как бы мгновенно обезличились и теперь, казалось, рекомендовали на должность кого угодно, кроме своего владельца. Так, если в одном углу делегация штата Массачусетс в полном составе с верховным судом во главе, по-видимому, серьезно настаивала на удобрении пустующих земель штата Айова, то в другом неискушенный взгляд усмотрел бы подпись известной защитницы женских прав под прошением о пенсии за раны, полученные на войне.

— Да, кстати, — сказал министр, — у меня, кажется, лежит письмо от кого-то из ваших избирателей с просьбой о назначении на эту должность с ссылкой на вас. Вы берете свою рекомендацию назад?

— Неужели кто-то позволил себе сослаться на меня? — произнес достопочтенный мистер Гэшуилер с нарастающим гневом.

— Письмо лежит у меня где-то здесь, — сказал министр, озадаченно оглядывая стол. Слабым движением он пошевелил бумаги, бессильно откинулся в кресле и выглянул в окно, как бы предполагая и даже надеясь, что письмо могло вылететь вон. — Его прислал некий мистер Глоббс, или Гоббс, или Доббс из Римуса, — сказал он наконец после сверхчеловеческого напряжения памяти.

— А, ерунда! Какой-то полоумный, который надоедал мне весь последний месяц.

— В таком случае вы его не рекомендуете?

— Безусловно нет. Подобное назначение не выразило бы… а, вернее сказать, могло бы вызвать бурное негодование в моем округе.

Министр испустил вздох облегчения, и даровитый Гэшуилер вышел из комнаты.

Я попытался поймать взгляд этого достопочтенною негодяя, но он, очевидно, меня не узнал.

Мне подумалось, не должен ли я изобличить его предательство, но в следующий раз, когда я встретил Доббса, он был в таком радужном настроении, что я этого не сделал. Оказалось, его жена написала, что помощник начальника бюро по смачиванию отворотов конвертов в министерстве Волокиты доводится ей, как теперь выяснилось, троюродным братом, и она попросила его содействовать Доббсу, и Доббс с ним уже виделся, и тот обещал…

— Понимаете, — сказал Доббс, — при исполнении своих обязанностей он весьма близко соприкасается с министром, часто работает в комнате рядом, — это влиятельный человек, сэр! Заметьте, сэр, очень влиятельный человек.

Я не помню, как долго все это продолжалось. Достаточно долго, во всяком случае, чтобы Доббс успел принять самый жалкий вид — манжеты исчезли, башмаки он не чистил, брился редко, глаза у него глубоко запали, а на скулах выступил лихорадочный румянец. Помню, я встречал его во всех министерствах — он писал письма или терпеливо сидел в приемной с утра до вечера. Он уже целиком утратил свой назидательный тон, но сохранил еще свою гордость.

— Мне все равно, где ожидать — здесь или в другом месте, — говорил он, — и к тому же я получаю пока некоторое представление об особенностях государственной службы.

Вот почему я очень удивился, получив от него в один прекрасный день записку, содержавшую приглашение пообедать с ним в весьма известном ресторане. Я еще не успел преодолеть свое изумление, как ко мне в отель явился сам автор этой записки. В первую минуту я еле узнал его. Так изменил его новый элегантный костюм, не скрывавший, однако, деревенской угловатости его фигуры и общего облика. Он даже пытался держаться светски небрежного тона, но так неуверенно и наивно, что это не производило неприятного впечатления.

— Понимаете, — начал он в объяснение, — я нашел способ продвинуть мое дело. Все эти большие люди, члены правительства, знают меня только как просителя. Ну, вот, чтобы продвинуть мое дело, нужно встретиться с ними в обществе, угостить их, пообедать с ними. Посему, сэр (он опять впал здесь в свой назидательный учительский тон), за моим столом обедали вчера вечером два министра, два судьи и один генерал.

— По вашему приглашению?

— Конечно, нет. Я только платил. Дал обед и пригласил их Том Соуфлит. Тома все знают. Понимаете, меня надоумил один мой друг, он сказал, что Соуфлит устроил таким образом множество назначений. Понимаете, когда эти господа за вином размякнут, он вдруг говорит, словно невзначай: «Между прочим, мой приятель, имярек, славный малый, просит о том-то и о том-то, удовлетворите эту его просьбу». И не успеют они оглянуться, как он уже вырвал у них обещание. Они получают обед, и хороший обед, а он получает просимое назначение.

— Но где же вы достали такие деньги?

— Да… — Он заколебался и запнулся. — Я написал домой, и отец Фанни раздобыл для меня полторы тысячи долларов. Я занес их в графу расходов на представительство. — У него вырвался слабый смешок. — Поскольку старик не пьет и не курит, он очень бы удивился, если бы узнал, на что ушли деньги; но я все верну, когда получу место, а этого ждать недолго, дело на мази.

Жаргон не шел к нему, как и его новый костюм, а его фамильярность казалась более жалкой, чем прежняя неловкая застенчивость. Но я не мог удержаться от вопроса, каков был результат этой траты.

— Пока никакого. Но министр Волокиты и начальник Низшего Департамента, оба говорили со мной, и один из них сказал, что мое имя он, кажется, уже где-то слышал раньше. Это возможно, — прибавил Доббс с принужденным смехом, — потому что я писал ему пятнадцать раз.

Прошло три месяца. Бурный снегопад остановил бег моей колесницы по Западной железной дороге, в десяти милях от нервничающих устроителей моей лекции и нетерпеливо ожидающей публики. Оставалось только добираться до них в санях. Но дорога была длинна, сугробы глубоки, и когда через шесть миль мы дотащились до небольшого селения, возница заявил, что его лошадь дальше не пойдет и надо остановиться здесь. Ни посулы, ни угрозы не помогали. Мне пришлось примириться с неизбежностью.

— Как называется эта местность?

— Римус.

Римус… Римус… Где я раньше слышал это название? Но пока я над этим размышлял, мы подъехали к дверям захудалой гостиницы. Это унылое заведение, казалось, не сулило спокойного сна. А было только девять часов вечера, и вся долгая зимняя ночь впереди. Потерпев неудачу в попытке получить у хозяина упряжку, чтобы продолжать путь, я решил покориться судьбе и довольствоваться сигарой да теплом докрасна раскаленной печки. Через несколько минут ко мне подошел один из посетителей буфета; назвав меня по имени, он грубовато, но сердечно посочувствовал моей беде и посоветовал переночевать в Римусе.

— Комнаты в этой гостинице, — прибавил он, — не сказать чтобы лучшие в мире. Но есть здесь один старик, прежний священник, так он уже лет двадцать пускает к себе ночевать таких вот людей, как вы, и платы не берет, а так, от чистого сердца. Прежде у него водились денежки, а теперь он совсем обеднел. Продал свой большой дом у перекрестка и живет с тех пор вместе с дочкой в хижине. Но коли вы к нему пойдете, то очень его уважите, а услышь он, что я отпустил вас из Римуса и не отвел к нему, так он с меня голову снимет. Погодите-ка, я вас провожу.

Почему бы мне было в конце концов и не нанести визита старику? Я последовал за моим проводником сквозь продолжавшуюся метель. Мы подошли к маленькому домику. Мой спутник постучал, а когда дверь открылась, тотчас ушел, предварительно представив меня в не слишком лестной речи:

— Вот, почтенный, я вам привел одного застрявшего тут лектора.

Хозяин дома, седовласый человек лет семидесяти, с приятным лицом, поздоровался со мной и пригласил меня войти. Его радушие рассеяло неловкость, возникшую после рекомендации моего проводника, и я спокойно вошел за ним в чистую, но бедно обставленную гостиную. С дивана поднялась слегка увядшая молодая женщина, и старик познакомил меня с ней. Это была его дочь.

— Мы с Фанни живем здесь в совершенном одиночестве, и если бы вы знали, как приятно бывает хоть изредка видеть кого-нибудь из большого мира, вы бы не стали просить извинения за то, что назвали своим вторжением.

Пока он говорил, я старался припомнить, где, когда и при каких обстоятельствах я видел раньше это селение, дом, этого старика и его дочь. Было ли это сном или одним из смутных видений прошлого бытия, иной раз возникающих в человеческом сознании? Я вновь посмотрел на обоих. В линиях, проведенных заботами у губ молодой женщины (наверное, еще недавно это был милый девичий ротик), в изборожденном морщинами челе старика, и тиканье старомодных часов на полке, в слабом шорохе идущего за окнами снега я как бы читал надпись: «Терпение, терпение, жди и надейся».

Старик набил табаком трубку и, передав ее мне, продолжал:

— Хотя я редко пью сам, я привык всегда держать в доме какой-нибудь подкрепляющий напиток для проезжающих гостей, но сегодня у меня нет ничего.

Я поспешил предложить ему свою флягу; после мгновенного замешательства он принял предложенное и теперь, как бы сбросив с плеч добрый десяток лет, сидел в своем кресле, выпрямившись и обретя словоохотливость.

— А как идут дела в столице, сэр? — начал он.

По правде говоря, я не имел об этом ни малейшего представления. Но старику явно хотелось обстоятельно побеседовать о политике, и я ответил неопределенно, однако не опасаясь уклониться от истины, что, по моим наблюдениям, там ничего особенного не делается.

— Да, да, — сказал старик, — в вопросах возобновления платежей; что же касается суверенных прав штатов и федерального вмешательства, то вы согласитесь, что следует придерживаться осторожной консервативной политики, пока Комиссия по выборам[22] не вынесет окончательного решения.

Я беспомощно оглянулся в сторону молодой дамы и слабым голосом произнес, что он совершенно верно изложил мою точку зрения. Проследив направление брошенного мною взгляда, старик сказал:

— Хотя муж моей дочери занимает пост в федеральном правительстве в Вашингтоне, он так поглощен делами, что не имеет возможности сообщать нам не столь уж важные новости… Простите, вы что-то сказали?

Действительно, у меня вырвалось невольное восклицание. Значит, это был Римус, родной дом Экспектента Доббса, и передо мной были его жена и тесть; и блеск вашингтонского банкета — подумать только! — стоил крови сердца этой бедной женщины, и вся роскошь его была поддержана этой шаткой кариатидой — ее отцом.

— А какую должность он занимает?

Старик не знал этого точно, однако полагал, что инспекторский пост. Мистер Гэшуилер заверил его, что это место первого класса — да, именно первого.

Я не стал сообщать ему, что в данном случае, как и во многих других, в Вашингтоне принято вести счет в обратном порядке. Я только сказал:

— Я полагаю, что ваш депутат, мистер… мистер Гэшуилер…

— Не называйте его имени, — проговорила маленькая женщина, поспешно вскочив на ноги. — Он никогда не приносил Экспектенту ничего, кроме горя и разочарований. Я ненавижу, я презираю этого человека!

— Милая Фанни, — с мягкой укоризной возразил старик, — это и не по-христиански и несправедливо. Мистер Гэшуилер — замечательный, весьма замечательный человек! Он трудится на великом поприще, его время отдано более важным делам.

— Однако у него хватило времени воспользоваться услугами бедного Экспектента, — сказала раненая голубка с некоторой злостью.

Все же я почувствовал известное удовлетворение, узнав, что Доббс получил наконец место — неважно, какое, неважно, через кого; и, улегшись в постель в комнате, которая, по всей видимости, должна была служить супружеской спальней, я пришел к выводу, что худшие испытания Доббса остались позади. Стены комнаты были увешаны сувенирами юных дней этой четы: тут был портрет Доббса в возрасте двадцати пяти лет; засохший букет в стеклянной шкатулке, подаренный Доббсом Фанни в день экзамена, вставленное в рамку постановление Дискуссионного общества Римуса о благодарности Доббсу, удостоверение об избрании Доббса президентом римусского Общества любителей математики, патент Доббса на чин капитана независимого отряда Национальной гвардии Римуса и, наконец, масонская грамота, в которой Доббс аттестовался в эпитетах более преувеличенных и экстравагантных, чем любая царствующая особа.

И при всем том эти дешевые лавры узкого мирка и узкого кругозора были хранимы и освящены любовью преданной жрицы домашнего храма, которая поддерживала пламя своего светильника во мраке печали, сомнения и отчаяния. Вьюга бушевала вокруг дома и била белыми кулаками в окна. Сухой лавровый венок, которым Фанни увенчала Доббса после его прославленной речи, произнесенной в здании школы в день Столетней годовщины, 4 июля 1876 года, качался под порывами ветра. И сухие листья падали на пол, а я лежал в постели Доббса и ломал голову над тем, что представляла его должность первого класса.

Я это узнал лишь летом. Бродя по длинным коридорам некоего министерства, я натолкнулся на человека, который держал на плечах коромысло, нес два огромных ведра со льдом и добавлял лед в кувшины с водой, стоявшие в кабинетах. Пройдя мимо, я оглянулся на него. Это был Доббс!

Он не снял с себя своего груза; это не полагалось, сказал он. Однако в беседу вступил охотно, сообщив, что начинает с самого подножия лестницы, но надеется в ближайшее время взобраться наверх. Предстоит реформа гражданских учреждений, и, конечно, он скоро получит повышение.

— Место вам устроил Гэшуилер?

Нет. Он считал, что обязан этим мне. Именно я рассказал его историю помощнику министра, имярек, который, в свою очередь, сообщил ее начальнику бюро NN — оба прекрасные люди, но вот все, что они могли сделать. Во всяком случае, это первый шаг. А теперь ему пора.

Однако я пошел с ним дальше — вверх и вниз и старался ободрить его, описывая в розовых красках его жену и семейство и мой визит к ним; и, наконец, оставил его с его коромыслом, пообещав зайти повидаться с ним в первый же раз, когда буду в Вашингтоне.

Реформа гражданских учреждений пришла вместе с новым правительством; незрелая и плохо продуманная, как всякая внезапно и спешно проводимая реформа, жестокая в отношении отдельных лиц, как все незрелые преобразования. И среди беззащитных мужчин и женщин, потерявших способность к другой работе на длительной службе в притупляющей машине федеральных ведомств, с которыми было покончено одним ударом, попала на плаху и слабая, глупая голова Экспектента Доббса. Впоследствии выяснилось, что даровитый Гэшуилер должен был нести ответственность за раздачу двадцати служебных мест, и письмо Доббса, в котором он посмел упомянуть Гэшуилера, ныне уже лишенного влияния, решило его судьбу. Страна, в назидание другим, сурово наказала Гэшуилера и… Доббса.

После этого он исчез. Я тщетно высматривал его в приемных, кулуарах, коридорах отелей и наконец пришел к заключению, что он уехал домой.

Как прекрасно было июльское воскресенье, когда утренний поезд из Балтимора прибыл на вашингтонский вокзал. Как нежно и целомудренно свет утреннего солнца лежал на восточном фасаде Капитолия, погружая все здания в величественный, внушающий благоговение покой. До чего трудно было представлять себе Гэшуилера, проползающего между этими колоннами или прокрадывающегося под портиком, и не изумляться, почему та величественная статуя не спустилась вниз, чтобы мечом нанести убийственный удар по жирным округлостям этого незваного гостя. До чего трудно думать, что руки матереубийцы поднимались на Великую Матерь, изображенную здесь в целомудрии белых, полных изящества покровов, с благородным спокойствием чела, собравшей вокруг себя своих детей в белоснежных одеждах. Тут мне вспомнился Доббс, и вдруг перед окном моего экипажа мелькнуло знакомое лицо. Я приказал остановить лошадей и увидел женщину, растерянно стоявшую на углу улицы. Когда она повернула в мою сторону встревоженное лицо, я узнал миссис Доббс.

Что она здесь делает и где Экспектент?

Пытаясь объясниться, она произнесла несколько несвязных фраз и залилась слезами. Я усадил ее в свой экипаж; и между рыданиями она рассказала, что Экспектент домой не возвращался; из письма одного здешнего друга она узнала, что он болен — ах, очень, очень болен! — а отец не мог поехать с ней, и она здесь одна. Такая испуганная, одинокая, такая несчастная…

Есть у нее его адрес?

Да-да, вот! Он живет где-то на окраине Вашингтона, около Джорджтауна. Быть может, я буду так добр, что провожу ее туда, — она никого тут не знает.

По дороге я пытался несколько развлечь ее, указывая на детей Великой Матери, уже упомянутых мною; но она только закрывала глаза, пока мы катили по длинным улицам, и шептала:

— О, эти ужасные, ужасные расстояния!

Наконец мы доехали. Это был негритянский квартал, но вокруг все выглядело чисто и опрятно. Я видел, как вздрогнула бедняжка, когда мы остановились у дверей низкого двухэтажного деревянного дома и из него при появлении столь редкого здесь экипажа высыпала на улицу толпа полуголых ребятишек, вслед за которыми к нам вышла благообразная, аккуратно одетая миловидная мулатка.

Да, этот самый дом. Он наверху и чувствует себя неважно; кажется, он уснул.

Мы поднялись наверх. В первой комнате, прибранной, но скудно обставленной, лежал Доббс. На дощатом столе около его кровати валялись груды писем и записок, адресованных в разные министерства и департаменты, а на одеяле лежало неоконченное письмо, вероятно, только что выпавшее из его слабых пальцев, адресованное в министерство Волокиты.

Когда мы вошли, он приподнялся, опираясь на локоть.

— Фанни! — пробормотал он, и тень разочарования пробежала по его лицу. — А я думал, что это ответ от министра, — добавил он, словно оправдываясь.

Бедная женщина выстрадала слишком много, чтобы отступить перед этим последним ударом. Она тихо подошла к изголовью больного, без единого слова или слезы опустилась на колени, с любовью обвила его руками, и я оставил их наедине.

Когда вечером я вновь навестил их, ему было лучше — настолько лучше, что, несмотря на предписание врача, он целый час говорил с ней, полный бодрости и надежды… Потом внезапно приподнял обеими руками ее склоненную голову и произнес:

— Знаешь ли, дорогая, в поисках поддержки и покровительств я забыл того, кто пользуется большим влиянием у королей и министров, и я собираюсь, любимая, просить его ходатайствовать за меня. Еще не поздно, дружочек, и я завтра же обращусь к нему.

И прежде чем пришло это завтра, он явился к нему и получил — в этом я не сомневаюсь — хорошее место.

Перевод Е. Куниной

ТУРИСТ ИЗ ИНДИАНЫ

Впервые мы заметили его с палубы «Unser Fritz»[23], когда это славное судно, державшее курс на Плимут, Гавр и Гамбург, готовилось к отплытию из Нью-Йорка. Потому ли, что в такие минуты все попадающееся на глаза пассажирам по-особому врезается в память, а быть может, потому, что, когда находишься в ожидании важного для тебя события, любой, не имеющий значения пустяк производит неизгладимое впечатление, но я сохранил самое живое воспоминание о том, как наш новый пассажир появился на сходнях и, вступив, по-видимому, без всякой надежды на успех в пререкания с говорившими по-немецки стюардами и матросами, в конце концов одержал победу. В его фигуре отнюдь не было ничего героического. Одетый в изрядно поношенный холщовый плащ, с охапкой сумок и свертков, он больше всего напоминал кучера наемного экипажа, несущего багаж своего седока. Примечательно, однако, что, хотя он упорно говорил по-английски и как бы не замечал того, что его противники сыплют немецкими фразами, он сумел настоять на своем, сохранив полнейшее спокойствие духа и столь же спокойное выражение лица, тогда как уступившие его натиску враги-иностранцы побагровели от ярости и заметно взмокли; наконец, раз десять нарушив судовые порядки, он занял место рядом с необычайно хорошенькой девушкой, несомненно, более высокого круга, которая тем не менее называла его отцом. «Unser Fritz» давно уже снялся с якоря, а он по-прежнему оставался центральной фигурой на палубе, всем мешал, заговаривал со всеми одинаково фамильярно, оставаясь нечувствительным к щелчкам и насмешкам, и упрямо шел к своей цели даже в том случае, если эта цель не стоила и сотой доли затраченных на нее усилий.

— Вы сидите здесь на одной моей штуковине, мисс, — в четвертый раз повторил он, обращаясь к элегантнейшей мисс Монтморрис, которая в сопровождении друзей, принадлежавших к сливкам общества, совершала свое очередное путешествие в Европу. — Уж вы немножко приподнимитесь, а я ее мигом достану.

И не только сама мисс Монтморрис, но и вся окружавшая ее свита вынуждена была подняться с места. «Штуковина» оказалась старой, порядком измятой газетой.

— Это «Цинциннати таймс», — пояснил он, с полным спокойствием завладев ею и просто не замечая устремленных на него уничтожающих взглядов. — Приплюснули вы ее малость оттого, что на ней посидели; да не беда, еще послужит. В ней письмо из Парижа с ценами в этих их гостиницах и ресторанах, и опять же я своей дочери сказал, что нам это может пригодиться. Только я никак не разберу парочку французских названий. Вот поглядите-ка, у вас глаза поострее…

Но тут весь кружок Монтморрисов негодующе удалился, и он так и остался стоять, держа газету в одной руке, а другой указывая нужный абзац. Ничуть не обескураженный таким поворотом событий, он окинул взглядом опустевшую скамью, с помощью шляпы, плаща и зонтика занял ее, на время исчез и вскоре вновь появился в сопровождении дочери, долговязого молодого человека и костлявой пожилой особы, которых тут же водворил на место Монтморрисов.

Когда судно вышло в открытое море, он вдруг куда-то пропал. Утешительная надежда на то, что либо он свалился за борт, либо каким-то чудом оказался на берегу, вскоре рассеялась, так как он опять появился на палубе под руку с дочерью и уже упоминавшейся выше пожилой особой. «Unser Fritz» сильно качало, но, одержимый своим нелепым упорством, наш пассажир и на этот раз пожелал во что бы то ни стало прогуляться по лучшей части палубы, как бы почитая это и своим правом и своим непременным долгом. Неожиданно судно накренилось, и он со своим неустойчивым грузом налетел на Монтморрисов; последовала минута отчаянного замешательства, несколько пассажиров повскакали со своих мест и наконец стюард увел с палубы этого явно чуть живого, измученного морской болезнью человека. Но когда он скрылся внизу, обнаружилось, что он успел занять для своих дам два превосходных места на палубе. Никто не осмелился обеспокоить старшую, ни у кого не хватило духа потревожить и младшую, чья застенчивая сдержанность, — настало наконец время сказать об этом — надежно удерживала пассажиров-мужчин в границах обычной учтивости.

Несколько дней спустя стало известно, что он едет отнюдь не первым классом, а вторым и что пожилая особа вовсе не его жена, как все полагали, а делит с его дочерью каюту первого класса. Отныне его назойливые вторжения в салон сделались еще более нестерпимыми для Монтморрисов, но и противиться этим вторжениям стало затруднительно. Он всегда умел поставить на своем; шляпа с обвисшими полями и холщовый плащ мелькали повсюду, для них не было ничего запретного, ничего святого: стоило выдворить их из машинного отделения, как они появлялись на капитанском мостике, и если им прегражден был путь на бак, то они словно из-под земли вырастали возле погруженного в изучение компаса штурмана. И когда они как-то устремились на марс, их владельца непременно привязали бы к мачте, не помешай тому присутствие на палубе его молчаливой дочери. В довершение всего, нарушая строжайшую заповедь, он непрерывно старался завязать дружескую беседу с самим рулевым.

До сих пор я довольствовался тем, что с захватывающим интересом наблюдал за ним издалека — быть может, я благоразумно опасался, что сокращение дистанции погубит всю живописность, а быть может, как многие куда более достойные, чем я, предпочитал сохранить нетронутым свое представление о нем, которое при более тесном знакомстве вряд ли осталось бы прежним. Но однажды, когда я праздно прогуливался по корме у борта, созерцая тщеславные усилия пароходного винта, хотевшего, по примеру всех пароходных винтов, во что бы то ни стало доказать, что один он на всем судне занят полезной деятельностью, на меня, не предвещая ничего доброго, упала тень шляпы с обвисшими полями и неразлучного с ней плаща. Что было делать! Я смирился. Меня обрекало на это мое собственное представление об этом человеке.

— Только вчера я узнал, кто вы такой, — начал он не спеша, — а то разве бы я был таким несооб…щительным. Но я всегда говорил моей дочери, что, когда разъезжаешь по этим путешествиям, опасно заводить знакомство с первым встречным. Читал я ваши писания, как же! — читал их в индианской газете, но вот уж не думал, что встретимся. Правда, чего не бывает, а когда путешествуешь, никогда не знаешь с кем тебя судьба сведет. Моя дочь, Луиза, та только заметила вас, сразу насторожилась и все потом ломала себе голову, она-то и навела меня на ваш след.

Самая изысканная лесть не могла бы подействовать на меня сильнее. Занимать своей персоной мысли этой сдержанной милой девушки, когда даже тех, кто настойчиво добивался этого, она не удостаивала…

— Луиза навела меня на ваш след, — продолжал он с полным хладнокровием, — хотя она, сама-то она, имеет предрассудок против ваших писаний; по ней все там грубость одна, и люди, которых вы расписываете, ей не по духу; знаете, как это водится у женщин, она и мисс Монтморрис на этот счет заодно. Но тут со мной несколько приятелей, так они не прочь повидать вас.

Он отступил в сторону; человек пять-шесть вышли гуськом из-за кормовой надстройки и с торжественностью, свойственной только англосаксам, по очереди долго трясли мою руку, потом отошли и застыли в самых сосредоточенных позах, прислонившись к перилам. Это были мои добрые, преисполненные самых лучших намерений соотечественники, но никого из них я не знал в лицо.

Наступило мертвое молчание; винт, однако, хвастливо продолжал свое. «Вот видишь, я был прав, — говорил он, — все это вздор, переливание из пустого в порожнее. Только один я и занят здесь настоящим делом. Вжж-вжж-вжж! Хлоп-хлоп-хлоп!»

Я собирался быстро произнести несколько общих фраз, но облегченно вздохнул, обнаружив, что приятели моего собеседника по одному отделяются от перил и с легкими поклонами и новыми рукопожатиями расходятся в разные стороны, испытывая, очевидно, при этом не меньшее облегчение, чем я сам. Между тем мой собеседник с видом человека, выполнившего свой долг, сказал:

— Кто-то же должен заботиться о таких делах, а то не будет никакой обще…жительности. Вчера я привел к капитану депутацию с кое-какими предложениями; а еще есть здесь на борту священник, и надо бы до следующего воскресенья поговорить с ним; я готов взять это на себя, но, может, — добавил он с официальной любезностью, — вы захотите этим заняться? Раз вы, так сказать, общественная фигура.

Но общественная фигура поспешила заверить его, что вовсе не жаждет произносить речь. Чтобы переменить тему, я заметил, что как будто на нашем пароходе едет группа туристов Кука, и поинтересовался, не принадлежат ли к их числу только что ушедшие джентльмены? Однако этот вопрос побудил моего собеседника немедленно отложить шляпу и усесться поудобнее на палубе: он прислонился спиной к перилам, подтянул колени к подбородку и произнес следующее:

— Раз уж вы помянули Кука и туристов Кука, так, если хотите знать, я сам себе Кук. Я прикинул и расчел до последнего цента все, что будет потрачено от Эвансвилла в Индиане до Рима и до Неаполя, и знаю, где что надо смотреть. — Помолчав, он фамильярно положил мне руку на колено и спросил: — А говорил я вам, как я надумал поехать за границу?

Так как это был наш первый в жизни разговор, то я мог со спокойной совестью ответить «нет». Он задумчиво почесал затылок, насупил седые брови и сказал:

— Это, должно быть, я метрдотелю говорил. Он вроде бы смахивает на вас усами да и всей наружностью. Должно быть, ему, — кому же еще!

Я заметил, что, вероятно, так оно и было.

— Ну, так вот, как я это надумал. Сижу я раз вечером три месяца назад с моей дочерью Луизой — жена-то моя вот уже четыре года, как умерла, — и читаю ей из газеты про Выставку. А она и говорит мне, тихо так — она у меня вообще-то тихая, если вы заметили: «Хотелось бы мне поехать туда». Посмотрел я на нее: ведь с тех пор, как ее матери нет в живых, она в первый раз просит у меня что-то, или, так сказать, выражает желание. Не было у нее такой привычки. Она жила, как у нас было заведено, и, провалиться мне на месте, если я когда-нибудь знал, по душе ей это или нет. Я ведь еще не говорил вам этого?

— Нет, — ответил я поспешно. — Продолжайте.

Он потер колени и глубоко вздохнул.

— Вы, может, не знаете, — начал он не спеша, — что я человек бедный. Вы вот видите меня здесь, среди всех этих богачей, и я еду в Париж с самыми разбогатыми из них и притом, что Луиза в каюте первого класса, как такой барышне и положено, конечно, вам трудно поверить. Но я, попросту говоря, бедняк! Так вот, сэр, смотрит она на меня и говорит мне это, а у меня-то и двенадцати долларов в карманах не наскребется! И не такой уж я дурак, каким выгляжу, а все-таки что-то во мне, знаете, что-то там внутри твердит: «Поедешь, поедешь, Лу!» И вот я повторяю это, уже громко: «Ты поедешь, Лу» — и смотрю ей прямо в глаза, а вы когда-нибудь смотрели в глаза моей дочери?

Я уклонился от этого слишком уж прямого вопроса, спросив его, в свою очередь:

— Ну, а двенадцать долларов? Как же вы вышли из положения?

— Я скопил двести пятьдесят. Прирабатывал чем мог. Я ведь механик. От Лу я, конечно, скрывал, что по вечерам работаю сверхурочно. Я ей говорил, что, мол, надо мне повидать кое-кого, чтобы разузнать про эту Европу, и всякое такое. А потом я еще занял немного под свой страховой полис, так что и набралось сколько нужно. И вот мы тут. Все нам нипочем, и мы едем первым классом до самого конца, то есть это Лу так едет!

— Имея всего двести пятьдесят долларов! На Рим, и на Неаполь, и на обратный путь? У вас из этого ничего не выйдет.

Он хитро посмотрел на меня.

— Ничего не выйдет, говорите? Да уже вышло.

— Как так?

— Ну, почти что вышло. Я все расчел. Цифры не врут. Нет, я не турист Кука. Кук может у меня кое-чему поучиться! Говорю вам, я расчел все до цента, и у меня еще лишек остается. Ясное дело, я не думаю путешествовать вместе с Лу. Она едет первым классом. Ну, а я буду при ней, хоть в трюме, хоть в багажном вагоне, если придется. Много ли мне надо, чтобы прокормиться? А время от времени я, глядишь, могу и приработать. Наверное, вы уже запамятовали, какой скандал вышел в машинном отделении, когда меня оттуда выставили взашей?

Я невольно посмотрел на него с изумлением. Судя по выражению его лица, у него сохранилось самое приятное воспоминание об этом случае. Между тем я прекрасно помнил, как оскорблен был тогда за него и за его дочь.

— Ну, так этот чертов остолоп-немец, здешний старший механик, на днях предложил мне работу. А не прорвись я тогда вниз, и не поговори с нахальством, и не охай я его паровую машину, откуда бы ему знать, что я могу отличить эксцентрик от колеса телеги? Смекаете?

Кажется, кое-что я действительно начал смекать. И все-таки я не удержался и спросил, как смотрит его дочь на этот их столь неравный способ путешествия.

Он рассмеялся.

— Когда я набирался ума из этих книг про путешествия, я прочитал ей из одной книжонки, что «только принцы, дураки и американцы путешествуют первым классом». Ну и растолковал ей, что там ничего не сказано о женщинах, потому что они, ясное дело, должны ездить первым классом, а уж американские девушки само собой: они же все принцессы. Смекаете?

Если на основании этих слов я не сумел до конца постигнуть ход его мыслей и понять, что побудило его дочь согласиться с ним, то последующие его откровения пролили на это кое-какой свет. Поздравив его в самых неопределенных выражениях с успехом, я поднялся и собирался было уйти, но тут он снова подозвал меня.

— А не говорил я вам, — сказал он, внимательно оглядываясь по сторонам и, однако, с трудом сдерживая счастливую улыбку, — а не говорил я вам, что эта девочка, моя дочь, сказала мне? Да нет, как будто не говорил. Я еще никому про это не говорил. Идите сюда.

Он потянул меня за собой в укромный уголок за кормовой надстройкой.

— В тот вечер, когда я сказал моей девочке, что она едет за границу, я и говорю ей, эдак шутливо и невзначай: «Лу! — говорю я. — Ты наверняка выйдешь там замуж за какого-нибудь из этих графов, князей или властелинов и, небось, бросишь старика отца!» А она и говорит мне, говорит, прямо глядя в глаза. А вы замечали, какие глаза у этой девочки?

— Красивые, — ответил я неопределенно.

— Они такие же чистые, как только что вымытый подойник, и такие же блестящие. К ним ничего не пристает. Э, верно я говорю?

— Вы правы.

— Ну вот, смотрит она на меня так (тут он изобразил застенчивый взгляд своей дочери — уродливо и ничуть не похоже) и, смотря на меня так, говорит: «Для того я и еду и еще, чтобы развивать свой ум!» Ха-ха-ха! Видали вы! Выйти замуж за аристократа и развивать свой ум. Ха-ха-ха!

Явное восхищение, с каким он пересказывал мне слова своей дочери, нисколько не задумываясь, похвальны ли они, как и легкость, с какой он доверил их человеку, вовсе ему не знакомому, опять опрокинули все мои теории. Я мог бы добавить здесь, что как раз эта способность обманывать ожидания стороннего наблюдателя и служит доказательством самобытности характера. Но эта мысль пришла мне в голову позже, уже несколько месяцев спустя.

Мы расстались в Англии. В таком кратком очерке нет нужды приводить разнообразные истории о «дядюшке Джошуа» (как называли его наши самые юные и легкомысленные пассажиры), тем более что обычно они противоречили моей собственной оценке характера этого человека, хотя должен признаться, что сам я далеко не был уверен в ее правильности. Но главным во всех этих историях неизменно было настойчивое, не знающее преград упорство дядюшки Джошуа и его невозмутимое спокойствие. Он спросил мисс Монтморрис, не «возражает» ли она «поразвлечь» их и спеть в кают-компании второго класса, и, чтобы подбодрить ее, добавил, что они «ровным счетом ничего не смыслят в музыке», — поведал мне Джек Уокер. «И когда он починил испо’ченный замок на моем саквояже, он так п’ямо и п’едложил мне пе’едать кузине Г’ейс, что он «не п’очь» во в’емя путешествия состоять п’и ней «ку’е’ом» и делать, что надо «по части механики», ’азумеется, если она возьмет под свое пок’овительство эту его почти глухонемую дочь. Ну, ’азве не смешно! П’аво, он один из ваших пе’сонажей», — сказала мне при прощании младшая мисс Монтморрис.

Боюсь, она была неправа, хотя впоследствии он пригодился мне для подтверждения некоторых моих теорий. Как-то раз мне представился случай помочь ему, когда он пререкался с кебменом относительно платы за проезд его дочери, причем у кебмена сложилось вполне определенное впечатление, что каким-то незаметным образом, то ли внутри, то ли снаружи, но отец тоже пропутешествовал в его экипаже, и я должен с прискорбием сказать, что эту глупость он действительно совершил. Потом до меня дошли слухи, что он вторгся в некий дворец в Англии и был с позором изгнан оттуда, но я также слышал, что самые пространные извинения были принесены тихой и скромной дочери этого человека, дожидавшейся его на лужайке, и что некая Важная Персона, о которой я и думать не смею иначе, чем с большой буквы, милостиво заинтересовалась бедной малюткой и пригласила ее на прием.

Но все это я знал с чужих слов. В Париже меня ожидал рассказ о том, как вместе с дочерью он поднялся на аэростате и, вознесенный на высоту нескольких тысяч футов, высказал кое-какие критические замечания об удерживающем аэростат тросе и лебедке, наматывающей этот трос, чем не только позабавил пассажиров, но и привлек внимание людей сведущих, и ему не только предложили подняться еще раз без всякой платы, но как будто даже готовы были приплатить. Но я ограничу свое повествование о карьере этого замечательного человека лишь теми фактами, которым сам был свидетелем.

Раз я присутствовал на некоем увеселительном зрелище в Париже — его устроили наследники и душеприказчики одного влиятельного лица, чей прах уже давно покоится на кладбище Пер-Лашез, но чей шекспироподобный бюст и по сей день взирает спокойно и благосклонно на разгульные пиршества и непристойные забавы, святым патроном которых он состоял при жизни. Увеселение это было такого свойства, что на сцене были главным образом женщины, а в зале — мужчины. Исключение составляли иностранцы, и среди них я тут же разглядел моих прекрасных соотечественниц — девиц Монтморрис.

— Не гово’ите никому, что вы нас видели здесь, — попросила меня младшая мисс Монтморрис. — Мы п’ишли сюда шутки ’ади. Это ужасно забавно! И ваш д’уг из Индианы тоже здесь, вместе со своей доче’ю.

Я без труда отыскал глазами серьезное, деловитое, исполненное неодобрения лицо моего друга дядюшки Джошуа. Он сидел за одним из передних столиков, и рядом с ним я, к своему ужасу, увидел его скромную и застенчивую дочь. В тот же миг я оказался возле него.

— Я боюсь… Мне кажется… — сказал я ему шепотом, — что вы допустили оплошность. Наверное, вы не совсем представляете себе характер этого места. Ваша дочь…

— Приехала сюда с мисс Монтморрис. Та тоже здесь. Все в порядке.

Я не знал, что и подумать. К счастью, в этот момент мадемуазель Рошфор из «Оранжери» выскочила прямо перед нами в кадрили и, подхватив свои воздушные юбки, исполнила такое па, от которого у некоторых из сидевших впереди зрителей шляпы сдвинулись на затылок, а у других надвинулись на глаза. Обе мисс Монтморрис с полуистерическим хихиканьем и вконец смущенной свитой тут же упорхнули. Скромница мисс Лу, до тех пор смотревшая на все с полной невозмутимостью, вдруг встала и, взяв отца под руку, резко бросила ему:

— Идем!

Но тут за ее спиной голос человека, хотя и говорившего по-английски, но безусловно принадлежавшего к самой галантной в мире нации, передразнил ее:

— О боже! Шокинг! Я заливаюсь краской! Черт побери!

В тот же миг, несмотря на протестующие вопли, он был отброшен на барьер: цилиндр, превращенный в лепешку, съехал на его глупое, искаженное бешенством лицо, а галстук и манишка были скомканы сильной рукой дядюшки Джошуа, крепко державшего свою жертву. Несколько студентов бросились на помощь к пострадавшему соотечественнику, но тут на поле сражения появились неизвестно откуда взявшиеся два-три англичанина и с полдесятка американцев. Я торопливо огляделся по сторонам, безуспешно отыскивая глазами мисс Луизу. Когда же нам удалось наконец извлечь дядюшку Джошуа из общей свалки, я поинтересовался, где его дочь.

— Ушла с сэром Артуром, не иначе. Я как раз приметил его, когда кинулся на этого проклятого дурака.

— С сэром Артуром? — переспросил я.

— Да, он знакомый Лу.

— Она там, в моей карете, — прервал нас статный молодой человек, плечистый, как атлет, и краснеющий, как молоденькая девушка. — Теперь все уже позади. Знаете ли, это была довольно неразумная затея: поехать с ней в это место, ничего о нем, знаете ли, не зная. Прошу вас, сюда. Она вас ждет.

И дядюшка Джошуа в сопровождении молодого человека куда-то исчез.

Так я больше и не видел его, пока он вдруг не вошел и купе ливерпульского поезда, где уже сидел я.

— Теперь я разъезжаю первым классом, — сказал он, — но когда едешь домой, не грех и раскошелиться.

— Значит, ваше путешествие завершено, — заметил я, — и как будто вполне успешно.

— Так и есть; мы поглядели на Швейцарию, на Италию и, будь у меня времени побольше, завернули бы в Египет. Ну, да я, пожалуй, прикачу сюда будущей зимой повидаться с Лу, тогда и туда съездим.

— А разве ваша дочь не возвращается с вами? — спросил я, не скрывая удивления.

— Да нет, она гостит у родственников сэра Артура, в Кенте. Сэр Артур… да вы, небось, помните его?

Он немного помолчал, внимательно огляделся по сторонам и с той же счастливой улыбкой, что и на борту «Unser Fritz», сказал: — Помните мою шутку про Лу, я пересказал ее вам, когда мы еще только плыли сюда?

— Как же, помню.

— Сейчас рано еще говорить про это. Но похоже, она обернется правдой. Провалиться мне, если это не так!

Но все оказалось именно так.

Перевод Л. Поляковой

НАСЛЕДНИЦА

Впервые признаки чудаковатости появились у завещателя, если не ошибаюсь, весной 1854 года. В ту пору он был обладателем порядочного имения (заложенного и перезаложенного одному хорошему знакомому) и довольно миловидной жены, на привязанность которой не без некоторых оснований притязал другой его хороший знакомый. В один прекрасный день завещатель втихомолку вырыл или велел вырыть перед своей парадной дверью глубокую яму, куда за один вечер ненароком провалились кое-кто из его хороших знакомых. Упомянутый случай, сам по себе незначительный, указывал на юмористический склад ума этого джентльмена, что могло бы при известных обстоятельствах пойти ему на пользу в литературных занятиях, но любовник его жены, человек весьма проницательный, к тому же сломавший ногу при падении в яму, придерживался на этот счет иных взглядов.

Спустя несколько недель после этого происшествия, обедая в обществе жены и других ее друзей, он встал из-за стола, предварительно извинившись, и через две-три минуты появился под окном с насосом в руках, из которого и окатил водой всю честную компанию. Кое-кто пытался возбудить по этому поводу судебное дело, но большинство граждан Рыжей Собаки, не приглашенных к обеду, заявили, что всякий волен увеселять своих гостей, как ему вздумается. Тем не менее в Рыжей Собаке начали поговаривать, не повредился ли этот джентльмен в рассудке. Жена вспомнила несколько других его выходок, явно свидетельствовавших об умопомешательстве; искалеченный любовник утверждал на основании личного опыта, что избежать членовредительства она сможет, только покинув дом супруга, а владелец закладной, опасаясь за свою собственность, представил закладную ко взысканию. Но тут этот человек, вызвавший столько тревог, повернул дело по-своему — другими словами, исчез.

Когда мы опять услышали о нем, оказалось, что он каким-то непонятным образом уже успел избавиться и от жены и от имущества, живет один в Роквилле, в пятидесяти милях от Рыжей Собаки, и издает там газету. Однако оригинальность, которую он проявил при разрешении вопросов личной жизни, будучи применена к вопросам политики на страницах «Роквиллского авангарда», не имела ни малейшего успеха. Забавный фельетон, выданный за достоверное описание того, как кандидат противной партии убил китайца, бравшего у него белье в стирку, повлек за собой — увы! — потасовку и оскорбление действием. Чистейший плод фантазии — описание религиозного подъема в округе Калаверас, возглавляемого якобы шерифом, известным скептиком и нечестивцем, — привел к тому, что власти округа перестали давать объявления в газету.

В самый разгар всех этих неурядиц наш герой скоропостижно скончался. Вскоре выяснился еще один факт, послуживший прямым доказательством его умственного расстройства: он оставил завещание, которым передал все свое имущество веснушчатой служанке из гостиницы «Роквилл». Но это расстройство мыслительных способностей обернулось серьезной стороной, ибо вскоре стало известно, что в числе прочих бумаг в наследство входила и тысяча акций прииска «Восходящего Солнца», неслыханно подскочивших в цене дня через два после кончины завещателя, когда все еще хохотали над его нелепым благодеянием.

По приблизительным подсчетам, состояние, которым завещатель распорядился с таким легкомыслием, составляло теперь около трех миллионов долларов! Воздавая должное предприимчивости и энергии граждан нашего молодого процветающего поселка, следует сказать, что среди них, вероятно, не было ни одного, который не считал бы себя способным распорядиться имуществом покойного чудака с большим толком. Некоторым случалось выражать сомнение, смогут ли они прокормить семью; другие, будучи избранными в присяжные, вероятно, слишком глубоко чувствовали связанную с этим ответственность и уклонялись от исполнения гражданского долга; третьи отказывались служить за маленькое жалованье, но ни одна душа не отказалась бы заступить место Пегги Моффет, наследницы этого человека.

Завещание стали оспаривать. Первой выступила на сцену вдова, с которой покойный, как оказалось, не был официально разведен; потом четверо двоюродных братьев, которые, хоть и с некоторым опозданием, но все же оценили моральные и материальные достоинства своего родственника. Однако наследница — невзрачная, простоватая, необразованная девушка — проявила крайнее упорство, отстаивая свои права. Она отказалась пойти на какие-либо уступки. Элементарное чувство справедливости, которое было у ее сограждан, сомневавшихся в том, что эта девушка сможет управиться с таким состоянием, подсказывало им, что она должна удовольствоваться тремястами тысячами долларов.

— Все равно и этими деньгами попользуется какой-нибудь прощелыга, но дарить такому три миллиона только за то, что он сделает ее несчастной, пожалуй, многовато. Незачем вводить в соблазн мошенников.

Протест против таких рассуждений сорвался только с насмешливых губ мистера Джека Гемлина.

— А предположим, — сказал этот джентльмен, круто поворачиваясь к оратору, — предположим, что в пятницу вечером, когда вы выиграли у меня двадцать тысяч долларов, я, вместо того чтобы вручить вам деньги, заартачился бы и заявил: «Слушайте, Билл Уэзерсби, вы круглый болван. Если я отдам вам эти двадцать тысяч, вы спустите их во Фриско в первом же притоне и осчастливите первого встречного шулера. Вот вам тысяча — хватит на мотовство, — берите и проваливайте ко всем чертям!» Предположим, что в моих словах была бы святая истина и вы бы прекрасно это знали: справедливо я поступил бы по отношению к вам или нет?

Но Уэзерсби тут же указал на неуместность такого сравнения, заявив, что он тоже кое-что поставил на карту.

— А откуда вы знаете, — свирепо спросил Гемлин, устремив свои черные глаза на оторопевшего казуиста, — откуда вы знаете, что эта девушка не шла ва-банк?

Тот пробормотал в ответ что-то нечленораздельное. Гемлин положил ему на плечо свою холеную руку.

— Вот что я вам скажу, друг мой: какую бы игру девушка — любая девушка — ни вела, она идет ва-банк и ставит на карту все, что у нее есть, в этом вы можете быть уверены. Случись ей вооружиться картами, а не чувствами, играть на фишки, а не рисковать телом и душой, — она сорвала бы все банки на всех зеленых столах отсюда до Фриско! Понятно?

Кое-что из этого — боюсь, впрочем, что в менее сентиментальной форме — дошло и до самой Пегги Моффет. Лучший законник Сан-Франциско, которого удалось заполучить вдове и родственникам, в частном разговоре с Пегги объяснил, что ее считают чуть ли не преступницей, неблаговидными путями снискавшей милость пожилого, выжившего из ума джентльмена, чтобы завладеть его состоянием. Если она доведет дело до суда, ее репутация будет погублена. Говорят, что, услышав это, Пегги бросила мыть тарелку и, теребя в руках полотенце, устремила на адвоката свои крохотные голубые глазки.

— Так вот, значит, что про меня люди болтают?

— Увы, милая барышня, свет весьма суров, — ответил адвокат. — Не могу не добавить, — продолжал он с подкупающей откровенностью, — что мы, адвокаты, обязаны прислушиваться к мнению света и, следовательно, займем такую же позицию.

— Ну что ж, — твердо сказала Пегги, — раз уж мне придется защищать на суде свою честь, прихвачу там заодно и три миллиона.

Если верить слухам, в конце своей речи Пегги выразила желание «задать клеветникам хорошую взбучку» и добавила, что она шуток не любит. Беседа кончилась гибелью тарелки, серьезно повредившей чело законника. Но эта версия, весьма популярная в салунах и на приисках, не получила подтверждения в высших кругах общества. Более достоверным можно считать рассказ о свидании Пегги с ее собственным адвокатом. Этот джентльмен указал, насколько выгодно было бы для нее, если бы она могла привести на суде какую-нибудь разумную причину странной щедрости завещателя.

— Хотя, — говорил он, — закон и не оспаривает завещания на основе тех поводов или причин, по которым оно было составлено, все же было бы весьма желательно доказать судье и присяжным логичность и естественность этого поступка, особенно если будет выдвигаться версия о помешательстве. У вас, мисс Моффет, — это, разумеется, между нами, — наверное, есть предположение, почему покойный мистер Байвэйс проявил такую необъяснимую щедрость по отношению к вам.

— Нет, — твердо ответила Пегги.

— Ну, подумайте хорошенько! Не выражал ли он — вы, разумеется, понимаете, что все останется между нами, хотя я, право, не вижу, почему бы и не заявить об этом во всеуслышание, — не выражал ли он каких-либо чувств, которые можно было бы как-то связать с имеющими наступить супружескими отношениями?

Но тут Пегги (ее большой рот все это время медленно открывался, обнажая неровные зубы) перебила его:

— Вы хотите сказать — не собирался ли он жениться на мне? Нет!

— Так, понимаю. Но может быть, он ставил какие-нибудь условия? Разумеется, закон принимает во внимание только то, что упомянуто в духовной, но все же, исключительно ради подтверждения ваших прав на наследство, не припомните ли вы, на каких условиях он вам его оставил?

— Вы хотите сказать: требовал ли он от меня чего-нибудь взамен?

— Вот именно, уважаемая барышня.

Одна щека Пегги стала малиновой, другая — ярко-красной, нос полиловел, а лоб залился багрянцем. Вдобавок к этим не изящным, но весьма драматическим свидетельствам крайнего смущения она принялась молча вытирать руки о платье.

— Понимаю, понимаю! — заторопился адвокат. — Что бы там ни было, условие вы исполнили.

— Нет, — удивленно сказала Пегги, — как же я могла это сделать до его смерти?

Тут уж адвокату пришлось краснеть и теряться.

— Да, верно, он сказал мне кое-что и поставил одно условие, — продолжала Пегги твердым голосом, невзирая на свое замешательство, — только это никого не касается, кроме нас с ним. Вам это незачем знать, да и другим тоже.

— Но, уважаемая мисс Моффет, если эти условия помогут нам доказать, что он был в здравом уме, вы же не станете умалчивать о них, хотя бы для того, чтобы получить возможность их выполнить.

— А вдруг они покажутся вам и суду неосновательными? — хитро сказала Пегги. — Вдруг вы найдете их странными? Тогда что?

В таком беспомощном состоянии защите пришлось выступать на суде. Все помнят этот процесс. Разве можно забыть, как в течение шести недель он был хлебом насущным для всего округа Калаверас, как в течение шести недель ученые законники обсуждали в зале суда на своем мудреном языке умственную, моральную и духовную правоспособность мистера Джеймса Байвэйса, а неискушенные в юриспруденции невежды на все лады толковали о том же в салунах и у костров.

К концу этого срока, когда путем логических умозаключений удалось выяснить, что по крайней мере девять десятых жителей округа Калаверас страдают тихим помешательством, а остальные того и гляди тоже рехнутся, совершенно изнемогшим присяжным пришлось вызвать в зал суда Пегги.

Она никогда не отличалась благообразием, а теперь волнение и неумелая попытка принарядиться так подчеркнули все ее недостатки, что эффект получился сногсшибательный. Каждая веснушка на ее лице выделялась и говорила сама за себя; голубые глаза, по которым никак нельзя было судить о силе характера их обладательницы, нерешительно бегали по сторонам или бессмысленно вперялись в судью; несоразмерно большая голова с широким подбородком и жидкой светлой косицей, лежащей между узкими плечами, казалась такой же твердой и непривлекательной, как деревянные шары на решетке у нее за спиной. Присяжные, которым истцы в течение шести недель описывали эту особу как лукавую, искусную обольстительницу, сумевшую воспользоваться слабеющим рассудком Джеймса Байвэйса, возмутились все до одного. Невзрачность Пегги Моффет была до такой степени бесхитростна и так бросалась в глаза, что ее нельзя было возместить даже тремя миллионами.

— Если уж она получила такие деньги, значит, было за что, друзья, поблажки тут быть не могло, — сказал старшина присяжных.

Когда присяжные удалились на совещание, все почувствовали, что Пегги спасла свою честь. Когда же они вернулись в зал огласить вердикт, выяснилось, что ей присуждено три миллиона в виде компенсации за клевету.

Пегги получила наследство. Но тем, кто предсказывал, что она начнет швырять деньгами направо и налево, пришлось разочароваться. Вскоре прошел слух, что Пегги до крайности скупа. Миссис Стайвер из Рыжей Собаки, милейшая женщина, ездившая с ней в Сан-Франциско за покупками, была вне себя от негодования.

— Она трясется над двадцатью пятью центами больше, чем я над пятью долларами. В «Париже» ничего не захотела покупать, потому что там, видите ли, все слишком дорого, и наконец вырядилась пугалом в какой-то лавчонке готового платья возле рынка. И после того как мы с Джейн столько возились с этой сквалыгой, столько убили на нее времени, помогали, советовали, — хоть бы она какую-нибудь малость ей подарила!

Общественное мнение, считавшее, что заботливость миссис Стайвер была построена исключительно на меркантильных расчетах, не вознегодовало по поводу малодоходности ее поездки. Но когда Пегги отказалась внести свою лепту в погашение закладной на пресвитерианскую церковь и даже не захотела приобрести акции шахты «Союз», которые, по мнению многих, были столь же богоугодным и надежным помещением капитала, как и взнос на храм, популярность ее стала падать. Несмотря на это, Пегги, как и до процесса, оставалась равнодушной к общественному мнению; она сняла маленький домик, поселилась там, очевидно, на условиях полного равенства, со старухой, которая когда-то служила с ней в гостинице «Роквилл», и распоряжалась своим капиталом без посторонней помощи.

Хотелось бы мне и тут отметить ее рассудительность, но факты остаются фактами: Пегги наделала глупостей. Непоколебимое упорство, с которым она прежде отстаивала свои права, дало себя знать и во всех ее неудачных коммерческих операциях. Она всадила двести тысяч долларов в давно истощенную шахту, разработку которой начал еще покойный завещатель. Она сделала все, чтобы «Роквиллский авангард» продолжал влачить свое существование, когда даже враги потеряли к нему всякий интерес. Она продолжала держать двери гостиницы «Роквилл» гостеприимно открытыми, хотя туда уже никто не заглядывал; она лишилась поддержки и расположения своего компаньона из-за пустяковой размолвки и никак не желала пойти на мировую. Она вела три тяжбы, которые при желании можно было уладить без малейшего труда. Все это доказывает, что Пегги отнюдь не годится в героини. Но, выслушав мой рассказ о ее романе с Джеком Фолинсби, вы поймете, что она была женщина незаурядная.

Разгул страстей выкинул этого красивого, беспутного, но все еще не лишенного привлекательности бродягу на отмели Рыжей Собаки без гроша в кармане. Он обосновался в ветхой лачуге неподалеку от целомудренной обители Пегги Моффет. Бледный, истощенный бурным образом жизни, с дрожащим голосом, что можно было объяснить и избытком чувствительности и чрезмерным употреблением спиртных напитков, Джек Фолинсби с томным видом слонялся по Рыжей Собаке, ибо свободного времени у него было много, а друзей мало.

В таком-то обольстительном неглиже, нравственном, физическом и эмоциональном, он явился взору Пегги Моффет. Больше того, иногда можно было видеть, как Джек бродит с ней по поселку. Критическое око Рыжей Собаки не оставило без внимания эту странную пару: Джек — многоречивый, по-видимому одолеваемый раскаянием, стыдом, муками совести и недугом, и Пегги — раскрасневшаяся, с открытым ртом, неуклюжая, но не помнящая себя от восторга. При виде всего этого критическое око Рыжей Собаки многозначительно подмигивало Роквиллу.

Что между ними происходило, никто не знал. Но в один прекрасный летний день на главной улице Рыжей Собаки показался открытый шарабан, в котором восседали Джек Фолинсби и наследница трех миллионов. Джек, все еще несколько изможденный, правил с былой рисовкой, а мисс Пегги, в громадной шляпе с лентами жемчужного цвета, чуть темнее ее волос, рдела, как маков цвет, сидя рядом с ним и ухватив короткими пальцами в красных перчатках букет чайных роз. Парочка проследовала из шумного поселка прямо в лес, к розовому закату.

По всей вероятности, зрелище было не из чарующих, и все же, когда темная колоннада торжественных сосен расступилась, принимая их в свои недра, старатели побросали работу и, опираясь на заступы, долго провожали шарабан взглядом. Что было тому виной — солнечные лучи или воспоминания о тех днях, когда сами они были молоды и безрассудны, — не берусь судить, но критическое око Рыжей Собаки увлажнилось, глядя вслед удаляющемуся экипажу.

Луна стояла высоко, когда Джек и Пегги вернулись в поселок. Те, кто поджидал Джека с поздравлениями по поводу предстоящей перемены в его судьбе, очень огорчились, увидев, что, доставив свою спутницу домой, он покинул Рыжую Собаку. От Пегги ничего не удалось выведать; она не изменила своего образа жизни и по-прежнему всаживала тысячу-другую в заведомо неудачные коммерческие операции, не отступая в то же время от правил строжайшей экономии в личных расходах. Недели проходили за неделями, а развязка этой идиллии была все еще неизвестна. Никто ничего не узнал до тех пор, пока месяц спустя Джек не объявился в Сакраменто, вооруженный бильярдным кием и преисполненный негодования.

— Должен вам сознаться, джентльмены, разумеется, по секрету, — сказал Джек сочувственно настроенным игрокам, которые окружили его, — должен вам сознаться, что я относился к этой веснушчатой, красноглазой, белобрысой девице так, будто она была… ну, по крайней мере актриса. Должен вам сознаться, что сама она чувствовала ко мне не меньшее расположение! Смейтесь, но это так! Однажды я повез ее кататься в шарабане — при всем параде, как и полагается, — и по дороге сделал ей предложение честь честью, точно благородной даме. Хоть сию минуту венчаться! И что же она ответила? — с истерическим смехом вскричал Джек. — Да черт ее побери! Предложила мне двадцать пять долларов в неделю с прекращением выплаты, как только я отлучусь куда-нибудь из дому!

Громовой хохот, которым было встречено это откровенное признание, прервал чей-то спокойный голос:

— А что ты на это ответил?

— Что я ответил? — повторил Джек. — Да послал ее к чертовой матери со всеми ее деньгами!

— А говорят, — продолжал спокойный голос, — будто ты попросил у нее взаймы двести пятьдесят долларов на поездку в Сакраменто и получил их.

— Кто это говорит? — завопил Джек. — Покажите мне этого наглого враля!

Наступила мертвая тишина. Обладатель спокойного голоса, Джек Гемлин, неторопливым движением достал из ящика бильярдного стола кусок мела и, натерев кий, произнес тихо, но внушительно:

— Это говорит один мой старый приятель тут, в Сакраменто, одноглазый, с деревянной ногой, без двух пальцев на правой руке и вдобавок чахоточный. Он не имеет возможности сам отстаивать свои слова и поручает это мне. Так вот, допустим, — Гемлин бросил кий и свирепо уставился на Джека своими черными глазами, — допустим, в интересах нашего спора, что так говорю я!

Эта история — независимо от того, соответствовала она истине или нет, — не увеличила популярности Пегги в обществе людей, которым беззащитность и щедрость заменяли все другие добродетели. Возможно также, что жители Рыжей Собаки не были гарантированы от предвзятости суждений, как и другие, несколько более цивилизованные, но столь же подверженные чувству разочарования любители сватать.

В следующем году Пегги опять предприняла несколько безрассудных коммерческих операций и понесла большие убытки, — судя по всему, она была во власти лихорадочного желания любой ценой увеличить свой капитал. Наконец в поселке стало известно, что Пегги намерена снова открыть злосчастную гостиницу и содержать ее уже только на собственные средства. В теории эта затея казалась дикой, но на деле она себя оправдала.

Многое тут, разумеется, можно было объяснить познаниями Пегги в этой области, а еще больше ее бережливостью и трудолюбием. Обладательница миллионов сама стряпала, стирала, прислуживала за столом, стелила постели — словом, работала не покладая рук, как простая служанка. Посетителей привлекало это необычное зрелище, и доходы гостиницы возрастали по мере того, как падало уважение к хозяйке со стороны постояльцев. О ее жадности ходили анекдоты один другого чудовищней. Утверждали, будто она сама разносит багаж приезжих по номерам в надежде на чаевые, которые обычно полагаются швейцару. Она отказывала себе в самом необходимом, одевалась бедно, недоедала, но в гостинице дела шли хорошо.

Кое-кто намекал, что Пегги рехнулась; другие качали головой и уверяли, будто над завещанным ей богатством тяготеет проклятие. Поговаривали также, что, судя по ее виду, она не вынесет такого напряжения сил и долго не протянет. Шли уже толки о том, кому в конце концов достанется наследство.

Разъяснить миру и этот и кое-какие другие вопросы, касающиеся Пегги, удалось только Джеку Гемлину.

В одну бурную декабрьскую ночь мистер Джек Гемлин оказался в числе постояльцев гостиницы «Роквилл». За последние две-три недели он перенес свою благородную деятельность в пределы Рыжей Собаки и, по картинному выражению одного из своих сподвижников, «обчистил поселок до нитки, оставив ему только плату за проезд в кармане кучера дилижанса». Газета «Стяг», выходившая в Рыжей Собаке, оплакивала разлуку с ним в шутливом некрологе, который начинался так: «О Джонни, ты покинул нас». Дальше шло «в недобрый час», а на последующие «сердечные раны» сама собой напрашивалась рифма «пустые карманы». Вполне понятно, что все существо мистера Гемлина было проникнуто теперь чувством глубокого удовлетворения и в его словах больше обычного сквозили томность и спокойствие.

В полночь, когда мистер Джек Гемлин уже собирался отойти ко сну, в дверь его номера постучали, и вслед за стуком на пороге появилась богатая наследница и хозяйка гостиницы «Роквилл» мисс Пегги Моффет.

Несмотря на свое прежнее заступничество, мистер Гемлин недолюбливал Пегги. Ее невзрачность претила человеку с такими изощренными вкусами; ее скаредность и алчность шли вразрез с его образом мышления и привычками. Стоя перед ним в грязном коленкоровом капоте, который благоухал кухней, багровая от смущения и жара плиты, Пегги являла собой малопривлекательное зрелище. Несмотря на поздний час и дурную славу человека, стоявшего перед ней, она была в полной безопасности. Впрочем, боюсь, что даже эта мысль не помогла ей оправиться от смущения.

— Мне бы хотелось побеседовать с вами с глазу на глаз, мистер Гемлин, — начала Пегги, сев без приглашения на край чемодана, — иначе я бы не стала вам докучать. В другое время вас не поймаешь, да и я сама торчу на кухне с раннего утра до поздней ночи.

Она запнулась, точно прислушиваясь к ветру, который рвал ставни и застилал пеленой дождя непроницаемую тьму за окнами. Потом расправила капот на коленях и, приступая к беседе, пробормотала с запинкой:

— А дождь-то какой на дворе…

Мистер Гемлин ответил на эту метеорологическую справку зевком и стал снимать сюртук.

— Я к вам с просьбой, думаю, не откажете. — Пегги через силу засмеялась. — Люди толкуют, что вы хорошо ко мне относитесь и даже заступались за меня, хотя никто вас об этом не просил. Немного таких найдется, кто замолвит теперь за меня доброе словечко, — продолжала она, не поднимая глаз и проводя пальцем по шву капота. Нижняя губа у нее задрожала; после тщетных поисков носового платка она подняла подол и утерла им свой вздернутый нос, а слезы в глазах, обращенных теперь на мистера Гемлина, так и остались невытертыми.

Мистер Гемлин, к этому времени уже освободившийся от сюртука, перестал расстегивать жилет и посмотрел на нее.

— Того и гляди Норт-Форк выйдет из берегов, если так будет лить, — с виноватым видом проговорила Пегги, глядя в окно.

Дождик, лившийся из ее глаз, утих, и мистер Гемлин снова принялся расстегивать жилет.

— Я хотела поговорить с вами о мистере… о Джеке Фолинсби, — вдруг заторопилась Пегги. — Он опять заболел, ему очень плохо. Проигрывает много то одному, то другому, а больше всех вам. Вы забрали у него вчера последние две тысячи долларов — все, что у него было.

— Ну и что же? — холодно спросил игрок.

— Так вот я думала, если вы и вправду хорошо ко мне относитесь, не попросить ли вас, чтобы вы как-нибудь отвадили его от карт, — сказала Пегги с вымученным смешком. — Вам это ничего не стоит. Не садитесь играть с ним, вот и все.

— Уважаемая Маргарет Моффет, — лениво и спокойно сказал Джек и, вынув часы, стал заводить их, — если уж вы так сочувствуете Джеку Фолинсби, то вам самой гораздо проще отвадить его от меня. Вы же богатая женщина! Дайте ему денег, чтобы он сорвал мой банк или сам сорвался раз и навсегда, и не позволяйте ему вертеться около меня в надежде на отыгрыш. Какая уж тут может быть надежда, уважаемая? Не на что ему надеяться!

Более тонкая натура не поняла бы этого игорного жаргона или возмутилась бы словами игрока и таившейся в них грустной истиной. Но Пегги сразу поняла все и погрузилась в унылое молчание.

— Послушайте моего совета, — продолжал Джек, пряча часы под подушку и неторопливо развязывая галстук, — бросьте глупости, выходите за этого молодца и передайте ему ваши капиталы и все денежные дела, не то они сведут вас в могилу. Он живо порастрясет ваши денежки. Я вовсе не надеюсь, что получу их. Стоит ему только урвать солидный куш, как он мигом махнет во Фриско и просадит там деньги в каком-нибудь первоклассном игорном доме. Не стану также предрекать, что вам не удастся его исправить. Я ничего не предрекаю; возможно даже, — если уж вам здорово повезет, — что он отдаст богу душу, прежде чем спустит ваши капиталы. Скажу только одно: сейчас вы можете его осчастливить, а если уж вы так благоволите к нему — мне еще в жизни ничего подобного не приходилось видеть! — то и ваши собственные чувства от этого не пострадают.

Кровь отхлынула от лица Пегги, когда она подняла голову.

— Вот по этому самому я и не могу отдать ему деньги, а без денег он на мне не женится.

Рука мистера Гемлина оставила последнюю нерасстегнутую пуговицу жилета.

— Не можете… отдать… ему… деньги? — медленно повторил он.

— Нет.

— Почему?

— Потому что… потому что я люблю его.

Мистер Гемлин снова застегнул жилет на все пуговицы и с покорным видом уселся на кровать. Пегги встала и неловко придвинула чемодан поближе к нему.

— Когда Джим Байвэйс завещал мне свои деньги, — начала она, боязливо озираясь на дверь, — он выставил одно условие. Не то, которое было написано в завещании, а другое — он передал мне его на словах. И я пообещала ему в этой комнате, мистер Гемлин, в этой самой комнате, где он умер, вот на этой самой кровати, на которой вы сидите, — пообещала, что выполню его условие.

Как и большинство игроков, мистер Гемлин был суеверен. Он поспешно встал с кровати и пересел к окну. Ветер громыхал ставнями, словно там, за окном, потревоженный дух мистера Байвэйса требовал исполнения своей последней воли.

— Вы его, наверно, уже не помните, — горячо говорила Пегги. — Ему в жизни много пришлось выстрадать. Все, кого он любил, — жена, родственники, друзья, — все на него ополчились! На людях-то он и виду не подавал, а мне — я ведь девушка простая, — мне во всем открылся. Я никому об этом не рассказывала, — продолжала Пегги, шмыгая носом, — не знаю, зачем ему вздумалось и меня тоже сделать несчастной, просто не знаю. Заставил пообещать, что если он откажет мне свое состояние, я никогда, никогда — бог тому порукой! — не поделюсь с тем, кого полюблю, будь то мужчина или женщина! Тогда я не думала, что так трудно будет сдержать слово, мистер Гемлин, я ведь была бедная и, кроме как от него, добра ни от кого не видела.

— Но обещание уже нарушено, — сказал Гемлин. — Насколько я знаю, вы давали Джеку деньги.

— Только те, что заработала сама! Послушайте, мистер Гемлин! Когда Джек сделал мне предложение, я пообещала отдавать ему все, что буду зарабатывать. Он уехал, заболел, там с ним стряслась беда, а я тем временем поселилась здесь и открыла гостиницу. Я знала, что она будет давать доход, надо только руки к ней приложить. Вы не смейтесь! Я работала не жалея сил, и доходы были, — из наследства я не потратила ни гроша. И все, что я зарабатывала неустанным трудом, все шло ему! Да, мистер Гемлин! Не такая уж я бессердечная, как вы думаете. Я на мистера Джека не скупилась, а надо бы, наверно, еще больше ему давать!

Мистер Гемлин встал, неторопливо надел сюртук, шляпу, пальто, взял часы и, закончив свой туалет, повернулся к Пегги.

— Значит, вы отдавали этому херувимчику все, что зарабатывали своими руками?

— Да, но он не знал, откуда эти деньги. Он ничего не знал, мистер Гемлин!

— Так, если я вас правильно понял, он сражался в фараон на ваши кровные? А вы тем временем гнули спину в гостинице?

— Он ничего не знал, он не согласился бы принять от меня деньги, если бы я сказала ему правду.

— Ну, разумеется, ему легче было бы умереть! — совершенно серьезно сказал мистер Гемлин. — Он такой щепетильный, этот Джек Фолинсби, — от меня и то с трудом берет деньги! Но где же этот ангел обретается, когда он свободен от сражений на зеленом поле и, так сказать, может быть виден невооруженным глазом?

— Он… он живет здесь, — покраснев, сказала Пегги.

— Так. Разрешите узнать, в каком номере? Впрочем, может, я помешаю его размышлениям? — вежливо спросил Гемлин.