Я разложил пальто на столе, вынул ножик и выжидательно посмотрел на тяжущихся. Я ожидал, что настоящий владелец, по соломоновскому принципу, упадет на колени и со слезами на глазах, простирая ко мне руки, скажет: «О, не режьте его! О, отдайте его лучше этому человеку!»
Однако оба они стояли и хладнокровно смотрели, как я вертел ножиком, занесенным над распростертым пальто.
В «деле с ребенком» Соломона удержало от раздела ребенка на две части то обстоятельство, что предмет спора был живой. Меня это удержать не могло…
Я аккуратно разделил ножом пальто на две части и, вручив их смазчику и грязному человеку, сказал:
— Вот вам по справедливости! Ступайте.
Один из них повертел в руках свою половину (именно грязный человек), чему-то усмехнулся, бросил свою часть на пол и ушел, хлопнув дверью.
А смазчик — теперь я убедился, что он был настоящим владельцем — положил обе половины пальто на стол и сказал:
— Пожалуйте за пальто пятьдесят рублей.
— Как? — испугался я.
— Да так. Пальто было новехонькое, а вы его разрезали… Пожалуйте деньга!
По зрелому обсуждению этого вопроса я решил, что смазчику, действительно, причитается указанная сумма. Я заплатил ему и тут же утешил себя тем, что мой принцип судопроизводства в общем все-таки был верен: настоящий-то владелец был все-таки мною обнаружен!
III
Следующее дело заставило забиться мое сердце живейшей радостью: дело это именно и заключалось в споре двух женщин из-за знаменитого ребенка.
Это казалось прямо-таки чудесным: аналогия между моим и соломоновским делом была почти полная. И обе матери, и ребенок, завернутый в одеяльце, находились тут же.
Выше я сказал слово «почти». К сожалению, разобравшись в деле, я нашел в нем значительное уклонение от соломоновского шаблона.
Это выяснилось из разговора.
— Добрые женщины! — сказал я. — Насколько я понимаю, каждая из вас, называя себя матерью, хочет присвоить этого ребенка?
— Если она хочет, — сказала поспешно толстая женщина, — пускай забирает себе. Ребенок ведь ее!
— Ишь ты, ловкая какая! — подхватила худая. — Мой ребенок?! Какой же он мой? Он твой! Дала мне его на руки подержать, да сама убечь и хотела! А еще мать!..
— Нет, ты мать, — возразила другая. — Что ты врешь? Знаем мы вас: всякая хочет своего ребенка сплавить! Грешить вы все мастера, а потом ребят на чужую шею вешать норовите!
Они подняли невозможный крик.
Я задумался.
— Вот, — говорил я сам себе. — Как со времен Соломона изменился свет! Раньше каждая женщина присваивала себе даже чужого ребенка, а теперь каждая мать своего подсовывает чужим людям. Боже мой, Боже мой… А из-за какого-то пальто люди теперь способны перегрызть друг другу глотку!..
Привычным движением я вынул из кармана ножик и сказал:
— Сейчас каждая из вас получит по половине ребенка! Я его разрежу.
Ни одна из них не бросилась передо мною на колени… Обе стояли в ожидании операции, тупо глядя на меня и на мой ножик.
Конечно, у меня и в мыслях не было перерезывать пополам младенца… Я только хотел попугать женщин. Но они не испугались. Просто они, как я полагаю, не доверяли мне.
Я со вздохом спрятал в карман ножик и попробовал прием более культурный.
— А-а… Хорошо же! — угрожающе сказал я. — Если так — я забираю ребенка себе. Вот вам!
Поразительно. Опять ни одна из них не испугалась, не заплакала, не умоляла «о, добрый господин» и т. д.
Просто обе они облегченно вздохнули и, повернувшись, вышли из комнаты.
А младенец остался у меня на руках.
IV
Я устал от всех этих судейских дрязг и следующее дело — об оскорблении действием — гнал на всех парах, стремясь поскорее закончить свой трудовой день.
— На что вы жалуетесь? — спросил я здоровенного приказчика бакалейной лавки.
— Он мне вчерась по морде ударил, этот вот.
Его противником был жирный, легковой извозчик с наглым выражением лица.
— А если бы и вы его ударили? — спросил я. — Вы бы на него не жаловались?
Приказчик задумался.
— Нет. Тогда бы не жалился.
— А почему же вы его не ударили?
— Не успел, ваше благородие, некогда было.
— А сегодня у вас время есть?
— Есть.
Я обратился к его противнику:
— Что бы вы хотели? Сидеть две недели в тюрьме или получить один удар по физиономии.
Извозчик обрадовался и сказал:
— Лучше один удар!
— Так дайте ему хорошенько по голове, — сказал я приказчику. — И все тут.
Приказчик тоже обрадовался и, размахнувшись, так ударил своего врага, что тот покатился на пол.
— А! — сказал извозчик, поднимаясь. — Я тебя бил — ты не падал, а меня небось с ног валишь. Покажу ж я тебе!
Он вцепился в приказчика и стал беспощадно тузить его. По долгу милосердного человека и судьи я бросился разнимать их и сейчас же почувствовал, что сделал это напрасно: оба набросились на меня — судью и милосердного человека.
Только теперь я понимаю, как трудна деятельность мирового судьи: в один день я потерял пятьдесят рублей и доброе имя, получив взамен этого — чужого, ненужного мне ребенка и несколько тумаков.
«Царю-то Соломону хорошо было, — подумал я. — У него стража была и царская власть… Что ни сделает — все хорошо».
Теперь я сижу дома и рассуждаю: почему я не удержался на своем месте? Ума у меня не было, что ли? Нет, ум был. Совести? Была и совесть. Сообразительности не хватало? Сколько угодно.
Почему же?
Мокрица
I
Когда я дочитал до конца свою новую повесть — все присутствующие сказали:
— Очень хорошо! Прекрасное произведение!
Я скромно поклонился. Сзади кто-то тронул меня за плечо:
— Послушайте… извините меня за беспокойство… послушайте…
Я обернулся. Передо мной стоял маленький человек средних лет, ординарной наружности. Глаза скрывались громадными синими очками, усы уныло опускались книзу, бороденка была плохая, наполовину как будто осыпавшаяся.
— Что вам угодно?
— А то мне угодно, милостивый государь мой, что повесть ваша совершенно неправильная! Уж я-то знаток этих вещей…
Он самодовольно засмеялся.
— Вы… что же, критик?
— Бухгалтер.
— А… так… — нерешительно протянул я. — Но вообще-то вы знаток литературы?
— Бухгалтерии! — упрямо сказал он, глядя на меня громадными стеклами. — Уж в бухгалтерии-то, батенька, меня не поймаешь!
Он поежился и кокетливо захохотал с таким видом, будто я собирался его ловить.
— Вам не нравится моя повесть?
— Нет, ничего. Повесть как повесть. Только неправильная.
Заинтригованный, я отвел его в угол, сунул ему в руку рукопись и сказал:
— Укажите мне неправильные места.
Такое доверие польстило ему. Он вспыхнул до корней волос, застенчиво перелистал рукопись и, найдя какое-то место, отчеркнул его ногтем.
— Вот! Это неправильно: «Корчагин не показывал виду, что знает о проделках жены, но втайне все ее вольности, все измены и оскорбления записывал ей в кредит. Дебет же ее, в который он решил записывать ее ласки и поцелуи, — был пуст». Вот!
— Вам не нравится это место?
— Присядем, — сказал маленький бухгалтер.
Мы сели.
— Видите ли… Я взял на себя смелость сделать вам замечание потому, что вы впали в громадную ошибку… Вы знакомы с двойной итальянской бухгалтерией?
— Н-нет…
— Двойная итальянская бухгалтерия изобретена несколько сот лет тому назад монахом Лукой Пачиоло. Принцип ее заключается в двойной записи каждого счета, чем достигается механическое контролирование правильности записи. Если баланс счетов не сходится в цифрах — это показатель неправильности в частных записях. Записи в счетовых книгах отмечаются на двух сторонах развернутой книги: на левой и правой. На левой стороне счета или лица записывается так называемый дебет — это счет или лицо должны владельцу книги; на правой стороне записывается так называемый кредит — это владелец книги состоит в долгу у лица или счета. Поняли?
— Да… пожалуй…
— Теперь ясно, что вы совершили колоссальную, непростительную ошибку: Корчагин должен был измены и оскорбления жены записать ей не в кредит, а в дебет! А ласки ее — наоборот — не в дебет, а в кредит! У вас это перепутано.
Я горячо пожал бухгалтеру руку:
— Я вам очень, очень признателен. Я сейчас же исправлю эту досадную погрешность.
Моя горячая благодарность смутила его. Он махнул рукой и сказал:
— Помилуйте! Я всегда рад… Конечно, нужно хорошо знать бухгалтерию… Дебет — это что нам должны, кредит — то, что должны мы счету.
Я еще раз пожал ему руку и отошел.
Он озабоченно крикнул мне вслед:
— Так не забудьте же: дебет — нам должны, кредит — мы должны.
— Не забуду, не забуду,
II
Мы сидели в укромном уголку обширного кабинета и тихо разговаривали.
Ольга Васильевна положила свою руку на мою и ласково, задушевно сказала:
— Эта повесть — ваша лучшая вещь. Громадная изобразительная сила, яркие краски причудливо смешиваются на этих страницах с волшебными лирическими полутонами, мощный голос зрелого мужа сплетается с полудетским лепетом влюбленного юноши…
— А, вы здесь, — сказал бухгалтер, подходя к нам. — Ну, что… исправили?
— Исправил, — сказал я. — Спасибо.
— Что такое? — удивилась Ольга Васильевна.
Бухгалтер усмехнулся, снисходительно подергав плечом.
— Ах, уж эти писатели… Представьте, какую он штуку написал… Ну, хорошо, что я был тут, указал, исправили… А то что бы вышло? Heприятность! Скандал! Можете себе вообразить: он дебет написал там, где нужен кредит, а кредит — где дебет!
Укоризненно покачав головой, он прошел дальше, но потом круто повернулся и крикнул нам:
— А разница называется — сальдо!
— Что-о?
— Я хочу вас предупредить — если будете писать еще что-нибудь: предположим, что в дебете 100 рублей, а в кредите полтораста; разница — 50 рублей — и называется: сальдо! Сальдо в пользу кредитора.
— Ага… хорошо, хорошо, — сказал я, — запомню.
Бухгалтер снисходительно улыбнулся и добавил:
— А измены и оскорбления ваш Корчагин в кредит ее счета не мог записывать… Он записал их в дебет.
Он кивнул головой и исчез; вслед за ним ушла и Ольга Васильевна. Оставшись один, я побрел в гостиную.
В одном углу происходил оживленный разговор. До меня донеслись слова:
— Как услышал я — так будто бы меня палкой по голове треснули. Как-с, как-с, думаю? Она же его оскорбляла, она же ему изменяла, да он же ей это и в кредит пишет? Хорошая бухгалтерия… нечего сказать! Хорошо еще, что спохватились вовремя… исправили…
Один из гостей, заметив меня, подошел и сказал:
— Вы неисправимый пессимист. В вашей повести вы показываете такие бездны отчаяния и безысходности…
— Это что! — раздался сзади нас вкрадчивый голос. — Он еще лучше сделал: его Корчагин дурные стороны жены заносил в кредит ей, а хорошие в дебет. Помилуйте-с! Да я бухгалтерию как свои пять пальцев знаю. Как же… Вот если бы здесь была книга — я бы вам наглядно показал… Вот, предположим, этот альбом открыток: тут, где Кавальери, — это дебет… А тут… вот эта… Типы белорусов — это кредит. Я-то уж, слава тебе господи, знаю это как свои пять пальцев.
— Да, да, — нетерпеливо сказал я. — Хорошо. Ведь я уже исправил.
— Хорошо, что исправили, — добродушно согласился он. — А то бы… Ведь таких вещей никак нельзя допустить!.. Помилуйте… Дебет и кредит — это небо и земля.
— Пожалуйте ужинать, — сказал хозяин.
III
Все усаживались, шумно двигая стульями. Бухгалтер сел против меня… Посмотрел на меня, как заговорщик, сделал правой рукой предостерегающий знак и засмеялся.
— Да-с! — сказал он. — Бухгалтерия — это штука тонкая. Ее нужно знать. Я вам когда-нибудь дам почитать книжку «Популярный курс счетоводства». Там много чего есть.
Я сделал вид, что не слышу.
Сосед с левой стороны спросил меня:
— Если я не ошибаюсь, в основу вашей повести заложена большая отвлеченная мысль, но она затемнена повествовательной формой, которая…
— Была затемнена, — согласился бухгалтер. — Но теперь все исправлено. Все, как говорится, в порядке. Вы… вот что… Если еще что-нибудь будете писать и вам встретятся на пути какие-нибудь такие бухгалтерские штуки и экивоки — вы пожалуйста ко мне… без церемоний! Обсудим — как и что. Я выложу вам, как на ладони!
— Нет, зачем же, — сухо возразил я. — В этом, вероятно, не представится надобности. Ведь беллетристика и бухгалтерия — это две совершенно разные вещи.
Огорченный бухгалтер притих. Съел какую-то рыбку, подумал немного, потом приподнялся и, ударив меня через стол по плечу жестом старого знакомого, спросил:
— А вы знаете, что такое транспорт?
— Знаю.
— Нет, не знаете! Вы думаете, это просто собрание разных подвод для перевозки кладей? Да? Но в бухгалтерии это совсем другое: транспортом называется обыкновенный перенос итога с одной страницы на другую. Внизу подписывается итог страницы и переносится на следующую.
— Почему вы думаете, — спросил я левого соседа, — что повествовательная форма произведения должна затемнить общую отвлеченную мысль?
— Потому что художественные детали разбивают это впечатление.
— Это верно, — согласился бухгалтер, делая мне ободряющий жест. — Разбивает впечатление. Ведь это, если сказать какому-нибудь бухгалтеру, — он помрет со смеху. А? Хе-хе… Дебет поставить в кредит! А? Что такое, думаю? Это же невозможно!
Не дождавшись сладкого, я извинился и встал:
— Я пойду на минуту к письменному столу. Хочу не забыть исправить два-три места в повести.
Я сел и исправил.
Когда сзади раздался голос: «Ну что, исправили? Теперь уж не спутаете дебет с кредитом?» — я нахмурился и сказал:
— Да-с, я исправил. Вот, слушайте: «Корчагин не показывал виду, что дебет жены записан ему в сальдо. Он перенес большой кредит в транспорт, который вместе с сальдо давал перенос дебета на счет того лица, которому пришла идиотская затея заняться бухгалтерией; это заносим ему в кредит».
С жалобным криком, простирая дрожащие руки, бросился он ко мне, но я с отвращением отшвырнул его и, сунув рукопись в карман, ушел.
Случай 24-го декабря
Возвращаясь по вечерам в свой запущенный, пустынный дом, я уже привык к этим трем парам тусклых, стеклянных глаз, внимательно следивших с верхней площадки лестницы за тем, как я подымался на второй этаж, открывал ключом дверь в свою холодную, неуютную комнатку и шарил спички на ночном столике.
Три пары глаз следили за мной вплоть до того момента, когда я захлопывал дверь… Вслед за тем над моей головой раздавались робкие, тихие шаги, заглушённый шепот, капризный визг малютки — и все смолкало.
Это были три обыкновенных безобидных привидения из числа тех, которые водятся в старых, полуразрушенных домах: вероятно, муж, жена и их малютка-привиденыш — крохотное смешное существо в коротеньком, потертом балахончике, с кривыми ногами и прозрачным, печальным личиком.
Мне иногда хотелось приласкать его, но он был пуглив, как мышонок, и стоило только ему заметить мой ободряющий жест, как он с визгом убегал под защиту отца — унылого, сосредоточенного привидения, которое вечно шепталось о чем-то с женой и сокрушенно качало прозрачной, худой головой, цвета морской воды.
Иногда, открыв внезапно дверь, я заставал их за невинной забавой, которая, очевидно, доставляла некоторое удовольствие маленькому привидению: стоя на верхней площадке лестницы, мать сажала малютку верхом на перила, и он с тихим визгом съезжал вниз — прямо: в объятия отца.
Но стоило только им заметить меня, как они подхватывали сына под руки и поспешно убегали с самым смущенным видом.
А в общем мы не могли пожаловаться друг на друга… Жили, как добрые соседи… Я не мешал, им, они не шатались ко мне, не смущали мой покой и не мешали мне работать…
* * *
24 декабря меня не пустили в трактир, в котором я привык проводить свои вечерние досуги за чашкой, кофе и бутылкой коньяку.
Я долго стучал в закрытые ставни и раздраженно кричал:
— Пустите меня! О, черт возьми!.. Пустите вы меня или нет?! Что это за новости, в самом деле?
После моих долгих криков и проклятий дверь наконец приоткрылась, и выглянувший слуга сказал:
— Извините, господин, но сегодня канун праздника и наше заведение совсем закрыто.
— А куда же мне деваться? — сердито заревел, я. — Куда я пойду в этой проклятой дыре?
— Это нас не касается-с.
Я поднес к его лицу сжатый кулак.
— А хочешь ты, чтобы это тебя коснулось, паршивец? Ну черт с вами. Я не пойду в ваш проклятый вертеп. Но только условие: вынеси мне бутылку коньяку и стаканчик… я отправлюсь домой! Чтоб вам всем сгнить до завтра!
Я был разъярен, вероятно, больше, чем того требовали обстоятельства, но нужно же понять и меня: вместо долгой задушевной беседы в теплой накуренной комнате с несколькими радушными завсегдатаями, мне предстояло провести целый вечер и ночь в одиночестве в холодной, угрюмой комнате старого дома…
* * *
Поднимаясь по лестнице, я опять заметил три пары стеклянных глаз, молча следивших за моими движениями. Мальчишка просунул ужасную бледную голову сквозь колонки перил и моргал глазами, застенчиво и часто.
Я вошел в комнату, заперся, налил стаканчик вина и опустил со стоном голову: одиночество подошло ко мне и стало грызть мое сердце, мою голову, мой мозг.
— Ба! — проворчал я, сжимая горячие виски. — А не отправиться ли мне к соседям? Все равно, если я сегодня ночью повешусь — завтра, наверное, уже попаду в ихние друзья дома.
Я опустился на кровать и стал рассуждать так:
— Удобно ли это? Как они взглянут на мой визит?.. Впрочем, будем рассуждать так: если, вообще, привидения иногда являются человеку, то почему человек не может явиться привидениям? Сегодня, кажется, ночь таких появлений. Если они, эти профессионалы, забыли свой обычный долг вежливости — мое дело напомнить им об этом.
Я захватил под мышку бутылку коньяку, сунул в карман стаканчик и, пригладив машинально волосы, побрел вверх по дряхлой, скрипучей, как старуха, лестнице.
* * *
Они жили на чердаке в восточном углу, за старым поломанным комодом красного дерева.
Когда я вошел, все трое, освещенные луной, стояли у слухового окна и рассматривали какого-то паука, которого держал на ладони отец семейства.
Кажется, они испугались, увидев меня: малютка тихонько пискнул и сел на пол, а мать и отец обвили руками плечи друг друга и, сдвинувшись ближе, попятились. Вероятно, произошло то замешательство, которое случается при появлении среди людей призрака.
— Здорово, милые соседи, — успокоительно сказал я, ставя бутылку на старый комод. — Как видите — хе-хе — гора пришла к Магомету.
Не думаю, чтобы это были интеллигентные призраки. Они меня не поняли. Отец семейства тихо сказал:
— Да… Здравствуйте… Какой Магомет?
— Ничего, это так говорится. Как поживаете, дорогая хозяйка? Довольны ли помещением?
— Ах нет, — возразила она, поднимая ребенка с пола.
— Очень плохо.
— Сыро?
— Ах, что вы… Наоборот, очень сухо. Посудите сами, как же мальчику жить в сухом месте? Он и так у нас такой слабенький…
Слова эти привели меня в недоумение, но я сделал вид, что понял ее, и утвердительно сказал:
— Так, так… И потом, вероятно, эта проклятая темнота…
— Проклятая темнота? Да ее нет совсем. Ну как ребенок, спрошу я вас, может жить на свету, да еще на этом проклятом свежем воздухе, который всякого призрака губит хуже, чем дневной свет. У нас тут неподалеку есть двоюродный брат с женой — тем повезло так повезло… Со стен вода течет, как водопад, — паутина, пыли по горло и темнота кромешная.
Я решительно не мог взять в толк, о чем говорит эта болтливая баба. А когда она замолкла, вышло еще хуже: я не знал, о чем говорить с угрюмой семейкой, сидевшей передо мной.
— Вот пишу теперь пьесу, — сказал я в припадке откровенности. — Весной, вероятно, поставлю.
Отец семейства постучал рассеянно, равнодушно по застонавшему комоду и спросил:
— Мокриц любите?
— А на что они мне, — не менее равнодушно возразил я. — Бог с ними.
— Плохо в нынешнем году. Осень была сухая и ребенку есть нечего: ни одной мокрицы.
— Если бы вы прочли мою статью о рациональном питании…
— Хоть бы пауки были, — сказала печально жена.
— А то ни тех ни других. Не все же мальчику плесень со стен слизывать.
В полном изумлении посмотрел я на нее.
— Да зачем… плесень слизывать?
— То-то и я говорю. Разве это еда? Уж о сороконожках и говорить нечего — их днем с огнем не сыщешь.
Я чувствовал себя в самом глупом положении: нужно было как-нибудь вытягивать разговор, но собеседники мои давали такие странные реплики, что я ежеминутно рисковал попасть впросак.
— Вчера я читал книгу: чудеса загробного мира — я думаю, сюжет очень для вас интересный…
— Дайте нам вашу книгу, — сказала мать, — пусть ребенок пососет ее.
— Эта книга не для того, сударыня, — сухо возразил я, — чтобы сосать ее. Книги читают.
— Вот так-так, — ехидно улыбнулась мать. — Книжку для дитенка жалеют! Хорошие люди…
Мне сразу как-то сделалось смертельно скучно с этой троицей, для которой сороконожки были идеалом роскоши, а паутина — лучшей частью меблировки:.
Было очевидно, что мы говорим на разных языках… Я думал, что они заинтересуются моей пьесой — они не интересовались. Надеялся, что их заинтересует человеческое мнение о загробном мире — они посмотрели на книгу, трактующую об этом вопросе, как на предмет насыщения своего прожорливого отпрыска.
У нас были разные интересы, разные вкусы и противоположные взгляды на жизнь.
«Эти привидения не блещут умом, — с горечью подумал я. — Просто ограниченные, тупые, глупые люди».
Я встал, захватил свою бутылку и стал сухо прощаться.
Они меня не удерживали. Когда я спускался с лестницы, до меня донесся вопрос жены, очевидно обращенный к мужу:
— Спрашивается, зачем этот осел притащился сюда?
— Да… Тоски нагнал порядочно, — хихикнул столбообразный супруг.
Вернулся я к себе в комнату в еще более скверном настроении, чем вышел давеча.
Выпил с горя весь коньяк и заснул…
* * *
Теперь, когда я возвращаюсь по вечерам домой, за мной уже не следят три пары внимательных, любопытных глаз: мы, очевидно, хорошо раскусили друг друга.
Граждане
…Матушка! Матушка! Пожалей своего бедного сына.
Гоголь
I
Хозяин дома Хохряков сидел, склонив голову набок, и слушал…
— Нет, это что, — говорил один из гостей. — А вы помните студента Ивкова, которого в прошлом году арестовали?.. Оказывается, этажом ошиблись. Правда, через три дня выпустили…
— Что ваш Ивков! Мою знакомую барышню Матусевич в Харькове выслали из города за то, что она не знала галантерейного приказчика Файнберга.
— Как так? — лениво спросил один из гостей.
— Очень просто. Изловили за какие-то книжки Файнберга, а потом спросили вскользь: «Не знаете курсистки Матусевич?» — «Не помню. Впрочем, фамилия знакомая». Тогда вызывают Матусевич. «Не знаете ли приказчика Файнберга?» — «Не помню. Впрочем, фамилия незнакомая…» Ага! Явное противоречие! Он говорит — знакомая, она говорит — незнакомая…
— Ну?
— Вот вам и «ну»!
— Это что! — сказал тот гость, который уже рассказывал об Ивкове. — В Севастополе одному книгопродавцу грозили каторжные работы за то, что у какого-то человека при обыске нашли записочку: «Явка к книгопродавцу такому-то. Получишь 500 рублей. Пароль — Александр». А тот — ни сном ни духом! Насилу адвокат отстоял.
— Страшно! — сказал Хохряков.
Bсe удивленно оглянулись на него.
— Чего вам страшно?
— Ничего… Пойдем, господа, ужинать.
Гости поужинали и, рассказав еще пару-другую забавных случаев, разошлись…
Хохряков остался один.
Подойдя к письменному столу в кабинете, он увидел прислоненное к свече письмо с заграничным штемпелем и с адресом, написанным рукой его друга Плясовицкого. Распечатал, прочел:
«Дружище Хохряков! Я в Швейцарии, классической, как говорится, стране свободы. Ах, свобода, свобода!.. Помнишь, как мы ходили с тобой в девятьсот пятом году, начиненные трескучими прокламациями, как колбасы… Ты тогда еще толковал об активной работе и на две ночи дал приют какому-то заблудшему эсдеку, а я пожертвовал на организацию милиции одиннадцать рублей… Смех, как вспомнишь! Воздух здесь чудный и гор…»
Губы Хохрякова побелели.
Он скомкал письмо, бросил его в корзину и прошептал, дрожа всем телом:
— Он… сумасшедший…
Направился к себе в спальню, но сейчас же вернулся, отыскал в корзине скомканное письмо из Швейцарии, порвал его на мелкие кусочки, перемешал их, после чего, потоптавшись по кабинету, отправился спать.
Спал он беспокойно. Забылся к утру, но и утром помешали… Из шкапа вылез неизвестный старик с белой бородой, побряцал какими-то штуками, надетыми на руки, покачал головой и, сказав Хохрякову внушительно: «Кусочки, бывает, и склеивают», снова уполз в шкап — постоянное, как решил Хохряков, его местопребывание…
Было восемь часов утра.
Хохряков вскрикнул, спрыгнул с кровати, побежал в кабинет и заглянул в корзину. Она была пуста.
— Свершилось! — подумал Хохряков и скрипнул зубами.
II
Слуга Викентий, суетясь по кабинету, стирал пыль с мебели, а Хохряков смотрел на него из спальни в замочную скважину и думал:
«Большое самообладание. Отметим… Издалека к тебе не подойдешь… Нужно или следить за тобой — или огорошить сразу. Поборемся, поборемся».
Странно: ужаса, страха перед будущим пока не ощущалось…
Даже какая-то бодрость и предприимчивость вливалась в усталый от дум и тревог мозг.
Хохряков распахнул внезапно дверь и, стараясь, чтобы не задрожал голос, спросил:
— Как погода?
— Солнечно, — отвечал, повернувшись, Викентий.
«Солнечно? — мысленно прищурился Хохряков. — А письмецо где? А швейцарские кусочки куда дел?»
Вслух спросил:
— Скоро кончишь уборку?
— Сейчас.
— А из корзины выбросил сор?
— Выбросил.
«О-о, — подумал, нервничая, Хохряков. — Ты, милый мой, опаснее, чем я думал. Ишь ты, ишь ты! Ни один мускул, ни одна жилка не задрожала. А? Это что? Губы? Губы-то и поджал, губы и поджал… На губах и попался… Хе-хе! Ага! А ведь пустяк…»
Хохряков прошелся по кабинету и, равнодушно смотря в окно, тихо уронил:
— Кусочки все были?
— Как-с?
— Небось, с подбором повозился…
— Чего-с?
Хохряков нагнулся к нему и взял за плечо:
— А там-то, там… Хорошо поблагодарили? Есть на молочишко?.. Знаем-с! Не проведешь.
Викентий странно посмотрел на него и, отвернувшись к креслу, спросил:
— Чай сюда подать прикажете?
— Сюда! — напряженно засмеялся Хохряков. — А к чаю дай мне… швейцарского шоколада. Дашь, милый?
— Слушаю-с, — сказал Викентий и выбежал из кабинета.
Когда Хохряков остался один — силы его покинули. Он опустился в кресло и, стирая пот со лба, прошептал:
— Хорошо владеете собой, Викентий Ильич! Пре-крас-ное само-обла-дание… Это и понятно! Барина своего с нервами не продашь. Хе-хе! Ну, да мы-то поборемся!
III
Викентий действительно прекрасно владел собой…
На другой день Хохряков после разговора о погоде в упор спросил его:
— Что, если бы я случайно разорвал письмо — ты мог бы подобрать обрывки и склеить?
Викентий скользнул по Хохрякову взглядом и сказал:
— Попробую.
— Так, так… (Не вздрогнул даже! Не пошевелился!) Я, знаешь, голубчик Викентий… Что, наш участок — далеко отсюда?