Он прочитал три строфы, спросил: «Достаточно?» – и не дожидаясь ответа, прошел по комнате и сел, но уже к окну, за стол Саши Невского. Я тоже безотчетно встал, пересек комнату и сел за стол напротив него. Теперь мы сидели лицом к лицу, как два партнера-противника за шахматной доской. Нас разделяли два поставленных впритык стола, две стоящие спиной друг к другу пишущие машинки.
– Я выдержал экзамен? – спросил он меня иронически. Я промолчал. Я был потрясен. Конечно, что он Пушкин – это бред. Но где он отыскал десятую главу? Ведь только что читал он стихи Пушкина – тоже никакого сомнения. Никому не известные!
– Где вы нашли это?
Неужели у нас, в нашем журнале, я опубликую десятую главу «Онегина»? Но с ним надо осторожнее, он тем не менее сдвинутый.
– Материалист вы, – сказал он, мягко улыбаясь. – Еще раз повторяю: я не сумасшедший и ничего не нашел. Я – он и есть.
– А вы? Вы не материалист? – усмехнулся я. – Вы ж брали в Одессе уроки чистого афеизма! Что это – переселение душ?.. Слушайте, не морочьте мне голову!
Зря я погорячился. Спокойней надо, спокойней. В конце концов, сейчас главное – что? Убедить этого сумасшедшего, чтобы он разрешил опубликовать десятую главу у нас. Это дадут срочно, сверхсрочно, досылом – как угодно. И еще: заставить его рассказывать, как он отыскал рукопись. Не горячись, Сережа. Такого шанса у тебя никогда в жизни не будет.
– Откуда же знать мне, – со вздохом сказал Пушкин, – как и почему это случилось. Вот вам вполне материалистическая отгадка… Скажите, время бесконечно?
– Да, – осторожно сказал я.
– Человеческая история бесконечна?
– В принципе – да. Если мы не уничтожим сами себя.
– А человек? Он в пространстве конечен – со всеми его руками-ногами, желудком и мозгом?
– Н-ну, да.
– Значит, есть вероятность того, что на бесконечной ленте истории рано или поздно появится объект, абсолютно идентичный другому, уже существовавшему раньше. Человек, полностью совпавший с другим человеком.
Я понял его мысль. И ничего не возразил.
– Правда, – продолжил он, – вероятность того, что он появится по прошествии столь крохотного промежутка времени, – ничтожно мала. Но она есть! И потом – мы ведь здесь, в СССР, забываем о существовании Бога. А возможна и такая гипотеза.
– А память? – спросил я.
– С памятью сложнее. Но разве мы все до конца поняли в генетике? Разве островки памяти не могут передаваться по наследству? В конце концов, я – далекий, но потомок. Причем по прямой…
Но ведь это же сенсация! Это можно будет давать из номера в номер. Кусками по восемь полос. Пушкинистика сойдет с ума. Если, конечно, все подтвердится… Но сейчас главное – убедить, вымолить у него, чтобы он ни с кем, кроме меня, не имел дела. На любых условиях. Пусть – весь гонорар его. Моя – только фамилия, как литзаписчика. Даже и фамилии не нужно. Все равно все узнают, что это сделал я. Да, но кто поверит? Но ведь я же поверил. Какая угодно экспертиза подтвердит, что это стихи Пушкина. Пусть хоть сто литературоведов изучают. А может, подделка? Мистификация? Он – талантливый версификатор?.. Не торопись. Помнишь, как тебя учили: в разговоре со сложным собеседником поменьше лобовых атак. Применяй обходные маневры, заходы с флангов, с тыла.
– Ну, и что было дальше? – осведомился я.
– С чем? – рассеянно переспросил он.
– Вы начали рассказывать о себе. Лицей в Красном Селе…
– Учился… – нехотя сказал он. – Читал. Занимался карате…
– А сами писать не пробовали?
– Пробовал…
– Ну и как?
– Самое интересное, – вдруг улыбнулся он, по-прежнему глядя в окно, – что в интернате никто не подсмеивался над моей фамилией. Все как бы считали, что есть вот тот Пушкин, а есть вот этот. Они – на равных. А может, этот – и есть тот…
Он все-таки чокнутый.
– А вы печатались?
Он грустно помотал головой.
– А что ж так?
Он вдруг воодушевился, глаза засверкали, он напрягся.
– Я писал очень хорошие стихи. Очень. Подражательские – да, незрелые – да. Но очень хорошие. В семидесятые друзья мне сказали: давай, Лорд – моя лицейская кличка была не Француз, как у того, за то, что он свободно по-французски щебетал, а Лорд, потому как сейчас в моде английский… Так вот, сказали: теперь пора. Рассылай. Я размножил стихи на ксероксе, послал во все журналы. Во все! И ни в одном – не напечатали!.. Все прислали ответы. Кто-то – хамски-короткий: «Напечатать ваши стихи не можем, так как они не соответствуют тематике нашего журнала». Большинство – пространно-любезные… «Вы бесспорно талантливы, вам надо много учиться…» – передразнил он кого-то. И никто не приехал, не полюбопытствовал: что это за парнишка в Красном Селе? Да я б руку тому поцеловал!.. Только из «Нового мира» пришло такое печальное письмо: мол, мы бы рады напечатать вас, но вы немножко опоздали. Вот если бы на год-полтора пораньше… Типа, когда еще был жив Твардовский… Крепитесь, пишите, – писали они, – придут другие времена… Давайте покурим, – вдруг устало продолжил он.
– Давайте.
В редакции все уже наверняка ушли, курить можно было и в кабинете. Он достал пачку – конечно же, американские, «Винстон», вытащил из коробки сигарету, перебросил пачку через столы мне.
Я встал, подошел к нему прикурить. Он щелкнул зажигалкой – конечно же, японская, пьезоэлектрическая. На мизинце его был витой перстень, очень знакомый. У Пушкина он на пальце на портрете Тропинина. Тот самый? – ехидно подумал я. «Храни меня, мой талисман»? Подаренный в Одессе Воронцовой? Он его через время тащил? Или в нем родился? Прохиндей, пришел бизнес делать! Но почему он объявился не раньше? Почему вынырнул только сейчас? И почему пришел ко мне?
Я сладко затянулся американским дымом, пересек комнату и сел теперь за свой стол, в глубине, у двери. Он задумчиво смотрел в окно и стряхивал пепел за батарею. Мягко улыбаясь, он вдруг сказал:
– Интересно два раза в жизни начинать курить… Два раза – первая сигарета. Впервые – на прогулке в Саду, за кустами – учил Мясоедов и еще присутствовал почему-то Кюхля… Второй раз – на Фонтанке, на кухне у Сереги Крутова… Оба раза было одинаково плохо…
Так он актер или сумасшедший? Или настолько вжился в роль?
– Помню, когда я начинал писать, – сказал я утешающе, – тоже слал во все редакции – и тоже никто не печатал.
Он сидел, уставившись в окно. По его лицу пробежала – нет, не усмешка и даже не тень усмешки, – но оттенок высокомерия несомненно промелькнул в его выражении. Я почувствовал неловкость и раздражение. Тоже мне, гений в трусиках!
– Откройте, пожалуйста, окно, – сказал я, – а то надымим.
Он очнулся, легко вскочил на подоконник, откинул верхнюю ручку и, потянув на себя, раскрыл створку. Сделал еще несколько затяжек, стоя на подоконнике, а потом щелчком выбросил вниз сигарету. Повеяло осенней свежестью.
Он изящно соскочил с подоконника, перепрыгнув кресло, мягко приземлился и упругой походкой подошел к моему столу. Вдруг наклонился, уперся в стол ладонями и сказал сверху вниз, странно приблизившись к моему лицу.
– Ты мне выбрось это из головы. – Глаза у него стали бешеные. – Никаких многосерийных интервью не будет, – сказал он тихо, но внушительно. – И не мечтай! – Еще секунду, не мигая, смотрел мне в глаза, потом отвернулся и упруго пошел к своему столу. Сел и закурил еще одну. Я разозлился.
– Но почему ты так решил?
Он проглотил «ты» и вяло махнул рукой: нет, мол.
– Но почему?.. Ты неплохо заработаешь – бери себе весь гонорар – раз уж ты пришел ко мне, – ах, дурак, поторопился, надо было поторговаться. – А слава, имя на полосе?!
Он долго смотрел в окно. Потом повернулся и сказал раздельно:
– Это. Никому. Не нужно.
– А сколько нового для себя откроют люди?
– Сколько нового?! – Глаза его сверкнули бешеным сарказмом. – «Скажите, Александр Сергеевич, действительно ли вы были влюблены в Марию Раевскую? Если да, то насколько сильно? Ревновали ли вы, когда она вышла за Волконского?» – вот что нужно почтеннейшей публике.
– А стихи? – робко спросил я.
– Стихи!.. Ты пойми, вы все знаете. Вы в десять раз прочитали больше, чем я написал – то есть приготовлял для печати! Вы докопались до таких глубин, что я еще в той жизни забыл! Когда я впервые в третьем классе стал читать свое собрание сочинений, сделал столько открытий-узнаваний, что смеялся и приговаривал; ай да Пушкин, ай да сукин сын! – вот и эта фраза – из частного письма, между прочим, – стала расхожей, она тиражируется в десятках поделок, ее повторяют миллионы болванов… Пойми, не опубликовано только то, что носило ярко выраженный политический характер!..
– Ну, и вот… – встрял я.
– Да кому это нужно сейчас? Еще больше дрессировать школяров «вольнолюбивой лирикой Пушкина»? Чтобы еще десяток пушкинистов защитили диссертации? Зачем? История все расставила по местам. Кто – Николай, кто – Бенкендорф, кто – Булгарин. Кто – Дельвиг. Кто – Чаадаев. Кто – Вяземский… Кто – Пушкин, наконец. Кому что доказывать?
Он встал, упруго и быстро прошелся по комнате, продолжая говорить:
– Да, ненавидел я тиранов!.. Любил Дельвига!.. Жалел несчастного Кюхлю!.. Но сейчас-то – что доказывать, что масло – масляное? Открывать сто лет назад открытое?..
Он встал у своего стола и оперся на него. Смотрел на меня не мигая. Я отвел глаза.
Долго молчали.
Потом он сел в кресло.
За окном совсем было темно. Текли по трем направлениям разноцветные огоньки машин, мешая туман с тьмой.
Я встал из-за стола, прошел в раздумье по комнате. Сел в кресло против него. Нас опять разделяли два стола. Мы как бы снова начинали поединок, отложенную партию.
– Значит, князь после моей смерти подкатывался к Натали, – он вдруг засмеялся, а глаза его стали недобрыми.
– Имеешь в виду князя Вяземского?
– Ну да… Неужели ты думаешь, что я и тогда не сомневался в том, что история расставит каждого на его место? Ждать только, больно долго… Я и тогда очень ясно видел – кто сколько стоит… В женщине только надеялся ошибиться… – грустно добавил он.
Вдруг я понял, что он стал дорог мне.
Мы помолчали.
– Ну а больше ты ничего не посылал в редакции? – спросил я его.
– Ты веришь в предчувствия? – не ответив, вдруг спросил он.
Я честно ответил:
– Да.
Он утвердительно покивал головой, подумал, потом – мне показалось, что он на что-то решился, – сказал:
– Я еще раз послал стихи по редакциям. Странно, но ответа ниоткуда не было. Потом – прошло месяца три – я показал свои стихи другу, Сереже Крутову. Он взял листочки – и обиделся, решил, что я его разыгрываю. Что это, – спрашивает, – и протягивает мне назад чистые листы.
Я снова разозлился на него. Зачем столько наворачивать! Что за вздор! Скажи ты честно – разочаровался, бросил писать. Да, бросил. Ну и что? Кто осудит?
– Мистика, – скептически сказал я.
– Мистика?! – вдруг взорвался он. – А когда человек вечером приходит домой, а утром его уже нет, и даже имени его уже нет – это не мистика?!.
Потом он помолчал и махнул рукой:
– Впрочем, Бог с тобой, давай попробуем.
Он достал из кармана блокнот, авторучку. Отодвинул машинку. Раскрыл блокнот. Начал писать. Я следил за ним. Почерк у него был красивый, летящий. Он написал четверостишие, вырвал листок, перекинул его через столы мне. Азарт, но и невозможная надежда были на его лице. Я взял листок. Слова постепенно, но очень быстро, так что я не успел ничего прочитать, исчезли, как испаряется пролитый спирт. Будто написано было симпатическими чернилами.
Фокус? Специальная ручка? Особая бумага? Но зачем?
– Давай еще раз, – сказал я и протянул ему свою ручку и свою бумагу. Он чуть усмехнулся, но снова написал четверостишие. И снова, когда я взял бумагу, буквы испарились.
– Причем это с любым – и с лирикой, и, – он чуть улыбнулся термину, – со стихами гражданского звучания. Единственно только… – он снова чуть улыбнулся, а потом что-то быстро написал и протянул бумагу мне.
На этот раз слова не исчезли. Я прочитал: «Откликаясь на призыв профсоюза, труженики ДЭЗ, все как один, взялись исполнять свои социалистические обязательства».
– Короче, когда врешь без удержу, все на бумаге остается.
– А магнитофон? – спросил я. – Видео? – Я входил в азарт.
Он безнадежно махнул рукой.
Итак, подумал я, все становится на свои места. Наконец-то. Значит, он не может ничего записать сам. Ему нужен посредник. Почему-то он выбрал меня. Вот это да! Вот это сенсация!.. Хотя… Быть рупором гения – велика ли доблесть?.. А что, ты способен на большее?.. То-то. Сиди и не рыпайся.
– А прочитать ты что-нибудь можешь?
Он не ответил, встал и молча прошел два раза по комнате. Потом остановился на середине и очень внимательно посмотрел на меня.
– Понимаешь, – сказал он, – я тоже, как и он, верю в предчувствия. И вот оно говорит мне: если кто-то из тех, кому я доверился, расскажет об этом другим – меня не станет.
На меня как будто могильным холодом пахнуло.
Он еще раз прошел по комнате, потом сел за стол напротив меня. Внимательно на меня смотрел.
– А ты доверялся кому-нибудь?
– Да. Друзьям в Лицее. И еще, – он назвал несколько известнейших фамилий – писателей, поэтов.
– И они промолчали?
– Как видишь.
Да, это меняло дело. Значит, дать обет молчания… Но зачем-то же он пришел ко мне. Значит, я ему нужен. Зачем? Может, и его талант, и все эти предчувствия – плод его воспаленного воображения? Хотя я почти верю ему… Ладно, пусть прочтет. В конце концов, без этого не обойдешься. Если уж он сказал «а», все равно скажет «бэ».
– Прочти, – сказал я. – Я буду молчать.
Он не ответил, смотрел в окно. Потом встал, пересек комнату, достал из своей сумки нетолстую рукопись половинного формата, в кожаном переплете. Оперся спиной на мой пустой сейчас стол, стоящий у двери.
– Я написал это в год Олимпиады, в восьмидесятом. Это лучшая моя вещь. Я помню ее наизусть, тетрадь просто для антуража.
Он откашлялся. И, не меняя позы, опершись спиной на стол и скрестив ноги, стал читать глуховато-равномерным голосом.
Это была повесть. Написана она была прозой. Что-то особенное, неожиданное. Фразы были очень простые и ясные. Впрочем, первые две-три страницы не произвели на меня чрезвычайного впечатления. Казалось – скучно, чересчур безыскусно и где-то уже читано.
Да, историческая повесть. Действие происходило в Москве, в 1926 году. Действовали Сталин, Бухарин, Троцкий, Каменев, Дзержинский, Рудзутак, Киров, Луначарский, Маяковский… Повесть была политической, любовной интриги почти не было. Сначала мне казалась она простой до примитивности, написанной чересчур в лоб. Но потом неожиданные повороты действия увлекали меня все больше и больше. Постепенно я перестал замечать, где я нахожусь. Существовал только этот глуховатый мерный голос. Было ясно, что это читает гений. А когда он дошел до кульминации, до внутреннего монолога Сталина, властолюбца, будущего тирана, убийцы, – волосы зашевелились у меня на голове. Контрапунктом в этот монолог вплетались мысли Бухарина, Кирова, Маяковского, потрясающий по страданию плач Сони. Вся история наша была в этих двух-трех страничках! И дальше, дальше – он читал спокойно, а действие мчалось к развязке, и закончил он внешне спокойной благостной картинкой – празднованием Десятилетия Революции, настойчивым рефреном «Народ ликует» – как бы контрапунктом к своему же «Борису Годунову»: «Народ безмолвствует». Это было потрясающе! Он читал полтора часа, я взглянул на часы, было уже полвосьмого. Я не заметил, как пролетело время, казалось, прошло не больше пяти минут.
Я встал и поклонился ему. Он был доволен, раскраснелся и почти счастлив. Он сознавал свой успех, он еще раз понял, что он – гений.
Пушкин положил рукопись в сумку, сел на место против меня, вытащил сигаретку, с удовольствием закурил и перебросил пачку мне.
– Принеси, пожалуйста, воды, – ласково попросил он.
– Может, чаю? – мне хотелось сделать ему приятное. Я был восхищен. Он отрицательно сморщился.
Я взял стакан, пошел за водой. В коридоре было темно. Конечно, в восьмидесятом это никто бы не напечатал. А сейчас? Вполне – разве что сделать две-три небольшие купюры.
Я принес ему ледяной воды. Он поблагодарил ласковым кивком, жадно выпил.
– А ведь в нынешние времена это можно напечатать, – сказал я, усаживаясь.
Он грустно улыбнулся и показал мне чистый лист. Я понял и воскликнул:
– Но почему? Все ведь меняется! Гласность!
Он улыбнулся и печально сказал:
– Времена меняются. Люди – нет.
– И ты не веришь, что все переменится? С тобой – я имею в виду?
Он отрицательно помотал головой.
– Уже поздно.
Я загасил сигарету о подоконник.
Ах ты, господи… Я-то думал сначала, что вся эта история – комедия, фарс. А здесь – трагедия…
– А чем ты живешь? – спросил я.
Он смотрел в окно, на несущиеся белые и красные огоньки машин. Он снова думал о своем.
– Это не проблема. – Он не отрывал взгляд от окна. – Каждый из нас по окончании Лицея получил по два университетских диплома. Я – переводчика, с английского и французского, и историка.
Помолчали. Потом он сказал, улыбнувшись:
– А ведь я – еще тогда – писал о гласности. «Гласность прений о действиях общественных лиц – одно из важнейших условий высокообразованных обществ». Можешь проверить по собранию сочинений. Статья «Опровержение на критики», год 1830-й… Все-таки вы далеко ушли – в смысле пути к свободе. – Он говорил без иронии. – Тогда я не ожидал таких темпов… Предков всех тех, кто здесь сидит, – он сделал жест, объемлющий наше двенадцатиэтажное здание, средоточие редакций, – и судит, вслух и печатно, обо всем – хлестали по щекам и насиловали на сеновалах… Только мне вот сейчас не повезло. Ну что ж, имеются, как говорится, отдельные недостатки…
Он встал, прошелся по комнате, взглянул на часы.
– Уже поздно. Тебя, наверно, дома ждут.
Я пренебрежительно махнул рукой. Он внимательно посмотрел на меня и сказал очень просто:
– Послушай, напиши обо мне.
Я сначала не понял, потом в мозгу вдруг вспыхнула строчка: «И Пушкин падает в голубоватый колючий снег»
[3], – я вскочил и закричал:
– Умереть хочешь? Согласно своему предчувствию? И чтоб я тебя убил? Ты… ты думаешь, что я Дантес?!
Я готов был броситься на него. Он отвел глаза на мгновение, потом резко посмотрел на меня и тоже крикнул:
– Нет! Ты – не Дантес! Но я – не Пушкин! Уже не Пушкин!.. – Он рывком поднял рукав своей джинсовой курточки, и я увидел на смуглой золотистой руке, на сгибе, два белых шрама. – Ты что, не понимаешь, почему я читал тебе то, что было написано в восьмидесятом? Так вот – все остальное – хуже! И с каждым годом – все хуже!.. Когда Кюхля писал и писал в своей одиночке, у него была надежда – кто-то это прочитает, пусть через век, пусть хотя бы два жандарма. Но прочитают!.. Правильно: рукописи не горят. А если – нет рукописей?
Я бессознательно вышел из-за стола, прошел мимо Пушкина, обошел столы и сел напротив своего прежнего места. Он сел туда, где я сидел только что, подался вперед:
– А те, кто знает про меня? Им каково? Знать, что каждая их строка будет судима мною?.. А я не имею права их судить!..
Он помолчал, потом добавил, уже совсем другим тоном, спокойно:
– Пожалуйста, помоги мне. Это не будет больно.
Я был потрясен.
– Саша, – медленно сказал я, как в бреду, – а как же – осень? лес? эти закаты?.. Горы, море? Друзья, рестораны, шампанское? Девушки, карты?.. А Натали? – Вдруг я представил его, играющего с маленьким сыном – как тот дергает его за волосы и смеется, – и заплакал.
Я плакал и не стеснялся его. Потом закрыл глаза ладонью.
Когда я отплакался и мне стало легче, он спокойно сказал:
– Когда не слышат – тяжелее…
Молчали, потом я спросил:
– Дай закурить.
Мы как-то сблизились за эти часы.
Он перекинул мне «Винстон» и зажигалку. Сказал:
– Тебе все равно никто не поверит. Пусть это будет легендой. Легендой о втором пришествии. От нее будет больше пользы, уверяю тебя… Да и потом – кто сказал, что наверняка что-то случится? Ведь это ж только предчувствия. Мистика, чепуха…
Мы долго молчали. Потом он посмотрел на часы и сказал:
– Пора. Скоро девять. Я задержал тебя.
– Подожди. Еще пара вопросов.
– Слушаю тебя.
– Скажи, тогда в Михайловском, когда ты узнал, что заговор раскрылся, ты правда сжег свои записки?
– Да. Я очень испугался.
– А этот перстень? – Я указал взглядом на его руку. – Он что, тот самый? Как он попал к тебе?
– О, это романтическая история, – улыбнулся он. – Если помнишь, после меня им владел Жуковский, потом передал Тургеневу. Так сказать, эстафетная палочка лидеров русской литературы. Тот думал отдать перстень Льву Толстому, но почему-то в конце концов передал его в Пушкинский дом. В семнадцатом году, в марте, в неразберихе революции, его вроде бы украли. На самом же деле ограбление было инсценировано нашими поэтами – не буду называть их имена, они слишком хорошо известны. Не суди их: поэты – прозорливые люди, они раньше всех поняли, что пушкинскому перстню лучше передаваться тайно. Представляешь, сколько слез и даже крови пролилось бы, если бы его присуждали гласно, по решению Союза писателей?.. Тогда, в семнадцатом году, поэты единогласно вручили перстень Блоку. Потом им владела Цветаева, потом Есенин. Тот, перед тем как в последний раз уехать в Ленинград, передал Маяковскому…
– Они ж терпеть друг друга не могли!
– Это внешнее. Поэт лучше всех знает, чего стоит он сам, чего стоят другие. Маяковский в марте тридцатого вручил перстень Мандельштаму – тоже вроде бы парадокс, да? – тот, перед самым своим исчезновением, – Ахматовой… Потом он был у Пастернака, Твардовского… Мне в восьмидесятом подарил его Высоцкий… Ну, пошли?
– Иди, – сказал я. – Я задержусь еще.
На прощание мы обнялись.
По темному коридору я проводил его до лифта. Молчали. Когда пришла кабина, он крепко стиснул мне руку. Потом, за секунду до того, как двери закрылись, улыбнулся мне из ярко освещенной кабины и весело помахал рукой.
Когда кабина ушла вниз, я подумал: сколько ему сейчас лет? Посчитал – и бросился вниз через две ступеньки. У него же сейчас – Болдинская осень!
На четвертом этаже я споткнулся, понял, что не догоню, и медленно пошел вверх.
Больше А. С. Пушкина я никогда не видел.
…Естественно, я рассказал об этой встрече – но не публично и не всем подряд, а только самым близким и доверенным друзьям.
И, как ни странно, почти все мне верили. Многие отшучивались, вышучивали, язвили. Такая была тогда манера в наших кругах: ничего всерьез.
Но более всего из всех мне понравился комментарий журналиста, умника и циника, Анатолия Яковлевича О.
Он сказал в ответ на мою подробную историю о загадочном визите:
– Вот же крепка советская власть! Даже самого Пушкина Александра Сергеича писать отучила!
1987, 2019
Мальчики
Я лежал на пляже, прикрыв лицо газетой, ни о чем не думал и чувствовал, что мое тело покрывается от солнца как бы жаркой тонкой корочкой.
Терпко пахло водорослями. Ощущалась близость моря.
Сзади расположилась компания молодых ребят, мальчиков. Я не видел их, а только слышал их голоса: они говорили, по-южному «хэкая» и растягивая слова.
– Гляньте, гляньте: вон какая тетка идет.
– Что это она его тащит?
– Тяжелый какой!
Мое лицо было закрыто газетой, и я не видел ни тетки, ни того, что она тащила, и я так и не узнал, что это было: мешок, или арбуз, или ребенок…
– Время: десять минут третьего, – объявил один из мальчишек.
– Та прям! – запротестовал другой.
– Спорим?
Потом они, очевидно, заглянули в мои часы, и кто-то сказал:
– Действительно.
– Немного посохнем и домой пойдем.
– У меня все плавки мокрые.
– А то у меня не мокрые. Вон у Кента тоже мокрые.
Они помолчали.
– До той стороны бухты ты б запросто доплыл, – сказал один из них и добавил, привычно и неазартно, – спорим?
– Доплыл бы, – охотно согласился другой.
– И я б доплыл… Спорим?
– Доплыл, – так же охотно согласился второй.
– Так ведь пограничники! Они ж сразу засекут! И с мола, и с водной, – горячо вступил третий, как будто смысл слов первых двух и не был таков: вот мы доплыли, но увидят пограничники…
– А можно шапочку синюю сделать – под цвет воды…
– Ну! Или белую, барашковую.
– Сам ты барашковый.
Мальчишки загорелись. Стали фантазировать и спорить.
– Все равно видно: руками будешь махать.
– А можно брассом, – горячо сказал первый. Ему жалко было свою идею про шапочку.
– Та нет! Не брассом, а вот так… – азартно сказал другой и, очевидно, показал руками, как необходимо плыть, но я не видел этого, потому что мое лицо было накрыто газетой.
– Так это и есть брасс, – сказал первый со смехом.
И все засмеялись и стали подсмеиваться над тем, кто показывал, как надо плавать брассом.
– Та я забыл, – оправдывался мальчик.
Потом кто-то из них сказал:
– Уже двадцать минут третьего, парни! Давайте собираться.
Они зашуршали песком, стали одеваться и говорить неинтересно и обыденно.
А потом ушли.
И я так и не увидел их лиц, и не знаю, какими они были, и никогда не узнаю, они ушли из моей жизни…
Ушли точно так же, как попутчики по самолету – научные работники с лицами боксеров, – как два черкеса, прискакавшие ночью к нашему походному костру, молодые, наивные и загрубелые, как сосед по модной парикмахерской, который подмигивал мне из своего кресла и блестел стальными зубами. Они живут где-то в большой стране, живут чужой, непонятной мне жизнью. Мы столкнулись на мгновенье, как молекулы, своими жизнями и разлетелись, чтобы никогда больше не сталкиваться.
И я никогда их не увижу.
И ничто никогда не повторится.
1982
Животные в городе
Храбрые вороны
На зеленом пятачке возле метро собака поймала ворону и начала ее драть.
Это увидели две другие вороны. Они стали атаковать собаку, отвлекая ее от подруги.
Собака бросилась за ними, отпустив раненую птицу.
Подбитая ворона не могла лететь. Она приковыляла к лоточникам, торговавшим книгами. Поняла, что люди сейчас не причинят ей вреда.
А две отважные вороны бросались на собаку все то время, пока их подруга не окажется в безопасности.
Побег обезьянки
По пляжу ходил фотограф с обезьянкой, ее звали Кука. Она была нужна, чтобы привлечь людей для съемки.
Как только фотограф наводил свой фотоаппарат на человека, Кука сама ловко запрыгивала тому на плечи и смотрела в объектив.
Люди, которые жарились на берегу моря день за днем, привыкли к обезьянке. Фотограф водил ее вдоль воды на длинном поводке.
Однажды он дал повести ее мальчику. Вдруг обезьянка вырвалась у того и помчалась по пляжу. Все стали смотреть, как ловко и быстро она бежала.
Она пересекла полоску пляжа и оказалась на лестнице. Лестница поднималась к дороге, а за ней на склоне горы рос лес.
Все смотрели на Куку и надеялись, что она окажется в лесу и снова станет дикой. Она была близка к цели. Всеми четырьмя руками обезьянка ловко взбежала по лестнице. За ней волочился поводок. Следом отставали, крича: «Держи!», мальчишка и фотограф.
Кука выскочила на дорогу и остановилась, потому что ехали машины.
Тут какой-то дяденька, шедший по дороге, схватил поводок.
Он вернул беглянку хозяину.
Тот крепко намотал поводок на руку и пошел к морю.
Схватил непослушную за ошейник и кинул в воду.
Животное заверещало, плюхнулось и поплыло по-собачьи к берегу.
Когда оно достигло мелководья, владелец снова швырнул ее на глубину.
Кука опять закричала тонким голоском и снова вернулась на берег. И снова хозяин кинул ее в воду.
Так повторялось раз пять.
Весь пляж жалел шерстяное человекообразное существо.
Наконец повелитель кончил наказание.
Обезьянка отряхнулась, как собака, и легла на камни греться, как это делают после купания люди.
Дети и женщины обступили ее.
Со всех сторон ей протягивали морковку, печеньице, яблоко.
Я дал ей стручок горошка.
Она совсем как человек ловко очистила его и горсточкой быстро отправила горошины одну за одной в рот. Шелуху она отбросила.
Женщины и девочки жалели ее. «Кука, Кука, миленькая», – говорили они и гладили. А одна сказала владельцу: «Зачем вы ее наказываете? Вас бы самого в море так кинуть!»
Хозяин возразил: «Если ее не наказывать, она вам всем тут уши пооткусывает. А мне в тюрьму садиться, да?»
Когда мы уходили с пляжа, уходил и фотограф.
Он поместил Куку в клетку, которая стояла на крыше его машины.
Обезьянка грустно смотрела на море, поплыв по которому можно в конце концов достичь родной Африки.
Храбрый воробей
В центре Москвы, на Тверской, у гостиницы «Националь», где торговцы продают майки с советским гербом, люди закусывали пиццей.
Мне очень хотелось есть, и я взял четвертушку этого итальянского пирога и стаканчик «Пепси».
Вокруг людей, которые стоя пережевывали пиццу, сидели и летали воробьи. Их было очень много.
Один дяденька бросил недоеденный кусочек заморского пирога в пластиковый бак для мусора. Воробьи, конечно, это заметили. Несколько сразу сели на край бака. Потом то один, то другой ныряли вниз и клевали горбушку. Однако никто в баке почему-то не задерживался. Может, они брезговали есть среди мусора и пластиковых стаканчиков. Может, им там не на что было опереться ногами. А может, они предполагали какую-то хитроумную человеческую ловушку и боялись долго оставаться внутри.
Наконец один воробей решился, схватил кусок лапками и вылетел с ним из бака. Пицца была больше его самого. Он полетел, а следом понеслись его собратья.
Кусок был тяжел, и храбрец уронил его. На пиццу сразу бросились семь или восемь воробьев. Тот, кто достал кушанье, взлетел на парапет и грустно смотрел, как внизу пожирают его пиццу. Подлетали все новые едоки, теснились и клевали горбушку и друг друга. Через минуту все было кончено, не осталось ни крошки, а тому, кто вытащил добычу из бака, не досталось ничего.
Я почти доел свою порцию и хотел отдать жесткую горбушку самому смелому, но понял, что потерял его из вида. Все воробьи были на человеческий взгляд одинаковы, и я никак не мог найти наиболее решительного.
Я бросил сухую корочку в бак и поспешил мимо гостиницы, не оглядываясь.
Все люди торопились по своим делам, а неподалеку от отеля просил подаяния человек на костылях.
1993
IV. Девяностые. Очерки
Капитанская точка
Пенсионеры выходят к метро торговать сигаретами. Инженер вечерами развозит на своей машине пассажиров. Способный журналист почти забросил писание статей и продает торты оптом.
Если раньше у каждого из нас было по две жизни – рабочая и домашняя, то теперь у многих появилась третья.
Граждане ее ласково зовут «халтуркой», а ученые именуют «вторичной занятостью».
1
Капитан ВВС Андрей Петров ждал меня в половине девятого у метро. Мы ехали торговать кроссовками.
Два года назад капитан ощутил, что денежного довольствия, которое выплачивала ему армия, на жизнь явно не хватает. Но дежурства на подмосковном секретном аэродроме отнимали у него двое суток в неделю. Прочие 120 часов оставались в его распоряжении. Глупо было не подрабатывать.
Начал он рекламным агентом. День напролет мотался по Москве, уговаривая клиентов. За лето сносил до дыр крепкие башмаки, но зарабатывал в два-три раза больше, чем на службе.
К осени нашел более впечатляющий, как показалось поначалу, заработок. Лесхоз отвел малому предприятию, которое капитан открыл, делянки и разрешил рубку. Вдохновленный ценами на древесину, что царили на биржах, Петров уже считал будущие барыши.
Нанятые им рабочие свалили четыре тысячи кубометров леса. И тут возникла проблема: как вывезти древесину? «И поил я главного механика, и взятки ему совал – ни в какую», – рассказывал капитан. Недаром лесной начальник был неуступчив. В контракте значилось: древесина, не вывезенная до 1 апреля, переходит в собственность лесхоза.