Настройки шрифта

| |

Фон

| | | |

 

высь. На эти улыбки они взглядами мне отвечали и взглядами же предлагали

слезть с этой дурацкой выси и вместе с ними обсудить случившееся.

По-видимому, уговаривая меня подойти к ней, они ожидали

более комического

эффекта.

Наконец один из них, тот самый, что подтолкнул меня к этой скамейке и,

видимо, поэтому чувствующий наибольшую ответственность за мое поведение,

подошел к нам и, несколько чопорно извинившись перед моей девушкой, отвел меня в сторону.

Он был эвакуированным ленинградцем, и мы считали, а он это охотно

подтверждал, что в нем сохранился холодный светский лоск потомственного

петербуржца. Мы отошли шагов на десять.

-- Должен тебе сказать, что ты выглядишь как идиот, -- сказал он, строго оглядев меня.

Я вспомнил, что именно он подвел меня к ней и все так просто и хорошо

получилось, и вдруг, неожиданно для себя и уж, конечно, для него, обнял

моего друга. Он с негодованием отстранился и отошел к ребятам. Я смотрел ему вслед. Высокий и худой, он удалялся четким шагом парламентера.

Мне и в голову не могло прийти шантажировать ее этим письмом, но я

считал необходимым теперь, когда мы остались одни, намекнуть, что послание

дошло до цели, что великий акт соединения душ произошел во всей своей красоте и бескорыстии.

-- Ой, порвите его! -- сказала она, услышав про письмо, и нежно

притронулась пальцами к моей рубашке. -- Я была тогда такая глупая...

-- Никогда! -- пылко соврал я, вкладывая в это слово всю правду своего состояния.

Я хотел сказать, что чувство, вызванное ее письмом, вечно и теперь уже

ничего нельзя изменить, поэтому этот обман оказался наиболее наглядной

формой правды. Она вздохнула и убрала руку.

Я почему-то победно посмотрел на капитана, который сейчас возвращался к

скамейке, держа под руку ее сестру, чего я еще, кстати говоря, не умел.

С этого дня мы довольно часто встречались и вместе проводили вечера.

Почему-то всегда вчетвером.

Я прекрасно знал, что капитан этот ухаживает за ней, а не за ее

сестричкой, но никакой ревности, никакого чувства соперничества не

испытывал. Это было невозможно, как невозможно ревновать человека, который

присел у костра, где ты сидишь, и протянул к огню руки.

А точнее, если уж

продолжать сравнение, ты сам пришел из промозглой ночи к этому костру, у

которого он уже сидел и даже успел поставить на огонь свой видавший виды

котолок старого вояки, в котором, помешивая ложкой, готовил свою нехитрую

любовную похлебку. Так что это он, а не ты подвинулся, давая тебе место у

костра, правда при этом не переставая помешивать ложкой в котелке. И что с того, что ты раньше его заметил этот костер и даже, вернее, он сам тебя

заметил и даже подмигнул тебе издали язычками своего пламени, -- сейчас вы

оба греетесь возле него, и ничего в этом плохого нет.

Так думал я, принимая временное равновесие сил за гармонию. Рано или

поздно соперничество или нечто в этом роде должно было

возникнуть. И оно

возникло.

Как-то само собой получилось, что во время наших совместных прогулок

все легкие дорожные траты, как-то: выпить воды, съесть мороженое, пройти в

парк, а иногда и в кино, -- правда, это было очень редко, -- капитан сразу же взял на себя.

В первое время, когда я в таких случаях вынимал свой редкий рубль, он и

она с такой настойчивостью всучивали мне его назад, что вскоре я перестал

обращать на это внимание, ибо ни к чему так быстро не привыкает человек, как к дармовому угощению.

Однажды, когда он угощал нашу общую возлюбленную виноградным соком, а

мы с ее сестрой скромно стояли рядом, он кивнул в нашу сторону и сказал:

-- Налетайте, Чарли угощает.

Это прозвучало как-то хамовато. Теперь-то я уверен, что он не хотел

этой своей шуткой оскорбить или унизить меня, но тогда я почувствовал жгучий

стыд и впервые враждебность к этому славному парню.

Самое главное, что я никак не мог отказаться, предчувствуя неумные и

громоздкие последствия своего отказа, тем более что сок уже был разлит по

стаканам и, что особенно удивительно, выпить его мне все-таки хотелось, и даже как бы еще сильней.

А хуже всего было то, что, когда он произнес эту свою шутку богатого

гуляки, я заметил, что она улыбнулась в уже пригубленный стакан, и

улыбнулась довольно язвительно. Это очень неприятно кольнуло меня, и потом я

много раз вспоминал эту улыбку, пока в конце концов однажды не решил, что, в

сущности, никакой улыбки не было, а был эффект прохождения света сквозь

стекло и жидкость, придавший ее губам этот предательский излом.

Но самое ужасное, пожалуй, заключалось в том, что мы уже договорились

идти в кино, а денег у меня, как назло, не было. Теперь, в создавшихся

условиях, идти в кино на его счет я никак не мог. Но и прямо отказаться было

как-то неловко, беспричинно, потому что, отказавшись, надо было их покинуть, чего мне не хотелось.

Разумеется, и до этого мне иногда приходило в голову, что не стоит

пользоваться его денежными услугами, хотя, повторяю, услуги эти были

достаточно ничтожны. Но в том легком состоянии эфирного опьянения, в котором

я беспрерывно находился с тех пор, как подошел к ним и мы стали встречаться,

я как-то привык воспринимать все это как мужское одолжение, мол, сегодня ты

угощаешь, а завтра я, хотя это завтра все время откладывалось на непредвидимые времена.

Кроме того, приходил и другой оттенок оценки положения, я его нарочно

не додумывал до конца, чувствуя, что он не слишком благородного свойства. Но

такая оценка иногда легким контуром вставала перед моим мысленным взором, и

умолчать о ней я теперь не вправе. Суть ее состоит в том, что мне казалось,

а возможно, начало казаться с некоторых пор, что мы с ней в известной мере

делаем одолжение, допуская его в наше общество, за

что он расплачивается

мелкими материальными услугами.

Конечно, если уж еще дальше продолжать это сравнение с костром, я,

разумеется, не ревновал за то, что он присел к моему костру. Но, черт

подери, я же знал, что горит-то он все-таки для меня, что то самое

замечательное письмо, может, и написано было пылающим прутиком, выхваченным из этого костра?!

В том, что такого письма и вообще любовного письма она не могла

написать другому, я не только не сомневался, но и вообще был уверен, что,

раз в жизни написав такое письмо, человек всю остальную жизнь только и

делает, что служит этому письму, хватило бы только сил удержаться на его

уровне, а о чем другом и думать немыслимо.

И вдруг эта небрежная фраза насчет Чарли, который всех угощает. По

дороге между киоском и летним кинотеатром, куда мы шли, я только и думал,

как с достоинством увернуться от его новой благотворительности, и никак ничего не мог сообразить.

В те годы в наших кинотеатрах крутили почти все время трофейные фильмы.

Как правило, это были оперы или пасторальные истории с бесконечными

песенками или неуклюжие ревю с цветущими \"герлс\", широкобедрыми и мясистыми,

как голландские коровы, разумеется, если голландские коровы именно такие.

Много лет спустя я пришел к убеждению, что эти трофейные фильмы ничего,

кроме вкуса руководителей рейха, не выражали.

Как раз один из таких фильмов нам предстояло посмотреть. Назывался он

\"Не забывай меня\" с жирным и сладкогласым Джильи в главной роли. Как и

всякий житель провинциального города, я хотя еще и не видел картины, но уже

из рассказов знал о ее содержании. Надо признаться, что голос Джильи мне

нравился, особенно если слушать его, не слишком обращая внимания на экран.

Мы приближались к кинотеатру, и я с ужасом чувствовал, что через десять

минут на меня обрушится еще одно унижение, которого я не в силах вынести, и

стал ругать фильм. Все-таки это было искусство жирных, и мне, чтобы ругать это искусство, да еще в таких условиях, ни пафоса, ни аргументов не надо было занимать.

От этой картины я перешел ко всем трофейным немецким картинам с их слащавой сентиментальностью.

Чем больше я ругал картину, тем упрямей надувались губы моей

возлюбленной. Тогда я еще не знал, что останавливать женщину на пути к

зрелищу не менее опасно, чем древнеримского люмпена по дороге к Колизею.

Когда я от картины \"Не забывай меня\" перешел ко всем трофейным немецким

фильмам, она вдруг спросила у меня:

-- Ты, кажется, изучаешь немецкий?

-- Да, а что? -- вздрогнул я.

Мне показалось, что она увидела противоречие между моей критикой

немецких фильмов и занятиями немецким языком. Но вопрос

ее означал совсем

другое.

-- Поговори с Костей, -- предложила она, не подозревая, какого джинна

выпустила из бутылки, -- он два года жил в Германии.

-- Шпрехен зи дойч? -- взвился я радостно, как если бы был чистокровным

немцем и после многолетнего плена у полинезийцев вдруг встретил земляка.

-- Натурлих, -- как-то уныло подтвердил он, несколько оробев перед моим напором.

Тут меня понесло. В те годы мне легко давались языки, отчего я до сих

пор толком ни одного не знаю. Немецкий я уже изучал два года, уже кое-как

болтал с военнопленными, которые хвалили мое произношение, по-видимому, в

обмен на сигареты, которые я им дарил. (Прима Дойч!)

Во время изучения языка наступает бредовое состояние, когда во сне

начинаешь быстро-быстро лопотать на чужом языке, хотя наяву все еще

спотыкаешься, когда, глядя на окружающие предметы, видишь, как они

раздваиваются двойниками чужеродных обозначений, -словом, наступает тот

период, когда твой воспаленный мозг преодолевает некий барьер

несовместимости двух языков. Именно в таком состоянии я тогда находился.

К этому времени я был нафарширован немецкими пословицами, светскими

фразами из дореволюционных самоучителей, антифашистскими изречениями,

афоризмами Маркса и ^те, сжатыми текстами, призванными развивать у

изучающих язык бдительность против возможных немецких шпионов (получалось,

что шпионы, по-видимому нервничая, начинают разговаривать с местными

жителями на немецком языке). Кроме того, я знал наизусть несколько русских

патриотических песен, направленных против оккупантов и переведенных на

немецкий язык, а также немецкие классические стихи.

Все это выплеснулось из меня в этот горестный час с угрожающим напором.

-- Вы говорите по-немецки? -- спросил я и, обернувшись к нему,

продолжал, даже не пытаясь укоротить шаги перед приближающимся в начале

следующего квартала летним кинотеатром. -- Вундербар! -продолжал я. -- Вы

изучали его самостоятельно или и высшем учебном заведении? О, понимаю, вы

изучали его, находясь в Германии в качестве офицера союзнической армии. Я

надеюсь, не в качестве военнопленного? Нет, нет, это, конечно, шутка. Карл

Маркс говорил, что лучшим признаком знания языка является понимание юмора на

данном языке, а знание иностранных языков есть оружие в борьбе за жизнь.

Я глядел на Костю и чувствовал, что он почти ничего не понимает.

Временами лицо его озарялось догадкой, и он как бы пытался ухватиться за

знакомое слово, но сзади набегала толпа новых слов и уносила его куда-то.

Я чувствовал себя победителем. Кинотеатр был совсем рядом. Из-за кустов

и деревьев сквера доносился глухой плеск толпы, стали попадаться покупатели

случайных билетов. Увидев первого из них, я чуть не подпрыгнул от радости.

Возлюбленная моя закусила губу. Из радиолы над входом в кинотеатр

лилась легкая мелодия \"Сказок Венского леса\".

-- Закаты на Рейне, -- сказал я, повернувшись к капитану, -- так же

прекрасны, как восходы в Швейцарских Альпах... Эти фазаны из нашего

фамильного леса. Пробирен зи, битте! Мой егерь большой чудак.

В этом месте я сделал жест, указав на крону одного из камфорных

деревьев, под которыми мы проходили. Спутники мои удивленно подняли головы...

-- Знаете ль вы край, где лимоны цветут? -- спросил я у капитана, как

всегда, не зная меры и не умея вовремя остановиться. Капитан молчал.

-- Костя, ну что ж ты ему не отвечаешь? -- в отчаянье вставила наша

возлюбленная, когда я остановился, чтобы перевести дыхание. Она была оскорблена за него.

-- А чего перебивать, -- мирно заметил Костя. -- Мне бы так на экзаменах...

Осенью Костя собирался поступать в одну из ленинградских военных

академий. Мы подошли к кинотеатру. Костя обошел толпу, все-таки надеясь

что-нибудь достать, но все было напрасно. Я ликовал,

но, кажется, слишком

рано, а главное, слишком откровенно.

Через полчаса мы были в парке на танцплощадке. Они, как обычно, пошли

танцевать, а мы с ее сестрой остались сидеть на скамейке.

В те времена, как и во все последующие, я танцевал плохо. Танцевальные

ритмы застревали у меня где-то в туловище и до ног доходили в виде смутных,

запоздалых толчков. Так что сестра ее, естественно, не стремилась со мной

танцевать. Она просто сидела рядом, и мы о чем-нибудь говорили или, что было еще приятней, молчали. Изредка ее кто-нибудь догадывался пригласить, изредка

потому, что обычно посетители танцплощадки принимали ее за мою девушку.

Так мы сидели и в этот вечер, ни о чем не подозревая. Но вот проходит

один, второй, третий танец, а наших все нет.

-- Куда они делись? -- говорю я, заглядывая в глаза сестре.

-- А я знаю? -- отвечает она и, пожав плечами, смотрит на меня своими сонными под нежными веками глазами.

-- Давай обойдем, -- киваю я на танцплощадку.

-- Мне что, давай, -- говорит она и, пожав плечами, встает со скамейки.

Мы обходим бурлящий круг танцплощадки, я стараюсь высмотреть все

танцующие пары и вижу, что их нигде нет. Я чувствую, как тошнотное уныние охватывает меня.

-- Может, они в тир зашли? -- говорю я неуверенно. Она пожимает

плечами, и мы направляемся в тир. Тир пуст.

Заведующий, опершись спиной о

стойку и глядя в зеркальце, шлепает в мишень из

воздушного ружья пулю за

пулей. Вот уже четвертая в десятке.

-- Иду на интерес, -- говорит он, не оборачиваясь и заряжая ружье пятой

пулей, -- я одной рукой без упора, а ты двумя с упором?

-- Нет, -- говорю я и смотрю, как он и пятую пулю всаживает в десятку.

Мы подходим к павильону прохладительных напитков, но их и там нет. Мне

приходит в голову, что. пока мы их ищем, они вернулись на наше место и ждут

нас. Я тороплю ее, мы возвращаемся на свое привычное место, но их нет. Я

решил немного подождать их здесь. Но они не подходят. Вдруг на меня находит

волна подозрительности, мне кажется, все они в сговоре против меня. Я

начинаю всматриваться в лицо своей спутницы, стараясь угадать в нем

выражение тайной насмешки, но, кажется, ничего такого нет -- сонное чистое

лицо с красивыми глазами под тяжелыми веками. Я даже не могу понять,

беспокоит или нет ее то, что они исчезли.

-- А может, они где-нибудь там? -- киваю я в глубину парка.

Она молча пожимает плечами, и мы начинаем обходить парк, заглядывая в

каждый уединенный уголок, на каждую скамейку. Мы даже зашли за памятник

Сталину, думая, может, они сидят за ним на верхней ступеньке пьедестала,

уютно опершись спиной о полы его гранитной шинели. Но и тут их не было.

Наконец мы оказались в самой уединенной части парка, куда доносилась

притихшая музыка, уже процеженная от своей навязчивой пошлости листвой и

хвоей деревьев. Мы подошли к скамейке, стоявшей под кустом самшитового

деревца, хотя уже издали было видно, что на скамейке никого нет. Но

почему-то вдруг захотелось подойти к этой затемненной скамейке, окончательно

убедиться, что ли... Подошли, постояли. Рядом со скамейкой рос большой куст

пампасской травы. Я почему-то приподнял и откинул его нависающую гриву.

Заглянул под нее, как если бы они могли неожиданно упасть со скамейки и закатиться под этот куст.

-- Нету, -- сказал я и бросил странно шелестнувший

куст.

Я посмотрел на свою спутницу. Она пожала плечами. И вдруг я ощутил

как-то слитно и эту уединенную часть парка, и эту приглушенную музыку, и эту

взрослую свежую девушку с тяжелыми веками и яркими губами, что-то

покачнулось в моих глазах, я положил руки ей на плечи и в этот самый миг

почувствовал, как тень какой-то большой и печальной мысли пронеслась надо мной и скрылась.

-- Где же они могут быть? -- спросил я, стараясь вернуть себе то

странное состояние, которое было у меня за миг до этого. Но, видно, и она почувствовала, что во мне что-то изменилось.

-- А я знаю? -- сказала она, пожав плечами, и это можно было понять как слабую попытку освободиться.

Я опустил руки.

Мысль, которая открылась мне в это мгновение, так меня поразила, что я

весь остаток вечера промолчал и где-то возле двенадцати часов, проводив до

дому свою подругу, продолжал над ней думать.

Когда я положил руки на плечи этой девушки и увидел близко ее

прекрасные сонные глаза под тяжелыми веками и почувствовал, что сейчас смогу

ее поцеловать, мне неожиданно открылось, что в этот миг моя великая

единственная любовь, покинув продуманное русло, почти безболезненно

устремится в какой-то неожиданный боковой рукав. И тогда я почувствовал и

даже как бы воочию увидел множественность самой жизни и, следовательно, моей жизни и моей любви.

И одновременно с этим у меня возникло ощущение, похожее на грустное

предчувствие, что жизнь в самые свои высокие мгновенья будет приоткрываться

мне в своей множественности и что я никогда не смогу воспользоваться одним

из ее многочисленных ответвлений, я буду идти по намеченной стезе... Потому

что нам эта ветвистость ни к чему, нам подавай единственное, неповторимое,

главное. Ради такого нам не жаль голову размозжить и душу расквасить, а

вариантность нам ни к чему, нам скучно с этой самой вариантностью, да ради

нее мы и ухом не поведем и пальцем о палец не ударим!

Хотя я эту мысль сейчас как бы слегка развиваю, все-таки предстала она

передо мной именно в тот милый и злополучный вечер.

Не помню, как они объяснили свое исчезновение, и потому не хочу ничего

придумывать; видно, как-то объяснили, и я поверил, потому что хотел

поверить. Во всяком случае, время от времени мы продолжали встречаться.

Иногда я впадал в отчаянье, но прирожденный оптимизм и память о том

незабываемом письме в конце концов брали верх.

А сколько было горьких минут, когда казалось, что все погибло, что

никакого письма не было, что все это мне просто приснилось.

Так однажды при мне, разговаривая с сестрой и вспоминая времена нашего

совместного обучения, она вдруг сказала:

-- Помнишь, какой он был тогда и какой теперь...

Она это сказала с каким-то тихим сожалением. Я похолодел от обиды, но

промолчал. Ведь не станешь доказывать, что ты сегодня лучше, чем вчера, а

завтра будешь лучше, чем сегодня, хотя доказывать это очень хотелось. В тот

вечер, придя домой, я долго и безнадежно смотрел в зеркало на свое желтое, высосанное малярией лицо.

И все-таки чаша весов постепенно стала склоняться в мою сторону. С

каждой встречей я стал благодарно замечать тайные знаки ее внимания. Бедняга

капитан совсем стушевался. В последнюю неделю мы гуляли втроем, он исчез,

по-видимому, почувствовав, что начинает делаться смешным. Из соображения