Настройки шрифта

| |

Фон

| | | |

 

Все книги автора Мириам Тэйвз на сайте mir-knigi.net

Мириам Тэйвз

Все мои ничтожные печали

Miriam Toews

All My Puny Sorrows



© by Miriam Toews, 2014

© Покидаева Т., перевод на русский язык, 2024

© Издание на русском языке, оформление. ООО «Издательство «Эксмо», 2024

* * *

Посвящается Эрику


1

Наш дом увезли в кузове самосвала. Это произошло летом 1979 года. Мы все вчетвером – мама, папа, моя старшая сестра Эльфрида и я – стояли посреди дороги и смотрели, как он исчезает из виду. Наш бывший дом, одноэтажное бунгало из кирпича, дерева и штукатурки, медленно ехал прочь, мимо A&W[1] и кегельбана, в сторону двенадцатого скоростного шоссе. Я его вижу, твердила сестра, пока это и вправду было так. Я его вижу. Я его вижу. Я его ви… Все, больше не вижу, сказала она.

Этот дом папа построил своими руками, когда они с мамой только поженились. Тогда им обоим еще не исполнилось и двадцати и у них были большие мечты и надежды. Мама рассказывала нам с Эльфридой, что они с отцом были такими юными, что буквально кипели энергией, и жаркими летними вечерами, когда папа возвращался из школы, где работал учителем, а мама заканчивала все домашние дела, они выходили к себе во двор и со смехом носились туда-сюда под струями садовых разбрызгивателей, не обращая внимания на ошеломленные взгляды и поджатые губы соседей, полагавших, что юным супругам-меннонитам негоже скакать полуголыми на виду у всего города. Годы спустя сестра скажет, что для наших родителей это были мгновения «Сладкой жизни» с садовым разбрызгивателем вместо фонтана Треви.

Я спросила у папы: Куда его повезли? Мы стояли посреди улицы, прямо на проезжей части. У нас больше не было дома. Папа приложил руку козырьком ко лбу, защищая глаза от слепящего солнца. Он ответил: Не знаю. Он не хотел знать. Мы с Эльфридой и мамой уселись в машину и стали ждать папу. Он еще долго стоял, глядя в пустоту, на том месте, где раньше был дом. Стоял целую вечность, как мне показалось. Эльфрида ворчала, что нагревшееся сиденье обжигает ей ноги. Наконец мама не выдержала и легонько нажала на клаксон, чтобы не напугать папу, но заставить его обернуться и вспомнить о нас.



Лето выдалось жарким. У нас оставалось еще несколько дней, прежде чем можно будет въезжать в новый дом, который был точно таким же, как старый, за тем исключением, что папа его не построил своими руками, с любовью и неустанным вниманием к каждой детали вроде крытой веранды, где можно сидеть, наблюдая за грозами, и не бояться промокнуть, и поэтому родители решили свозить нас с Эльфридой в кемпинг в заповеднике Бэдлендс в Южной Дакоте.

Казалось, мы только и делали, что обустраивались на месте и тут же с него срывались. Сестра ворчала, что это не настоящая жизнь, а какой-то дурдом, где психи бродят как неприкаянные с единственной целью: выжить и сохранить энергию. Да, дурдом как он есть. Или лагерь для беженцев, или зал ожидания, или санаторий для выздоравливающих невротиков – что угодно, но только не жизнь. Она не любила ходить в походы. Мама заметила, что такой опыт способствует расширению нашего восприятия мира. Париж тоже способствует, ответила Эльфи. Или ЛСД. На что мама сказала: Да ладно. Зато мы все вместе. Давайте жарить сосиски.

Из пропановой плитки вытекло масло. Пламя взвилось на высоту в четыре фута и опалило деревянный стол для пикника. Пока все это происходило, Эльфрида плясала вокруг горящего стола и пела «Солнечные дни» Терри Джекса, песню о человеке, который всю жизнь прожил белой вороной, а теперь умирал и прощался со всем и вся, а наш папа выругался впервые за всю историю («Что за черт?!») и шагнул еще ближе к огню с явным намерением что-то сделать, но что? Что было делать? Мама буквально тряслась от смеха, не в силах вымолвить ни слова. Я крикнула, чтобы они отошли от огня, но никто не сдвинулся с места, словно шла съемка сцены для фильма, и пожар был бутафорским, и если бы кто-то пошевелился, то дубль был бы испорчен. Я схватила полупустое ведерко с мороженым, сбегала к водопроводной колонке на другой стороне лужайки, набрала воды, прибежала обратно и выплеснула всю воду на пламя, но оно поднялось еще выше, впитав в себя ароматы ванили, клубники и шоколада, прямо к ветвям нависавшего над столом тополя. Одна ветка вспыхнула, но ненадолго, потому что на небе внезапно сгустились тучи, хлынул дождь с градом, и мы наконец-то спаслись. Хотя бы от огня.

В тот же вечер, когда буря прошла, а испорченная печка отправилась в мусорный бак с защитой от пум, папа с Эльфи решили пойти на лекцию о черноногих хорьках, прежде считавшихся вымершими. Лекция проходила в открытом каменном амфитеатре на территории кемпинга, и они объявили, что, наверное, останутся и на вторую лекцию – по астрофизике. О природе темной материи. Что это такое? – спросила я у сестры, и она ответила, что не знает, но, кажется, это какое-то вещество, которое составляет большую часть Вселенной. Эта материя невидима, сказала Эльфи, но мы ощущаем ее воздействие. Вроде бы ощущаем. Она злая? – спросила я. Сестра рассмеялась. Я хорошо помню, как она смеялась, стоя в своих джинсовых шортах и полосатом коротком топике на фоне темных, изъеденных временем скал. Она запрокинула голову к небу, так что ее длинная шея напряглась под белым кожаным чокером с синей бусиной в центре, ее смех был как очередь предупредительных выстрелов в воздух, как вызов миру: приди и возьми меня, если посмеешь. Они с папой пошли к амфитеатру, и мама крикнула им вдогонку: Изображайте звуки поцелуев, чтобы отпугнуть гремучих змей! – и, пока они слушали умные лекции о невидимых силах и вымирающих животных, мы с мамой сидели возле палатки и играли в «Который час, мистер Вольф?» в лучах закатного солнца.

По дороге домой из кемпинга мы почти не разговаривали друг с другом. Сначала мы два с половиной дня ехали, что называется, в никуда – в направлении прочь от Ист-Виллиджа, – пока наконец наш отец не сказал: Ладно. Наверное, уже пора возвращаться домой. Как будто он долго раздумывал, пытаясь прийти к какому-то решению, а потом просто сдался. Мы сидели в машине, торжественно глядя на темные зубчатые очертания большого Канадского щита[2]. Сурово, – прошептал папа почти неслышно, и, когда мама спросила, что это значит, молча указал на скалы. Мама кивнула, но как-то неубедительно, как будто надеялась, что он имел в виду что-то другое, что-то, с чем они запросто справятся вместе, вдвоем. О чем ты думаешь? – шепотом спросила я у Эльфи. Все окна в машине были открыты, ветер растрепал нам волосы, у нее – черные, у меня – золотисто-пшеничные. Мы с ней сидели на заднем сиденье, привалившись спинами к дверцам и вытянув ноги вперед. Лицом друг к другу. Эльфи читала «Трудную любовь» Итало Кальвино. Если бы ты сейчас не читала, то о чем бы ты думала? – снова спросила я. О революции, – сказала она. Я спросила, о какой революции, и она сказала, что когда-нибудь я все пойму, а сейчас об этом нельзя говорить. Это какая-то секретная революция? – спросила я. Эльфи сказала, повысив голос, так чтобы ее слышали все: Давайте не возвращаться. Ей никто не ответил. Ветер по-прежнему дул. Ничего не изменилось.

Папа хотел посмотреть древние охряные рисунки аборигенов на скальных уступах у озера Верхнего. Эти рисунки таинственным образом сохранились почти в первозданном виде, неподвластные солнцу, воде и времени. Мы выбрались из машины и спустились к озеру по узенькой каменистой тропинке. Там везде были таблички: «Опасная зона!» И предупреждения шрифтом поменьше, что неосторожных туристов неоднократно смывало волнами со скал и что мы сами несем ответственность за свою безопасность. С каждой новой табличкой тревожные складки на папином лбу становились все глубже, и наконец мама не выдержала и сказала: Джейк, расслабься. А то доведешь себя до инфаркта.

Уже внизу стало понятно, что для того, чтобы увидеть наскальные «пиктограммы», нужно пройти по скользкому от влаги гранитному выступу, нависающему над вспененной водой, ухватиться за толстый канат, закрепленный на вбитых в скалу металлических скобах, и наклониться над озером чуть ли не горизонтально, почти касаясь волосами воды. Папа сказал: Ну, стало быть, не судьба. Он прочел надпись на табличке в конце тропы, надеясь, что ее содержимого будет достаточно. Тут написано, что геолог, обнаруживший эти рисунки, назвал их «забытыми снами». Он обернулся к маме: Слышишь, Лотти? Забытые сны. Он достал из кармана крошечный блокнот и записал эту подробность. Однако Эльфи заворожила идея повиснуть над бурной водой на веревке, и никто даже не понял, как она оказалась на самом краю гранитного выступа. Родители кричали ей вслед, чтобы она немедленно возвращалась, и была осторожнее, и не делала глупостей, и слушалась старших, и хоть иногда думала головой, а я застыла на месте, в ужасе глядя на то, что, как мне представлялось, станет концом для моей бесстрашной сестры. Свесившись на веревке, она рассмотрела недоступные нам рисунки, а потом рассказала, что видела: в основном это были какие-то странные угловатые существа и другая загадочная символика некогда гордого и процветавшего племени.

Когда мы все же вернулись в наш маленький городок на западной оконечности каменистого Канадского щита посреди синего неба и желтых полей, мы не испытали желанного облегчения. Теперь у нас был новый дом. Папа часами сидел на шезлонге в саду и смотрел сквозь деревья на пустырь с другой стороны от шоссе, где когда-то стоял старый дом. Отец не хотел никуда переезжать. Это была не его затея. Но владелец автомобильного салона, располагавшегося по соседству с нашим прежним участком, собирался расширить свою стоянку и наседал на отца, чтобы тот продал ему землю: уговаривал, убеждал, чуть ли не угрожал и всячески давил, пока наш отец не сломался и не продал ему дом с прилегающей к нему землей практически за бесценок. Отдал почти задарма, как выразилась мама. Просто бизнес, Джейк, – сказал продавец автомобилей, когда они с папой встретились в церкви в следующее воскресенье. – Ничего личного. Ист-Виллидж был основан как благочестивое убежище от всех мирских пороков, но со временем религия и коммерция незаметно слились воедино, так что самые богатые горожане становились и самыми набожными, как будто религиозное рвение вознаграждалось развитием бизнеса и приростом денежных средств, а прирост денежных средств считался делом почетным, богоугодным и осененным Божественной благодатью, и, когда наш отец отказался продать свою землю владельцу автосалона, в воздухе явно запахло общественным неодобрением, словно своим нежеланием потакать алчным стремлениям ближнего папа выказал себя недостаточно добрым христианином. Это как бы подразумевалось. А папе, конечно, хотелось быть добрым христианином. Мама его убеждала, что надо бороться, надо послать этого автоторговца в известную даль, а Эльфрида, которая была старше меня и более-менее понимала, что происходит, попыталась собрать подписи горожан под петицией с требованием запретить расширение бизнеса за счет частной собственности соседей. Но ничто не могло одолеть папино чувство вины и его стойкое ощущение, что он совершит тяжкий грех, если будет бороться за принадлежащее ему по праву. Он и так был в Ист-Виллидже белой вороной: этакий странный чудак, тихий, меланхоличный мечтатель, любитель долгих прогулок по загородным полям, свято веривший, что учение – свет, а книги и разум дают пропуск в рай. Мама боролась вместо него (но до определенных пределов, поскольку она была, как ни крути, верной меннонитской женой и совсем не стремилась перевернуть с ног на голову всю домашнюю иерархию), но она была женщиной, и ее слово не значило ничего.

Теперь, в новом доме, мама стала рассеянной и беспокойной, папа целыми днями гремел инструментами в гараже, я строила земляные вулканы на заднем дворе или бродила по окраинам нашего городка, как шимпанзе по периметру клетки, а Эльфи работала над «повышением своей узнаваемости». Ее вдохновили наскальные рисунки у озера: окружавший их флер непроницаемой тайны, в которой соединились надежда, благоговение перед вечной загадкой бытия, дерзновенный дух противоречия и неизбывное одиночество. Она решила, что тоже оставит свой след в этом мире. Она придумала надпись, составленную из ее собственных инициалов – ЭФР (Эльфрида фон Ризен), под которыми стояла аббревиатура ВМНП. Последняя П располагалась чуть выше строки, и декоративная черточка под ее левой ножкой как бы перечеркивала три предыдущие буквы. Эльфи показала мне свой эскиз в блокноте с желтыми линованными листами. И что это значит? – спросила я. Она объяснила, что ее инициалы – это и есть ее инициалы, а ВМНП означает «Все мои ничтожные печали», причем «печали» пронизывают собой все. Она сложила правую руку в кулак и ударила им по ладони левой руки. В те годы у нее появилась привычка подкреплять все свои гениальные идеи звонким ударом в ладонь.

Ну, да… Ты сама это придумала? – спросила я. Эльфи сказала, что это цитата из стихотворения Сэмюэла Кольриджа, который определенно был бы ее парнем, если бы она родилась в подходящее время. Или если бы он родился в подходящее время, – сказала я.

Она сообщила, что собирается нарисовать этот символ на разных природных объектах по всему городу.

Каких природных объектах? – не поняла я.

Например, на заборах и водонапорной башне.

Я спросила: Можно внести предложение? Она прищурилась с явным сомнением. Мы обе знали, что мне нечего ей предложить в плане того, как оставить след в мире, – это как если бы кто-то из учеников Иисуса вдруг сказал: Тоже мне чудо! Накормить одной рыбой и двумя хлебами всего-то пять тысяч голодных? А вот зацени-ка такой вариант! – но она была очень довольна своей задумкой и поэтому великодушно кивнула.

Не надо писать свои инициалы, – сказала я. – Потому что тогда все узнают, что это ты, и адское пламя прольется на нас полыхающим ливнем. Ну, в общем, ты понимаешь.

В нашей маленькой меннонитской общине не одобряли символов надежды и индивидуальных отличительных знаков. Однажды наш церковный пастор обвинил Эльфи в том, что она упивается страданиями, происходящими от ее собственных невоздержанных эмоций, на что Эльфи ответила, изобразив преувеличенно низкий поклон: Mea culpa[3], ваше преосвященство. В те годы она только и делала, что затевала общественные кампании. Как-то раз она обошла все дома в Ист-Виллидже и провела опрос мнений, просто чтобы узнать, сколько в городе наберется людей, которые согласятся переименовать Ист-Виллидж в Шангри-Ла. Она собрала больше ста подписей, убедив незадачливых горожан, что это название взято из Библии и означает «земля без гордости».

Ну… может быть, – сказала она. Наверное, достаточно и одного ВМНП. Так будет даже загадочнее. Более je ne sais quoi[4].

Э… Да, наверное.

Но тебе нравится?

Нравится, сказала я. И твой парень, Сэмюэл Кольридж, тоже был бы доволен.

Она изобразила что-то похожее на удар карате по воздуху и настороженно замерла, склонив голову набок, словно услышала где-то вдали грохот вражеской канонады.

Да, сказала она. Это как объективная скорбь, но другое.

Что другое? – не поняла я.

Йоли, сказала она. Все, что тождественно этой скорби, но является чем-то иным. Что здесь непонятного?

Да, точно. Я так и подумала.



Ее красные надписи «ВМНП» сохранились в Ист-Виллидже по сей день, хоть и заметно поблекли. Они выцветают гораздо быстрее, чем охряные рисунки аборигенов, послужившие для них источником вдохновения.



У Эльфриды свежая рана на лбу, прямо над левой бровью. На рану наложены швы. Семь стежков черной ниткой. Жесткие концы нитки торчат, словно крошечные антенны. Я спросила, где она умудрилась пораниться. Эльфи сказала, что упала в ванной и рассекла бровь. Кто знает, правда это или нет. Мы уже взрослые женщины. Мне чуть за сорок, ей под пятьдесят. Многое произошло, многое не сбылось. Эльфи просит в следующий раз принести ей ножницы, чтобы было чем открывать упаковки таблеток, которые ей выдают здесь, в больнице. Вот это точно неправда. Я доподлинно знаю, что она не будет принимать таблетки – разве что в таких количествах и комбинациях, чтобы от их совокупного действия у нее прихватило бы сердце, – так что ножницы ей не нужны. К тому же упаковку таблеток можно открыть и руками. Но свои руки она бережет.

Эльфрида – концертирующая пианистка. Когда мы были детьми, она иногда разрешала мне переворачивать для нее ноты, если играла какую-то быструю пьесу, которую еще не запомнила наизусть. Переворачивать ноты – тоже своего рода искусство. Надо следить за мелодией и переворачивать страницу, опережая игру музыканта буквально на долю секунды; переворачивать быстро, но по-змеиному плавно, чтобы ничего не замялось, не хрустнуло и не залипло. Ее собственные слова. Она заставляла меня практиковаться почти каждый день и слушала, склонившись ухом к нотной тетради. Все равно слышно, как шелестит, говорила она. Мне приходилось переворачивать страницы туда и обратно, пока она не убеждалась, что я не издаю ни малейшего звука. Но я не роптала. Мне нравилось, что я хоть в чем-то опережаю сестру. И я очень гордилась, что создаю для нее сглаженные переходы от одной страницы к другой. Если я пропускала нужный момент и переворачивала страницу слишком рано или слишком поздно, Эльфрида прекращала играть и выла в голос. На последнем такте! Только на самом последнем такте! Потом роняла руки и голову на клавиши и нажимала ногой на педаль удержания звука, чтобы зловещее эхо ее страданий разнеслось по всему дому.

Вскоре после поездки на озеро Верхнее и Эльфридиного рейда по городу с баллончиком красной краски – она все же оставила в мире свой след – к нам домой заявился архиерей (альфа-меннонит) с дружественным визитом, как он сам это назвал. Иногда он называл себя старшим ковбоем, а такие визиты – починкой заборов. Но если по правде, это было скорее вторжение. Операция по захвату. Он приехал в субботу в сопровождении свиты старейшин, причем каждый из этих старейшин прибыл на своей собственной машине (они всегда ездят именно так, по отдельности, потому что длинная вереница черных автомобилей смотрится гораздо внушительнее и страшнее, чем тринадцать или четырнадцать одинаково одетых мужчин, набившихся в две-три машины). Мы с папой наблюдали в окно, как они паркуются у нашего дома, выбираются из машин и неспешно идут к нам, выстроившись паровозиком, словно усталые пожилые танцоры. Мама мыла посуду на кухне. Она знала, что у нас будут гости, но решила проигнорировать их «визит» как досадное, но мелкое неудобство, которое не должно помешать ей заняться своими делами. (Это был тот же самый архиерей, который когда-то отчитывал маму за ее слишком пышный свадебный наряд. К чему эти суетные излишества? – вопрошал он.) Сестра была где-то в доме. Может, работала над своим образом Черной пантеры, или прокалывала себе новые дырки в ушах, или играла с демонами в гляделки.

Папа открыл дверь и впустил мужчин в дом. Они расселись в гостиной и уставились в пол, лишь иногда поглядывая друг на друга. Папа остался стоять посреди комнаты, нервно стреляя глазами, – в окружении, в осаде, как единственный оставшийся на поле участник странной игры в вышибалы. Маме было положено незамедлительно выйти в гостиную, изобразить приветливую хлопотливую хозяйку, предложить гостям чай или кофе и домашнюю выпечку, приготовленную по рецепту из книги «Сокровищница меннонита», но она даже не выглянула из кухни. Она гремела посудой и что-то тихонечко напевала с нарочитой беспечностью, бросив папу сражаться в одиночку. Я слышала, как родители спорили накануне. Джейк, говорила мама отцу, если они к нам заявятся, просто скажи, что сегодня они не вовремя и пусть зайдут как-нибудь в другой раз. У них нет права бесцеремонно врываться к нам в дом. Папа ответил, что он так не может. Просто не может. Мама сказала, что, если не может он, сможет она и что таких гостей надо гнать прямо с порога, и папа долго ее умолял так не делать, и она все-таки согласилась, но заявила, что не будет скакать на цырлах перед этой компанией, которая придет распинать нашу семью на кресте позора. Конкретно этот визит старейшин был связан с решением Эльфи поступать в музыкальный университет. Ей тогда было всего пятнадцать, но старейшинам кто-то донес, что Эльфи «выражает неблагоразумное желание покинуть общину» и получить высшее образование, к которому «лучшие люди» города относились с опаской и большим недоверием – особенно к высшему образованию для женщин. Девушка с книгой была для них врагом номер один.

У нее появятся всякие мысли, сказал один из старейшин, засевших в нашей гостиной. Папа не знал, что на это ответить, и только кивнул, вроде бы соглашаясь, и с тоской посмотрел на дверь в кухню, где мама гоняла мух полотенцем и отбивала телятину для шницелей на обед. Я тихонько сидела рядом с отцом на колючем диване и впитывала исходивший от мрачных гостей «дух презрения», как однажды выразилась мама. Потом я услышала, как мама зовет меня в кухню. Она сидела на разделочном столе рядом с мойкой, болтала ногами и пила яблочный сок прямо из пластиковой бутылки. Где Эльфи? – спросила она. Я пожала плечами. Откуда мне знать? Я тоже уселась на стол, и мама передала мне бутылку с соком. Из гостиной до нас доносился приглушенный гул голосов, смесь английского языка и немецко-платского диалекта, не имеющего своей письменности средневекового языка, отдаленно напоминающего голландский, на котором в Ист-Виллидже говорят все старики. (На немецко-платском диалекте меня зовут «Йоланди от Джейкоба фон Ризена», а мама, когда представляется новым знакомым, говорит о себе, что она «при Джейкобе фон Ризене».) Прошло еще две-три минуты, и мы услышали вступительные аккорды рахманиновской прелюдии сольминор, опус 23. Теперь стало понятно, где Эльфи. В свободной спальне рядом с прихожей, где стояло пианино и где в основном проходила вся ее жизнь. Мужчины в гостиной умолкли. Музыка сделалась громче. Это было любимое произведение сестры. Может быть, саундтрек для ее тайной революции. Она работала над этой пьесой два года без остановки с преподавателем из Виннипегской консерватории, который сам приезжал к нам домой дважды в неделю, чтобы давать ей уроки, так что мы с мамой и папой уже давно были знакомы с каждым ее нюансом, с ее агонией, исступленным восторгом и безоговорочным уважением к хаотичному бреду внутреннего монолога. Эльфи нам все объяснила. Вообще-то пианино в Ист-Виллидже были запрещены: слишком уж сильно они ассоциировались с кабаками, подпольными барами времен сухого закона и прочим разнузданным весельем. Но наши родители все равно приобрели пианино и тайком пронесли его в дом, потому что врач из соседнего города настоятельно рекомендовал дать «творческий выход» энергии Эльфи, если мы не хотим, чтобы она «впала в неистовство», что могло бы иметь весьма пагубные последствия. Людям с вольной душой и неистовым сердцем трудно найти себе место в маленьком городке, где превыше всего ценится послушание. После нескольких лет укрывательства контрабандного пианино, которое наспех забрасывалось одеялами и простынями, когда к нам приходили с визитом старейшины, родители оценили музыкальный талант Эльфи и иногда даже просили сыграть что-нибудь для души, например «Лунную реку» или «Когда улыбаются ирландские глаза». Старейшины все же прознали, что мы прячем в доме нечестивый инструмент. Конечно же, началось долгое разбирательство, зазвучали угрозы о трехмесячном, если и вовсе не шестимесячном отлучении нашего папы от церкви, но папа сразу сказал, что готов понести любое наказание, и в итоге старейшины постановили, что пусть все остается как есть (когда наказуемый даже не ропщет, наказание теряет смысл), при условии что родители проследят, чтобы Эльфи использовала пианино исключительно во славу Божью.

Мама тихонечко напевала, раскачиваясь из стороны в сторону. Мужчины в гостиной притихли, словно им сделали выговор. Эльфи заиграла громче, потом чуть тише, потом снова громче. Птицы прекратили петь, мухи на кухне перестали биться в оконные стекла. Даже воздух как будто застыл. Эльфи стала той осью, вокруг которой вращается мир. В эти мгновения она взяла под контроль свою жизнь. Это был ее дебют в качестве взрослой женщины и – хотя мы об этом еще не знали – ее дебют в качестве пианистки с мировым именем. Мне нравится думать, что в эти мгновения мужчины, засевшие в нашей гостиной, окончательно поняли, что им ее не удержать. После такой демонстрации ярких страстей и смятения чувств, для того чтобы ее удержать, им пришлось бы похоронить ее заживо или сжечь на костре. По-другому никак. В эти мгновения Эльфи покинула нас навсегда. В эти мгновения наш отец разом утратил все: одобрение старейшин, свои полномочия главы семьи, свою старшую дочь, которая стала свободной, а значит, опасной.

Музыка смолкла. Мы услышали, как захлопнулась крышка над клавишами пианино, как скрипнули по полу ножки отодвигаемой банкетки. Эльфи пришла на кухню. Я передала ей бутылку с соком. Она выпила все, что там было, выкинула пустую бутылку в мусорное ведро, ударила себя кулаком по ладони и сказала: Вот теперь я довольна. Мы стояли втроем у кухонного окна и смотрели, как вереница суровых мужчин в черных костюмах покидает наш дом. Тихо закрылась входная дверь. Незваные гости расселись по машинам и уехали прочь. Мы ждали, что папа придет к нам на кухню, но он ушел в свой кабинет. Я до сих пор не уверена, знала ли Эльфи, что в гостиной сидели старейшины во главе с городским архиереем, или просто так совпало, что она выбрала именно этот момент, чтобы исполнить свою любимую пьесу Рахманинова с таким яростным совершенством.

Но вскоре после визита старейшин Эльфи нарисовала картину, вставила в старую раму, которую нашла в подвале, и повесила в гостиной прямо над скрипучим диваном. Вернее, это была не картина, а красиво оформленная цитата:



Я доподлинно знаю, что гордый, надменный, корыстолюбивый, самовлюбленный, порочный и любострастный, склочный, завистливый, своенравный, погрязший в идолопоклонстве, вероломный и лживый, нечистый на руку, всегда готовый облить грязью ближнего, злоречивый, кровожадный, мстительный и безжалостный человек не может быть настоящим христианином, будь он хоть сто раз крещен и не единожды зван на Господню вечерю.

Менно Симонс



И зачем это, Эльфи? – спросила мама.

Пусть висит, сказала Эльфи. Это слова Менно Симонса! Мы же вроде как следуем его учению.

Новое произведение Эльфи провисело в гостиной неделю, а потом папа спросил: Скажи мне, малыш, ты уже изложила свою точку зрения? Мне бы правда хотелось повесить обратно мамину вышивку с пароходом. К тому времени ее праведный гнев уже выдохся, как это обычно всегда и бывало.

2

Эльфрида не дает интервью. Однажды она согласилась дать мне интервью для моей захудаленькой классной газеты, но это был первый и единственный раз. Мне тогда было одиннадцать лет, и она вновь уезжала из дома, теперь навсегда. Эльфи летела в Норвегию, где должен был состояться концерт молодых дарований с ее участием и где она будет учиться у старого преподавателя, которого она сама называла Волшебником страны Осло. Ей было семнадцать. Она окончила школу экстерном, еще до рождественских каникул. Набрала максимальное количество баллов на всех экзаменах, получила шесть предложений о специальной стипендии для обучения игре на фортепиано и премию от генерал-губернатора Канады за отличие в учебе, так что старейшин буквально трясло от ярости и страха. Как-то за ужином, за пару недель до отъезда, Эльфи вскользь упомянула, что, раз уж она все равно будет в Европе, то, может быть, съездит в Россию, чтобы изучить свои корни, и папа чуть не задохнулся. Даже не вздумай! Так он сказал. Эльфи пожала плечами. Почему нет?

Наш дедушка, папин отец, родился в крошечной меннонитской деревне в Сибири, откуда бежал в 1917 году, спасаясь от большевистской революции. Страшные вещи происходили в то время на этой кровавой земле. При одном только упоминании о России наши родители сразу бледнеют, хватая ртом воздух.

Немецко-платский диалект издавна был наречием стыда и бессилия. Меннониты научились молчать и смиренно терпеть свою боль. Родителей деда убили прямо в поле. Дедушка – тогда еще маленький мальчик – спасся, спрятавшись в куче конского навоза за амбаром. Через несколько дней его посадили в вагон для скота и вместе с тысячами других меннонитов привезли в Москву, а оттуда отправили в Канаду. Когда родилась Эльфи, он сказал моим родителям: Не учите детей плаутдичу, если хотите, чтобы они выжили в этом мире. Гораздо позже, когда мама поступила в университет на факультет прикладной психологии, ей разъяснили, что стигматы страданий, даже произошедших давным-давно, передаются из поколения в поколение, как гибкость, грация или дислексия. У деда были большие зеленые глаза, и тускло освещенные сцены кровавой бойни – алые брызги на белом снегу – непрестанно разыгрывались перед его мысленным взором, даже когда он улыбался.

Ложь и абсурд, Йоли, однажды сказала мне мама. Надо жить своей жизнью, а не чьей-то чужой.

То единственное интервью проходило в машине по дороге в Виннипегский аэропорт. Как обычно, родители сидели спереди – папа был за рулем, а мы с Эльфи расположились на заднем сиденье. Ты уже никогда не вернешься домой, да? – шепотом спросила я. Она сказала, что в жизни не слышала такой глупости. Мы смотрели на заснеженные поля. В тот день Эльфи надела свой любимый белый кожаный чокер с большой синей бусиной и армейскую куртку. Вся дорога обледенела.

Это твой вопрос для интервью? – уточнила Эльфи.

Да.

Йоли, сказала она. Надо было подготовить другие вопросы.

Ладно, кивнула я. Расскажи, что тебя так привлекает в игре на пианино?

Она сказала, что при исполнении всякого музыкального произведения очень важно создать некий флер нежности уже в самом начале или ближе к началу, не нарочито, а только намеком, ненавязчивым шепотом, едва уловимым, но, несомненно, присутствующим, потому что напряжение будет нарастать, – я лихорадочно строчила в блокноте, стараясь записывать все слово в слово, – и, когда действие приблизится к кульминации, слушатели должны вспомнить тот первый миг нежности, вспомнить и захотеть оказаться в нем снова, вернуться в безопасное детство, к чистой и безусловной любви, а ты идешь дальше, наращиваешь напряжение, вбиваешь в каждую ноту надрыв и агонию жизни, все дальше и дальше, пока не придет время принять окончательное решение: вернуться к нежности, пусть даже мельком и вскользь, или продолжать играть правду, трагедию, жестокость, боль бытия – до самого конца.

Ясно, сказала я. Думаю, мне уже хватит. Спасибо, Чудила, что ты так подробно ответила на мой вопрос.

Оба решения правильны и хороши, продолжала она. Тут все зависит только от того, какими ты хочешь увидеть слушателей: счастливыми и довольными, снова невинными, как младенцы, или взбудораженными, беспокойными, стремящимися к чему-то такому, о чем они сами едва ли знают. И то и другое прекрасно.

Понятно, спасибо, сказала я. Кто теперь будет переворачивать тебе ноты? Какая-то чужая норвежская девочка?

Эльфи открыла армейский рюкзак – она тогда увлекалась военной стилистикой под Че Гевару и Патти Херст, – достала какую-то книгу и бросила мне на колени. С этой книги, сказала она, начнется твоя настоящая жизнь. Когда ты закончишь со своей бесконечной лошадиной сагой. Она имела в виду мою маниакальную увлеченность книжной серией «Черный скакун». В том же году мы с моей лучшей подругой Джули начали заниматься верховой ездой, и я уверенно шла к тому, чтобы стать третьей лучшей наездницей всей провинции Манитоба в возрастной категории младше тринадцати лет, которая на тот момент состояла из трех человек, включая меня.

В каком-то смысле я даже рада, что ты едешь в Осло, сказала я.

Выбор был небольшой. Либо в Осло, либо босиком автостопом на западное побережье, сказала она.

Сплошной лед на дорогах, заметил папа. Видели там машину в кювете? Он хотел сменить тему. Узнав о планах Эльфи с автостопом, он запретил ей даже думать о таком вздоре. Мама тогда рассмеялась и сказала, что босиком автостопом на западное побережье – в общем-то, неплохая идея, но, наверное, все-таки не в январе. Она не была сторонницей строгих запретов.

Это что? – спросила я, глядя на книгу, которую мне дала Эльфи.

Боженьки, Йоланди. Сестра закатила глаза. Если на книге написано «Избранные стихотворения», что это, по-твоему, может быть?

Ты можешь ехать быстрее? – спросила я у отца. Нам же не хочется, чтобы она опоздала на самолет. Я вовсю хорохорилась – мол, мне все нипочем, хотя ни капельки не сомневалась, что умру от тоски, когда Эльфи уедет. Вплоть до того, что я втайне составила завещание, отписав свой скейтборд Джули, а свой хладный труп – старшей сестре, в надежде, что она будет мучиться чувством вины: ведь она бросила меня умирать в одиночестве. Кроме скейтборда и собственной тушки мне нечего было отдать другим, но я добавила в завещание слова благодарности родителям и присовокупила рисунок с мотоциклом и официальным девизом штата Нью-Гэмпшир: «Живи свободным или умри».

Кстати, сказала я Эльфи, я уже не читаю ту серию о лошадях.

А что ты читаешь? – спросила она.

Адорно[5].

Она рассмеялась. Потому что ты видела, как его читала я?

Не говори «его читала я», насупилась я. Ты считаешь себя самой умной?

Йоли, сказала Эльфи, не говори «ты считаешь себя самой умной». Так говорят только те, кого бесит, что кто-то другой разбирается в чем-то, в чем не разбираются они сами. Или кто хочет казаться умнее. Я могу сказать, что завтра четверг, а ты надуешься и пробурчишь: Ты считаешь себя самой умной? Не надо так говорить. Это déclassé [6].

Мама сказала: Эльфи, перестань. Хватит нам дилетантских советов, как жить. Ты скоро уедешь. У нас остается не так много времени. Давайте не тратить ценные минуты на всякий вздор. Эльфи ответила, что она просто пытается мне помочь. Помочь выжить в мире за пределами нашего крошечного городка. К тому же, добавила она, dilettante — не совсем верное слово в данной речевой ситуации. Ладно, Эльфи, сказала мама. Но давайте все-таки говорить по-английски. Или можно что-нибудь спеть. У нее было пятнадцать сестер и братьев, она знала, как сохранить мир в семье. Папа предложил сыграть в слова.

О Боже, шепнула Эльфи мне на ухо. Нам что, по шесть лет? Не говори им, что я уже занималась тремя видами секса.

Что значит тремя?

Эльфи сказала, что, когда поэт Шелли утонул в озере, его тело сожгли прямо на берегу, но его сердце не сгорело в огне, и Мэри Шелли, его жена, хранила его – в смысле сердце – в шелковом мешочке у себя в столе. Оно разве не сгнило и не завоняло? – спросила я. Нет, ответила Эльфи, оно затвердело и стало как череп, как кость. Получилась такая сердечная окаменелость. Я сказала, что сделаю так же и для нее: буду хранить ее сердце в столе, или в мешке с физкультурной формой, или в пенале, где оно точно не потеряется, и она обняла меня, и рассмеялась, и сказала, что я очень добрая девочка, но вообще-то так делают только влюбленные или женатые люди.

Прежде чем Эльфи исчезла за стеклянными матовыми дверями посадочной зоны в аэропорту, мы с ней сыграли в «Ладушки-повторюшки» в последний раз, и в разгар всех этих топтаний ногами и хлопков руками она мне сказала: Шарни (Шарни – это сокращение от Шарнир-Башка, прозвища, данного мне сестрой из-за моей детской привычки растерянно озираться по сторонам, словно в поисках подсказок, что происходит вокруг; эти поиски никогда не увенчивались успехом), ты обязательно мне пиши. Я сказала, что буду писать, но мои письма наверняка будут скучными. В моей жизни ничего не происходит. Сама жизнь происходит, возразила она. Ладно, я постараюсь сказала я. Да, Йоли, сказала она, уж ты постарайся. Она дернула меня за руку. Ты обязательно мне пиши. Я на тебя очень надеюсь.

Уже объявили посадку на ее рейс. Эльфи отпустила мою руку. Ей пора было идти. Родители стояли совершенно убитые, но старались храбриться, широко улыбались и вытирали глаза бумажными платками. Я сказала, что буду писать. Не парься. Ладно, сказала Эльфи. Я, наверное, пойду… И кстати, не говори «не парься». Adieu[7], arrividerci![8] Я поняла, что сестра плачет, но она отвернулась, чтобы я ничего не заметила, и мне подумалось, что надо бы написать ей об этом в письме. В разделе «Наблюдения за тем, что пытаются скрыть». На обратном пути из аэропорта мама села за руль, а папа улегся на заднем сиденье и закрыл глаза. Я сидела спереди рядом с мамой. Опять пошел снег. Нам были видны только снежинки, пляшущие в свете фар, и маленький кусочек дороги прямо впереди. Я подумала, что снежинки похожи на нотные знаки, кружащие над обрывками дорожного полотна. Крошечные фрагменты отмеренной нам музыки. Мама сказала, что попробует чуть нажать на педаль тормоза – проверить, не сошел ли с дороги лед, – и, прежде чем я успела сказать, что не надо, нас унесло прямо в кювет и машина перевернулась вверх дном.

* * *

В палату входит Дженис. Мы знаем Дженис еще по прошлому разу. Она работает медсестрой в психиатрическом отделении, а в свободное время занимается танго, потому что, по ее собственным словам, танго – это сплошные объятия. На ней светло-розовый спортивный костюм. К поясу пристегнута пушистая плюшевая зверюшка. У зверюшки имеется предназначение: умилять пациентов и вызывать улыбку. Дженис обнимает Эльфи и говорит, что рада ее видеть, но не рада видеть ее в больнице. Опять.

Я понимаю, говорит Эльфи. Мне очень жаль, что все так получилось. Она проводит рукой по волосам и вздыхает.

У меня в сумке пищит телефон. Я отключаю звук.

Послушайте, говорит Дженис. Мы ни о чем не жалеем. Да? Вы не сделали ничего страшного или плохого. Вы действовали по наитию. Да? Вам хотелось прекратить страдания. Это понятно, и мы попытаемся вам помочь прекратить ваши страдания, но другим способом. Здоровым способом. Да, Эльфрида? Конструктивным. Мы начнем все сначала. Она садится на ярко-оранжевый пластмассовый стул.

Да, говорит Эльфи. Да.

Ей неуютно, потому что она чувствует себя глупо. Эти слова Дженис, ее жизнерадостный тон… Но Дженис – еще мать Тереза по сравнению с другими медсестрами психиатрического отделения, и Эльфи крупно повезло, что ее не бросили, голую, в пустую бетонную комнату с дыркой в полу для слива воды.

Как вы, Йоланди? – спрашивает Дженис. Как настроение? Она обнимает и меня тоже. Я отвечаю: Нормально. Спасибо. Просто переживаю. Немножко.

Конечно, переживаете, говорит Дженис и выразительно смотрит на Эльфи, которая отворачивается к стене.

Эльфрида? Дженис хочется видеть ее глаза. Я откашливаюсь со значением. Эльфи снова вздыхает и все-таки поворачивается к Дженис. Я вижу, что она злится, главным образом на себя. За свою неудачную попытку. Но она честно старается быть вежливой, потому что «хороший тон» – ее новый лозунг. Раньше это было слово «любовь», но чем чаще она его произносила, чем больше оно походило на нечто, обреченное на погибель, на хрупкую восковую фигурку, из-за чего Эльфи впадала в панику и принималась плакать навзрыд. Ну так перестань его произносить! – говорила ей я. Да, Йоли, отвечала она. Я сама понимаю, и все же… Я спросила: Что все же? Эльфи мне объяснила, что она себя чувствует точно как тот человек, о котором однажды прочла в газете: он был слепым от рождения, а потом в возрасте сорока с чем-то лет ему сделали операцию на роговице, и он внезапно прозрел. Ему говорили, что теперь его жизнь будет удивительной и прекрасной, но мир вокруг был ужасен: мир со всеми его угнетающими недостатками, с его двуличностью, с его гнилью и грязью, с его тусклой скукой и беспросветным унынием. Тот человек впал в депрессию и вскоре умер. Он – это я! – заявила Эльфи. Я ей напомнила, что она-то всегда была зрячей, и она возразила, что так и не приспособилась к этому миру, не притерпелась к нему, не сумела принять. Как говорится, росток не прижился. Реальность была для нее ржавым капканом. Но ты все равно перестань повторять слово «любовь» по сто раз подряд, сказала я. Йоли, ты не понимаешь, сказала она. Просто не понимаешь. Но это неправда. Я понимаю, что если ты произносишь какое-то слово сто раз подряд и тебе становится плохо, то лучше бы, черт возьми, перестать его произносить. Зачем мы ведем эти пустые беседы? – спросила я. Это не пустые беседы! – возразила она. Мы пытаемся разобраться. Пытаемся найти выход.

Эльфрида, говорит Дженис, мой брат был на вашем концерте в Лос-Анджелесе. Он рассказывал, что потом два часа плакал. Эльфи не произносит ни слова. От нее ждут благодарности или чего-то подобного, но она просто молчит. Мы все молчим. Эльфи сосредоточенно разглаживает одеяло. Я пытаюсь представить, как можно плакать два часа кряду. Наконец Дженис откашливается так громко, что мы с Эльфи испуганно вздрагиваем.

У вас будут концерты в ближайшее время? – спрашивает Дженис.

Да, вроде бы… шепотом произносит Эльфи. – Я боюсь, что она вообще прекратит разговаривать.

Я говорю: У нее будет гастрольный тур в пяти городах. Он начинается… Когда, Эльфи? Эльфи пожимает плечами. В общем, скоро. Через пару недель. Моцарт. Да, Эльфи? Моцарт?



Иногда Эльфи перестает разговаривать. С папой тоже такое бывало. Как-то раз он замолчал на целый год. А потом, после какого-то эстрадного представления в Мус-Джо в провинции Саскачеван, снова заговорил как ни в чем не бывало. В первый раз, когда Эльфи умолкла, я страшно перепугалась, но потом поняла, что она не прекращает общение, а просто не хочет произносить слова вслух. Если ей надо что-то сказать, она пишет записки.

Однако после своих выступлений Эльфи часами говорит без умолку – о пустяках, о житейских делах, словно пытается закрепиться на грешной земле, вернуться из тех запредельных высот, куда ее уносила музыка.

Фортепианные гаммы были музыкальным сопровождением моего детства. Когда Эльфи садилась за пианино и начинала играть, с ней можно было творить что угодно, она все равно ничего не замечала. Я клала ей на клавиши изюминки, и она невозмутимо сбрасывала их на пол, пока ее пальцы летали вверх-вниз по регистрам. Я ложилась на верхнюю крышку пианино, принимала нарочито сексапильную позу и пела «Я женщина-вамп», как Шер, а она продолжала играть и не пропускала ни одной ноты. Ее взгляд буквально впивался в клавиши, кроме тех кратких секунд, когда она закрывала глаза в экстатическом упоении, а потом темп игры изменялся, Эльфи вновь открывала глаза и бросалась на пианино, как леопард на змею, в свирепой атаке, словно это был не инструмент, а любовник – и одновременно заклятый враг.

Она все-таки возвращалась домой. Из Норвегии, из других мест. Она возвращалась в родительский дом и целыми днями лежала в постели, заливалась слезами или тупо таращилась в стену. У нее под глазами лежали темные круги, она была то мрачной и вялой, то вдруг странно воодушевленной, то снова подавленной. К тому времени я сама переехала из Ист-Виллиджа в Виннипег и заимела двоих детей от двух разных мужей… в качестве социального эксперимента. Шучу. В результате безоговорочной социальной несостоятельности. Я металась, пытаясь работать и получить высшее образование, и училась (но так и не выучилась) искусству быть взрослой.

Я приезжала к родителям и Эльфи, приезжала с детишками, Уиллом и Норой, тогда еще совсем крохой. Я ложилась в постель рядом с Эльфи, и мы сжимали друг друга в объятиях, мы смотрели друг другу в глаза и улыбались, а дети ползали вокруг нас и прямо по нам. В то время она писала мне письма. Длинные, смешные письма о смерти и силе, о Вирджинии Вулф и Сильвии Плат, о хитросплетениях отчаяния – на розовой почтовой бумаге разноцветными тонкими фломастерами. Затем, через несколько месяцев, она медленно приходила в себя. Снова садилась за пианино, снова давала концерты и однажды встретила человека, Ника, который ее обожал, и теперь они живут вместе в Виннипеге, что означает «Грязные воды», в городе, занимающем первое место в рейтинге экзотических городов; в городе самом холодном и все же самом жарком в мире, самом дальнем от солнца и все же самом светлом; в городе, где сливаются две свирепые, привольные реки, чтобы объединить свои силы и покорить человека. Несколько месяцев Ник брал у Эльфи уроки игры на фортепьяно. Собственно, так они и познакомились, но потом Ник признался, что затеял эти занятия лишь для того, чтобы сидеть рядом с ней на маленькой тесной скамеечке и чтобы она нежно клала его пальцы на клавиши. Он даже купил ей в подарок новую фортепианную банкетку с мягким сиденьем, но, едва взглянув на нее, Эльфи велела выдрать всю набивку – Какого черта? Зачем это здесь? – музыка не должна быть комфортной.

Ник любит странные запросы Эльфи, каждый из них для него словно праздник. А еще Ник любит точность. Он свято верит в учебники, справочники и инструкции, рецепты и строго определенные размеры шляп и воротничков. Он не выносит необъективной расхлябанной маркировки: «малый размер», «средний размер», «большой размер». Когда Эльфи ему предложила научиться играть вокруг нот, он едва не лишился рассудка от безумия и блаженства, заключенных в этой формулировке. К тому же он – не меннонит, что очень важно (в мужчинах) для Эльфи. Мужчины из меннонитов и так уже отняли у нее много времени, пытаясь наложить лапы на ее душу и заковать ее в цепи стыда. Ник – ученый, работает в области медицины. Кажется, он пытается избавить мир от желудочных паразитов, но я не уверена. Наша мама рассказывает подругам, что он изобретает лекарства от поноса. К лекарствам мама относится очень скептически. Знаешь, Ник, так она говорит, я действительно вижу мертвых. Я с ними общаюсь. Они для меня живее всех живых. Как это объясняет «твоя наука»? Ник с Эльфи давно собираются переселиться в Париж, потому что там есть какая-то лаборатория, где Ник может работать, и они оба любят говорить по-французски, обсуждать политические вопросы, носить шарфы круглый год и утешаться красотой Старого Света. Но пока дальше планов дело не идет. Они так и живут в Грязных водах, в Париже Северо-Западного прохода.

У Эльфи красивые руки, не испорченные ни временем, ни солнцем, потому что она почти не выходит на улицу. Но в больнице у нее отобрали все кольца. Не знаю почему. Наверное, кольцом можно и подавиться, если его проглотить. Или можно стучать себе по голове – без остановки, в течение нескольких недель, пока не добьешься существенных повреждений. Кольцо можно бросить в бурную реку и нырнуть следом за ним.

Как у вас самочувствие? – спрашивает Дженис.

Если смотреть на Эльфи прищурившись с другого конца палаты, ее глаза превращаются в темный лес, ресницы – в сплетение древесных ветвей. Глаза у нее зеленые, как у папы, жутковато нездешние, очень красивые и беззащитные перед жестоким, кровожадным миром.

Хорошо. Она улыбается слабой улыбкой. Хотво смерно.

Что? – не понимает Дженис.

Я поясняю: Она просто переставила слоги. Это такая игра. Наша мама любит такие шутки. Она имела в виду: смехотворно.

Эльфрида, говорит Дженис. Над вами никто не смеется. Йоли, вы же не смеетесь над Эльфи?

Конечно, нет.

И я не смеюсь, говорит Дженис.

И я тоже, внезапно доносится из-за ширмы голос Эльфиной соседки по палате.

Дженис терпеливо улыбается. Спасибо, Мелани.

Всегда пожалуйста, говорит Мелани.

Значит, мы можем с уверенностью заключить, что вы нисколько не смехотворны, Эльфрида.

Я сама над собою смеюсь, шепчет Эльфи так тихо, что Дженис не слышит.

Вам было приятно увидеться с Ником и мамой? – спрашивает Дженис. Эльфи послушно кивает. И вы наверняка рады повидать Йоланди? Вы, должно быть, скучаете по сестре. Теперь, когда она уехала из Виннипега.

Дженис смотрит на меня как-то странно, и мне почему-то хочется извиниться. Нельзя уехать из Виннипега, особенно – в Торонто, не избежав осуждения. Меняешь шило на мыло. Те же яйца, вид сбоку. Закатив глаза, Эльфи трогает пальцем швы у себя над бровью. Считает стежки. Из коридора доносится какой-то лязг, чей-то стон. Я хочу, чтобы вы знали, Эльфрида. Здесь вы в безопасности, говорит Дженис. Эльфи кивает и с тоской смотрит в окно, где вместо стекла вставлен небьющийся плексиглас.

Ладно, говорит Дженис, оставлю вас наедине.

Она уходит, и я улыбаюсь Эльфи. Она говорит: Иди ко мне, Шарни. Я подхожу, сажусь на краешек ее койки, наклоняюсь к сестре и кладу голову ей на грудь. Она вздыхает под моей тяжестью и гладит меня по волосам. Я встаю, пересаживаюсь на стул, сморкаюсь и смотрю на Эльфи.

Она говорит: Йоланди, я не могу.

Я уже поняла. Ты хорошо разъяснила свою позицию.

Я не могу выступать на гастролях. Никак не могу.

Я понимаю. Но это неважно. Не переживай.

Я не могу выступать на гастролях, повторяет она.

Тебе и не нужно будет выступать. Клаудио все поймет.

Нет, говорит Эльфи, он будет очень расстроен.

Лишь потому, что ты не… потому что ты здесь… Потому что он будет тревожиться за тебя. Он хочет, чтобы тебе стало лучше. Он все понимает. В первую голову – друг, во вторую – импресарио. Он так всегда говорит, да? Он уже справлялся с твоими бурями, Эльфи. И справится снова.

Морис рассердится, говорит Эльфи. Всякий бы рассердился. Он годами планировал эти гастроли.

Кто такой Морис?

И Андрес. Ты же помнишь Андреса? Ты с ним встречалась в Стокгольме… на моем выступлении.

Да, помню. И что?

Я не могу не выступать, Йоланди, вновь повторяет Эльфи. Он прилетит аж из самого Иерусалима.

Кто?

Исаак. И еще несколько человек.

Я говорю: Ну и что? Они все поймут, а если вдруг не поймут, это неважно. Ты ни в чем не виновата. Помнишь, что говорила мама? «Избавляйся от чувства вины». Помнишь?

Она спрашивает, что за жуткие звуки доносятся из коридора. Я говорю, что, наверное, кто-то уронил жестяную посуду на бетонный пол. Точно ли это посуда, а не лязг цепей, спрашивает она. Я отвечаю, что точно посуда, и она начинает меня убеждать, что такое бывает, она сама видела пациентов, закованных в цепи, и что ей очень страшно, ей представляется Бедлам и становится страшно, и ей не хочется никого подводить. Она просит прощения, и я говорю, что никто ни в чем не виноват, мы просто хотим, чтобы у нее все было хорошо, чтобы она жила. Она спрашивает о моих детях, об Уилле и Норе. Я говорю, что у них все в порядке, и она закрывает лицо руками. Я говорю, что мы можем смеяться над жизнью вдвоем. Жизнь – совершенно нелепая штука, скажи! Да, так и есть! Но нам вовсе не обязательно умирать. Мы будем сражаться плечом к плечу, как два стойких оловянных солдатика. Как сросшиеся сиамские близнецы. Все время вместе, даже когда мы находимся в разных городах. Я отчаянно подбираю слова.

В палату входит больничный капеллан и спрашивает у Эльфи: Вы Эльфрида фон Ризен? Эльфи говорит: Нет. Капеллан удивленно глядит на нее и говорит, обращаясь ко мне, что он мог бы поклясться, что Эльфи – это Эльфрида фон Ризен, пианистка.

Нет, говорю я ему. Вы ошиблись. Капеллан извиняется и уходит.

Вот кто так делает? – говорю я в сердцах.

Что именно? – уточняет Эльфи.

Врывается к людям в палату, спрашивает у них, кто они такие. Вроде бы капеллану положено быть потактичнее?

Я не знаю, говорит Эльфи. Наверное, это нормально.

Я возражаю: Совсем ненормально. Совершенно непрофессионально.

Почему ты считаешь, что непрофессионализм – это что-то плохое? Ты всегда возмущаешься: Это непрофессионально! Как будто существует некое определение профессионализма, которое также считается непреложным моральным императивом. Я уже даже не знаю, что такое профессионализм.

Ты знаешь, о чем я сейчас говорю.

Перестань врать мне о том, что такое жизнь, говорит Эльфи.

Хорошо, Эльфи, я перестану. Когда ты перестанешь пытаться покончить с собой.

Потом Эльфи вдруг говорит, что у нее внутри прячется стеклянное пианино. И она постоянно боится, что оно разобьется. Нельзя, чтобы оно разбилось. Она говорит, что оно втиснуто ей в живот – справа, прямо под ребрами, – что иногда она чувствует, как его твердые края давят на кожу, и ей становится страшно, что кожа лопнет и она истечет кровью до смерти. Но еще страшнее, если оно разобьется внутри. Я уточняю, что это за пианино, и она отвечает, что это старинное пианино фирмы «Хайнцман», что раньше это была механическая пианола, но потом из нее вынули механизм, и она стала стеклянной. Даже клавиши стали стеклянными. Каждый раз, когда она слышит, как кто-то бросает бутылки в мусорный бак, как звенят музыкальные подвески – даже как поют птицы, – ей кажется, что это бьется ее пианино.

Утром в соседней палате смеялся ребенок, говорит Эльфи. Девочка приходила проведать отца, но я не знала, что это был смех. Мне показалось, что это звон бьющегося стекла, и я схватила себя за живот и подумала: Нет. Оно все же разбилось.

Я киваю, улыбаюсь и говорю, что мне тоже было бы страшно, если бы я носила в себе стеклянное пианино.

Значит, ты понимаешь? – спрашивает она.

Да, я понимаю. Честное слово. Даже страшно представить, что будет, если оно разобьется.

Спасибо, Йоли.

Слушай, ты хочешь есть? Тебе что-нибудь принести?

Она улыбается. Нет, ничего.

3

Эльфрида такая худая, такая бледная, что, когда она открывает глаза, это словно внезапная атака, воздушный налет, превращающий ночь в полыхающий день. Я спрашиваю, помнит ли она, как мы с ней пели «Диких коней» – очень медленно и заунывно – для компании пожилых меннонитов из дома престарелых. Мама попросила нас принять участие в концерте в честь семьдесят пятой годовщины свадьбы самой старой в Ист-Виллидже семейной пары, и мы подумали, что «Дикие кони» – это как раз то, что нужно. Эльфи играла на пианино, я сидела с ней рядом, и мы обе пели от всего сердца для озадаченной аудитории в инвалидных колясках и на ходунках.

Я думала, это воспоминание ее рассмешит, но она просит меня уйти. Она поняла еще прежде меня самой, что я вспомнила этот случай, потому что он представляет собой нечто большее, чем просто сумма его частей. Йоли, говорит она, я знаю, что ты сейчас делаешь.

Я обещаю, что больше не буду говорить о прошлом, если ей от этого больно. Я вообще буду молчать, только бы она разрешила мне остаться.

Пожалуйста, уходи, говорит Эльфи.

Я говорю, что могу почитать ей вслух. Как она читала мне вслух, когда я была маленькой и болела. Она читала мне Шелли и Блейка, своих поэтов-любовников, как она их называла. Она читала, меняя голос, чтобы он звучал по-британски и по-мужски. Тихонько откашливалась, прочищая горло… «Стансы, написанные близ Неаполя в часы уныния». Сияет небо солнцем ясным, / Играет быстрая волна, / Прозрачным полднем, нежно-красным, / Цепь снежных гор озарена[9]. Я могу спеть. Или сплясать. Как пляшут волны у высоких скал. Могу что-нибудь насвистеть. Или кого-нибудь изобразить. Могу встать на голову. Могу почитать ей вслух Хайдеггера. «Бытие и время». На немецком. Все что угодно! Какое там слово? Я вечно его забываю.

Dasein, шепчет Эльфи и улыбается бледной улыбкой. Здесь-бытие.

Да, точно! Скажи, что мне сделать? Я сажусь на краешек ее койки и тут же встаю. Давай, Эльфи. Скажи. Тебе же нравятся книги, где в названии есть «бытие», правда? Ведь правда? Я снова сажусь рядом с ней, кладу голову ей на живот и говорю: Напомни, что там была за цитата у тебя на стене.

Какая цитата?

На стене в твоей комнате. Когда мы были детьми.

Добро должно быть с кулаками?

Нет, другая цитата… что-то о времени. Что-то о горизонте событий.

Осторожней, говорит она.

Пианино?

Ага. Она кладет обе руки мне на голову, бережно и осторожно, как на живот беременной женщины. Я чувствую исходящее от них тепло. Слышу, как бурчит у нее в животе. От ее футболки, надетой шиворот-навыворот, пахнет порошком «Снежная свежесть». Эльфи массирует мне виски, а потом резко отталкивает от себя. Говорит, что не помнит цитату. Говорит, что время – это стихия и мы должны уважать его мощь и не должны вмешиваться в его ход. Я хочу возразить, что она сама проявляет неуважение к его мощи, пытаясь выйти из жизни, а значит – из времени, но потом понимаю, что она сама это знает и, наверное, сейчас говорит больше с собой, чем со мной. Добавить тут нечего. Я слышу, как она шепчет очередные слова извинения, и принимаюсь тихонечко напевать песню «Битлов» о любви, кроме которой тебе ничего и не нужно.

Эльфи, ты помнишь Кейтлин Томас?

Эльфи молчит.

Помнишь, как она, пьяная, вломилась в палату к Дилану в больнице Святого Винсента в Нью-Йорке, где он умирал от алкогольного отравления? Как она бросилась на его распростертое больное тело и умоляла его остаться, бороться и быть мужчиной, любить ее, говорить и ходить. И перестать умирать, Бога ради. Сестра говорит, что ей очень лестно, что я сравнила ее с Диланом Томасом, но она все-таки просит меня уйти. Ей надо подумать. Я говорю: Хорошо, я уйду. Но завтра снова приду. Она говорит, что мы, люди, такие смешные. Ведем учет каждой секунды, каждой минуты, каждого дня, месяца, года, делим время на отрезки и даем им названия, тогда как время – такое громоздкое, несоразмерное и неуловимое. Собственно, как сама жизнь. Ей искренне жаль тех людей, которые придумали концепцию «измерения времени». Так оптимистично, говорит она. Так прекрасно бессмысленно. Очень по-человечески.

Я говорю: Эльфи, если лично тебе не подходят системы для измерения наших жизней, это не значит, что жизнь не нуждается в измерении.

Может быть, отвечает она, но только не в соответствии с глупыми буржуазными представлениями об ограниченных временных рамках. Время – опять же, как жизнь, – есть природная сила, которая не поддается не только классификации, но даже определению.

Я говорю, что, наверное, мне и вправду надо идти. Прошу прощения, профессор Пинхед, что срываюсь с занятий пораньше, но на моем измерителе кончается время. Я купила себе два часа, и они уже на исходе. К вопросу о времени.

Я знала, что сумею заставить тебя уйти, говорит Эльфи. Мы обнимаемся на прощание, я говорю, что очень-очень ее люблю, пока слова не становятся невыносимыми, и мы просто дышим в объятиях друг друга в течение минуты, а потом я ухожу. Мне нужно быть в другом месте.

Спускаясь по лестнице к выходу из больницы, я проверяю сообщения в телефоне. Сообщение от Норы, моей четырнадцатилетней дочери: Как там Эльфи??????????????????????? Уилл сломал входную дверь. Сообщение от Уилла, моего восемнадцатилетнего сына, который учится на первом курсе в Нью-Йоркском университете, но сейчас по моей просьбе приехал домой в Торонто, чтобы присматривать за Норой, пока я сама буду в Грязных водах: Нора говорит, ты разрешаешь ей гулять до четырех утра. Это правда? Обними за меня Эльфи! Слив в ванне забился Нориными волосами. И сообщение от моей лучшей подруги Джули, которая ждет меня в гости сегодня вечером: Красное или белое? Передавай привет Эльфи. <3



В прошлый раз Эльфи пыталась покончить с собой, медленно испаряясь в пространстве. Это была затаенная попытка исчезнуть, уморив себя голодом. Мама позвонила мне в Торонто и сказала, что Эльфи ничего не ест, но просит их с Ником не звонить докторам. Они оба в отчаянии и не знают, что делать. Могу я приехать? Я примчалась к Эльфи прямо из аэропорта. Она лежала в постели. Она спросила, что я здесь делаю. Я сказала, что приехала вызвать ей скорую. Мама, может быть, и обещала не вызывать ей врачей, но я-то не обещала. Мама сидела в столовой. Спиной к нам обеим. Как любая хорошая мать, она не могла поддержать одну дочь против другой и поэтому решила не вмешиваться вообще. Я сказала, что позвоню прямо сейчас. Извини, но так надо. Эльфи умоляла меня никуда не звонить. Умоляла чуть ли не слезно. Она сложила ладони в мольбе. Клялась, что начнет есть. Мама так и сидела в столовой. Я сказала Эльфи, что скорая уже едет. Дверь в сад стояла открытой, в дом проникал запах сирени. Я не поеду в больницу, сказала Эльфи. Придется поехать, сказала я. Она окликнула маму. Мам, скажи ей, что я никуда не поеду. Мама не произнесла ни единого слова. Она даже не обернулась. Пожалуйста, сказала Эльфи. Я очень прошу! Когда врачи уложили ее на носилки, она собрала все свои силы, которые еще оставались, и показала мне средний палец.

Так я впервые встретила Дженис. Я стояла рядом с носилками Эльфи в отделении реанимации. Эльфи лежала под капельницей. Я водила рукой по стальным поручням на носилках и тихо плакала. Эльфи – слабая, как умирающая старуха, – взяла меня за руку и посмотрела мне прямо в глаза.

Йоли, сказала она, я тебя ненавижу.

Я наклонилась, поцеловала ее и шепнула: Я знаю. Я тоже тебя ненавижу.

Так мы впервые озвучили нашу с ней основную проблему. Она хотела умереть. Я хотела, чтобы она жила. Мы были заклятыми врагами, которые отчаянно любят друг друга. Мы обнялись, бережно и неловко, потому что она лежала под капельницей.

Дженис, уже тогда носившая на поясе смешную плюшевую зверюшку, легонько тронула меня за плечо и попросила уделить ей пару минут. Я сказала Эльфи, что сейчас вернусь, и мы с Дженис уединились в маленькой бежевой комнате отдыха. Она выдала мне коробку одноразовых бумажных платков и сказала, что я правильно сделала, что вызвала скорую, и что Эльфи на самом деле не питает ко мне никакой ненависти. Это чувство можно разбить на части, сказала она. Да? Давайте попробуем разобраться в его компонентах. Ей ненавистно, что вы спасли ей жизнь. Я знаю, сказала я. Но все равно спасибо. Дженис меня обняла. Крепкие, теплые объятия незнакомого человека – это сильная штука. Дженис ушла, оставив меня одну в бежевой комнате. Я сидела и грызла ногти – до крови и мяса.

Хорхе Луис Борхес

Когда я вернулась к Эльфи, она все еще лежала под капельницей в отделении срочной реанимации. Она сказала, что, пока меня не было, она подслушала прекрасную фразу, просто прекрасную. Какую фразу? – спросила я. Она процитировала нараспев: Поразительное отсутствие всякого интеллекта в голове этой мисс фон Р. Я спросила: Кто это сказал? Она указала на врача, который что-то писал за круглым столом в центре общей палаты, посреди умирающих пациентов. Он был одет как десятилетний мальчишка, в шорты и мешковатую футболку большого размера, как будто явился сюда прямиком с прослушивания на роль в сериале «Школа Деграсси». Я возмутилась: Какого черта? Кому он это сказал? Медсестре, сказала Эльфи. Он считает, что если я не благодарна за свою спасенную жизнь, значит, я глупая, как бревно. Вот козел, сказала я. Он с тобой говорил? Да, ответила Эльфи. Вроде как говорил. Только это был не разговор, а скорее допрос с пристрастием. Ты же знаешь всех этих врачей, Йоланди.

Новое опровержение времени

Которые ставят знак равенства между умом и желанием жить?

Да, сказала она, или благопристойностью.

Vor mir war keine Zeit, nach mir wird keine sein. Mit mir gebiert sie sich, mit mir geht sie auch ein. [1] Daniel von Сzерко, «Sexcenta monodisticha sapientum», III (1655)
На этот раз Эльфи не стала морить себя голодом, а наелась таблеток. Она оставила записку на желтом листе, вырванном из того же блокнота, в котором когда-то придумывала дизайн своей уникальной аббревиатуры ВМНП. В этой записке она выражала надежду, что Господь ее примет, и сообщала, что у нее больше нет времени, чтобы оставить в мире свой след. Она составила список всех, кого любит. Мама сказала, что он написан зеленым фломастером. Она зачитала мне список по телефону. Мы все были в нем. Пожалуйста, попытайтесь понять, написала Эльфи. Пожалуйста, отпустите меня. Я всех вас люблю. Мама сказала, что там в конце была какая-то цитата, но она не сумела ее разобрать. Что-то из Дэвида Юма. Ты знаешь такого? Она произнесла его слитно, как «Дэвидюма», что все равно ничего не меняло. Я подумала: Так что, Эльфи все-таки верит в Бога?

Несколько вводных слов

Я спросила у мамы: Где она раздобыла таблетки?

Я не знаю. Никто не знает. Может быть, заказала по телефону.

Попади это опровержение в печать в середине XVIII века, оно (или его заглавие) сохранилось бы в библиографиях по Юму и, возможно, даже удостоилось бы строки Гексли или Кемпа Смита. Напечатанное в 1947 году – после Бергсона – оно останется запоздалым доведением до абсурда идей последнего либо, что еще хуже, пустячной забавой аргентинца, балующегося метафизикой. Оба предположения правдоподобны и, скорей всего, верны; захоти я возразить, у меня в запасе, кроме начатков диалектики, ничего неожиданного нет. Изложенная здесь мысль стара, как стрела Зенона или колесница греческого царя в «Милиндапаньхе». Вся новизна (если это слово вообще уместно) – в том, что для доказательства взят классический инструментарий Беркли. Разумеется, у него (и следующего за ним Давида Юма) есть сотни пассажей, расходящихся с моим тезисом, а то и опровергающих его: тем не менее я продолжаю считать, что всего лишь сделал неизбежные выводы из их посылок.

Мама обнаружила Эльфи без сознания у нее дома, в постели, и к тому времени, когда Эльфи пришла в себя и открыла глаза, я уже прилетела из Торонто и сидела рядом с ее койкой в больничной палате. Она улыбнулась мне искренне и широко, как ребенок, впервые в жизни постигший природу юмора. Ты приехала, сказала она и добавила, что нам пора прекращать эти встречи в больницах. Официально и строго, словно мы собрались на приеме в каком-нибудь консульстве, она представила меня медсестрам из отделения реанимации и сиделке, которую наняли для того, чтобы она неотлучно находилась при Эльфи и следила за каждым ее движением.

Часть первая параграфа А написана в 1944 году и появилась в 115-м номере журнала «Юг»; параграф Б – ее вариант. Намеренно не сливаю их в одно: может быть, читая два близких текста, легче понять их непривычное содержание.

А это, сказала Эльфи, указав на меня подбородком, потому что у нее были связаны руки, моя младшая сестра Йо-Йо.

О заглавии. Понимаю, что оно – образец уродства, которое логики именуют «противоречием в терминах»: упоминать о новом (равно как и о старом) опровержении времени значит определять его через то самое время, которое собираешься упразднить. Что ж, пусть эта легкая шутка останется свидетельством, что я нисколько не переоцениваю всех следующих ниже словесных проделок. Да и сам наш язык настолько пронизан и живет временем, что вряд ли на всех дальнейших страницах есть хоть фраза, его не требующая, а то и не порождающая.

Йоланди, поправила я. Добрый день. Мы с сиделкой пожали друг другу руки.

Посвящаю эти упражнения моему предку, Хуану Крисостомо Лафинуру (1797 – 1824). Он подарил аргентинской словесности по крайней мере одну незабываемую пятистопную строку (ту или иную) и пытался перестроить преподавание философии, очистив ее от богословского налета и неся с кафедры принципы Локка и Кондильяка. Он умер в изгнании; ему, как любому из нас, выпало жить в неподходящее время [2].

Она сказала, что приняла бы меня за старшую сестру. Я уже даже не обижаюсь. Такое случается постоянно, потому что Эльфи чудесным образом избежала побочных эффектов эрозии от жизни. Эльфи сказала, что они с сиделкой обсуждают Фому Аквинского. Правда? Она улыбнулась сиделке, которая изобразила сухую улыбку и пожала плечами. Ее наняли не для того, чтобы беседовать о святых с пациентами, склонными к суициду. Почему Фому Аквинского? – спросила я, усевшись на стул рядом со стулом сиделки. Эльфи пыталась поймать ее взгляд, взгляд своей стражницы и охранительницы. Сиделка сказала мне, что у нее в организме все еще велика концентрация лекарственных препаратов.

Буэнос-Айрес, 23 декабря 1946 года

Но недостаточно велика, заметила Эльфи. Я начала возражать. Я шучу, Шарни, сказала она. Просто шучу.

I

Когда Эльфи уснула, я пошла к маме в приемный покой. Мама сидела рядом с каким-то мужчиной с подбитым глазом и читала очередной детектив. Я ей сообщила, что Эльфи ведет беседы о Фоме Аквинском.

За годы, отданные литературе и (в какой-то мере) метафизическим тревогам, я не раз обдумывал или воображал некое опровержение времени, которому сам не верил, но которое посещало меня ночами и в томлении сумерек с призрачной убедительностью аксиомы. Подобное опровержение есть в любой моей книге. На него намекают «Эпитафия» и «Труко» из «Страсти к Буэнос-Айресу» (1923), о нем говорят некоторые страницы в «Эваристо Каррьего» (1930) и перепечатанный ниже рассказ «Чувство смерти». Ни один из перечисленных текстов меня не удовлетворяет, особенно – предпоследний, где слишком мало ясности и отчетливости, зато предостаточно загадок и пафоса. Надеюсь искупить их недочеты на сей раз.

Да, ответила мама, со мной она тоже о нем говорила. Еще когда бредила, спрашивала у меня, смогу ли я ее «профомааквинить». Уже позже я сообразила, что, наверное, она имела в виду, смогу ли я ее простить.

К опровержению меня подталкивают две силы: идеализм Беркли и принцип так называемых незаметных восприятий у Лейбница.

А ты сможешь?

Речь не о том. Она не нуждается в прощении. Это не грех.

Беркли («Principles of Human Knowledge» [3], 3) замечает: «Каждый согласится, что ни наших мыслей, ни страстей, ни созданных воображением картин не было бы без нашего сознания. Для меня столь же очевидно, что те или иные ощущения, либо, говоря по-другому, запечатленные чувствами образы, как их ни смешивай (то есть какие они предметы ни образуй), могут существовать только в воспринимающем их сознании… Я утверждаю, что вот этот стол существует, иными словами – что я вижу и касаюсь его. И если я утверждаю это, выйдя из комнаты, то имею в виду одно: будь я в комнате, я, несомненно, воспринимал бы его, либо это делал бы кто-то еще… Говорить же о каком-то абсолютном существовании неодушевленных предметов вне того, воспринимают их или нет, на мой взгляд, сущая бессмыслица. Их esse есть их реrcipi [4], и существовать вне воспринимающего сознания для них совершенно невозможно». В параграфе 23-м он, предвидя возражения, добавляет: «Но ведь проще простого, скажете вы, вообразить себе деревья в саду или книги в кабинете, рядом с которыми нет никого, кто бы их воспринимал. Разумеется, это проще простого. Но разве вы при этом не вызвали в сознании образы, которые именуете „книгами“ и „деревьями“, не позаботившись в то же время вызвать образ того, кто их воспринимает? И разве вы сами в этот миг не представляли их себе? Но я и не отрицаю, что какие бы то ни было предметы могут существовать вне сознания». Впрочем, в параграфе шестом он уже заявлял: «Есть совершенно очевидные истины, достаточно только раскрыть глаза. И одна из важнейших – атом, что весь хор небес и убранство земли, одним словом, все, входящее в царственный строй Вселенной, не существует вне сознания; их бытие – это их восприятие, и вне мысли о них они либо вовсе не существуют, либо существуют в сознании Превечного Духа».

Пятьдесят миллиардов людей с тобой не согласятся, сказала я.

Мама ответила: Ну и пусть.

Таково, говоря словами основателя, учение идеалистов. Уяснить его нетрудно, сложнее удержать мысль в этих рамках. Уже Шопенгауэр допускает в своем пересказе непростительные ошибки. В первых же строках первой книги «Welt als Wille und Vorstellung» [5], вышедшей, напомню, в 1819 году, он делает заявление, по его вине еще и сегодня приводящее любого в полное замешательство: «Мир – это мое представление. Всякому исповедующему эту истину совершенно ясно, что он не знает ни солнца, ни земли, а знает только свои видящие это солнце глаза и касающиеся этой земли руки». Иными словами, человеческие глаза и руки для идеалиста Шопенгауэра иллюзорны и призрачны куда меньше, нежели земля и солнце. В 1844 году он издает второй том. И в первой же его главе вновь допускает, а потому усугубляет прежнюю ошибку: он трактует мир как содержимое мысли и проводит черту между «миром в мозгу» и «миром вне мозга». Между тем Беркли уже в 1713 году устами Филонуса сказал: «Мозг, о котором ты говоришь, принадлежит чувственно воспринимаемому миру, а потому существует только в сознании. Тогда я хотел бы знать, как ты считаешь: разумно ли допустить, что в сознании есть такой образ или предмет, который дает начало всем другим? А если – да, то как бы ты объяснил происхождение самого этого изначального образа, самого мозга?» Предлагаю сравнить эту раздвоенность (или мозгопоглощенность) Шопенгауэра с монизмом Шпиллера. Последний («The Mind of Man» [6], гл. VIII, 1902) считает, что сетчатка и эпидерма, призванные объяснить сущность видимого и осязаемого, сами по себе, в свою очередь, составляют особые системы отсчета – осязания и зрения, так что окружающая нас («объективно существующая») комната вовсе не превосходит размерами воображаемую («существующую в уме») и даже не содержит ее: речь идет попросту о двух различных и независимых друг от друга системах зрения. Беркли («Principles of Human Knowledge», 10 и 116) тоже отрицает существование первичных качеств – веса и протяженности, равно как и абсолютного пространства.

Это было три дня назад. Теперь мама отправилась в круиз по Карибскому морю, потому что мы с Ником заставили ее поехать. Она взяла с собой только маленький чемоданчик: с сердечными каплями и детективами в мягких обложках. Она звонит с корабля по сто раз на дню, спрашивает, как дела у Эльфи. Вчера она сообщила, что корабельный бармен молился за нашу семью по-испански. Dios, te proteja[10]. Она попросила меня передать Эльфи, что она купила ей компакт-диск у какого-то уличного музыканта. Какого-то пианиста из Колумбии. Это может быть и подделка, заметила я. Мама сказала, что разговаривала с капитаном о погребениях в море. Сказала, что ночью был шторм и ее сбросило с койки, но она не проснулась, так сильно устала. Проснувшись утром, она обнаружила, что откатилась во сне прямо к открытой двери на балкон своей маленькой одиночной каюты. Я спросила, могла ли она выкатиться на балкон и упасть в море, и она ответила, нет, даже если бы она захотела, перила не дали бы ей упасть. И в любом случае она все равно упала бы не в море, а в одну из спасательных шлюпок, прикрепленных к борту корабля. Мама твердо уверена, что ее обязательно что-то спасет, так или иначе. Или еще как-то иначе.

По Беркли, последовательность в существовании предметов, пусть даже никем на свете не воспринимаемую, воспринимает Бог; Юм – и это куда логичней – ее отрицает («Treatise of Human Nature» [7], I, 4, 2). Беркли исходит из целостной личности, поскольку «я не свожусь к мыслям, я – нечто иное: деятельное начало мысли» («Dialogues» [8], 3); скептик Юм опровергает это, видя в каждом из нас «связку или пучок ощущений, сменяющих друг друга с непостижимой быстротой» (цит. соч., 1,4, 6). Оба утверждают наличие времени, но для Беркли оно – «последовательность мыслей, единообразная для всех и соприродная всем» («Principles…», 68), для Юма же – «череда неразрывных мгновений» (цит. соч., I, 2, 2).

На обратном пути из палаты я остановилась у регистратуры и спросила у Дженис, правда ли, что Эльфи упала в ванной. Да, правда, ответила Дженис. Сегодня утром, сразу после того как ее перевели из реанимационного отделения в психиатрическое. Когда к ней пришла медсестра, она лежала на полу в ванной, истекая кровью, и сжимала в кулаке зубную щетку, как сжимают разделочный нож, когда собираются перерезать кому-нибудь горло. Мне хотелось поговорить с Дженис подольше, но ее срочно вызвали унимать разбушевавшегося пациента, который разбил телевизор в общей комнате отдыха бильярдным кием. Другая медсестра открыла в компьютере медицинскую карту Эльфи. Она сказала, что Эльфриде надо хоть что-нибудь есть, и тогда у нее будут силы стоять на ногах, и что ей нужно стараться взаимодействовать с окружающим миром как-то более осознанно.

Я сводил воедино цитаты из апостолов идеализма, транжирил их общепризнанные пассажи, повторялся и разжевывал, не щадил Шопенгауэра (неблагодарный!), и все это лишь для того, чтобы читатель почувствовал, как зыбок мир мысли. Мир мимолетных впечатлений, мир вне духа и плоти, ни объективный, ни субъективный, мир без непогрешимо выстроенного пространства, мир, сотканный из времени, абсолютного и единого времени Первоначал, неисчерпаемый лабиринт, хаос, сон. К такому, почти полному, распаду пришел Давид Юм.

Мне хотелось вернуться в палату к Эльфи и передать ей слова медсестры, чтобы мы с ней посмеялись, закатили глаза и закрепили бы связь между нами хотя бы этим презрением, разделенным на двоих. Еще мне хотелось ей сообщить, что здесь в отделении есть человек, ненавидящий телевизор так же сильно, как она сама, и что, наверное, она могла бы с ним подружиться. Но она попросила меня уйти, и мне хотелось, чтобы она знала, что некоторые ее просьбы вполне разумны и их можно исполнить, что я (вроде как) уважаю ее желания, и, хотя она – пациентка психиатрической клиники и ее имя записано с ошибкой торопливыми небрежными каракулями на белой доске за столом на посту медсестер, она все равно остается моей мудрой, пусть и внушающей тревогу, старшей сестрой, и я к ней прислушиваюсь. Я пошла дальше по коридору и наткнулась на металлическую тележку, уставленную пластиковыми подносами с едой. Я извинилась перед двумя проходившими мимо пожилыми людьми в домашних халатах.

Приняв доводы идеализма, он понял, что возможен (и даже неизбежен) следующий шаг. Для Юма говорить о форме или цвете луны – неточность: форма, цвет и есть луна; столь же незаконно говорить о впечатлениях, воспринимаемых разумом, поскольку разум и есть вереница впечатлений. Картезианское «мыслю, следовательно, существую» вовсе не очевидно, ведь глагол «мыслю» уже подразумевает наличие «я», а его еще нужно доказать. Лихтенберг в XVIII веке предложил вместо «мыслю» безличный оборот «мыслится», что-то вроде «льет» или «светает». Подчеркну еще раз: за масками нет никакого скрытого «я», руководящего нашими действиями и вбирающего впечатления; мы сами – всего лишь последовательность этих воображаемых действий и неуловимых впечатлений. Я сказал – последовательность? Но поскольку дух и материя в их протяженности отвергнуты, а тем самым отвергнуто и пространство, то я не уверен, имеем ли мы право говорить о протяженности времени. Представим себе один-единственный миг в настоящем. Гекльберри Финн просыпается ночью посреди Миссисипи; плот, отрезанный темнотой, плывет по течению; на реке свежо. Гекльберри Финн на секунду узнает мягкий бег неутомимой воды, беззаботно разлепляет глаза, видит смутные мириады звезд, зыбкие очертания деревьев и снова ныряет в беспамятство сна, как в темную воду [9].

Эта дрянь все равно несъедобна, махнул рукой один из них. Я бы сам уронил эту тележку, но у меня беда с координацией.

Да, кивнул другой. Да!

Для метафизики идеалистов приписывать этим впечатлениям какое бы то ни было содержание – физическое ли, считая их объектом, либо духовное, именуя субъектом, – дикость и бессмыслица; на мой взгляд, с таким же основанием можно утверждать, что они – точки в ряду, ни начала, ни конца которого мы не знаем. Соединять реку и берег, увиденные Геком, с понятием о другой реке в других берегах, прибавлять к этой воспринимаемой напрямую канве впечатлений еще что-то – для идеалиста неоправданная вольность. По-моему, столь же неоправданно примешивать к ним хронологию, скажем, ссылаться на то, что описанный случай имел место ночью 7 июня 1849 года, между десятью и одиннадцатью минутами пятого. Другими словами, опираясь на доводы идеалистов, я отрицаю именно тот бесконечный временной ряд, который подразумевает идеализм. Юм отрицал абсолютное пространство, где каждому предмету отведено свое место; я – единое время, связующее все события в одну цепь. Но, отрицая последовательность, трудно отстаивать одновременность.

Я говорю, эта дрянь несъедобна, повторил первый.

Да, я тебя слышал. Еще с первого раза.

Если я в целом отрицаю последовательность, то ровно так же отрицаю в целом и одновременность. Влюбленный, думающий: «Я был счастлив и уверен в подруге, а она тем временем меня обманывала», – обманывает себя сам. Если любое наше переживание абсолютно, счастье и обман не одновременны, а раскрывший обман попросту переживает другое состояние, которое не может повлиять на так называемые прежние, – разве что на память о них. Сегодняшние невзгоды так же реальны, как и вчерашние радости. Подберу пример поконкретнее. В первые дни августа 1824 года атака эскадрона перуанских гусар во главе с капитаном Исидоро Суаресом решила победный исход боя за Хунин; в те же первые дни августа 1824 года Де Куинси опубликовал свою диатрибу против «Wilhelm Meisters „ehrjahre“ [10].

Даже сквозь голоса у тебя в голове?

Да, как ни странно.

Эти события, ставшие одновременными сегодня, вовсе не были таковыми для их героев, скончавшихся, один в Монтевидео, другой в Эдинбурге, знать не зная друг о друге… Каждый миг – сам по себе. И месть, и милость, и застенки, и даже забвение не в силах перекроить несокрушимое прошлое. Точно так же не помогут надежда и страх, которые перекладываешь на завтра, иначе говоря – на события, ожидающие уже не тебя, замурованного в микроскопическом настоящем. Считают, что настоящее – specious present [11] психологов – длится секунду, а то и долю секунды; такова протяженность мировой истории. Лучше сказать, никакой истории нет, как нет ни человеческой жизни, ни даже одной из ее ночей; существует лишь каждый прожитый миг, а не воображаемая связь между ними. Мирозданье, вмещающее все события на свете, – такое же вымышленное множество, как все кони (сколько их было: один, несколько, ни одного?), которые приходили на ум Шекспиру между 1592 и 1594 годами. И еще одно. Если время – это процесс, протекающий в сознании, то как оно может быть общим для тысяч людей, да просто для двоих?

Ты из-за них оказался в дурдоме?

Нет, за то, что ударил ножом того парня, который вломился в мой дом.

Все эти рассуждения, прерываемые и утяжеленные примерами, могут показаться слишком сложными. Есть более короткий путь. Возьмем жизнь, состоящую из повторений, к примеру, мою. Я не могу пройти мимо кладбища Реколета, не подумав, что здесь лежат мой отец, мои деды и прадеды, как буду когда-нибудь лежать я сам, и тут я вспоминаю, что уже вспоминал об этом тысячи раз; не могу пройти по безлюдным ночным окраинам, не подумав, что ночь, как и воспоминание, греет сердце отсутствием лишних деталей; не могу загрустить об ушедшей любви или дружбе, не подумав, что каждый из нас теряет лишь то, чем никогда не владел. Всякий раз, минуя то кафе на Юге, я думаю о тебе, Элена; всякий раз, вдыхая аромат эвкалипта, думаю об Адроге, квартале моего детства; всякий раз, вспоминая 91-й фрагмент Гераклита: «Невозможно ступить в одну реку дважды», – я восхищаюсь его хитроумной диалектикой, поскольку легкость, с какой воспринимаешь внешний смысл сказанного («потому что река – уже другая»), заслоняет иной, более глубокий («потому что ты – уже другой») и обманывает иллюзией, будто ты первый додумался до этого сам; всякий раз, слыша германофила, с презрением отзывающегося об идише, я думаю о том, что идиш – нравится это кому-то или нет – есть диалект немецкого, слегка приправленный наречием Святого Духа. Эти совпадения (и множество других, перечислять которые не стану) и составляют мою жизнь. Конечно, ничто не повторяется полностью, всегда есть разница в оттенках – температуре воздуха, яркости света, общем самочувствии. Но сколько-нибудь существенных различий, как я понимаю, немного. Допустим, человек (или два человека, в глаза не видавших друг друга, но переживающих нечто похожее) представляет себе два одинаковых мгновения. Теперь спросим себя: а что, если два этих мига есть по сути один? И разве недостаточно хотя бы одного повторяющегося звена, чтобы смешать и разрушить весь временной ряд? Разве пылкие читатели, отдающиеся строке Шекспира, – это на самом деле не Шекспир?

Но ведь это тебе голоса подсказали, что его надо ударить ножом?

Ну да, голоса. Хотя нож был настоящий.

Да уж, нехорошо получилось. Случай как есть неудачный.

Я ни словом не упомянул об этике того мироустройства, которое здесь набросал. Не уверен, что в нем есть этика. В пятом параграфе четвертой главы трактата «Санхедрин» сказано, что убивший человека уничтожил мир; если многообразия не существует, то истребивший человечество виновен ровно столько же, сколько первобытный и одинокий Каин (так гласит вера), равноценны и их жертвы (так учит магия). Думаю, это верно. Громовые всемирные катастрофы – пожары, войны, эпидемии – это всегда боль одного, умноженная бесчисленными призрачными зеркалами. Так считал и Бернард Шоу («Guide to Socialism» [12], 86): «Больше, чем ты один, не вынесет никто на свете. Умирая от голода, ты мучишься всем голодом, который был и будет на земле от первого дня творения до конца времен. И даже если рядом с тобой погибнут десять тысяч человек, твой голод не станет в десять тысяч раз сильнее, а муки – в десять тысяч раз дольше. И не позволяй забивать себе голову чудовищной суммой человеческих страданий: такой суммы не может быть. Ни нищету, ни боль не складывают». (См. также «The Problem of Pain» [13], VII, К. С. Льюиса.) Лукреций («De rerum natura» [14],1,830) приписывает Анаксагору учение о золоте, состоящем из золотых крупиц, огне – из огненных искр, костях – из мельчайших, не различимых глазом косточек. Джосайя Ройс – думаю, не без влияния Святого Августина – считает время состоящим из времени, видя «в любом миге настоящего – опять-таки череду мгновений» («The World and the Individual» [15], II, 139). О чем и говорилось выше.

II

Мне понравилось это «случай как есть неудачный». Мне понравились эти двое. Мне хотелось бы познакомить их с Эльфи. Я начала собирать упавшие подносы, но медсестра сказала: Не надо. Она позовет санитара, и он все уберет. Я пошутила, что, возможно, не только моя сестра не умеет осознанно взаимодействовать с окружающим миром. Видимо, это у нас семейное. Но медсестра не рассмеялась, даже не улыбнулась, и мне вспомнилось описание вечно сердитой женщины из одной книги: ее рот был похож на карандаш с двумя остро заточенными кончиками. Спускаясь по лестнице, шагая через две ступеньки – два, четыре, шесть и восемь, мы прощения не просим, – я мысленно извинилась перед Эльфи за то, что бросаю ее здесь одну, и составила список всего, что принесу ей на следующий день: темный шоколад, сэндвич с яичным салатом, «Бытие и время» Хайдеггера (вопрос о смысле бытия должен быть поставлен), кусачки для ногтей, чистые трусы, занимательные истории, никаких ножниц или разделочных ножей.

Любой язык – воплощение времени, для разговора о вечном, вневременном он малопригоден. Если читателей не удовлетворили мои прежние доводы, то, может быть, несколько страничек прозы 1928 года окажутся счастливее. Я уже упоминал о них, это рассказ под названием «Чувство смерти».

Я уселась в мамин старенький «шевроле» и поехала прочь по Пембина-хайвей, по унылым кварталам сплошного асфальта и заброшенных торговых центров. Не в какое-то определенное место, а просто к le foutoir[11] (как сказала бы Эльфи) моей жизни. Эльфи любит использовать элегантно звучащие французские слова для описания рассыпающегося бытия. Может быть, это ее личный способ держать равновесие, шлифовать свою боль, пока она не засияет, как Полярная звезда, ее путеводный свет и, возможно, ее настоящий дом.

«Хочу записать то, что пережил недавно ночью – пустяк, слишком мимолетный и захватывающий для простого приключения и слишком сумасбродный и трогательный, чтобы зваться мыслью. Речь о минутном эпизоде и его условном знаке – слове, которое я не раз произносил, но никогда во всей полноте не чувствовал. Попробую передать происшедшее со всеми случайностями пространства и времени, оказавшихся сценической площадкой.

Я увидела магазин постельных принадлежностей, в витрине которого светилась вывеска о распродаже, и заехала на стоянку. Десять минут я разглядывала подушки: набитые пухом, набитые синтетическим волокном, всякие разные. Я снимала их с полок, тискала в руках, прикладывала к стене и пыталась пристроиться на них головой, оценить их на ощупь. Продавщица сказала, что их можно проверить на тестовой кровати. Она накрыла подушку защитным чехлом, и я на минуточку прилегла. Продавщица сказала, что я могу проверять все подушки, какие хочу, – основательно и спокойно. Она подойдет ко мне позже. Я поблагодарила ее и закрыла глаза. И мгновенно уснула. Когда я проснулась, продавщица стояла рядом и улыбалась, и мне на миг вспомнились детство и сопровождавший его безмятежный покой.

Вот что мне запомнилось. Вечер застал меня в Барракас – местах, где я почти не бываю. Отдаленность от привычных районов, куда я попал потом, уже придавала всему странный привкус. Никакой цели у меня не было. Стоял погожий вечер, я вышел после ужина размяться и подумать. Выбирать маршрут не хотелось, я решил воспользоваться всеми, чтобы ни один не наскучил наперед. Итак, я положился на случай, пустившись, что называется, наугад; иначе говоря, твердо обещал себе избегать широких проспектов и людных улиц, в остальном заранее приняв самые туманные приглашения непредвиденного. И все-таки что-то вроде сердечной тяги вело меня к тем кварталам, имена которых я часто повторяю и бережно храню в памяти. Говорю не о родных местах, окружении детства, а об их таинственных окрестностях – о районе, который знал по рассказам, но никогда наяву, близком и легендарном разом. Обратной стороной, изнанкой привычного открывались передо мной его невесть куда уходящие улочки, неведомые, как фундамент дома или костяк тела. Ноги сами вынесли меня на какой-то перекресток. Я вбирал в себя ночь, спокойно отдыхая от мыслей. Уставшие глаза сводили обстановку – и без того заурядную – к самому простому. Неброскость делала окружающее почти призрачным. Вдоль улицы теснились приземистые дома, как будто бы нищие и вместе с тем такие праздничные. В них была сама бедность и сама красота. Свет нигде не горел, на углу темнела смоковница, навесы подъездов, выступая из стен, казалось, тесаны из той же бездонной ночи. Улицу пересекала тропка, да и сама она была грунтовая – песок и глина еще не завоеванной Америки. Проулок в глубине, уже почти пампа, обрывался вниз, к Мальдонадо. Над этой смутной и неухоженной землей розовая стена ограды как будто не впитывала лунный свет, а лучилась собственным. Не подберу слов для этой розоватости – может быть, нежность?



Я смотрел на этот безыскусный вид. И подумал, прямо вслух: «Точно как тридцать лет назад»… Я мысленно отступил на тридцать лет – во времена совсем недавние для других краев, но такую даль для нашей переменчивой части мира. Кажется, тенькнула птица, обдав сердце теплом, крохотным, как она сама. Но верней всего, в полуобморочной тишине слышался только парящий над временем перезвон цикад. Беззаботная мысль: «Я в девятнадцатом веке» – перестала быть приблизительными словами и воплотилась наяву. Я почувствовал себя умершим, почувствовал себя безличным сознанием мира, ощутил смутный, питающий знание страх -последнюю истину метафизики. Нет, я не думал, будто возвращаюсь к каким-то истокам времен. Скорей уж я на себе переживал ускользающий, а то и отсутствующий смысл непостижимого слова «вечность». Только позже мне удалось определить это чувство.

Я купила для Эльфи атласную фиолетовую подушку размером со скатанный спальный мешок с вышитыми на ней серебряными стрекозами. Снова села в мамину машину и поехала в автокафе у гостиницы «Грант-Парк», где продавали отличное пиво. Я взяла сразу ящик на двадцать четыре бутылки. Потом я заехала в супермаркет и купила пачку сигарет, экстралегких «Плейерс». Когда есть возможность купить что-то экстра, я всегда покупаю. Увидев на кассе шоколадный батончик «О Генри!» экстрабольшого размера, я взяла и его тоже. Потом вернулась домой, в мамину квартиру с окнами, выходящими на реку Ассинибойн. Уже наступила пора весеннего ледохода, лед на реке начал таять и ломаться, огромные стылые глыбины бились друг о друга, наползали одна на другую, издавая ужасный скрежет и треск, когда течение тащило их вниз. В этот город весна приходит с боем.

Теперь я бы сказал так: все окружавшее меня тогда – безмятежная ночь, брезжащая ограда, деревенский запах жимолости, голая земля – было не просто похоже на этот закоулок тридцать лет назад, – нет, оно, без всяких сходств или совпадений, попросту было тем же самым. Стоит однажды почувствовать это единство, и время – всего лишь сон: ведь если хотя бы один вчерашний и один сегодняшний призрачный миг неразрывны и неотличимы, то единого и необратимого времени больше нет.

Понятно, такие мгновения не часты. Самые простые из них – чувство физической боли или физического счастья, преддверие сна, звуки музыки, душевный взлет или спад – уже не окрашены ничем личным. Отсюда вывод: наша жизнь слишком скудна, чтобы не оказаться вечной. Беда, однако, в том, что и на скудость невозможно положиться до конца, поскольку отвергнуть время чувствами легко, а разумом, в котором идея последовательности неистребима, куда труднее. И вот в памяти остается пронзительная случайность блеснувшей догадки, а на исповедальном и неразрешимом листке – подлинный миг самозабвенья и томящее чувство вечности, которым не скупясь одарила меня эта ночь».

Среди множества учений, включенных в историю философии, идеализм, вероятно, самое старое и самое распространенное. Наблюдение принадлежит Карлейлю («Новалис», 1829); к философам, на которых он ссылается, могу, не надеясь исчерпать бесконечный перечень, добавить платоников, числящих реальностью лишь прообразы (Норрис, Иуда Абрабанель, Гемист, Плотин), богословов, приравнивающих все, что за пределами божественного, к случайности (Мальбранш, Иоганн Экхарт), монистов, превращающих мир в лишнее приложение к абсолюту (Брэдли, Гегель, Парменид)… Идеализм так же стар, как метафизические тревоги: его наиболее язвительный приверженец Джордж Беркли принадлежит XVIII веку; вопреки Шопенгауэру («Welt als Wille und Vorstellung», II, 1), главная заслуга Беркли – не в разработке глубин самого учения, а в доводах, изобретенных для его защиты. Он обращал эти доводы против понятия материи, Юм применил их к сознанию, я же попытаюсь перенести на время. Но сначала напомню вкратце некоторые пункты спора.

Я стояла на мамином балконе, прижимая к себе фиолетовую подушку с серебряными стрекозами, дрожала от холода, пила пиво, курила, размышляла, пыталась взломать тайный код Эльфи, расшифровать смысл жизни, в частности – ее жизни, Вселенной, времени и бытия. Я бродила по комнатам и разглядывала мамины вещи. Долго смотрела на папину фотографию. Этот снимок был сделан за два месяца до его смерти. В парке, где проходил матч Малой бейсбольной лиги. Уилл играл, папа пришел за него поболеть. На снимке папа в очках. Сидит, сложив руки на груди, и улыбается. Выглядит совершенно расслабленным и счастливым. Еще была фотография мамы с новорожденной Норой на руках. Фотография, где они пристально смотрят друг другу в глаза, словно телепатически делятся важными тайнами. На холодильнике висел снимок Эльфи за роялем на концерте в Милане. На ней – длинное черное платье, снизу подколотое булавками. Ее острые лопатки выпирают под тканью. Волосы отливают глянцевым блеском. Она склонилась над клавишами, и ее волосы рассыпались по плечам. Иногда, когда Эльфи играет, она привстает, так что ее ягодицы отрываются от сиденья. После того концерта она позвонила мне из отеля, и плакала в трубку, и говорила, что ей очень холодно и одиноко. Ты же в Италии, сказала я. Это твое любимое место в мире. Она ответила, что носит свое одиночество внутри, как набитый камнями мешок, который она таскает из дома в дом, из города в город.

Я позвонила маме на мобильный, но она не взяла трубку.

Беркли отрицал наличие материи. Речь, разумеется, шла не о цвете, запахе, вкусе, звуке или прикосновении. Он имел в виду другое: что за пределами подобных ощущений, из которых состоит внешний мир, есть еще какая-то боль, которую не испытывает никто, цвет, которого никто не видит, и поверхность, которой никто не касается. Прибавлять к ощущениям некую материю, полагал он, значит прибавлять к мирозданию еще одно, совершенно ненужное и непостижимое. Беркли верил в мир представлений, сотканный нашими чувствами, но считал физический мир (скажем, толандовский) его призрачным двойником, и только. Он писал («Principles of Human Knowledge», 3): «Каждый согласится, что ни наших мыслей, ни страстей, ни созданных воображением картин не было бы без нашего сознания. Для меня столь же очевидно, что те или иные ощущения или, говоря по-другому, запечатленные чувствами образы, как их ни смешивай (то есть какие они предметы ни образуй), могут существовать только в воспринимающем их сознании… Я утверждаю, что вот этот стол существует, иными словами – что я вижу и касаюсь его. И если я утверждаю это, выйдя из комнаты, то имею в виду одно: будь я в комнате, я, несомненно, воспринимал бы его, либо это делал бы кто-то еще… Говорить же о каком-то абсолютном существовании неодушевленных предметов вне того, воспринимают их или нет, на мой взгляд, сущая бессмыслица. Их esse есть их percipi, и существовать вне воспринимающего сознания для них совершенно невозможно». В параграфе 23-м он, предвидя возражения, добавляет: «Но ведь проще простого, скажете вы, вообразить себе деревья в саду или книги в кабинете, рядом с которыми нет никого, кто бы их воспринимал. Разумеется, это проще простого. Но разве вы при этом не вызвали в сознании образы, которые именуете „книгами“ и „деревьями“, не позаботившись в то же время вызвать образ того, кто их воспринимает? И разве вы сами в этот миг не представляли их себе? Но я и не отрицаю, что ум способен вызывать те или иные образы; я только отрицаю, что какие бы то ни было предметы могут существовать вне сознания». Впрочем, в параграфе шестом он уже заявлял: «Есть совершенно очевидные истины, достаточно только раскрыть глаза. И одна из важнейших – в том, что весь хор небес и убранство земли, одним словом, все, входящее в царственный строй Вселенной, не существует вне сознания; их бытие – это восприятие, и вне мысли о них они либо вовсе не существуют, либо существуют в сознании Предвечного Духа»… (Берклианский Бог – это вездесущий наблюдатель, чья задача – видеть мир как целое.)

На столе в столовой лежала записка. Мама просила вернуть диски с фильмами в пункт проката. Я знала, что она полностью выгорела, пытаясь поддерживать в Эльфи интерес к жизни. За день до отъезда в Форт-Лодердейл, откуда должен был выйти круизный лайнер, ее укусила собака. Ротвейлер сумасшедшей соседки по этажу. Мама даже и не заметила, пока кровь не просочилась сквозь плотную ткань ее зимнего пальто. Ей пришлось ехать в травмпункт, чтобы наложить швы и сделать прививку от столбняка. Весь вечер она просидела у телевизора. Смотрела «Прослушку», все сезоны подряд, одну серию за другой – тупо и методично, как зомби, – звук был выкручен на полную громкость, потому что мама глухая на одно ухо. Она уснула прямо на диване в гостиной, а трудный подросток из Балтимора продолжал утешать ее с телеэкрана, сообщая ей то, что она и сама уже знала: что человеку приходится самостоятельно пробивать себе путь в этом долбанном мире.

Изложенное учение толковали по-разному. Герберт Спенсер («Principles of Psychology» [16], VIII, 6) убедил себя, будто опроверг его постулаты, замечая: если вне сознания и вправду ничего нет, тогда оно должно быть бесконечным во времени и пространстве. Это верно, но только в одном случае: если считать, что любое время так или иначе кто-то переживает; в другом же, если представить, что время должно содержать в себе всю бесконечную череду столетий, перед нами ошибка. Вторая посылка незаконна, поскольку именно Беркли («Principles of Human Knowledge», 116; «Siris» [17], 266) не раз отрицал существование абсолютного пространства. Еще непонятнее оплошность Шопенгауэра («Welt als Wille und Vorstellung», II, I), утверждающего, будто мир для идеалистов – продукт деятельности мозга, тогда как сам Беркли писал («Dialogues between Hylas and Philonus» [18], И): «Мозг… принадлежит чувственно воспринимаемому миру, а потому существует только в сознании. Тогда я хотел бы знать, как ты считаешь: разумно ли допустить, что в сознании есть такой образ или предмет, который дает начало всем другим? А если – да, то как бы ты объяснил происхождение самого этого изначального образа, самого мозга?» На самом деле мозг – такая же часть окружающего мира, как созвездие Центавра.

Следующим утром, готовясь ехать в аэропорт, мама случайно сорвала в ванной штангу для шторки. Она все равно приняла душ и вышла из ванной, изображая довольную улыбку, – бодрая, свежая и готовая к приключениям. Я спросила, как она мылась без шторки, там же, наверное… А мама сказала, что все в порядке. Я пошла в ванную проверить. Весь пол был залит водой глубиной в дюйм, все промокло насквозь: туалетная бумага, косметика на полочке рядом с зеркалом, чистые полотенца, рисунки моих детей. Я осознала, что «все в порядке» – весьма относительное понятие и что в контексте нашей нынешней жизни мама была абсолютно права. У нас действительно все более-менее в порядке. Эльфи в безопасности, вроде как в безопасности, потому что в больнице за ней присмотрят. Больница – это не дом, где она целыми днями сидит одна, ведь Нику надо ходить на работу, и сейчас самое подходящее время, чтобы мама исчезла на пару недель и дала себе отдых.

Беркли отвергал наличие какого бы то ни было объекта за пределами наших чувств, Давид Юм – какого бы то ни было субъекта за рамками восприятия тех или иных изменений. Первый отрицал материю, второй – сознание; первый не считал нужным прибавлять к последовательности ощущений метафизическое понятие материи, второй – прибавлять к последовательности состояний ума метафизическое понятие личности. Развитие доводов Беркли настолько логично, что он, как заметил Александр Кэмпбелл Фрэзер, можно сказать, сам его предвидел и заранее отвел попытку оппонентов воспользоваться картезианским «ergo sum». «Из твоих же собственных посылок следует, что ты сам – всего лишь совокупность мимолетных образов, и никакой материальной основы под ними нет. А поскольку толковать что о духовной, что о материальной основе – одинаковая бессмыслица, одна должна быть отвергнута ровно так же, как и другая», – сформулировал это Гилас, предвещая Юма в третьем и последнем из «Диалогов». Юм и в самом деле утверждает («Treatise of Human Nature», I, 4, 6): «Каждый из нас – лишь связка или пучок ощущений, сменяющих друг друга с непостижимой быстротой… Сознание – что-то вроде театра, в котором предстают, стушевываются, возвращаются и в бесконечном разнообразии смешиваются ощущения. Однако метафора не должна нас обманывать. Эти ощущения и составляют ум, так что здесь некому разглядывать, ни где разворачивается представление, ни из чего сколочена сцена».