Так поступают все поэты.
Да, так поступают все поэты. И Йейтс, вспоминая, придумывал не существовавшие в реальности любовные связи. Он написал: мудрость — это старческая немощь тела, физическая немощь, а когда мы молоды, мы любим и нас любят тоже. Это находится в согласии с его придуманной концепцией памяти, и это — одна из тем его поэзии.
Я вспомнил слова Уайльда о том, что опыт — это иное название наших ошибок.
Да, в какой-то мере похоже. Если не ошибаюсь, Йейтс чрезвычайно высоко оценивал «Балладу Рэдингской тюрьмы» Уайльда. Но на мой взгляд, эта баллада — неудачная, в ней много фальши; к примеру, Оскар Уайльд сравнивает облака с кораблями, у которых серебристые паруса. Якобы так представляет себе узник, и это мне кажется донельзя фальшивым; и вся «Баллада Рэдингской тюрьмы» кажется мне фальшивой; смерть, которая постоянно окружает заключенных, нет, я не верю… во всяком случае, все это мне представляется малоправдоподобным. А язык баллады, язык — то литературный, то намеренно простонародный, и я не уверен, что подобная смесь получилась удачной. Я сказал бы, что Уайльд — велик в своей поэзии, которую называют декоративной, но не в этой балладе; она словно бы застряла где-то на полдороге между реализмом баллад Киплинга и фантастикой самой знаменитой баллады Колриджа «Ancient mariner» («Старый моряк»), ведь эта баллада, несомненно, фантастическая.
Но вернемся к Йейтсу; многое в его поэзии мы не сможем понять, если не будем знать его увлечения теософией. Вы уже вспоминали, например, его «Видение» — стихи, которые, вероятно, вдохновлены оккультной философией и мистицизмом.
Нет, я не помню этого стихотворения.
Вы упоминали о нем, когда говорили, что Йейтс посещал кружок мадам Блаватской.
Да, Йейтс принадлежал к этому кружку, он назывался «The golden dawn» («Золотая заря»). Вспомним строку Рубена Дарио: «Золотая заря моей жизни»; можно предположить, что он говорит о детстве, о юности. Конечно, он говорит и об этом тоже, но слова «золотая заря» он взял у названия кружка мадам Блаватской — «Тhе golden dawn», или я ошибаюсь? Блаватская — автор книги «Изида», и это одна из книг, которую постоянно читал и перечитывал Рикардо Гуиральдес.
У Вилье де Лиль-Адана
[223] есть книга, которая тоже называется «Изида».
Да, да, и кажется, упоминание о богине Изиде есть у Шопенгауэра, в его работе «Мир как воля и представление». Если не ошибаюсь, он цитирует Плутарха. Изида говорит: «Я есмь все сущее, все настоящее, все прошедшее и все будущее, и ни один из смертных не поднял моего покрывала».
Это прекрасно!
И Шопенгауэр соединяет эти слова с еще более прекрасными — с фразой, которая есть в «Жаке-фаталисте» Дидро; Жак и его хозяин прибывают в замок, на фронтоне которого начертаны приблизительно такие слова: «Вы были здесь до того, как прибыли сюда, и вы останетесь здесь после того, как уедете отсюда». Та же самая мысль, но выражена она лучше. И Шопенгауэр замечает: удивительно, что в романе «Жак-фаталист» есть эта фраза. Может быть, она придумана самим Дидро, а может быть, он вычитал ее в какой-либо старинной книге; в его времена разрешалось приводить раскавыченные цитаты; или я ошибаюсь? А иной раз кавычки ставили, чтобы напомнить читателю о каком-либо тексте, но вовсе не для того, чтобы ввести читателя в заблуждение. Цитирование, можно даже сказать, плагиат, различные аллюзии — все это было свойственно, например, Альфонсо Рейесу, он говорил, что таким образом он перемигивается с читателем.
Таким образом он общался со знатоками.
Да, он заключал слова в кавычки не для того, чтобы обмануть читателя, а для того, чтобы тот, обратив на них внимание, мог бы сравнить свое воспоминание о прочитанном прежде в другой книге с тем, что он читает сейчас.
Ясно, но давайте снова вернемся к Йейтсу; вероятно, его увлечением теософией можно объяснить и его интерес к мифам, в частности к кельтским легендам.
Да, любопытное замечание; но вспомним более знаменитого автора; в «Божественной комедии» есть то, что мы называем «христианской мифологией», и то, что называется «греческой мифологией», и они постоянно соседствуют. В аду, например, мы встречаем минотавра, кентавров; без сомнения, они не принадлежат к «христианской мифологии», но к ней относятся и святые, и девственницы, и многое другое; подобным же образом и Йейтс соединяет кельтскую мифологию с греческой. Вспомним один из его лучших сонетов, — а это значит: один из лучших в английской литературе и, следовательно, во всей мировой, — вспомним его сонет «Леда и лебедь»
[224]. К этой теме обращались уже бесчисленное множество раз, но Йейтс трактует ее по-своему уже с первой же строки сонета; вспомним: художники и поэты всегда изображали Леду сидящей на берегу моря либо озера, и лебедь неторопливо подплывал к ней. Но у Йейтса всё иначе; птица, огромная птица, она — и лебедь, и Зевс, падает с неба и опрокидывает ее.
Леду.
Ну да, конечно Леду; и Йейтс говорит: «the feathered glory» («крылатое великолепие»), я не ошибаюсь, нет? И лебедь опрокидывает ее, и наступает мгновение, когда они двое — единое целое; то мгновение, когда лебедь, Зевс, овладевает Ледой. И Йейтс пишет, что в это мгновение она — также и Зевс; то есть она знает прошлое, настоящее, будущее. Леда — уже мать Елены, уже пылает Троя — Йейтс пишет: «Горящий град, троянских стен паденье»
[225]. В это мгновение, когда ее пронзает бесчувственный клюв, — а клюв это и лебедь, и бог, — Леда видит все: она видит стены горящей Трои и мертвого Агамемнона. И поэт не знает, ощутила ли она мощь бога, страсть бога; в то мгновение, когда лебедь опрокинул ее, она приобрела мудрость бога. Этот сонет — один из последних у Йейтса; если не ошибаюсь, он диктовал его своей секретарше; можно представить, насколько та была шокирована! Но любопытно, у Данте Габриэля Россетти тоже есть стихотворение о Елене, построенное таким же образом; в настоящем, которое есть также и прошлое, он провидит будущее, которое сейчас уже тоже прошлое. Иначе говоря, начиная стихотворение о Елене, он знает уже все… он пишет о том, что Парис влюбляется в Елену, и в то мгновение, когда Парис влюбляется в нее, Троя уже обречена, Троя уже пылает, он пишет: «Пылает царственная Троя». В одном мгновении он соединяет два разных временных плана.
Миф опережает реальность, предвосхищает ее.
Да, миф предвосхищает реальность; и Йейтс, без сомнения, знал это стихотворение Россетти, — ведь в «Леде и лебеди» та же самая символика: Елена и Троя, — написал свой сонет в подражание ему и превзошел его. Два временных плана сливаются в одном мгновении. Настоящее и будущее, столь отдаленное, даны как единое время.
Я бы хотел вспомнить о любви Йейтса к театру, ведь в ряде случаев его описания — театральны.
Да, это так, но в данном случае он написал сонет.
Я говорю о театральности описания.
Верно, тема сонета могла бы стать темой пьесы; и, вероятно, пьеса смогла бы воздействовать сильнее, чем стихотворение, хотя вряд ли найдется что-либо воздействующее более сильно, чем сонеты Йейтса.
Полагаю, что нет.
Вполне вероятно, что так оно и есть… Для Йейтса обе мифологии были одинаково живыми: кельтская мифология, которую он унаследовал от рождения, и греческая, которую он получил в наследство от всех поэтов, не так ли? — в отличие от других мифологий, которые требуют специального изучения: скандинавская, например, или исландская, которую в Германии штудировал Вагнер; а Йейтс грезил далекой Исландией, островом Ultima Thule
[226]
Он интересовался также и японским театром.
Да, он видел спектакли японского театра; это театр — пышный и искусственный. Театр, где ничто ни на одну минуту не напоминает реальность, нашу будничную реальность. Он видел этот театр… да, я тоже видел его; «видел» — это в данном случае метафора; я был на спектаклях японского театра, и поначалу они кажутся почти невыносимыми — из-за неспешности, замедленности, из-за музыки, чуждой мне.
Это было в Японии?
Да, конечно; поначалу предполагалось, что я проведу в театре только час, а мы, сами того не желая, провели в театре все утро, весь день, почти до самой ночи. И в конце концов я… в конце концов японский театр покорил меня. И эта неспешность, эти странные замедленные движения актеров. Ну, например, актер держит руку… рука актера у подбородка, и он должен ее опустить, — он опускает ее медленно-медленно, целых десять минут. Говорят они тоже очень медленно. В зале — свет, у зрителей — листы с текстом. Все знают пьесу наизусть, и произносят реплику, и внимательно смотрят, как играют актеры.
Замечают все изменения и различия.
Да, и все знают пьесу наизусть.
А изменения как-либо связаны с тем, что происходит сейчас в западном театре?
Да. Недавно я был на «Макбете», в постановке Орсона Уэллса, и обратил внимание, что он умышленно изымает из текста наиболее знаменитые реплики, он знает, что они у всех на памяти и что зрители уже раньше актеров произнесли их.
Понятно. Но я хочу напомнить вам о давно прошедшем — о 1923 годе: в тот год Йейтс получил Нобелевскую премию. Вы помните об этом?
Нет, двадцать третий год у меня связан с менее значительным событием, с совсем незначительным событием: с изданием моей первой стихотворной книги.
Она называется Жар Буэнос-Айреса».
В двадцать третьем году я, скорее всего, мало что знал о Йейтсе. Его поэзию я узнал позже.
В этом нет ничего удивительного.
Все знания, как и все остальное, приходят к нам постепенно, медленно и запоздало.
27. Писатель-философ
Освальдо Феррари: Мнение о том, что вы не являетесь философом, потому что вы — писатель, мне представляется совершенно ошибочным.
Хорхе Луис Борхес: Философия, скажем так, — это собрание сомнений, догадок. Один аргентинский преподаватель, имени которого у меня нет охоты припоминать
[227], вел занятия, словно читал катехизис, и требовал, чтобы студенты отвечали на вопрос слово в слово как он продиктовал. То есть студенты должны были выучить ответ наизусть, не понимая, что говорят, и не задумываясь ни о чем. Первый вопрос всегда был такой: «Что есть философия?» — и отвечать надлежало так: «Точное и ясное знание о мире». Так вот, ни точное и ни ясное. И это совершенно очевидно; если я скажу вам, что улица Флорида является продолжением улицы Перу, а улица Сан-Мартина — продолжением улицы Боливара, вы получите точное и ясное знание о расположении этих улиц, но никакой философской ценности оно представлять не будет. И ничего страшного не будет, если какой-либо редактор книги, в которой упоминаются эти улицы, не знает, где и как они расположены, не правда ли? А он, то есть упомянутый преподаватель, упорно твердил все те же слова о философии, а потом еще и студентов заставлял повторять их. И они повторяли: «Точное и ясное знание о мире»; нет, сеньор, ни точное и ни ясное; точное и ясное, вы не выучили, что я сказал. (Оба смеются.) Это был преподаватель философско-филологического факультета буэнос-айресского Университета; он совершал абсолютно очевидную, абсолютно недопустимую логическую ошибку. Как может быть философия точным и ясным знанием? Она — собрание сомнений и противоречий.
Он подходил к философии антифилософски.
Разумеется, да; и история философии тоже не может быть точным и ясным знанием. Допустим, было пять или пять тысяч философов, которые объясняли вселенную или жизнь совершенно по-разному. С тех пор, как появились различные философские школы, речь уже не может идти о точном и ясном знании. Речь может идти о чреде сомнений. Помнится, Де Куинси писал: найти проблему — дело не менее значительное, чем найти решение проблемы. И это верно.
Да, это верно. Ваше мышление, ваше понимание истины и реальности — художническое; у вас свой взгляд на человеческую судьбу; в частности, вы считаете, что все в жизни происходит не случайно, а предопределено свыше.
Но вера в предопределение еще не означает, что кому-либо известен принцип работы сего механизма, да, именно механизма, безжалостного механизма. Если каждое настоящее мгновение определяется предшествующим ему, то это действительно некий механизм, не правда ли? Но это вовсе не значит, что кто-либо может знать о нем хоть что-нибудь и предугадать его работу. Это значит, что есть что-то управляющее нашими действиями помимо нашей воли или, возможно, что мы сами являемся просто орудием высшей воли. Разумеется, это только предположение, догадка, и доказать ее к тому же невозможно.
Да. Предположение, догадка — в отличие от незыблемой формулы того преподавателя, о котором вы рассказали.
Да, конечно же.
Как правило, вы говорите о космосе как о порядке и противопоставляете его хаосу.
Космос по-гречески и означает порядок, а хаос — это нечто противоположное порядку. Не помню, упоминал ли я о слове «косметика», оно происходит от слова «космос», то есть означает маленький порядок, маленький космос, который человек наносит на свое лицо. «Космос» и «косметика» — одного корня, и, например, я, который не использует косметику, пребываю в состоянии хаоса, не так ли? (Оба смеются.) И мое лицо, вероятно, хаотично. (Смеется.) Впрочем, наше лицо создается нашим внутренним миром.
Как хорошо сказано!
Мне вспомнилась фраза, которую приписывают Линкольну; у Линкольна не было секретаря, ему принесли фотографии кандидатов, он посмотрел на фотографию одного из них и сказал: нет, этот не подойдет. Кто-то из присутствующих заметил: но ведь этот господин не отвечает за свое лицо. И Линкольн ответил: каждый человек, если ему уже за тридцать, отвечает за свое лицо; он высказал ту же мысль, но только другими словами. И когда говорят: «Лицо — зеркало души», — тоже повторяют ту же самую мысль, но только, в данном случае, она выражена менее впечатляюще, чем сказал Линкольн: «Каждый человек отвечает за свое лицо».
Об этом же говорили древние греки, говорил и Леонардо да Винчи.
Да, верно.
Вы нередко говорите о том, что в наше время люди почти утратили чувство сопричастности к высшему порядку, к космосу, и что наше отношение к жизни приблизительно таково: хоть как-нибудь да прожить.
Результат виден невооруженным глазом, для меня в данном случае нет никаких сомнений. Сейчас мы приближаемся уже к концу столетия, и складывается впечатление, что наш век по сравнению с девятнадцатым — жалок. И вероятно, девятнадцатый век был жалким по сравнению с восемнадцатым. Конечно, деление времени на столетия — не более чем условность, любое столетие надлежит, конечно же, судить наступающим столетием, приход которого подготовлен предыдущим, не так ли? Тогда самым сильным доводом против девятнадцатого века будет то, что он породил век двадцатый, а против восемнадцатого — то, что породил девятнадцатый. Хотя деление на века — не более чем условность, но, вероятно, разум человеческий нуждается в подобной условности.
В делении времени на столетия.
Да; вероятно, такое деление нам необходимо; к тому же оно позволяет нам обобщать; хотя мы и знаем, что любые, любые обобщающие утверждения — лживы. Хотя это, в свою очередь, — обобщение.
Недавно вы говорили о том, что в наше время, к сожалению, утрачено христианское чувство, осознание добра и зла.
Но это чувство — не только христианское, осознание добра и зла было свойственно людям и до христианства; этика…
Об этике часто говорит Платон.
Да; этика входила в круг интересов Аристотеля, а он, разумеется, не мог предвидеть христианства. Я полагаю, мы все, делая что-либо, инстинктивно понимаем, делаем ли добро или зло, и осознаем, что последствия совершенного нами могут быть благотворными либо вредоносными.
Но все-таки может ли быть этика без осознания добра и зла? Может ли этика основываться, к примеру, только на понимании законности содеянного?
Нет, ни в коем случае; если вы читали «Билли Бадда» Мелвилла, — а это великолепная повесть, поверьте, — то знаете, что существует противоречие между справедливостью и законом. Закон — это попытка кодифицировать справедливость, но в большинстве случаев — неудачная попытка; что, впрочем, и естественно.
Как я понимаю, этика для вас обладает высшей ценностью; для вас более важно быть человеком этичным, чем верующим.
Быть верующим — и означает быть этичным; мифология может помогать, а может наносить вред этике. Во втором случае я предпочитаю перечеркнуть мифологию.
(Смеется.) Понятно…
В Японии, к примеру, император и все его подданные — синтоисты либо буддисты. А вместе с тем две эти веры — совершенно различные: буддизм — это философия, а синтоизм — синтоистская вера в судьбу; если не ошибаюсь, имеется восемь миллионов богов, они — повсюду; как писал Вергилий, «Omnia sunt plena Jovis» («Во всем живет Юпитер»). Однажды иезуиты и протестанты, — а они были, кажется, евангелистами или методистами, — решили выяснить, сколько людей верует в истинного Бога. И оказалось, что все веруют в истинного Бога. Иначе говоря, буддисты, синтоисты, католики, протестанты, мормоны, в конце концов, — все сознают, что все религии — грани, отражения одной и той же истины, различные грани этики. Ясно, что в каждом случае этика понимается по-разному, она не одинакова для всех.
Перенесение вопросов этики на религию или включение религии в этику, — это, как мне кажется, Борхес, характерно именно для вас, свойственно вам, как никому другому. Однажды вы сказали, что в диалоге для вас самое важное — это попытка выяснения истины.
Да. Еще, к сожалению, у Платона встречается мысль о том, что в споре кто-либо один одерживает верх; это — заблуждение; если мы пытаемся выяснить истину, не суть как важно оказаться победителем в логических рассуждениях. Самое важное — приблизиться к истине, к пониманию истины. Но в большинстве случаев диалоги представляют собой не что иное, как полемику, не так ли? Иначе говоря, кто-то должен проиграть, а кто-то выиграть спор, но ведь подобный подход затрудняет постижение истины, делает ее выяснение невозможным. Быть правым — это не более чем тщета человеческая; во имя чего надо быть правым? Самое важное — приблизиться к истине, и если кто-то может тебе помочь в этом — тем лучше.
Озабоченность поисками истины более свойственна философам, чем художникам. Художников, как правило, заботит воссоздание реальности, или то, что Платон называл «реальной реальностью».
Да, но я не уверен, есть ли здесь принципиальное различие.
Вероятно, нет.
Я полагаю, что писатель должен быть этичным, в том смысле, что когда он рассказывает то, что представляет в своем воображении, он должен верить в это. Иначе говоря, он должен верить в воображаемое им, хотя и признает, что оно не соответствует действительности, в строгом понимании этого слова; и читатель либо принимает написанное на веру либо нет, ведь читатель сразу же распознает, насколько был искренен и честен автор, написал ли он потому, что поверил в воображаемое, либо просто занялся словесными играми; если читатель хороший — он чувствует это с первых же строк. Я не уверен в том, что я — хороший писатель, но хочу верить в то, что читатель я хороший (смеется), а это более важно, ведь человек только небольшую часть времени посвящает писательству и гораздо большую — чтению. Я, правда, не могу сейчас ни писать, ни читать, — в прямом значении этих слов. Я нуждаюсь в помощи других — тех, кто читает мне и кто записывает то, что я диктую.
Мне кажется, что вы, как бы там ни было, до сих пор являетесь и писателем, и читателем.
Раз мы заговорили о чтении, давайте вновь, как всегда, поговорим о «Дон Кихоте». Согласимся с Сервантесом: самое важное, что было в жизни Алонсо Кихано, — это книги. В романе весьма неопределенно говорится о его любви к Альдонсе Лоренсо, описывается весьма случайная дружба с Санчо Пансой, дружба отнюдь не простая и достаточно спорная; у Дон Кихота словно бы и не было детства, когда мы знакомимся с ним — ему уже пятьдесят, и первое, что мы узнаем о нем, — то, что он был читателем.
Да, несомненно.
И складывается впечатление, что чтение книг было самым важным делом в его жизни, книги — «Ама- дис Галльский», «Пальмерин Английский» и другие рыцарские романы — явились причиной того, что Алонсо Кихано решил стать Дон Кихотом.
Борхес, вера и отсутствие веры могут ли стать двумя формами, двумя путями, приближающими нас к истине?
…Да; и мне кажется, что я — человек веры. Я верю в этику, я верю в воображение. Я верю и в собственное воображение. Но более всего я верю в воображение других — тех, кто научил меня умению вымысла. Блейк верил, что спасение человечества — тройственно; во-первых, спасение этическое — то, что предлагает нам Иисус. Иными словами, человек спасется своими деяниями, своими поступками. Позже Сведенборг высказал мысль о возможности также и интеллектуального спасения; он представлял себе рай как то место, где ангелы неизменно ведут беседы о теологии. Еще позже Блейк, мятежный ученик шведа Сведенборга, сказал, что спасение может быть также и эстетическим, и интеллектуальным, он писал: «The fool shall not enter heaven be he ever so holy» («Будь глупец хоть трижды святым, в рай ему не войти»). Да, он верил, что спасение может быть также и эстетическим. Он полагал, что поскольку Иисус говорил притчами, его учение говорит также и об эстетическом спасении; что оно, это учение, надлежит оценивать не только справедливостью высказанного Иисусом, но и тем, как оно выражено, то есть притчами, которые являются произведениями искусства. Блейк писал, что Христос учил и спасению интеллектуальному, и спасению эстетическому. Он полагал, что истинное спасение человека — это спасение этическое, интеллектуальное и эстетическое. Иными словами, что человек должен быть художником
[228].
28. Время
Освальдо Феррари: Предметом ваших размышлений, Борхес, является то, что является предметом размышлений и многих философов: время, концепция времени.
Хорхе Луис Борхес: Да.
И в одной из бесед со мной вы сказали, что время — более реально, чем мы сами, что мы сотворены временем.
Я полагаю, что это так и что в данном случае я — идеалист, поскольку для материалистов основой всего является пространство; основное для материалистов, скажем так, — атомы, но для идеалиста основа всего — то космическое сновидение, которое мы называем временем; хотя в нашем мире существуют как время, так и пространство.
Разумеется.
Да, следовательно, когда я говорю, что мы сотворены временем, я являюсь идеалистом; самое важное — это временная последовательность: прежде, сейчас, после; это является основным. И возможно, космическое сновидение является безличным. Ну, например, мы говорим: «моросит», здесь нет субъекта, просто идет мелкий дождь, падает вода; так же, вероятно, может быть и сновидение без сновидца.
Ясно.
Действие без субъекта действия. Эта проблема занимала многих людей; кажется невероятным, чтобы подобное было, и вместе с тем оно есть. Я уже неоднократно повторял слова Шоу: «God is in the making» («Бог творит сам себя»); так же и время творит самое себя, время, которое называется космическим деянием, или, если сказать более привычно, всемирной историей. Все это космическое деяние, не исключая нашу с вами сегодняшнюю беседу, не исключая всех остальных людей, которым грезится мир, в котором они живут, — все это и является творением Божиим. Важнейший вывод, который мы можем сделать из слов Шоу, состоит в том, что Бог не является существом, уже существующим; Бог творит сам себя, Бог, во всяком случае для нас, существует и в будущем, и в прошедшем. Иными словами, космическое деяние направлено к Богу.
Так полагал также и Рильке.
Все мы идем в направлении к Богу. Скотт Эриугена и его предшественники полагали, что в начале был только Бог, затем Бог разъединился, скажем так, на минералы, растения, животных, а также и на людей. Но еще позже, когда всемирная история будет завершена, все опять возвратится к Богу. У Виктора Гюго есть замечательное стихотворение, оно называется «Се que dit la bouche d\'ombre» («То, что уста говорят во тьме»); оно представляет собой нечто похожее на резюме всемирной истории. В конце Гюго пишет, что все создания Божии вернутся к Богу. Он соглашается даже с тем, что и сатана вернется к Богу, поскольку зло является частью космического деяния. Гюго — в свойственной ему манере — описывает чудовищ, Левиафана, драконов, падших ангелов, черного ангела, сатану; все они возвратятся к Богу. Любопытно, что у Бернарда Шоу есть драма «Назад к Мафусаилу», которую он называл «метабиологической пенталогией» и которую, вероятно, нельзя назвать богословской, но в этой драме показана вся история человеческая: она начинается сценой жизни Адама и Евы в райском саду и завершается возвращением мира к Богу. Шоу, вероятно, сам того не желая, видел сон, который пригрезился ирландцу IX века, Скотту Эриугене, который переводил с греческого труды Дионися Ареопагита
[229]и философия которого была в точности такой же, как философия драмы Шоу: все творения Божии отделились от Бога, но по завершении долгого и запутанного космического процесса возвратятся к Богу. Какие они удивительные, эти два ирландца! Я не знаю, читал ли Шоу труды Скотта Эриугены, думаю, что нет, но философская система у них — одна и та же. То есть философская система драмы «Back to Matusalen» («Назад к Мафусаилу») Бернарда Шоу — это философская система Скотта Эриугены
[230].
Чрезвычайно любопытно!
Да, два ирландца, и оба с одинаковым видением мира: мира, берущего начало в Боге, и его море — это, если перефразировать Хорхе Манрике
[231], тоже Бог. Все идет от Бога; современная история — столь запутанна, столь негармонична и кровава; но затем мы все снова соединимся в Боге. В драме Шоу появляется Лилит
[232], она признается, что она видит современность, но что будет дальше — она видеть не может. В драме Шоу, конечно же, немало шутливых и сатирических сцен, но основная тема — возвращение мира к Богу; апокатастасис
[233], так, кажется, это называется на греческом, но, возможно, я и ошибаюсь. И если это должно произойти, то тогда, несомненно, нашей сутью должно являться время или сам Бог.
Любопытно, что раньше, в одном эссе об опровержении времени, вы…
Это эссе было просто логической забавой…
Великой забавой…
Доказательством, что это была игра, служит уже само название, ироническое название: «Новое опровержение времени»
[234]. Если нет времени, то не может быть ни нового, ни старого опровержения. Таким образом, само название указывает на то, что речь идет о шутке: слово «новое» уже запутывает понятие времени, и затем «опровержение времени»; иначе говоря, слово «время» не то что не допускает — не терпит прилагательных «новое» либо «старое»; если нет времени, то нет ничего нового, нет ничего прошедшего, настоящего или будущего, как нет и ничего предположительного.
И вместе с тем вы написали чрезвычайно значительное для того времени эссе.
Не уверен, что оно было значительным или серьезным; полагаю, что это была просто логическая забава. Но я отнесся к этому эссе вполне серьезно; во всяком случае, я хотел издать его отдельной книгой… Мандия Молина Ведиа
[235] нарисовала обложку: песочные часы, но книга так и не вышла. Правда, позже я включил эссе в…
В сборник «Новые расследования».
Да, оно вошло в «Новые расследования».
В предисловии к эссе вы уважительно говорите о своем предке Хуане Крисостомо Лафинуре
[236], который, по вашим словам, «очистил философию от богословского налета».
Я не помнил этих слов. Спасибо, что процитировали их, это хороший повод лишний раз вспомнить о моем прадеде, докторе Хуане Крисостомо Лафинуре. Мне кажется, что ни с одним из моих предков я не смог бы побеседовать по душам. Например, мне было бы очень трудно вести беседу с полковником Исидоро Суаресом или с генералом Мигелем Эстанислао Солером; наверное, с военными вообще невозможно вести какой-либо диалог, не так ли? Но Хуан Крисостомо Лафинур был поэтом, он написал… написал прекрасную элегию на смерть Бельграно
[237], во всяком случае в этой элегии есть несколько превосходных строк; Гутьеррес
[238] писал, что он является классиком романтизма, так как творил до Эчеверриа
[239]. Стихи Лафинура — одновременно и романтические, и классические. В нашей поэзии до чрезвычайности редко встречаются столь благозвучные строки, как те, что написал он в 1820 году. Можно только поражаться тому, что наши поэты были начисто лишены слуха; стоит вспомнить другого моего предка — Луиса де Техеду, он написал книгу и озаглавил ее замечательно, хотя и несколько странно: «Паломник в Вавилоне». Но если бы дело было только в названии; в книге — бессмысленная какофоническая поэма. Впрочем, мы ушли в сторону от темы времени, которая для меня более важна, чем мой прадед Хуан Крисостомо Лафинур.
В отличие от Хуана Крисостомо Лафинура, вы в последнее время в беседах постоянно обращаетесь к религии либо мистике, как, например, в случае с Бернардом Шоу, и в других случаях.
Но человеку действительно необходима религия. Труднее всего понять в христианстве догмы; и мне кажется, что я мог бы — хотя, конечно, и не уверен — стать буддистом, так как в буддизме нет мифологии. Буддизм требует только веры в этику и, вероятно, в реинкарнацию, но в этику — без сомнения, и не заставляет принять какую-либо мифологию. Однажды я разговаривал с японским художником Касуа Сакайем, он — буддист, и я сказал ему, что Будда, вероятно, родился в Непале за полтысячелетие до христианства, и Касуа Сакай стал со мной запальчиво спорить — он отрицал историчность Будды. Иначе говоря, в буддизме самое важное — это само учение, а не вопрос о том, существовал ли Будда на самом деле или нет. А христианство заставляет нас принять мифологию, притом труднопостижимую: Бог снизошел до того, что стал человеком, и принес себя в жертву во имя спасения всех нас; но трудно представить, что кто-либо может заслужить спасение, если пожертвовал собой другой. Понять все это до чрезвычайности трудно.
Это слишком антропологическое решение проблемы?
Да, и слишком трудное для понимания. А буддизм признает множество богов; в Японии вы можете быть синтоистом. Можете верить в восемь миллионов богов и, кроме того, верить в учение Будды, а можете и не верить в его учение; можете исключить из своей религии богов. Католицизм требует от вас принятия мифологии, особенно принятия догмы о Богочеловеке, а также о триедином Боге. Это последнее выше моего понимания. Если Бог — и Отец, и Сын, то, значит, его тридцатитрехлетнее пребывание на земле было просто- напросто каникулами, не так ли? Ведь он продолжал пребывать на небесах и в то же время являлся земным человеком и познал все радости и муки человеческие
[240]. И кроме того, познал крестную муку. Все это кажется невозможным; во всяком случае — для меня.
Но в любом случае вы сознаете, что между тем, что предлагает теология, и тем, что предлагает вера, — существует огромная разница.
Да, разумеется.
Нередко полагают, что теология связана с упадком веры, так как она становится защитницей веры тогда, когда той необходимо объяснить самое себя.
Уже много раз говорилось о том, что в Индии верующие не нуждаются в доказательствах реинкарнации, они просто-напросто верят в нее.
Да, это и есть вера.
Но у христиан есть четыре или пять доказательств существования Бога. Что доказывает, что сами теологи не слишком-то уверены в em существовании, не так ли? Ведь если что-либо начинают доказывать, значит, это требует доказательств. Если я скажу вам: три плюс четыре равняется семи, — вы, может быть, и не согласитесь со мной. Но если вы со мной согласны, то вам не нужно никаких доказательств, вы не станете подсчитывать шахматные фигуры, карты, животных, людей, книги, дома; нет, вам нет в этом необходимости. Но вот вам скажут: на Луне нашли камни, которые, если взять сперва три, а потом еще четыре, не будут равняться семи. Я написал об этом рассказ, о том, что существуют камни, «которых становится то больше, то меньше» и которые никогда не поддаются точному подсчету. Но подобные таинственные камни-это только нужная для рассказа выдумка, и ничего более. А рассказ этот называется «Синие тигры»
[241].
Но в любом случае мне кажется важным провести разделительную черту между теологией и верой.
Да, теология призвана рационально объяснить веру.
То есть дать объяснение, чуждое самой вере.
Да, чуждое самой вере; вера возникла до любых рациональных объяснений.
Несомненно.
Святой Ансельм
[242], человек истинно верующий, придумал онтологическое доказательство существования Бога. Молясь, он говорил Богу: «Есть люди, что не верят в Твое существование, дай мне доказательство своего существования для того, что я смог убедить их; а убедив, я спасу их души».
Но не для того, чтобы убедиться самому.
Нет; и Бог дал ему онтологическое доказательство; как мне кажется, самое уязвимое из всех доказательств существования Бога.
В своем эссе по поводу опровержения времени вы ставите чрезвычайно сложный вопрос: является ли мир реальным или нет. И делаете вывод, что если мир — реален, то вы действительно Борхес.
Да, верно; и это, разумеется, несколько печальный вывод. (Смеется.)
(Смеется.) В этом я с вами не соглашусь.
Я предпочел бы стать кем-либо иным, но если бы я стал кем-либо иным, я бы захотел не быть этим иным; все, к сожалению, склонны считать себя единственным «я» или верят, что являются этим «я». Но никто из нас не знает, что такое «я». Недавно я читал буддистский катехизис «Вопросы царя Милинды». «Милинда» — это измененное на языке хинди имя «Менандр». Это несомненно. Первое, о чем говорит священнослужитель царю, — это о том, что никакого «я» не существует; итак, первый пункт буддистской веры: «я» не существует. Позже это же утверждали Юм, Шопенгауэр; у нас об отрицании «я» говорил Маседонио Фернандес
[243]. И я тоже склонен верить, что «я» не существует, хотя в подобном утверждении и есть противоречие, не так ли?
Да, конечно.
Поскольку тот, кто пришел к подобному убеждению, это именно я, а не мой ближний.
Борхес — всегда Борхес.
К сожалению, да… (Оба смеются.) Но если действительно существует реинкарнация, то в иной жизни я буду иным, правда, я не буду знать, что в нынешней жизни я был Борхесом, в этом я могу быть уверен. И я смогу прочитать свои произведения, в том числе и то, о чем мы с вами сейчас говорим.
Прочитать этот вывод, к которому вы пришли, беседуя сейчас о проблеме времени…
Время — тема бесконечная. Она столь же бесконечна, как и само время, не так ли?
Без сомнения.
Ведь мы не можем представить себе ни начало, ни конец времени. Если мы задумаемся о начальном мгновении, то что предшествовало ему?
Однако мы не можем представить себе и вечность.
Но святой Августин нашел такое решение проблемы: «Бог создал землю не во времени, а вместе со временем». Иначе говоря, первый миг творения полностью совпадает с первым мгновением времени. Правда, я не знаю, не является ли данная фраза просто-напросто удачной словесной игрой. Может быть, и нет; но в любом случае святой Августин, когда написал ее, мог чувствовать себя удовлетворенным, не правда ли? Когда Бог создал мир, он создал и время; первый миг творения — это и первый миг времени. Но я не уверен в том, что подобное утверждение способно разрешить проблему. Человек, без сомнения, тотчас задумывается о том, что должно было существовать мгновение, которое предшествовало бы первому. А тому, более первому, мгновению — другое; и так — до бесконечности.
Да, до бесконечности. Я вспоминаю, что однажды, когда мы с вами говорили о времени, вы сказали, что искусство и литература должны бы освободиться от проблемы времени.
Да, припоминаю; но думаю, что это был мой эвфемизм, я хотел сказать, что искусство и литература могут сделать нас вечными. Именно литература, а не «социология литературы», которой в последнее время нас пугают. Несомненно, сама литература. Она более важна, чем социология, поскольку искусство всегда является более важным, чем наука. Тем более если речь идет о весьма сомнительной науке.
Я вспомнил слова Рильке, которые он сказал одному поэту: пишите так, словно вы — вечны. И мне кажется… мне думается, что и ваше отношение к писательству таково.
Вероятно, так мы сможем стать вечными. Все возможно. Во всех нас есть что-то, что не зависит ни от каких превратностей нашей судьбы. Человек способен осознать это тогда, когда с ним случается какое-либо несчастье; я, например, вспоминаю: когда меня оставила одна женщина, я был, что, впрочем, естественно, в отчаянии. А затем я подумал: то, что случилось, — какое отношение это имеет к писателю, которого звали Хорхе Луис Борхес и который жил в двадцатом веке? Иначе говоря, есть что-то во мне, есть что-то во мне вечное, что отдалено ото всех превратностей моей личной судьбы, от моего имени, моих любовей и несчастий. Думаю, что подобное ощущение свойственно всем, не так ли? И что подобное ощущение — истинно; оно — в таинственном истоке человека, и оно — превыше обстоятельств жизни.
В таком случае, мы можем уповать на вечность, хотя и m можем постичь, что это такое.
Нет, сама возможность быть вечным не является для нас чем-то отдаленным во времени, она в нас — всегда. Иначе говоря, мы всегда должны ощущать себя вечными.
Вечность — наша современница.
Да, она — наша современница; и кроме того, она также — и прошлое, и грядущее.