Настройки шрифта

| |

Фон

| | | |

 

Тем временем глазам находившихся на галерее предстало удивительное зрелище. Влекомый двумя вороными конягами, окруженный завывающим роем велосипедистов в пончо, по аллее к дому приближался мрачный катафалк. Рискуя угодить в кювет, велосипедисты то и дело бросали руль, чтобы издать очередную серию заунывных аккордов на длинных боливийских флейтах; это занятие изрядно отвлекало их от управления двухколесными транспортными средствами. Катафалк остановился между pelouse[52] и парадной лестницей. Под изумленные взоры собравшихся из этого странного экипажа выбрался доктор Ле Фаню, поспешивший благодарственно раскланяться с аплодировавшим его появлению велоэскортом.

Как неоднократно повторял впоследствии господин Монтенегро, тайное не замедлило стать явным: велосипедисты в пончо оказались членами А. А. А. Возглавлял их вонючий толстяк, отзывавшийся на имя и фамилию Марсело Н. Фрогман. Этот кацик[53] напрямую подчинялся приказам Тулио Савастано, который и чихнуть не смел без дозволения Марио Бонфанти, секретаря доктора Ле Фаню. – Вот это trouvaille! – воскликнул Монтенегро. – В противовес некоторой высокомерности и излишней, быть может, солидности представления, этот экипаж демонстрирует занятное презрение к изрядно уже опостылевшим всем entraves[54] времени и пространства. Лас-Бегониас, представленная d\'ailleurs[55] этими дамами, приветствует в вашем лице аргентинца, promesso sposo[56]… Но не будем предвосхищать обильные удовольствия и маленькие радости, уготованные нам за праздничным столом. Аперитив весь охвачен нетерпением внутри хрустальных бокалов, consommé,[57] неизбежный отправной пункт любого банкета, едва сдерживается, словно безмолвный clubman, сгорая от благородных порывов и страсти к эмоциональному общению.

Обед в зале, декорированном самим Пактолусом, не обманул ожиданий Монтенегро. Сеньора де Англада, распустив шелковистые волосы, устало опустив глаза, подрагивая ноздрями, осаждала вопросами молодого археолога, с которым властно разделила еду, вино и даже стул. Он же, истинный воин, плотно укутывался в пончо, избрав для такого случая мудрую стратегию черепахи. Доводя женщину до отчаяния, он отказывался признаться в том, что его зовут Марсело Н. Фрогман, и время от времени пытался отвлечь ее внимание и сбить с толку, намекая на то, что является не кем иным, как Ратоном Перутцем де Ачала.[58] «Не теряйте времени попусту, сеньора, – время от времени вскрикивал Потранко Баррейро, отрываясь на миг от роскошных коленок мадам Де Крейф. – Поверьте, Юноша-Грубая-Сила – это не он, а я!» По правую руку от баронессы Пуффендорф-Дювернуа доктор Куно Фингерманн, он же – Бубе Фингерманн, он же – Жамбонно,[59] импровизировал со сверкающими фруктами, marrons glacés,[60] окурками импортных сигарет, сахарным песком и заветным талисманом в виде номера «Билликена», временно предоставленным ему в пользование Монсеньором Де Губернатисом, пытаясь изобразить на плоскости столешницы machietta[61] некоего убежища, которому предстояло быть воздвигнутым на тех участочках земли, где поднимутся кожевенные заводы. Счастливо поглощенный величием темы, он был не в состоянии оценить во всей полноте женскую составляющую своей раздраженной собеседницы; эта дама (почетная учредительница и председательница Общества Первых Холодов) куда меньше интересовалась аморфным телосложением полненького фантазера, чем диалогом, происходившим между Княгиней, Монсеньором и Савастано.

– Не по мне весь этот конструктивизм, – гортанным голосом говорила Княгиня, неотрывно глядя сквозь суровые очки на макет, возведенный Жамбонно. – Не радуют меня новомодные штучки. Я, как женщина, уже много чего повидавшая, настаиваю на круглом здании, которое для меня является последним словом в архитектуре и позволяет разглядеть с башенки, где торчит этот соня Котоне со своим биноклем, каждое движение специалисток в древнейшем искусстве, que vous m\'en direz des nouvelles.[62]

– Гип-гип-ура! – пробормотал Монсеньор де Губернатис. – Вы, Ваше Высочество, зрите в корень и открываете просто непаханое поле благодарной деятельности и альтруистических поступков нашему любопытствующему Котоне. The right man in the right place,[63] несомненно… Тем не менее я отдал бы свой голос за более строгую архитектуру, с целью выступить против этих засевших в засаде евреев, которым удалось привлечь на свою сторону некоторых столпов нашей церкви благодаря звучному, но утопическому лозунгу: «Каждому Человеку – Отдельную Синагогу!».

В разговор вступил воодушевленный Савастано:

– Не ломайте все, Монсеньор, а то потом даже уборщице будет не под силу собрать воедино элементы этого сооружения. Госпожа Княгиня абсолютно права, и вам никоим образом не удастся опровергнуть ее. Сегодня даже ребенку, еще не получившему в свой гардероб «взрослые» длинные шаровары, уже знаком силуэт этого здания с башенкой в Авельянеде, принадлежащего Котоне. Вам же не остается ничего иного, как согласиться с тем, что архитектура временного жилища, гостиницы – это совсем другое дело, потому что «зал миллионеров» выходит окнами в первый двор, а на кабинет сеньора Реновалеса вы наталкиваетесь сразу, как входите.

Стряхнув пепел с «Партагаса» в левое ухо Фрогмана, Потранко Баррейра поинтересовался:

– Ле Фаню, ты помнишь Библиотеку Кальсадилья в Версале, такое мерзкое заведение, над которым вообще не было никакой башни? Впрочем, вы-то, помешанные на уставе Ассоциации, не нуждались в ее содержимом и безжалостно отправили Мулата Лойакомо обратно домой за то, что у него вырвалось «итак», а меня лишили руководства нашей маленькой группой за слова «внесу уточнение», хотя их понимает даже индеец Фрогман. Но кто старое помянет, тому глаз вон.

Доктор Ле Фаню парировал удар из глубины своего пышного жабо и неподвижной стойки воротника:

– Если говорить об этой безграмотно подобранной библиотеке и о вас, друг мой, то единственным действенным ресурсом памяти является полная амнезия. Ни вам, ни вашему коллеге по словесной какофонии не удастся похвалиться тем, что вы сумели опорочить мои воспоминания.

– Быть может, дух коммерции совсем затуманил мой взор, – зазвучал густой тевтонский бас доктора Фингерманна, – но, поскольку масса вашего головного мозга не позволяет даже предположить в вас склонность к излишней забывчивости, я позволю себе не поверить в то, что вы не помните те праздничные дни, в один из которых вы, я и моя сестра Эмма скинулись по одному пфеннигу из личных сбережений каждого и отправились в зоопарк, где вы нам рассказывали о южноамериканских животных.

– Перед таким экземпляром, как вы, любезный Бубе, даже самый говорливый зоолог предпочтет смолчать, если не бросится наутек со страху, – холодно заметил Ле Фаню.

– Ну-ну, не становись на дыбы, жабоносец,[64] сеном подавишься. Никто из нас не собирался обидеть тебя, – успокоил его Потранко и наградил вдруг зашедшегося в почти туберкулезном приступе кашля Ле Фаню дружеским хлопком по спине. Савастано воспользовался этим моментом, чтобы подскочить к величественной сеньоре Де Крейф и шепнуть ей на ухо:

– Мне тут кое-кто намекнул, что сеньора, бывает, принимает гостей в одном павильончике в своем поместье. Нельзя ли как-нибудь найти туда путь?

Лоло, далекая, как звезды, повернулась к нему спиной.

– Не улыбайтесь и передайте мне «паркер», – приказала она Монсеньору де Губернатису. – Мне нужно записать адресок столь милому господину Савастано.

Прищурив глаза, стиснув зубы, подняв подбородок, ровно дыша, сжав кулаки, согнув руки, подняв на нужную высоту локти, доктор Марио Бонфанти, ветеран гимнастических залов, без особых проблем преодолел те несколько метров, что отделяли его от Гервасио Монтенегро. Он едва не проскочил мимо цели, как вдруг ему пришлось подниматься с пола – что стало следствием изящной подножки, вовремя подставленной Монсеньором Де Губернатисом. Он приставил тяжело пыхтящий рот к правому уху Монтенегро, и по всему залу растеклось густое варево разных согласных.

Монтенегро с достоинством выслушал его, внимательно посмотрел на часы и встал. С бокалом шампанского в руке, как и подобает большому оратору, он торжественно произнес:

– Раб похвального стремления всегда paraоtre а la page,[65] наш уважаемый фактотум только что сообщил мне, что до вылупления из скорлупы нового тысяча девятьсот сорок четвертого года остается всего несколько минут. Пусть скептик ухмыляется, я же, всегда последовательно выступавший против ballons d\'essai[66] пропаганды, не колеблясь, сверился со своей… time machine.[67] Пожалуй, я не возьмусь описать мое удивление: до полуночи осталось каких-нибудь четырнадцать минут! Мой информатор оказался прав. Так давайте же отдадим должное жалкой человеческой природе!

Сорок третий год, невзирая на возраст, храбро дерется в отступлении; с необъяснимым упорством, как наполеоновский grognard,[68] он готов отстаивать оставшиеся в его распоряжении считанные минуты. Сорок четвертый, юный и настойчивый, беспрестанно осыпает его градом секундных стрел, не оставляя ему никаких шансов. Господа, признаюсь, я уже выбрал, за кого болеть в этом состязании: несмотря на седину в волосах и на снисходительно-беспощадные взгляды молодежи, мои симпатии – на стороне будущего.

Первое января, год грядущий… Эта дата сразу же заставляет вспомнить о подземных галереях, которые роют шахтеры, – потому что, невидимые нам, они представляются каждому на свой манер. Так и здесь: школьник надеется, что в новом году у него будут уже не короткие штанишки; архитектор мечтает об изящном куполе, который увенчает его творение; военный – о ярких эполетах на мундир, который явится достойной наградой за жизнь, полную лишений и жертв, у кормила общего дела, и к тому же до слез порадует невесту; сама же она ждет не дождется своего принца из гражданских, который придет и спасет ее от mariage de raison,[69] затеянного из чистого эгоизма ее бабушками и дедушками; толстопузый банкир ждет немыслимой верности от cocotte grand luxe[70] – эффектного дополнения к его образу жизни; государственный деятель рассчитывает, что ему удастся победоносно завершить войну, навязанную ему Бог знает какими современными карфагенянами; фокусник ожидает чуда – кролика, бесчисленное количество раз запросто вылезающего из clack;[71] художник надеется быть причисленным к своим собратьям из Академии – непременное следствие его недавнего вернисажа; болельщик желает победы какого-нибудь «Феррокарриль Оэсте»;[72] поэт ждет, что из его слов на бумаге расцветет роза;[73] священник уповает на свой Те Deum.

Господа, давайте хотя бы на эту ночь отложим каждодневные заботы и мысли о сиюминутных делах и прильнем устами к пенящемуся напитку!

Что же до всего остального – то не стоит сгущать краски. Панорама сегодняшней жизни, помещенная под лупу критики, бесспорно, представляет собой мрачное зрелище, но от опытного наблюдателя не ускользнет один оазис – исключение, лишний раз подтверждающее общую унылость пейзажа. Глядя на то, как вы перемигиваетесь друг с другом, в нарушение всех норм этикета, я понимаю, что вы уже предвосхитили мои выводы: да, нет смысла скрывать то, что очевидно всем, – я имел в виду нашу несравненную Гортензию и ее cavalière servente,[74] доктора Ле Фаню.

Рассмотрим же непредвзято – без розовых очков, скрывающих самые серьезные изъяны, и без неподкупного в своей объективности микроскопа, который в состоянии увеличить и подчеркнуть их, – рассмотрим, что характеризует, что отличает от всех прочих нашу сегодняшнюю пару. И вот – place aux dames,[75] заклинаю вас, place aux dames, – вот вам женщина: любой эскиз, любой набросок меркнет перед богатством цвета этих волос; перед этими глазами, что плетут свои волнующие сети под сенью ресниц; перед этими устами, которые и по сей день знают лишь вкус песни, слов кокетства, вкус сладостей и помады и которые завтра, ах, завтра познают вкус слез; все меркнет перед… да что там говорить! Простите. Сидящий во мне мастер офорта опять не удержался перед искушением в нескольких характерных штрихах передать столь блистательный образ. Этого мало, скажете вы, чтобы описать кого-либо из Монтенегро. Перейдем же ко второй составляющей нашего бинома. Предпринимая попытку взять на абордаж эту необыкновенную личность, давайте постараемся не оцарапаться при излишне близком рассмотрении объекта, равно как и не утратить важных, но не слишком заметных его черточек при большом удалении. Несмотря на то что с первого взгляда можно подумать, будто доктор Ле Фаню абсолютно не знаком с требованиями нашего классического канона, он на самом деле является неиссякаемым источником едких фраз, высказываний и суждений ad hominem,[76] сдобренных иронией самой высокой пробы. Разумеется, понять это дано лишь тем истинным ценителям, которые способны произнести: «Сезам, откройся» так, чтобы действительно опустился подъемный мост и нашему взору предстали бы несметные сокровища простоты и человеколюбия, столь же желанные, сколь и бесполезные в мире коммерции. Речь идет о заботливо ухоженном растении, о пытливом ученом, в котором тевтонская мощь соединяется с бессмертной улыбкой Вены.

Тем не менее тот социолог, которого каждый из нас носит in petto,[77] немедля поднимается на заметную высоту. В этой счастливой паре, уже бессчетное количество раз описанной участниками недавних партий в бридж, устроенных… в благотворительных целях, не столько важны, наверное, сами составляющие ее личности – блестящие, но эфемерные путники на дороге из одного «ничто» в другое, – сколько та волна последствий, которую вызовет это событие из раздела faits divers.[78] И действительно, этот mariage de raison, заключенный в Сен-Мартен-де-Тур, не только послужит еще одним поводом для демонстрации монументального стиля проповедей Монсеньора Де Губернатиса, но будет и верным признаком того, что новые течения наполняют живительным – пусть не всегда кристально чистым! – соком вековые стволы почтенных и выдающихся семейств. Эти замкнутые сообщества – бережные хранители драгоценного ларца с подлинным, чистейшим аргентинским духом внутри него. К дереву этого ларца доктор Ле Фаню привьет молодые ростки римского духа, не преминув дать, полагаю, несколько весьма полезных уроков правильно понятого национализма. Как обычно, речь идет о некоем симбиозе. В таком случае взаимодействующие элементы не отталкиваются друг от друга. Семьи, представляющие собой соль нашей земли, быть может, униженные отчаянным либерализмом, сумеют по-хорошему встретить и принять это веяние будущего… Но, – тут оратор изменился в лице, а заодно и в голосе, – вот оно, настоящее! Оно – перед нами, во всей своей красе…

Господин плотного телосложения, изрядно румяный, явно рассерженный, невысокого роста, с короткими ручками, вошел в зал через дверь террасы, со страстной монотонностью твердя одно и то же неприличное слово. Все обратили внимание на то, что вломившийся был словно обтянут белым костюмом; наименее склонный к синтетическому восприятию действительности Монтенегро заметил, что незваный гость сжимает в руках узловатую толстую трость; Лоло Викунья де Де Крейф, поклонница всего мужественного – как в природе, так и в искусстве, – восхитилась его головой, сидевшей прямо на плечах, без малейшего намека на шею. Доктор Фингерманн оценил в 322 песо его запонки в форме подковы.

– Завидуй, Мариана, глотай слюнки, – в экстазе простонала сеньорита Монтенегро. – Тебе выпало стать свидетельницей того, как Бау-лито будет драться из-за меня. А из-за тебя не станет ввязываться в драку даже какой-нибудь галисиец.

Понукаемый столь недвусмысленными намеками, Марио Бонфанти – большеголовый, спортивный, с буйной гривой волос – преградил холерику путь, встав при этом в защитную стойку чернокожего боксера Джека Джонсона.

– Вечный спор плебеев и патрициев, – с видом знатока произнес он. – На ваши лохмотья – мой благородный хитон; на ваши крики – мое молчание; на ваши оскорбления – моя отвага; на ваше свинство – мое…

Карандаш Фрогмана смог отразить в блокнотике кое-что из этой тирады Марио Бонфанти (несомненно, выданной сплошь на чисто аргентинском наречии), но в конце концов не поспел за речью, и заключительная часть фразы осталась незаписанной. Впрочем, сама речь доктора Бонфанти также осталась незавершенной: ее оборвал резкий удар трости Баулито.

– Вперед, дон Сокрушу-Всех, – прокричал Савастано. – Ну-ка, утрите ему нос.

Безразличный к льстивым речам, Баулито ответил:

– Еще один звук, и я разобью твою поганую рожу.

– Не будьте так мрачны, доктор, – воскликнул Савастано, поспешно отходя при этом. – Не говорите таких ужасных слов. Вот видите, я уже организованно отступаю.

Со следующей фразы он как ни в чем не бывало вернулся к прерванному диалогу с великолепной Лоло.

Доктор Ле Фаню встал из-за стола.

– Я отказываюсь осквернять вот эту плевательницу или даже Фрогмана, используя их в качестве метательного оружия, – завопил он. – Уходите сейчас же, Маттальди! Завтра мои секунданты посетят ваш вертеп.

Удар кулака Баулито сотряс один из столов, разбив несколько фужеров.

– Но они же не были застрахованы! – почти с восхищенным ужасом простонал доктор Куно Фингерманн. Величественный в своем негодовании, он шагнул к Баулито, схватил его под мышки, приподнял на некоторую – вполне достаточную – высоту и вышвырнул через террасную дверь, не переставая повторять: – Не были застрахованы! Они не были застрахованы!

Баулито рухнул на посыпанную гравием дорожку, не без труда поднялся на ноги и удалился, изрытая угрозы.

– Летняя гроза, décidément![79] – заключил Монтенегро, уже возвращаясь с террасы, где – неисправимый романтик и мечтатель – он постоял немного, созерцая звезды и раскуривая сигару. – Для толкового наблюдателя этот потешный финал, завершившийся своего рода толканием ядра, означал лишь одно – незначительность и несерьезность всего происшествия. Какой-нибудь friand[80] эмоций, быть может, заставил того забияку, что сидит у меня в груди, пожалеть о том, что ему не удалось разойтись во всю прыть, но любой мало-мальски опытный аналитик подтвердит, что для этой besogne[81] и без меня хватало второстепенных персонажей. В конце концов, господа, Баулито покинул сцену, и уход его фактически был бегством. Не обращая внимания на все эти enfantillages,[82] которые я бы назвал чистым впадением в детство, поднимем же бокалы и обмакнем в вино наши седые усы – в честь Нового года, в честь встречающей его молодой пары, наконец – в честь всех присутствующих здесь дам!

Лоло, склоняя прекрасные волосы к плечу Савастано, мечтательно промурлыкала:

– Права, ой, права была баронесса де Сервус, когда говорила мне, что Бубе Жамбонно – такой надежный, такой настоящий мужчина. А ну-ка, симпатяга, верни мне адресок; лучше передам я его этому еврею.

III

– Следует признать во всеуслышание, – заметил Монтенегро, закуривая уже третью сигару за утро, – что сцена, свидетелями которой мы только что стали, – это более или менее опасное столкновение двух толедских клинков и двух отважных сердец, – едва ли не единственное, что может взбодрить нас в эти годы сплошного пацифизма а outrance[83] и финансовых баталий между дельцами с Уолл-Стрит. На протяжении своей изменчивой жизни, которую любой сторонний наблюдатель не колеблясь назвал бы – ну, скажем, так – разнообразной, мне доводилось участвовать и быть свидетелем таких отчаянно неотвратимых дуэлей ancien régime,[84] которые наша жалкая фантазия сейчас едва ли в состоянии передать даже в общих чертах. Признаем же, не стесняясь самих себя, что даже самому миролюбивому диалектику иногда следует прибегать к убийственно верному аргументу – стальному клинку!

– Захлопни клюв, мистер Обормот, а то ведь не замолчишь, пока феко с моколом не остынет, – добродушно перебил его доктор Баррейро.

– Замечательно! – воскликнул в ответ Монтенегро. – Как видим, наша слизистая оболочка настаивает на том, что без этого чертова «Мокко» нам не обойтись.

Он сел во главе стола, за которым Фингерманн, Де Крейф, Баррейро, Баулито (с пластырем), Ле Фаню (во влажной одежде) и сам Токман уже делили рогалики, раздаваемые Марсело Н. Фрогманом (он же – Берасатеги), скромно взявшим на себя роль прислуги.

Чревоугодие доктора Ле Фаню было прервано ловким движением руки Потранко, предостерегшего его:

– Смотри не переправь в желудок все Террабусси, обжиронец.

– Обжиронец? – с загадочным видом повторил Жамбонно Фингерманн. – Обжиронец? – Не знаю, скорее уж, двоеженец: ха-ха-ха!

– Спешу признать, Ваше Ничтожество, что недостаточно иметь влажную одежду и крапивницу в начальной стадии, чтобы пасть до вашего уровня, – заметил доктор Ле Фаню. – Я предлагаю вам – не боясь при этом показаться нелогичным – перенести разговор в область дела чести, где вы ответите за ваше бессмысленное «ха-ха-ха» при помощи оружия или же обратитесь в постыдное бегство.

– Да вы, похоже, действительно изрядно далеки от мира биржевого материализма, – зевнув, ответил вызываемый на поединок. – Ваше предложение замораживается на неопределенное время.

Как наверняка уже догадался читатель – пытливый и внимательный, как юнга, в первый раз несущий вахту, – эта сцена разворачивалась на борту яхты «Pourquoi pas?»,[85] принадлежащей Гервасио Монтенегро. Нос яхты был направлен в сторону Буэнос-Айреса, за кормой же остался живописный уругвайский берег, parsemé[86] яркими красками и толпами отдыхающих.

– Предлагаю не переходить более на личности, – сказал Монтенегро. – Подчеркну, что в весьма, надо признать, нелегкой роли Распорядителя Дуэли я соединил достоинства искуснейшего фехтовальщика и лихого рубаки, потомственного аристократа и завсегдатая салонов. Кстати, позволю себе распространить свои права Распорядителя на обладание вон той плюшкой…

– Каков стол, таков и стул, – буркнул Баулито. – Если от первой же царапины ты побледнел, как мате с молоком…

– Согласен, – подтвердил доктор Ле Фаню. – Вот только насчет цвета вашей физиономии, неуловимый наш Перес, – его я определить не смог по причине вашего слишком стремительного перемещения в направлении бразильской границы.

ДОН ДЕЛИЛЛО

– Ложь и клевета, – возразил Баулито. – Если бы не раздался гонг, я изрубил бы тебя в капусту.

ИМЕНА

– В капусту? – заинтересовался разговором Токман. – Лично я предпочитаю макаронные изделия.

Барбаре
Но Баррейро тут же тактично прервал его:

Автор выражает глубокую признательность Фонду Джона Саймона Гуггенхайма за оказанную поддержку. Чрезвычайной благодарности заслуживает также Аттикус Лиш, каковая и приносится ему здесь в печатном виде.
– Слушайте, вы, простейшие! Может быть, хватит? Неужели вам еще не надоело?

Остров

– Что? Хотел бы я посмотреть на тебя: надоест ли тебе обсуждать, когда прямо в одежде тебе устроят сидячую ванну из ла-платской воды! – разъяснил ему Баулито. – Примирись с очевидным: стоит посмотреть на то, с какой звериной рожей глядит на меня этот тип, чтобы не удивляться, почему я лаю ему в ответ.

– Кстати, о собаках. Это напомнило мне еще одну историю, – размышляя, изрек Потранко. – В прошлый раз, ожидая цирюльника, я, просто чтобы скоротать время, стал листать журналы и от полного безделья перевел глаза на раздел комиксов в «Приложении». Опубликованная там история называлась «Вещая собака»[87] – не слишком-то изящно. Все крутится вокруг одного парня в белом костюме, которого – беднягу – в виде трупа обнаруживают где-то в беседке. И ты ломаешь голову над тем, как преступнику удалось скрыться с огороженного и охраняемого места преступления, единственная дорога к которому была под присмотром какого-то рыжего англичанина. В конце тебя убеждают в том, что ты полный болван: какой-то священник распутывает это дело, а тебе словно бы затыкают кляпом рот.

1

Долгое время я держался в стороне от Акрополя. Меня отпугивала эта угрюмая глыба. Я предпочитал бродить по современному городу — в хаосе, под вопли автомобильных гудков. Важность и значение этих вековых обработанных камней на холме превращали встречу с ними в трудное дело. Слишком многое тут сходилось. Это было то, что мы уберегли от безумия. Величие, красота, порядок, гармония. Отправляясь в такое место, чувствуешь груз ответственности.

Ле Фаню запротестовал:

Мешала и его слава. Я представлял себе, как тащусь по неровным улочкам Плаки[1], мимо диско-клубов, торговцев сумками, рядов бамбуковых стульев. Постепенно из-за каждого поворота ручейками цвета и звука вытекают туристы в полосатых тапочках — обмахивающиеся открытками филэллины взбираются в гору, глубоко несчастные, образуя сплошную цепочку вплоть до грандиозных ворот.

– К гипотетической тайне этой истории наш Кентавр присобачивает тайну собственного изготовления: во-первых, это сюжет в состоянии зародыша, а во-вторых, таинственности подбавляет синтаксис, достойный не двуногого, а четвероногого рассказчика.

Какая двусмысленность кроется в благородных творениях человека. Мы их слегка презираем.

– Четвероногого? – опять заинтересовался разговором Токман. – А я всегда говорил, что паровозик в зоопарке воплощает собой полное поражение гужевой тяги в ходе эволюционной борьбы.

И я все откладывал этот визит. Древние руины высились над суетой городских улиц, как памятник обреченной надежде. Я сворачивал за угол, прокладывая путь в толпе покупателей, — и видел их смугловатый мрамор, оседлавший нагромождения известняка и сланца. Увиливал от набитого автобуса — и они маячили на краю моего поля зрения. Однажды поздним вечером (тут начинается повествование) я вез друзей обратно в Афины после шумного ужина в Пирее, мы заблудились в незнакомом безликом районе, где я свернул на улицу с односторонним движением — не в ту сторону, — и он снова возник прямо передо мной: Парфенон, ярко освещенный то ли по случаю какого-то праздника, то ли просто в связи с летним представлением на открытом воздухе, парил в темноте белым пламенем, такой ясный и четкий, что я от неожиданности слишком резко тормознул, послав общество в приборную доску и спинки кресел.

– Но с другой стороны, сохранили бы в зоопарке упряжки для этих вагончиков – можно было бы экономить на топливе, – заметил Фингерманн. – А так – за одну поездку приходится платить по десять сентаво!

Мы немного посидели, любуясь зрелищем. Это была улица, приходящая в упадок, с закрытыми магазинами и обветшалыми домами, но здания в дальнем конце обрамляли храм безупречно. Кто-то что-то сказал на заднем сиденье, потом нам навстречу покатила машина, громко сигналя. Водитель высунул из окна руку и махнул мне. Затем появилась его голова, он начал кричать. Сооружение висело над нами, как небесный фонарь. Я поглядел еще чуть-чуть и задом выехал из улицы.

– Плюнь ты на эти десять сентаво, Хакой-бос! – воскликнул доктор Баррейро. – Тебя и так за еврея держат. Все равно машинка для печатания песо никуда от тебя не убежит.

Я спросил Энн Мейтленд, сидевшую рядом, как меня обозвал этот шофер.

— Онанист. Стандартное оскорбление. Грек никогда не скажет того, чего он не говорил уже тысячу раз.

Он блаженно посмотрел на Ле Фаню, который, в свою очередь, требовательно сказал:

Ее муж Чарлз пожурил меня за незнание этого слова. Чарлз считает, что, если ты уважаешь чужую культуру, ты обязан понимать местную ругань и все, что относится к сексу и естественным отправлениям.

Мы трое занимали передние места. Сзади сидели Дэвид Келлер, его новая молодая жена Линдзи и человек по фамилии Шток — то ли швейцарец, то ли австриец, который работал в Бейруте и приехал к Дэвиду по делам.

– Не в первый уже раз, мой брыкающийся юрист, я замечаю, что в вашей речи постоянно присутствуют арго и солецизмы.[88] Сдержите же свой непарнокопытный энтузиазм: если вам так уж неймется быть верной тенью толстяка Бубе, я позволю себе отказаться от такой же роли по отношению к вам.

За ужином всегда оказывался кто-нибудь, приехавший по делам к одному из наших. Обычно это бывали люди северного типа — крупные, грубоватые. Алчные лица, сильный акцент. Они слишком много пили и улетали поутру.

С помощью Энн я определил наше местонахождение и двинулся в сторону «Каравеллы», где Шток снимал номер.

– Вот ведь невезение, ребята, – заявил Баррейро. – На меня пала тень с моноклем.

— Ну не ужас ли? — сказала Линдзи. — Я так и не добралась до Акрополя. За два с половиной месяца, верно, Дэвид?

Монтенегро, задумчивый, вновь присоединился к обмену мнениями:

— Помолчи. Все решат, что ты дурочка.

— Я жду моих занавесок.

– Порой даже самый умелый causeur[89] теряет нить разговора. Некоторая рассеянность, причиной которой послужили, безусловно, простительные размышления о высоком и определенная безучастность к происходящему, привела к тому, что я как-то пропустил отдельные replis[90] этого диалога, так оживляющего наши посиделки.

Я сказал ей, что она не единственная, кто там не был, и попытался объяснить причины, мешающие мне совершить это паломничество.

— До него же рукой подать, — сказал Чарлз Мейтленд. — Стоит только взойти на холм. А может, вы хотите славы навыворот? Чудак, который игнорирует непревзойденные шедевры.

Впрочем, не все присутствующие занимались оживлением совместных посиделок. Даже читатель уже наверняка заметил, что Бимбо Де Крейф, внимательно разглядывавший все это время птичку из мармелада, весьма похожую на настоящую, не проронил пока что ни слова.

— Кажется, я слышу нотку зависти? Невольное восхищение?

— Поднимитесь на холм, Джеймс. Эта штука рядом. Она давит. Она так близко, что толкает тебя в плечо.

– Эй, Де Крейф! – заржал Баррейро. – Если набил рот, то почему не глотаешь? Что за игры в немое кино? Мы ведь живем в эпоху звукового!

У него была манера изображать грубоватое нетерпение. Будучи среди нас старшим, он с удовольствием разыгрывал эту роль.

— Вот-вот, — сказал я. — В том-то и дело.

Монтенегро решительно поддержал его:

— Что вы имеете в виду? — спросила Энн.

— Он давит. Он слишком заметен. Он прямо-таки заставляет себя игнорировать. Или, по крайней мере, сопротивляться. У нас тоже есть самомнение. Мы тоже по-своему нелепы. Что и вынуждает нас цепляться за свое достоинство.

– Прозвучавшие слова подтолкнули и меня к тому, чтобы затронуть эту тему, – сказал он, принимаясь за четвертую brioche.[91] – Демонстративное молчание обычно является маской, которую человек со вкусом надевает в одиночестве, но которую поспешно срывают и отбрасывают в сторону, оказавшись в тесном кругу верных и любящих друзей. Давай же, Бимбо, выдай нам badinage,[92] potin,[93] давай, дорогой, пусть даже mot cruel!

— Не знала, что вы так глубоки, — сказала она.

— Обычно я мельче.

– Молчит, как усталый бык, которому уже не под силу носить слишком большие рога, – произнес куда-то в пространство доктор Фингерманн.

— Но тема для вас явно не новая.

— Эта штука торчит здесь уже тысячи лет, — сказал Чарлз. — Взойдите на холм, посмотрите на нее, как все, и отправляйтесь обратно — потихоньку-полегоньку, левой-правой, топ-топ.

– Я предлагаю подкорректировать метафору, – откликнулся Ле Фаню. – Заменим быка на вола. В таком случае ваша эпиграмма выиграет в точности наблюдения, ничуть не утратив в безвкусии и непристойности.

— Неужто так просто?

Разговор начинал меня забавлять.

Бледный, невозмутимый, безучастный ко всему, Де Крейф произнес:

— По-моему, вам пора отпустить бороду или обриться наголо, — сказала Энн. — Нам нужно наглядное свидетельство вашей приверженности столь глубоким идеям. А то я не уверена, что вы это всерьез. Мы хотим во что-нибудь верить. Бритая голова могла бы перевернуть нашу жизнь.

– Еще одно слово в адрес моей супруги, и я перережу вас всех, как свиней.

Я ехал мимо тротуара, заставленного автомобилями.

— Нам нужен японский монах, — сказала она Чарлзу, словно это и был ответ, которого они добивались.

– Свиней? – все с тем же интересом вступил в дискуссию Токман. – А я всегда говорил: чтобы уметь правильно оценить нерогатый скот, мало сжирать горы сэндвичей с салатом в «Конфитерии дель Гас».

— Обрейте голову, — устало сказал мне Чарлз.

— Вот почему мы еле влезли в вашу машину вшестером, — сказала Энн. — Она японская, потому и маленькая. Что бы нам не поехать на двух? Или на трех?

Дэвид Келлер, дюжий блондин из Небраски лет сорока, серьезно произнес мне в спину:

— По-моему, Джим, твои друзья стараются объяснить тебе, что ты дурак и занят дурацким делом в дурацком мире.

— Сел бы лучше за руль, Дэвид. Ты слишком пьян, чтобы разговаривать. Вот Линдзи меня понимает.

— Зачем тащиться наверх, когда он и так здесь, — сказала она.

IV

— Линдзи всегда смотрит в корень.

— Если б его здесь не было, тогда можно бы и сходить.

Рассказав о предшествующих событиях – не без сардонического взгляда на великие деяния наших дней, – Монтенегро отказался выкурить последнюю из сигарет Фрогмана и, изобразив красноречивейшую потерю голоса, уступил слово последнему.

— Чудо, а не женщина, — сказал я.

— Мы познакомились в самолете, — сказал Дэвид. — Где-то над океаном. Среди ночи. По местному. — Он откровенничал. — Она выглядела сногсшибательно. В тапочках «Пан-Ам», которые выдают на борту. Ее прямо обнять хотелось, понимаете? Как фею. Прическа в этаком трогательном беспорядке. Так и тянуло дать ей стакан молока с пирожным.

Когда я добрался до «Каравеллы», мы обнаружили, что Шток спит. Вытащить его удалось легко. Потом я развез остальных и поехал домой.

Я занимал один из коттеджей в районе, окаймляющем подножие холма Ликабетт. Большинство моих знакомых жили здесь или поблизости. Широкие террасы наших домов сплошь заросли лантакой и жасмином, виды отсюда головокружительные, в кафе уже с раннего вечера людно и надымлено. Обычно американцы едут в такие места, чтобы писать картины или книги, вникать во что-нибудь, — как говорится, за фактурой. Но нас привели сюда дела.

– Влезьте в мою шкуру, господин Пароди, войдите в мое положение, – запричитал Марсело Н. Фрогман, он же Большой Отстойник. – Клянусь горячими источниками Качеуты,[94] в ту serata[95] мы с ребятами были так довольны, как если бы от меня вдруг запахло сыром. Бисиклета, а он у нас выдумщик серьезный, передал информацию, вскоре подтвержденную Молочным Зубом, которому свойственно повторять все выдумки Бисиклеты, что в тот вечер, когда было совершено преступление, доктор Ле Фаню собирался съездить из Сан-Исидро в Ретиро под предлогом просмотра в кинотеатре «Select Buen Orden»[96] одного патриотического киножурнала, снятого во время парада гаучо на улицах курорта. Можете себе представить – немного поразмыслив над этим делом, – каков был наш энтузиазм: кое-кто опасался, что стукачи сообщат куда надо о том, что все мы будем на этом торжественном собрании и даже, вполне возможно, переберемся всей большой компанией в кинотеатр «Buen Orden», что неподалеку, чтобы воочию увидеть доктора Ле Фаню, который смотрит документальный фильм о гаучо, замаскировавшись под обычного зрителя, пришедшего на «Гимнастику для взрослых, принадлежащих к среднему классу». Говорили, что фильм привезен контрабандой под видом пленки на замену. Кое-кто из наших пытался, помогая себе свистом, сорвать мое участие в этом походе; полагаю, что причиной была исходящая от меня вонь. А потом все было как всегда: нарисовалась необходимость платить за билеты, и это охладило пыл большинства, хотя некоторые поспешили прикрыться уважительными причинами. Так, например, Молочный Зуб сослался на то, что не имеет официального подтверждения участия Трубача в этом деле; Пинок-под-зад, вечный нарушитель дисциплины, был прельщен красотами очередного миража (представшего в виде приглашения на кусочке картона), – якобы на углу улиц Лопе де Вега и Ганоа раздают благотворительную похлебку, что, несомненно, требует его личного присутствия; Старая Черепаха, он же – Леонардо Л. Лойакомо, объявил, что какой-то анонимный доброжелатель сообщил ему по телефону, будто отец Гальегани, разъезжая на трамвае без прицепа, нанятом Церковной курией, будет лично подписывать открытки с портретом Негра Фалучо. В общем, чтобы успеть в Сан-Исидро к назначенному времени, мне пришлось крутить педали, как какому-нибудь Панчо-Обезьяне. Можете себе представить вихрь ощущений, испытываемых индейцем: он подрезает на велосипеде автобусы, соревнуется с детишками на роликах, легко обходящими его на повороте, истекает потом в своей одежонке. Я был уже полумертв от усталости, но упрямо давил на педали, потому что меня поддерживала национальная гордость – мне предстояло увидеть во плоти величие своей родины. В общем, устав как собака, я приехал в Висенте Лопес. Там я решил гульнуть и завалился – этак по-культурному, как белый человек, – в один местный ресторанчик, «Эль Рекете». Но вместо тарелки кукурузной каши с ломтиком хлеба, которую я повелительно затребовал, эти жулики принесли мне огромное блюдо с турецким горохом, и если я не выразил своего неудовольствия громким визгом, подобно свинье, то лишь из нежелания вызвать ответную реакцию официанта, потому что порой она бывает чрезмерно преувеличенной. Потом мне чуть не силой всучили бутылку «Оспиталет», так что я продолжил свой путь совершенно без денег, и даже рубашка моя осталась у хозяина.

Я налил себе содовой и немного посидел снаружи. Город сбегал от террасы к заливу — подернутая дымкой череда спадов и подъемов, цельнокроеный бетонный поселок. Редкими ночами, при каких-то особых погодных условиях, внизу снимались с воды самолеты. Их было слышно отсюда — загадочный звук, насыщенный подспудной тревогой, зловещий рокот, который сначала казался чем-то вроде симптома природного разлада, вестником надвигающейся катастрофы, и лишь спустя долгое время позволял себя опознать.

Телефон прозвонил дважды, потом смолк.

– Трагична и зловонна судьба этого restaurateur,[97] – заметил Монтенегро. – Под видом несомненно замечательной футболки с длинными рукавами он получил тунику современного Несса, которая обеспечит ему – на веки вечные – то почетное одиночество, что является неоспоримой привилегией скунса, обитающего на наших равнинах.

Конечно, я много летал. Так же как и все мы. У нас была своя субкультура: деловые люди в бесконечных переездах, потихоньку стареющие в самолетах и аэропортах. Люди, искушенные в том, что касалось статистики и показателей безопасности, нелепой гибели в клубах огня. Мы знали, от еды каких авиакомпаний может Скрутить живот, какие рейсы лучше стыкуются. Знали разные типы самолетов и их устройство и соразмеряли эти данные с расстоянием, которое предстояло покрыть. Мы разбирались в оттенках плохой погоды и соотносили их с системой управления выбранного нами самолета. Мы знали, какие аэропорты работают аккуратно, а в каких царит хаос или произвол местной мафии; где есть радары, а где нет; где можно угодить в толпу паломников, совершающих хадж. Билеты без указания места никогда не сбивали нас с толку, мы мигом определяли, какой чемодан налейте наш, если багаж надо было забирать с транспортера, и не обменивались безумными взглядами, когда при посадке падали кислородные маски. Мы делились сведениями о том, какие отдаленные городки содержатся в порядке, в каких по ночам бегают стаи диких собак, а в каких есть риск среди бела дня, в деловом центре попасть под снайперский обстрел. Мы сообщали друг другу, где не купишь выпивку без официального документа, где нельзя есть мясо по средам и четвергам, где у дверей гостиницы надо огибать человека с коброй. Мы знали, где объявлено военное положение, где принято тщательно обыскивать приезжающих, где практикуют пытки как метод дознания, где дают на свадьбах залпы из крупнокалиберных винтовок, а где похищают бизнесменов в расчете на выкуп. Мы умели извлекать смешное из унижения личности.

– Да, это-то меня отчасти и утешило, – признался Фрогман. – Ведь ясное дело, если индейца вывести из себя, он просто закипает, и я уже было замыслил несколько способов отомстить, да таких, что, расскажи я об этом подробнее, так вы бы животы понадрывали со смеху. Уверяю вас, что, если бы не великое аргентинское изобретение – определение личности по отпечаткам пальцев, – я бесстрашно отправил бы этому баску анонимку, полную ругани; но, само собой, я твердо намерен не совать больше носа в тот ресторан, раз эти деспоты так бесцеремонно со мной обошлись. Та же решимость, с которой я покинул Висенте Лопес, привела меня, словно робота, в Сан-Исидро. Я не мог позволить себе даже отойти за деревце по малой нужде, чтобы, не дай Бог, какой-нибудь мальчишка не упер бы мой велосипед и не укатил бы прочь, оставив без внимания все мои жалобные вопли. Ну вот, так я и вломился – с грохотом и треском – на задворки усадьбы сеньоры Де Крейф, туда, где посреди сада стоит ее беседка.

— Это как во времена Империи, — говаривал Чарлз Мейтленд. — Уйма возможностей, приключения, закаты, пыльная смерть.

Вдоль какого-нибудь северного побережья на заходе солнца вспыхивает чеканное золото, заливая озера и прочерчивая извилистые реки до самого моря, и мы знаем, что мы снова в пути, почти равнодушные к заповедной красоте внизу, к сланцевой стране-пенеплену, которую оставляем позади, чтобы глубокой ночью миновать дождевые полосы. Это время полностью утрачено для нас. Мы его не помним. Мы не уносим с собой ни чувственных впечатлений, ни голосов, ни стремительного разбега самолета по бетону, ни белого шума моторов, ни часов ожидания. Ничто не пристает к нам, разве что запах дыма в волосах и одежде. Это погибшее время. Его никогда не было, пока оно не наступит опять. А потом его снова не будет.

– И что же вы забыли в такой час в окрестностях Сан-Исидро, дон Панчо-Обезьяна? – осведомился следователь.



Я отправился пароходом на Курос — малоизвестный островок из группы Киклад, куда можно добраться только с пересадкой. Там, в маленьком белом домике без горячей воды, на крыше которого росла герань в банках из-под оливкового масла, жили моя жена и сын. Все было чудесно. Кэтрин писала отчеты о раскопках в южном конце острова. Наш девятилетний сын трудился над романом. Нынче все пишут. Хлебом не корми, дай построчить.

– Не сыпьте мне соль на рану, господин Пароди. Я лишь хотел исполнить свой долг и передать господину Куно лично в руки одну книжечку – подарочное издание, которое направил ему наш президент. Название же ее, красовавшееся на обложке, было выведено на каком-то тарабарском языке.

Когда я добрался туда, дом стоял пустой. На улицах — ни души. Была жара градусов в сорок, четыре часа пополудни, режуще яркое солнце. Я присел на крыше, приставив руки к глазам козырьком. Поселок был образцом неправильной геометрии — беленные известью хибарки, скучившиеся на склоне, путаница переулков и арок, церквушки с синими слюдяными куполами. Белье, развешанное в закрытых двориках, и всюду стойкое ощущение освоенного пространства, знакомых предметов, домашней жизни, текущей в этой лепной тишине. Лестницы огибают дома, исчезая.

– Минуточку! – взмолился Монтенегро. – Прошу прерваться! Итак, наш трехъязычный открывает огонь. Обсуждаемая книжка, кстати, является «Недоверчивостью отца Брауна»[98] и написана на самом непробиваемо-дремучем англосаксонском наречии.

Это была морская обитель, поднятая на безжалостный свет дня, выцветший лоскут на холмах. Несмотря на зигзаги тесных улиц, их неожиданные заломы и повороты, в местечке было что-то безыскусное и доверчивое. Полосатые мачты и вынесенные на воздух коврики, узкие деревянные балкончики, растения в мятых банках, готовность делить причуды некоей коллективной судьбы. Взгляд на секунду притягивали то крытая лазейка между домами, то дверь цвета морской волны, то перильца, надраенные до корабельного блеска. Сердце, едва бьющееся в летнем зное, и все этот подъем, маленькие птички в клетках, проходы, ведущие в никуда. Перед порогами были выложены мозаики из камушков, плиты террасок обведены белым.

Дверь была открыта. Я перешел ждать внутрь. Здесь появилась тростниковая циновка. По письменному столу Тэпа была разбросана линованная бумага. Это был мой второй визит сюда, и я поймал себя на том, что придирчиво, как и в первый раз, изучаю обстановку. Возможно ли отыскать а этой простой мебели, среди поблекших стен что-то, касающееся моей жены и сына, — то, что было скрыто от меня в пору нашей совместной жизни в Калифорнии, Вермонте и Онтарио?

– Чтобы развлечься, я был вынужден изображать из себя паровоз, издавая соответствующие звуки, – продолжил свой рассказ Фрогман. – Когда я, залитый потом с макушки до пят, прибыл на место, ноги у меня от усталости, казалось, расплавились, как сыр на солнцепеке. А я все пыхтел – чух-чух-чух – и вдруг чуть не грохнулся на землю, увидев торопившегося куда-то человека, который взбирался по склону с такой скоростью, словно играл в пятнашки. В любом состоянии, даже впадая в транс, когда человек забывает, как зовут родную маму, я никогда не забываю продумать путь к отступлению: стремительный, неудержимый рывок, маневр и – уходить огородами. На этот раз меня удержало от немедленного бегства лишь опасение заслужить вполне заслуженную головомойку от доктора Ле Фаню за невыполнение его поручения (я имею в виду ту злосчастную книжку). Собрав в кулак все имевшееся у меня мужество, я заставил себя поздороваться с незнакомцем, которого вдруг тотчас же узнал. Человек, поднимавшийся по склону холма, был не кто иной, как господин Де Крейф. Понял я это, когда лунный свет упал ему на бороду, которая у него, как вы знаете, рыжая.

Мы заставляем тебя гадать, не лишний ли ты в этой компании.

Задул мелтеми, изнуряющий летний ветер. Я стоял у окна, дожидаясь их появления. Белая вода сверкала за бухтой. Из потайных местечек в каменных стенах выскальзывали кошки и, потянувшись, брели по своим делам. Первая ударная волна, эхо какого-то далекого насилия, прокатилась по предвечернему острову, и пол слабо задрожал, оконные рамы скрипнули, а в углу, где смыкались стены, с тревожным шепотом просыпалась штукатурная крошка. Наверное, это глушили динамитом рыбу.

А теперь, сеньор Пароди, признайте, что индеец – парень неглупый! Господин Де Крейф со мной и не поздоровался, но я уже понял, что он узнал меня. Другое дело, что многие, если с ними не здороваться, начинают кипятиться, чуть не в драку лезут, а я – я что: когда страшно, тут уж не до выяснения, кто с кем поздоровался, а кто нет.

Тени от пустых стульев на главной площади. В горах протарахтел мотоцикл. Свет был как в операционной — вяжущий. Он зафиксировал картину передо мной, словно кадр из сновидения. Все выпуклое, безмолвное и яркое.

Они приехали с раскопок на мотороллере. Кэтрин повязала голову пестрым платком, на ней были мешковатые армейские штаны и майка. Высокая мода для сильных духом. Тэп увидел меня в окне, побежал назад сообщить матери, и та, не удержавшись, на мгновение подняла взгляд. Она оставила мотороллер на обочине ступенчатой улочки, и они гуськом двинулись наверх, к дому.

Ну, я и двинулся дальше, разумеется, решив приберечь свое «чух-чух-чух» для другого случая, а то – упаси Господь – этот бородатый решил бы, что я над ним издеваюсь, да и рассердился бы на меня. Потом я сообразил, что лучше было бы спрятаться и переждать, пока он не уйдет. Торчать посреди дороги – даже если вести себя тише, чем дохлый кролик, – дело неблагодарное. Вот я и махнул к обочине, влетел в придорожную канаву и, перемазанный как кочегар, решил для большей надежности спрятаться за какую-то кочку, оказавшуюся рядом.

— Я стащил йогурт, — сказал я.

— Так. Смотри, кто приехал.

— Я верну за него, частями. Чем это ты занялся, Тэп? Помогаешь маме пересмотреть всю историю древнего мира?

Можете же себе представить, какое потрясение пережил в следующую минуту ваш покорный слуга! Та самая кочка оказалась не чем иным, как брюшком доктора Ле Фаню, на которого я наступил безо всякого на то дозволения. Впрочем, доктор не послал меня, куда следовало бы, – по одной простой причине: он был мертв, мертвее куска коровы в виде бифштекса с жареной картошкой. Его тело лежало поперек тропинки, во лбу зияла здоровенная дыра с большой палец шириной, и кровь, вытекшая из этой дыры, заливала ему все лицо. Я просто сжался в комочек, увидев нашего Трубача, вечного альфонса Трубача, в белом кителе, таких же шароварах и туфлях от Фантасио; потом я с трудом удержался, чтобы не завопить: «Чернозем и навоз распрекрасны для роз», как в юморном танго, потому что его башмаки напомнили мне фотографию господина Льямбиаса, развалившегося в грязевой ванне на курорте Уинко.

Я взял его под мышки и поднял на уровень глаз, кряхтя больше, чем того требовало усилие. Возясь со своим мальчуганом, я всегда издавал львиноподобные звуки. Он ответил на это, по обыкновению, уклончивой полуулыбкой, уперся руками мне в плечи и сказал ровным тенорком:

— Мы поспорили, когда ты приедешь. На пять драхм.

Я перепугался сильнее, чем читая комикс с ужасами, но оцепенение мое длилось недолго. Меня вдруг осенило, что доктор Де Крейф тоже заподозрил, будто преступник шляется где-то поблизости, почему и не замедлил убраться отсюда со скоростью пули. Я решил повнимательнее осмотреться, но полную панораму окрестностей понаблюдать не успел: мой взгляд невольно застрял, уткнувшись в беседку, где я обнаружил госпожу Де Крейф с распущенными волосами. В тот самый миг она, кстати, тоже вознамерилась обратиться в бегство.

— Я пробовал дозвониться в гостиницу, в ресторан. Не вышло.

— Она выиграла, — сказал он.

Я мотнул его и опустил. Кэтрин пошла в дом греть воду, которую они добавляли в холодную, когда мылись.

– Во всем этом ясно прослеживается знакомый мазок кисти мастера, – заметил Монтенегро. – Обращаю ваше внимание на симметрию сего полотна: два персонажа на переднем плане, еще два – на заднем. В центре композиции – Лоло Викунья, особо выделенная фокусом лунного света, удаляется прочь, blasée[99] от пустого детективного qui pro quo.[100] Достойный пример ее супругу, который, сливаясь с окружающими сумерками, бежит по некрутому склону, движимый неизвестно какими благоразумными soucis.[101] Разумеется, уважаемый Пароди, мы не ожидаем, что фундамент творения будет соответствовать куполу. Вторую часть картины занимают две рудиментарные фигуры: труп, от которого уже не приходится ждать даже судорог, и инфантильный старикашка; этих двоих вынесли к нам – увы и ах! – сточные коллекторы Варшавы. Завершает же картину велосипед ацтека или, скорее уж, метека.[102] Ха-ха-ха-ха!

— Мне понравились те отрывки, что ты посылал. Но разок-другой внимательность тебе изменила. Твой герой вышел во время пурги, надев прорезиненный «ингерсолл».

— А что тут неправильного? Теплей у него ничего не было. Вот что я хотел сказать.

– Сущая правда, хозяин, – воскликнул Марсело Н. Фрогман, он же – Прямо-и-Направо, хлопая в ладоши. – И скажу я вам, скис я в тот момент преизрядно. Кто бы признал во мне в тот вечер вечного весельчака, беспечного велосипедиста, несущегося сквозь ночную тьму и одаряющего окрестные деревни безобидным «чух-чух-чух»?

— Наверно, ты имел в виду макинтош. Он вышел во время пурги, надев прорезиненный макинтош.

— Я думал, макинтош — это сапог. Он не мог выйти в одном макинтоше. Тогда уж в макинтошах.

— Тогда уж в «веллингтонах». Сапог — это «веллингтон».

— А что же тогда макинтош?

— Плащ.

Я стал отчаянно звать на помощь – разумеется, sotto voce: не дай Бог, меня услышал бы кто-нибудь из безмятежно спящих по соседству или – еще чего не хватало – преступник. И тут мне пришлось испытать еще один шок, – только сейчас, сидя здесь, в этой комнатушке, когда я вспоминаю об этом, мне хочется смеяться. Так вот, спокойный как никогда, в прорезиненном плаще, в своей неизменной широкополой шляпе, в тонких кожаных перчатках и с длинной тростью, передо мной появился доктор Куно Фингерманн, насвистывающий в ритме танго «Меня в жизни не кусала ни одна свинья» – без малейшего почтения к покойному, которого, по причине свойственной ему рассеянности, он и не заметил. Вот вам крест, и разрази меня гром, если мне могло прийти в голову, что этот надутый франт оказался втянутым в такой кровавый спектакль, где на каждом шагу можно было наткнуться на сидящего в засаде бандита, готового наброситься на кого угодно… Конечно, в тот момент я не мог окинуть взглядом всю обстановку места преступления. Я не отрывал глаз от трости, на которую некогда опирался несчастный наш Трубач; ведь еще до того, как он вышвырнул с галереи этого Баулито, я боялся и уважал его больше, чем сторожа карусели, который как цепной пес следил за тем, чтобы я не пролез за ограждение и не покатался на ней бесплатно. Не отбрасывайте детали, господин Пароди, ваша проницательность не может не отметить вот какую несуразность: вместо обыкновенных, даже банальных, если хотите, слов, которые принято говорить в присутствии свеженького покойничка, этот обжиронец схватил меня за галстук – кстати, цветов клуба К. Д. Т.,[103] – и сказал, посмотрев мне в лицо, как в зеркало: «Ты, Индеец, которого скорее стоило бы назвать Прохиндеец, сейчас же, глядя мне прямо в глаза, скажешь, сколько тебе заплатили за то, чтобы следить за мной? Ага, застал я тебя врасплох in flagranti?[104]» Я же, надеясь доказать, что он не прав в своем предположении, завел свою обычную шарманку, наплел с три короба всякой ерунды, ну, да я уж если чего надумал, так добьюсь своего. В общем, отпустил он мой галстук и задумчиво поглядел на покойника, который, как говорится, стал уже частью Истории. Видели бы вы, какое удивление изобразил он на своей физиономии, как удивление сменилось маской траурной торжественности! А услышь вы, что он говорил, вы бы рассмеялись, как если бы я тут прямо перед вами отвесил себе оплеуху. «Бедный брат мой, – произнес он голосом, замешанным на цементе. – Какая трагедия: умереть в тот день, когда индекс ценных бумаг подскочил на полпункта!» Пока он корчился в бесслезных рыданиях, я воспользовался возможностью и показал ему пару раз язык – разумеется, за спиной и под покровом темноты, чтобы этот искренний плакальщик не заметил и не решил под горячую руку поучить меня уважению к живым и мертвым. В том, что касается моей личной безопасности, я себя берегу, как свежеокрашенную скамейку, зато в отношении чужих неприятностей я скорее солдат: стою себе на посту, улыбаюсь, – словно ничего и не случилось. Но на этот раз мой стоицизм не пошел мне на пользу: только я решил тихо-спокойно сесть на велосипед и направиться домой под мерное «чух-чух-чух», как тут же оказался схвачен за ухо доктором Куно Фингерманном, который не отпускал меня довольно долго, хотя и не мог из-за этого отмахиваться от досаждавших ему комаров. «Я все понял, – сказал он мне, – вы, любезный, устали от того, что покойный обращался с вами как с подметкой от башмака (хотя вы этого и заслуживаете); вы взяли револьвер, который валяется сейчас где-нибудь в кустах, и разрядили его – бах-бах-бах – прямо в лоб жертве». Не дав мне ни секунды передышки (хотя бы для того, чтобы пописать, пусть прямо в штаны), он опустил наш тандем, нашего «Платеро и я»,[105] на четыре лапы и заставил искать – на ощупь – орудия убийства. Ни дать ни взять – комиссар Сантьяго. Я воспринял все это абсолютно всерьез и, чтобы поддержать самого себя, попытался думать о какой-нибудь бабенке. Тем не менее я не сводил глаз со своего мучителя и не терял надежды на то, что револьвер, который он найдет, окажется шоколадным, и тогда он оставит мне кусочек, а потом отдаст и всю фольгу. Да какой там, к черту, шоколад, какой револьвер! Что мог найти этот толстяк в темноте на задворках усадьбы? То, что он нашел, скорее можно было назвать тростью: длиной девяносто три сантиметра, полая, со шпагой внутри.[106] Нужно было быть полным дураком, чтобы сказать, что эта вещь не похожа на ту, которую имел обыкновение носить с собой уже покойный д— Плащ. Тогда что такое «ингерсолл»?

октор Ле Фаню. В конце концов выяснилось, что это она и есть. Когда еврей увидел трость, я перепугался не на шутку, и не без основания, потому что он заявил, что нынешний покойничек принес ее с собой, чтобы быть готовым отразить мое нападение, но что я опередил его и – бах-бах-бах-бах – подписал ему пропуск в вечность, прямо в лоб. Мол, хитро индеец придумал! Мой ответ, похоже, сбил его с толку. На его обвинения я вполне резонно возразил: похож ли я на человека, который будет нападать на жертву спереди? Но вот ведь невезение! Моего мучителя не смягчили ни мои слезы, ни даже водная пантомима в виде девяноста миллиметров осадков, вылившихся на нас из тучи как раз в эти минуты. И так, ни за что ни про что, я нарвался на серьезные неприятности.

— Часы.

— Часы. — Видно было, как он складывает эти названия и вещи, которым они соответствуют, в надежный уголок памяти.

— Характеры у тебя хороши. Я узнаю вещи, которых раньше не знал.

— Можно сказать тебе, что говорит Оуэн насчет характера?

С трудом, как старик, я взгромоздился на велосипед и был вынужден, едва шевеля педалями, тащиться бок о бок с доктором Фингерманном, который так и не отпустил мое ухо, заставляя меня прижиматься лицом к рулю. Эта прогулка настолько утомила меня, что я был даже рад, когда впереди замаячил фонарь над дверью полицейского участка, где дежурная смена навешала мне хороших тумаков. На следующее утро мне сунули холодного мате и, прежде чем обработать все заведение дезодорантом, взяли с меня обещание никогда больше не появляться в их районе. Я получил разрешение вернуться в Ретиро, но – пешком, так как мой велосипед они конфисковали, чтобы сфотографировать и поместить на обложку очередного номера «Полицейского на досуге», раздобыть который (просто ради того, чтобы удовлетворить свой вполне естественный и законный интерес) мне не удалось, потому что его дают не бесплатно, а за пять сентаво. Да, чуть не забыл сказать вам: в участке отыскался полицейский с сильно заложенным носом, и его попросили обшарить мои карманы. Они составили список содержимого, который – даже замышляй я что-нибудь grosso modo – вряд ли навел бы их хоть на какую-нибудь мысль относительно моих хитроумных планов. Они вытряхнули из меня столько всякого барахла, что я и сам удивился, до чего я похож на кенгуру или уж, скорее, на стопроцентно аргентинскую ласку, которая вечно крутится возле торговцев земляными орешками. Для начала я их слегка озадачил перышком, чтобы обмахиваться в душных кафе; затем – старательной резинкой и исправлениями в почтовой открытке, которую я собирался послать Молочному Зубу; потом настала очередь моего brevet[107] индейца, выданного А. А. А., от которого мне столько раз приходилось отрекаться, когда возникало подозрение, что меня допрашивает не патриот; потом пришла очередь сухого безе, которое я ношу с собой – не таскать же в кармане пирожное с кремом; затем последовала горстка совершенно истертых медяков; потом – рак-отшельник, мой барометр, – он всегда вылезает из своей хибары, когда у меня начинают болеть суставы; а напоследок они вытащили книжку, подарочное издание, ту самую, которую господин Тонио просил передать господину Чанчо Росильо Фингерманну, подписанную доктором Ле Фаню. Вот смеху-то: я смотрю, вы удивляетесь, как у меня рожа не лопнет от такого хохота; так это я губы маслом смазываю, чтобы не потрескались. А смеюсь я над теми тормознутыми ребятами, которые шутки ради, чтобы разогреться, слегка попинали меня – так, что чуть не отодрали все мясо от костей, – а потом все-таки были вынуждены сдаться и признать очевидность того факта, что у меня обнаружили книгу, написанную на языке, в котором сам Господь Бог ни черта не разберет.

— Конечно, можно. Не надо спрашивать разрешения, Тэп.

— Мы не уверены, что он тебе нравится.

V

Через несколько дней доктор Ладислао Баррейро, он же – Потранко Баррейро, он же – Статуя Гарибальди Баррейро, вошел в камеру № 273, напевая милонгу[108] «Папа все знает». Он отшвырнул окурок, сплюнул, завладел единственным табуретом в помещении, положил обе ноги на тюремную койку и, почистив ноготь перочинным ножом, которого нам так не хватало в тот вечер, подал голос, чередуя слова с зеванием и сопением:

— Не умничай.

Он кивнул, точно дряхлый старик на улице, ведущий молчаливый спор с самим собой. В его коллекции жестов и выражений это означало, что он слегка сконфужен.

— Давай, — подбодрил я. — Скажи мне.

– Сегодня ваш день, дон Пароди. Представляю вам доктора Баррейро: можете рассматривать меня как своего отца в том, что касается дела R. I. Р.[109]Ле Фаню. Вы позволили себе роскошь вызвать меня из кафе «Галиботто», где посетителям втюхивают чуть подогретый феко, который напоминает по виду черный только до тех пор, пока не осядет гуща. Уловили, к чему я клоню? Ищейки не дают мне покоя, из меня весь воздух вышел. Но я повторяю сам себе: смейся, Риголетто,[110] и не почивай на лавpax; надевай пальто и шляпу, бери ноги в руки и скачи с визитами, как последний коммивояжер из Бокканегры. Вот так и собрались кое-какие сведения о том, что вы тут дурью маетесь, сильнее, чем целый интернат умственно отсталых детей, и не знаете, к чему приложить свои знания и умения. Я уже изрядно попотел, проделав немалую работу. Чего вам еще надо: как последний дурак, я переправляю вам информацию, вы подаете ее на тарелочке – и блюдо готово. Прежде всего – еврей, наша вечная головная боль: я не теряю из виду нашего дегустатора Жамбонко, чемпиона по обжорству. Он-то не устрашится даже Вонючки, от которого разит потом с ног до головы, – если только тот принесет ему тарелку тапиоки,[111] пусть ничем и не приправленной. Эмма, верная дочь синагоги, которую я знаю лишь по фотографии, также весьма склонна к неумеренному потреблению пищи. Она дала жар своего тела Ле Фаню, который iilo tempore[112] был сутенером на Унтер-ден-Линден,[113] а вот теперь совсем одомашнился. Она же, под предлогом рождения тройни (а детишки к тому времени уже имелись – к радости бабушки и дедушки), легко окрутила его, на корню пресекая все помыслы о переезде, что бродили в голове нашего бедняги. Несчастный дал ей свою фамилию, снял ей квартиру в самом центре, в отличном квартале, нанял в домработники семью глухонемых, которые не только занимались влажной уборкой, но и служили надежной преградой для желавших попасть в дом посторонних мужчин; затем обеспечил ее с избытком развлечениями на целую неделю, а сам с головой окунулся в дела Кьеркегорианской Академии Иллюзионистов в Голландии. Эти дела он был вынужден бросить ввиду отъезда сюда, в нашу страну, на некоем торговом судне, где едва не загнулся, так как проделал путь в каком-то дерматиновом чемодане, в котором, если бы не крайняя необходимость, ни за что не поместился бы. В «Альвеаре»[114] его чуть-чуть привели в божеский вид, и более того – массажисты-ортопеды так поработали над ним, что сделали из него готового исполнителя номера «человек-змея». Если отбросить все лишнее: что будет делать нормальный человек, сестру которого – хотя бы эта сестра и была подлейшей из евреек – обрюхатил и бросил на произвол судьбы какой-то ловкий мерзавец, оставив ее с круглым, как тыква, животом и неоплаченными счетами в квартале, где достаточно пройтись одетым по моде, чтобы тебя приняли за придурка? Срочно выправив себе паспорт с дико звучащей фамилией, он садится на пароход в Гамбурге и высаживается – злой как черт – на берег, где ложится на дно в гостинице «Рагуза», выжидая до тех пор, пока какой-то доброжелатель не подкидывает ему идею слегка пошантажировать родственничка. Через год ему выпадает счастливый билет: тот самый родственник, иными словами – Ле Фаню, решает жениться на Пампочке, таким образом перейдя в разряд двоеженцев, и перед ним открываются бескрайние горизонты. Невиданная удача вскружила ему голову – и вот, находясь в полном угаре, он собственными руками режет курицу, несущую золотые яйца.

— Оуэн говорит, что «характер» происходит от греческого слова. Оно значит «клеймить» или «точить». Или «заостренная палочка», если это существительное.

— Инструмент для резки или клеймения.

– Заткните фонтан, юноша, – перебил его криминолог. – Не теряйте нить повествования. Я попросил бы вас уточнить: вы все это мелете просто так, для собственного удовольствия, или ваш рассказ имеет какое-то отношение к расследуемому делу?

— Правильно, — сказал он.

– Да как же не имеет, дон Ушуая,[115] если мы обнаруживаем Окорочка-Жамбонно и покойного, соединившихся в тесном clinch?[116] Прошу вас, поверьте мне на слово: индеец Фрогман, наш Свиноподобный Свидетель, обнаруживший отправленного к праотцам Ле Фаню, дал показания, бьющие точно в цель: если не брать в расчет случайных самозванцев, первым, на кого он наткнулся, только-только увидев труп, был – приготовьте отдельный вагон для сюрприза, который я сейчас вывалю на вас, – не кто иной, как наш импортный продукт, Delikatesse[117] Жамбонно. И вы же понимаете, что можно дать голову на отсечение, будучи абсолютно уверенным в том, что еврей оказался там не случайно. Пусть вы и старый лис, но меня не обманешь, я-то вижу: вы уже готовы выплеснуть на меня свою уверенность в том, что наш иудей – это и есть тот человек, который заставил Ле Фаню протянуть ноги. Может быть, вы и не считаете меня за нормального, но по крайней мере в одном мы с вами сходимся: убийца – это Куно Фингерманн, ха-ха-ха!

— Вот, наверное, почему по-английски «character» — это не только персонаж в книге, но еще и значок, символ.

Не удержавшись, доктор Баррейро несколько раз весело ткнул пальцем в брюшко Пароди.

— Например, буква алфавита.

– Приветствую, приветствую, господин в шляпе!

— Оуэн напомнил об этом, да? Ну спасибо, Оуэн.

Тэпа рассмешила моя обида — недовольство отца, которого обскакали.

Данная реплика Баррейро относилась уже не к детективу, а к другому человеку – солидному господину, пожалуй излишне полноватому. Тот вошел, держась очень просто: высокая шляпа, воротничок от Дого, моющийся галстук, перчатки от Моле, сигарета «Какасено» во рту, костюм от Релампаго, краги ручной работы, матерчатые туфли от Пекю. Этот финансист оказался не кем иным, как Куно Фингерманном, известным как Акула Фингерманн, а также как Редкий Неряха.

— Знаешь что? — сказал я. — Ты стал немножко похож на грека.

– Zait gezunt un shtark,[118] соотечественники, – произнес он бетонным голосом. – С точки зрения финансовых операций следствием этого визита будет изрядный дефицит, который я предлагаю на реализацию лучшему аукционисту. Вы, держащие руку на пульсе финансовой деятельности, вполне можете подсчитать в конкретном денежном выражении, во что обходится малейшее отвлечение моего пристального внимания от панорамы биржевой жизни. Я всегда действую как танк, который прет напролом: я готов понести значительные потери, но при одном условии – окупиться это должно с немалой выгодой. Я не прожектер, господин Пароди. Я делаю вам вполне конкретное и уже хорошо обдуманное предложение, которое могу прямо сейчас, не таясь, обнародовать, потому что заблаговременно оформил его с соблюдением всех правил и формальностей, что не позволит доктору Баррейро злоупотребить моим доверием, а именно – украсть у меня идею.

— Неправда.

– Да что у тебя воровать, что воровать-то? – взорвался юрисконсульт. – У тебя в голове и нет ничего, кроме перхоти.

— Ты еще не куришь?

Он решил, что ему нравится эта идея, и сделал вид, будто курит и разговаривает. Он произнес несколько фраз на языке об, выдуманном наречии, которое перенял у Кэтрин. В детстве она и ее сестры говорили по-обски, а теперь Тэп использовал этот язык как замену греческому или дополнение к нему.

– Плохо вы обо мне думаете, доктор, предлагая мне вести спор, с которого мне не будет никакого дохода. Давайте перейдем к сути дела. Господин Пароди, я предлагаю вам объединить ресурсы, которыми располагает каждый из нас. Вы вкладываете в дело серое вещество, я же обеспечиваю тылы наличными. Мы открываем головной офис, оснащенный по последнему слову розыскной техники, и начинаем работу как предприятие по проведению частных конфиденциальных расследований. Что же касается болезненного вопроса накладных расходов, то по крайней мере гордиев узел арендной платы я предлагаю разрубить следующим образом: вы сидите здесь – тут уж ничего не поделаешь – на гособеспечении. Я же осуществляю подвижную деятельность…

Кэтрин вынесла нам две пригоршни фисташек. Тэп сложил ладони чашечкой, и она медленно высыпала в них одну пригоршню, подняв кулак, чтобы увеличить расстояние. Мы смотрели, как он улыбается орешкам, которые с щелканьем падают ему в руки.

Мы с Тэпом сидели на крыше, скрестив ноги. Узкие улочки сбегали к площади — там, у стен зданий, под турецкими балкончиками, которые на закатном солнце казались забрызганными вином, сидели местные жители.

– Пешком, я полагаю, – перебил его Баррейро, – если только вдобавок не займешься торговлей сыром.

Мы грызли орешки, складывая скорлупу ко мне в нагрудный карман. За дальней окраиной поселка торчала разрушенная ветряная мельница. Рельеф был скалистый, с крутым спуском к морю. Какая-то женщина со смехом выпрыгнула из ялика и обернулась поглядеть, как он качается. Ялик ходил ходуном, и женщина рассмеялась снова. На веслах сидел мальчишка, грыз хлеб.

Мы смотрели, как разносчик, обсыпанный белым, таскает в пекарню мешки с мукой, взваливая их на голову. Он положил себе на макушку пустой мешок, чтобы защитить глаза и волосы, и выглядел как охотник на белых тигров, облаченный в их шкуры. Ветер все еще дул.

– Или в вашем автомобиле, доктор Баррейро, учитывая, что вы перешли к затворнической жизни в полиции. Что же касается этой одежды, что так полнит вас, смотрите, как бы не пришлось вам с полным правом вновь вливаться в ряды нудистов.

Я посидел внутри с Кэтрин, пока сын мылся. Она пила пиво в сумраке комнаты, по-прежнему в майке, только платок теперь висел у нее на шее.

Баррейро великодушно рассудил:

— Так. Ну что с работой? Где был, куда ездил?

— В Турцию, — сказал я. — Раза три в Пакистан.

– Ты зря-то не кипятись, дон Варшавский. Учти: с тех пор, как к тебе приклеили ярлык хронического неудачника, тебе следует вести себя поскромнее.

— Познакомил бы меня как-нибудь с Раусером. А впрочем, не надо.

— Ты бы его возненавидела, хоть и с пользой для себя. Он бы добавил тебе несколько лет жизни. У него новое приобретение. Портфель. С виду ничего особенного. Но там есть встроенный магнитофон, прибор, который засекает чужие магнитофоны, охранная сигнализация, распылитель слезоточивого газа и скрытый передатчик с устройством слежения — не знаю уж, что это такое.

– Моим первым вкладом в наше общее дело, – невозмутимо продолжал Фингерманн, обращаясь к дону Исидро, – будет разоблачение злоумышленника. Вам я доверяю сейчас информацию, которую в ближайшие дни вы сможете проверять, пока вам не надоест, в разделах криминальной хроники всех без исключения газет. В ночь, когда было совершено преступление, на кого я, по-вашему, наткнулся в двух шагах от трупа? На эту жертву погрома – Фрогмана, которому пришлось-таки пройти со мной в участок в качестве подозреваемого. Мое алиби безупречно: я пробирался – тайком – к беседке, чтобы получить свою долю благосклонности от фрау Бимбо Де Крейф. Вы, посредством своих мозговых извилин, наверное, уже сообразили, что Фрогман – это совсем другой случай. И не мне вас лишний раз убеждать в том, что именно Фрогман, и никто другой, совершил это убийство. Нашему Писающему мальчику[119] надоело, что покойный обращался с ним как с подметкой от башмака (чего он был вполне достоин); он достал револьвер, который полицейские так и не нашли, и разрядил его прямо в лоб бедняге: бум-бум-бум!

— Ты его тоже ненавидишь с пользой для себя?

— Я его не ненавижу. С чего мне его ненавидеть? Он дат мне работу. Хорошо оплачиваемую. И я получил возможность видеться с семьей. Как иначе я мог бы видеться со своими родными-эмигрантами, если б не Раусер и не его работа и не эти его оценки риска?

– Слушай, ты, еврейская твоя душа, дай я тебя поздравлю. Ты абсолютно прав в своих выводах! – горячо согласился с Фингерманном Баррейро. – Иди-ка сюда, я пожму тебе руку и похлопаю по плечу, чтобы немного растрясти твой жирок.

— Он тебе добавляет жизни?

— Я доволен. Это интересная часть света. Я чувствую, что вовлечен в события. Конечно, иногда я смотрю на все с другой точки зрения. С твоей, очевидно. Это просто страховка. Самые крупные и богатые корпорации в мире защищают свои вклады.

В тот же миг в камере появился еще один персонаж: Марсело Н. Фрогман, он же – Тибетский Чеснок.

— Это моя точка зрения?

— Позволь узнать, что ты теперь ненавидишь?

– Черт меня побери, господин Пароди, черт меня побери, – просюсюкал он. – Не казните меня за то, что я пришел к вам в жаркий денек, когда от меня несет больше всего. И если я не подаю руки вам, доктор Баррейро, и вам, доктор Куно, то лишь потому, что не хочу быть навязчивым. Поэтому я только издали надеюсь на вашу благосклонность. Минуточку, сейчас я только вот сяду на корточки; еще минутку – дайте мне прийти в себя: во-первых, я изрядно натерпелся страху, когда входил сюда, в столь привычное вам место пребывания, а во-вторых, чего стоит мне столкнуться нос к носу с этими двумя господами, которые запросто могут как дельный совет дать, так и хорошую оплеуху отвалить. Я всегда говорю: лучше уж наказать меня сразу, чем неизвестно сколько времени мучить ожиданием первой розги.

— Должно быть что-то важнее твоей компании. Вот и все.

— Например, оргазм.

– Если хочешь, чтобы тебя хорошенько отделали, то так и скажи – меня долго упрашивать не придется, – сообщил Баррейро. – За что-то же зовут меня Братом Песталоцци.

— Ты долго ехал, устал. — Она глотнула из бутылки. — Видишь ли, я как бы не доверяю идее вкладов еще больше, чем самим корпорациям. Все время говорю «как бы». Тэп меня ловит. В этом вашем инвестировании есть что-то подловатое и стыдное. Глупая мысль, да? Насилие над будущим.

— Поэтому курсы акций печатают мелким шрифтом.

– Я, кажется, не давал повода к такой враждебности, доктор, – возразил индеец. – Если вам так уж по нраву расквасить чей-либо нос, то почему бы, просто для разнообразия, не вдавить рубильник в рожу доктора Бонфанти?

— Подловатое и стыдное. Как у тебя с греческим?

— Ужасно. Еду за границу на три дня и все забываю. Одни только цифры и выучил.

– Ну что ж, если я уже окончательно вошел в роль баснописца, беседующего со зверюшками, – подал голос дон Пароди, – то позвольте вас спросить, любезный дон Святое Место: не затем ли вы пришли ко мне, чтобы высказать свои соображения по поводу личности того, кто отправил в последний путь нашего усопшего?

— Цифры — это хорошо, — сказала она. — С них лучше всего начинать.

— Недавно в кафе вместо курицы-гриль попросил куриного дерьма. Правда, официант все равно ничего не понял — спасибо моему произношению.

— Откуда ты знаешь, что попросил дерьма?

— Я был с Мейтлендами. Чарлз аж подскочил. Ужинать будем?

– Как я рад, что вы догадались, – восхитился Фрогман. – Именно для этого летел я сюда, словно пятки мне салом смазали. Так вот, нынче, жуя колбасу, уснул я прямо в хлеву, где – храпи не храпи – тебя никто не побеспокоит; так вот, я уснул, и приснился мне сон, причем – вот смеху-то – такой сон, словно большими печатными буквами (чтобы любой очкарик прочитать мог) мне вдруг обрисовалась вся эта чехарда вокруг убийства. Ну, и стало мне все абсолютно ясно, и вот я проснулся: лежу – весь дрожу, как кусок желе. Ясное дело, что какой-нибудь страж закона, ну, вроде этого надзирателя, не станет ломать себе голову над снами, видениями и прочими вурдалаками. Уже давно, ничем себя не выдавая, я присматриваюсь ко всем иностранцам. И я умоляю вас, господин Пароди, серьезно отнестись к той новости, что ударит вас как обухом по голове, но которую я считаю своим долгом сообщить вам: я уверен, что нас предал кто-то из своих. Все сложности, как всегда, начались с денег. Как вам известно, наш коллега по прозвищу Бисиклета ежегодно устраивает девятого мая вечеринку, поскольку это день его рождения. Ну, и мы его обычно поздравляем, дарим ему кулек со сластями. Кому идти к казначею (принимает в кассе с двух до четырех) и просить его оплатить счет кондитера – эту «честь» мы разыгрываем по жребию, всем веником. И кому выпало? Конечно, вашему покорному слуге. Присутствующий здесь лично господин казначей, доктор Куно Фингерманн, не даст мне соврать: он сам огорошил меня тем, что в кассе не оказалось денег даже на распечатку листовок, что уж там говорить о лишних расходах на сладости. И вот я вам задаю вопрос: кто же на этот раз совершил растрату казенных денег? Любому младенцу, даже иностранному младенцу, ясно, что это – дело рук Марио Бонфанти. Конечно, вы можете запросто заткнуть мне рот, возразив на это, что Марио Бонфанти был ревностным сторонником нашего дела, тигром, сражающимся за родную культуру и язык, как описал ему подобных на страницах нашего журнала Нано Фрамбуэса: «Те, кто неустанно твердят о том, что лишь недоумкам свойственно желание холить и лелеять новейшее индокастильское наречие, несомненно, просто пытаются отстоять свое положение хранителей традиций, если не сказать прямо – зажившихся и надоевших всем стариков».

— Пойдем на пристань. Ты номер снял?

— Номер для меня всегда готов. Когда мой пароход показывается из-за стрелки, его встречают пушечным выстрелом.

Она протянула мне бутылку. Работа на раскопках явно утомила ее физически, все руки у нее были в ушибах и ссадинах, но в ней ощущался и заряд энергии, она точно светилась, потрескивала статическим электричеством. Должно быть, иная усталость сродни Божьему благословению. Впрочем, благословение Кэтрин было в буквальном смысле земным — оно исходило от той самой земли, которую она так тщательно просеивала в поисках следов огня и черепков. Сам я не видел в этом ничего интересного.

Вы, конечно, запросто можете зажать меня в клещи и заявить, что Бонфанти чист, как стеклышко, что он – безобидная овечка, что ему совсем ни к чему эти казенные деньги, но я чудеснейшим образом вывернусь и, прежде чем скрыться на заднем плане, со всей почтительностью доложу вам: много-много раз вашему покорному слуге было достаточно пустить слезу или вырвать из горла (или глотки) скупой мужской всхлип, чтобы выпросить у него монетку – побаловаться сырком, или кулек сухариков, которые я, заботясь о наполненности своего желудка, за милую душу пристраивал к бульончику. Мне всегда говорили, что совать свой нос в чужие дела чревато последствиями: могут и прищемить. Но не буду отрицать: стоило мне учуять запах деньжат или почувствовать их вкус уже в сыре, я хохотал, как если бы катался на трамвае; но тем не менее меня всегда подстегивало желание сорвать маску с этого чуда с легкими деньжатами. И не рассказывайте мне сказок о том, что человек, заработавший – правдой ли, неправдой – пару сентаво, изрядно попотев при этом, вдруг вот так просто возьмет да и поделится с первым же попрошайкой, который начнет клянчить у него над душой. По-моему, все это и просек тот, что покоится себе мирно в Реколете,[120] вот этот франкист и пустил ему пулю в лоб, чтобы он не сообщил о его проделках кому следует.

Теперь она стриглась короче, а кожа у нее стала коричневой и немного задубела, иссушенная ветром у глаз. Стройная женщина, узкобедрая, легкая и подвижная. Ее тело было практичным. В ней чувствовалась целенаправленность — она была из тех непосед, что стремительно и неслышно проходят по комнате, босиком, в болтающемся свитере. Она любила разваливаться на диванах и креслах — руки свисают, ноги на кофейном столике. У нее было чуть удлиненное лицо, крепкие ноги, ловкие сноровистые руки. Старые снимки Кэтрин с отцом и сестрами выдавали ее прямоту, которая словно притягивала к себе, становясь фокусом изображения. Вы видели, что эта девушка воспринимает мир всерьез. Она верила, что игра будет честной, и была готова достойно встретить трудности и тяжелые времена. Ее сила и искренность вносили в эти фотографии дисбаланс — особенно потому, что лица ее родных обычно выглядели эскизами на тему канадской сдержанности, исключая те случаи, когда отец был в подпитии.

Я думал, что Греция станет для нее формирующей средой, местом, где она сможет вести ту прямолинейную борьбу, которой, как ей всегда представлялось, и должна быть жизнь. Под словом «борьба» я подразумеваю активную занятость, дело, требующее самоотверженной отдачи.

— Я бы хотел взять Тэпа с собой на Пелопоннес, — сказал я. — Ему понравится. Там пахнет колдовством. Все эти древние укрепления, туман, ветер.

Дверь камеры вновь отворилась. В первую секунду собравшимся в крохотном помещении показалось, что вновь прибывший – какой-то человекообразный иностранец неизвестной национальности. Некоторое время спустя вполне объяснимый обморок Марсело Н. Фрогмана (он же – Бедный Мой Любимый Нос) прояснил это маленькое недоразумение. Доктор Марио Бонфанти, который, по его собственному остроумному замечанию, «поженил гордую шоферскую кепку и очки-консервы с пыльником до пят какого-нибудь странствующего книгоноши или просто бездомного бродяги», – да, именно он, – протиснулся в невеселую каморку: весь, за исключением правого плеча, левой руки и кулака, упертого в бок. Ни дать ни взять – дон Федерико де Онис во всей своей красе и силе, этот протагонист какофонии и хаоса, на чьем челе – блистательное имя Хорхе Карреры Андрады!

— Он был в Микенах.

— Но в Мистре ведь не был, правда? Или южнее, в Мани. И не видел дворца Нестора. Сладкоречивого Нестора.

— Нет.

— Он же не был в песчаном Пилосе, правда?

— Пожалуйста, Джеймс, успокойся.

— А что будет в сентябре? Наверно, нам следовало бы знать, где он пойдет в школу. К этому уже пора потихоньку готовиться. Когда ты бросишь копать? Где думаешь провести зиму?

– Добрый день вам всем в тюрьме, а я по уши в дерьме, – очень к месту заявил Бонфанти. – А вы, маэстро Пароди, лопнете от зависти, увидев, как я, не особо стараясь, просочусь сюда целиком и полностью. Уверяю вас всех, что не мелочные сомнения препятствуют мне в проникновении в полной мере в эту перенаселенную конуру. Мною движет весьма похвальное, поистине королевское великодушие. Я вовсе не с бухты-барахты заявляю вам, что для отражения третьей волны злобных нападок на наше дело я, не колеблясь, отклонил и вынес за скобки свои ученые занятия в качестве профессора. Прав был наш Хосе Энрике Родо, когда сказал: обновляться – это и значит жить; я сам на днях (а точнее – в тот самый день, когда этот несчастный Ле Фаню расплатился за все одним махом) решил почистить котелок, выбить из себя пыль, стряхнуть паутину, бросить заниматься всякой ерундой и устроить для начала что-нибудь этакое, что – под соусом шутки или розыгрыша – приучает человека к осторожности и заставляет его безропотно, не давясь, глотать горькие пилюли, которые подбрасывает ему одна весьма здравая теория. В тот самый вечер я уже предвкушал сладкую дремоту, в которую собирался погрузиться где-нибудь в задних рядах кресел кинотеатра «Select Buen Orden», которые никакой Прокруст не мог бы сделать менее подходящими для сна, как из пелены грез меня вырвал громогласный телефонный звонок, в мгновение ока разрушивший все мои несбывшиеся замыслы. Даже перо великого Саманьего не могло бы передать охватившую меня радость. И действительно, в трубке послышался голос, который невозможно спутать с чьим-либо еще; принадлежал он Франсиско Виги Фернандесу,[121] который от имени персонала уборщиков Атенеума Саманьего объявил мне решение, принятое на общем собрании с перевесом в один голос, – о том, чтобы я в тот же вечер прочитал программную лекцию о паремиологическом значении[122] творчества Бальмеса. К моему красноречию взывал весь актовый зал этого дома знаний, который, презирая городскую суету, гордо возносит к небу свой фасад на опушке Южного Леса. Другой бы на моем месте, ввиду ограниченности срока для подготовки, отказался бы от предложения – со всеми подобающими случаю всхлипываниями и сожалениями. Но не таков настоящий филолог, готовый к лихим поворотам, ученый, картотека которого полна, и наготове всегда лежит тетрадь, посвященная X. Маспонсу-и-Камарасе. Причем весь этот арсенал может быть приведен в боевое состояние в мгновение ока. Люди переменчивые, капризные – такие, как, например, наш Губернатис, – надрываются от хохота при одном лишь упоминании подобных пригородных клубов, при одном лишь взгляде на их бланк, или печать, или письмо; но следует признать, что самые головастые ребята из Атенеума склонны проявлять большую сообразительность и, продемонстрировав, что молчат лишь потому, что не пристало им лаять в ответ на всякую ерунду, при попытке найти достойного оратора безошибочно заманили в свои сети меня. Прежде чем моя служанка разместила у меня на письменном столе большое блюдо пряного сычуга с соусом равиготе, который весьма быстро сменился все тем же вышеуказанным сычугом по-леонски[123] – как и подобает, с большим количеством соли, лука и петрушки, – я уже успел изложить в прозе (более питательной, чем третье блюдо – сычуг по-мадридски) листков восемьдесят мыслей, новых сведений, изящных выводов и заключений. Перечитав свои записи, я приправил их всякими шуточками, чтобы расслабились слегка нахмуренные лица моих аристархов и зоилов, для успокоения нервов влил в себя литров пять ушицы и несколько чашек шоколада, а затем, отмахнувшись от гомиков, отправился в путь на подвернувшемся весьма кстати трамвае, который пускал свои корни в твердь улиц, расплавленных летней жарой.

— Пока не решила. Посмотрим.

— Что ты хоть нашла-то?

— Остатки стен. Резервуар.

— Скажи, минойцы и впрямь были веселыми и жизнерадостными, как нас теперь уверяют? Что ты нашла за стенами?

— Это было маленькое поселение. Часть его уже под водой. Море поднялось с тех пор.

Едва мы оставили за кормой тыловую часть задворок Головного Предприятия по Сбору Налогов с Производства Отчужденных Вторичных Продуктов, Отобранных из Бытовых Отходов, как к мусорщикам и старьевщикам, плотно набившимся на сиденья, в проходы и на площадки вагона, присоединились заготовители домашних птиц и яиц, которые – разумеется, со своими клетками, из коих доносилось громогласное кудахтанье и бормотание, – не оставили во внутреннем пространстве нашего транспортного средства ни единой щелки, где бы не были размещены кукуруза, перья или же – гуано. Само собой понятно, что столь близкое соседство такого количества индюшатины не могло не пробудить во мне чувства голода, и я посетовал на себя за то, что вовремя не набил рюкзачок уже нарезанным овечьим сыром, апельсинами и ветчиной. Стоило мне пуститься в такие размышления, как у меня потекли слюнки, и нет ничего удивительного в том, что я покинул борт трамвая со смутным предчувствием, что при определенном везении на небольшом расстоянии можно будет найти подходящее заведение, чтобы утолить голод. Первой попалась мне на глаза выполненная в чистейшем итальянском стиле вывеска какой-то пиццерии, где всего за несколько монет мне подали целую груду пиццы и сыра «моцарелла» (вопиющие итальянизмы, увы, встречающиеся в дебрях словаря, куда закаленный филолог с отвращением забирается лишь в самых необходимых случаях). В этом же (или в другом, но весьма похожем) заведении немного спустя я выпил пару изрядных бокалов сладкого «Киссотти» в неизбежном сопровождении всяких сладостей. Между делом (я имею в виду поедание сладкого) я – благословение Господу – выказал предусмотрительность и стал выяснять у каких-то забулдыг точный маршрут, следуя по которому я беспрепятственно добрался бы до Атенеума. Они же, ничтоже сумняшеся, заявили мне, что понятия не имеют, где это и что это такое. Какую же медвежью услугу оказывают этим университетам sui generis те, кто, по идее, должен быть завсегдатаями таких заведений. Господи, как бедна лексика их речи, как взывает о разнообразии интонационная структура их высказываний! Чтобы расставить все по своим местам, я объяснил им, как они были неправы и убоги в своем невежестве, выразившемся в неведении относительно местоположения Атенеума, где я вот-вот должен был приступить к чтению лекции, посвященной философу из Вича,[124] мудрому автору «Трактата о церковном безбрачии», и, прежде чем мои собеседники успели выйти из почтительного оцепенения, я покинул сию забегаловку и скрылся в пелене знойных сумерек.

— Поднялось, значит. И никаких фресок?

— Ни одной.

– Если бы ты не проявил расторопности в отступлении, – заметил доктор Баррейро, – то завсегдатаи той распивочной показали бы тебе, где раки зимуют.