Я как раз позволил себе небольшую мечту: сейчас бы тетрадь общую, такую, как в детстве, школьную толстую тетрадку, так хочется всё придуманное записывать, что аж сил нет. Ноутбук я с собой не брал, не хотелось с ним таскаться. А с тетрадью посидеть в тени — самое то. И тут Козлик и произнёс эти слова, которые я совсем не ожидал от него услышать.
«Да, совсем близко, минут десять отсюда».
И подмигнул мне неумело, обоими глазами.
«Можем ко мне зайти, у меня чистых тетрадей хватает, мать приносит с работы. Посидим, пива попьём холодного».
Сам не знаю, почему я согласился. Почему дал ему повести меня за собой, в переход, а потом во двор, по дорожке, протоптанной среди одинаковых многоэтажек.
«А родители? Против не будут? Ты же с родителями живёшь?» — глухо спросил я, когда мы огибали огромный детский сад, проволочная ограда которого всё никак не заканчивалась. С той стороны ограды за нами следил сторож, а может, и дворник — рослый дед то ли с ломом, то ли с древком от лопаты.
«Они на работе, ещё же только четыре, а они в шесть заканчивают».
Козлик ловко переступал через кучи какого-то строительного щебня, а я едва перебирал ногами. Что-то неладное витало в воздухе, усталом, застоявшемся; во дворе, где мы шли, никак не могли завести машину — и шум двигателя звучал, как аплодисменты в большом концертном зале. Дворник перемещался вдоль забора, не отставая от нас, — я ускорил шаг, чтобы он наконец оказался за спиной, и Козлик удивлённо настиг меня возле подъезда.
«Не сюда», — мягко сказал он.
«Верочка!» — крикнул кто-то с балкона.
Мы нырнули в какую-то арку и вышли в очередной широкий двор.
«Здесь я и живу».
Мы поднялись на неизвестно какой этаж. Я совершенно не знал, что это за улица и как отсюда дойти до метро. Козлик открыл дверь, за которой была каморка с ещё четырьмя дверями. В каморке стоял тот самый велосипед. Olodonkuta. Козлик нагнулся, дал мне тапки.
«Проходите».
Коридор наполнился запахом моего пота. Квартира шелестела занавесками, гардинками, жалюзи, уютное жильё семьи из трех человек. Чистенькая двухкомнатная хата с видом на школьный стадион. Козлик усадил меня на диван — упругий, застеленный чем-то таким приятным на ощупь, что я сразу же схватился за ткань и начал перебирать, щупать, крутить на пальце нитки бахромы. Словно втирался к дивану в доверие.
Козлик показал мне свои богатства. Те, что привёз из своих азиатских путешествий. Какие-то вонючие, все в отпечатках жирных пальцев, барабаны, вырванные из доисторических книг страницы с полустёртой вязью: видно же, что подделка… Какие-то ржавые ножи с причудливыми ручками, выцветшие фото неизвестных киноактрис с усиками над пухлыми губами…
Я без особого интереса разглядывал его сокровища. Он принёс пива, вопросительно показал на полки с книгами:
«Если вам интересно, берите, полистайте, могу что-нибудь дать почитать… Родителям всё равно это всё не нужно».
Я думал отказаться, но волю мою словно парализовало. Взял из его гладких, как колени, рук — да, читал, и ещё что-то взял — тоже читал. Конечно он похвастался Пиперски — «От эсперанто до дотракийского», у него она была на бумаге, эта заветная книжка, а я скачал её на Флибусте и читал с ноутбука — ну, ладно, книжка была действительно хорошая, хоть и оставила лёгкое разочарование, так как слишком быстро закончилась, мне было мало, а вообще, Пиперски как Пиперски.
«А по конлангам?»
«Конланги здесь». — Он наклонился, футболка задралась, выглянула задница, розовая щёлка. У него целая полка, самая нижняя, была вся о конлангах — на разных языках, но он честно признался, что половины ещё не прочитал:
«Я медленно читаю. И знаете, когда я начал учить бальбуту — ни о чём другом не могу думать».
Среди книг я заметил толстый альбом в шикарном переплёте, лениво потянулся к нему, Козлик сделал едва заметное движение, это было даже не движение, а какая-то мимолётная стрела возможной судороги, но я заметил — это моё желание вызвало в нём лёгкий протест. Он сделал над собой усилие, чтобы его не показать. Заинтригованный, я схватил книгу и разложил на коленях.
«Это родителей», — сказал Козлик недовольно.
Альбом был и правда шикарный. Порнография — да какая. На толстой и благородной бумаге, страница за страницей, одна и та же женщина занималась любовными утехами со своим псом — тонким и мускулистым догом, во всевозможных позах, в роскошной атмосфере аристократического дома начала двадцатого века. Причёска женщины постоянно менялась, поэтому я не сразу понял, что на всех рисунках изображена именно она: то вся в разбросанных по плечам светлых локонах, то с мальчишеской стрижкой, то вообще с выбритой головой, то надев викторианский парик она отдавалась этому догу с человеческими глазами, и только волосы у неё между ног оставались неизменными, они были выписаны тщательно и достаточно талантливо, и нарисованы были каждый раз так, чтобы зритель видел все подробности её раздвинутой волосатой и влажной вульвы. Я почувствовал, что возбудился, под альбомом, что лежал у меня на коленях, выросло то, что не спишешь просто так со счетов. Мне сразу захотелось эту книгу — если спрятать её от Верочки, можно было бы дарить себе время от времени такие мгновения… Мгновения, которые можно было коллекционировать. Никакое порно в интернете не могло сравниться с тем, что я здесь увидел.
Я держал альбом на коленях меньше минуты, а у меня уже были в нём любимые картинки.
«Родители, я вижу, у тебя достаточно либеральные», — хрипло и как-то издевательски произнёс я, положив руки на альбом. Мне не хотелось, чтобы в моих словах была хотя бы тень насмешки, но что-то двусмысленное всё равно повисло в воздухе.
Бедный Козлик печально смотрел на лампу, торчащую прямо из стены над моей головой. По-видимому, здесь его родители вечером сидят и пьют чай. А может, вино. Культурные люди, родители культурного сына. Вырастет — успокоится. Главное — поменьше на него давить и ничего не запрещать.
«Если честно, это подарок от одной знакомой, — неохотно сказал Козлик, а руки его просили: отдайте. Большие руки. Не по Сеньке. Козлик ведь был мелкий. — Сам не знаю, почему я вам о родителях сказал. Они с этих полок не берут ничего. Они вообще книг не читают. Им неинтересно».
«Ясно, — я ещё сильнее прижал к себе альбом. — Кстати, знаешь, как на бальбуте: секс? Догадайся. Как будет секс на твоей бальбуте? Ну, Козлик, давай».
«Pajuta… Duzu pajuta… — сказал он нерешительно. — Duzuta pajutima. Красиво получилось, по-моему…»
«Хорошо, а грубее? — поспешно спросил я. — Грубый секс? Но хороший, страстный! Как ты скажешь?»
«Takuzu pajuta… Taku mau pajuta… — говорил он, и глаза его вдруг осветились каким-то мучительным огнём. — Strilo u prugoje. Чёрт. Вы и правда гений. Так музыкально и не… Неприлично… На самом деле будто картинку видишь…»
Довольный собой, я хищно улыбнулся. Я хотел его ещё немножко помучить. Но то, что выросло под разложенным альбомом, и не думало чахнуть. Я был напряжён и возбуждён — к счастью, Козлик не видел, как подёргивался под моими руками его тайный альбом.
«А теперь скажи: мастурбация… Ну, давай, это легко!» — меня забавляло, как он танцует передо мной, нащупывает слово своими неуклюжими пальцами.
«Sabaupajuta… Sabauduzuta pajutima…»
«Неинтересно, — кольнул я его. — Слишком просто. Фантазия, где фантазия, Козлик?»
«Irukuta pajutima», — сказал он и покрылся пятнами.
«Хорошо… — Я взял принесённое им пиво. — А если, например…»
«Я вам тетрадь принёс, может, запишем то, что я придумал?» — Козлик уселся рядом со мной. Так он сидит возле своего отца. В те вечера, когда вся семья в сборе и по телевизору идёт что-то интересное. О женских прическах сто лет назад и о роли собак в парикмахерском искусстве.
«Да, давай». — Я так и не отдал ему альбом. И тогда он положил на открытую страницу свою руку.
«Вы, конечно, заметили… Здесь внизу стихи…»
«Стихи?»
И правда, увлечённый пикантными картинками, я даже внимания не обратил, что внизу каждой страницы симпатичным шрифтом старых парижских афиш были напечатаны короткие четверостишия.
«Это на каком языке?»
«Не знаю. — Козлик нетерпеливо пролистал пустую тетрадь. — И никто не знает. Их автор — на этих картинках. Эти стихи написала она, в 1901-м, описывая свои ощущения. На языке, который выдумала сама. Но никто так и не смог их прочитать. Франсуаза Дарлон. Так её звали. Загадочная была женщина. Я пытался расшифровать, несколько лет назад, но ничего не вышло. Я просто не могу нащупать никаких связей. И подсказок нет. Никакие методы не работают».
«Кажется, я знаю, в чем дело, — сказал я, разглядывая надписи. — Эти слова не имеют смысла».
Козлик посмотрел на меня с сомнением.
«Точнее, имеют, конечно. Если бы ты был женщиной и занимался тем, чем она на картинках, ты тоже мог бы написать что-нибудь подобное. Это язык её вульвы, которую ласкает собака. У тебя есть вульва? А клитор? А собака? Поэтому ты и не понимаешь. И я тоже. Если бы у нас была знакомая, которая… Возможно, она поняла бы, о чём писала эта Франсуаза Дарлон».
Он наконец забрал у меня альбом и торопливо поставил его обратно.
«Такое объяснение… никогда не приходило мне в голову…» — пробормотал он, вздохнул, жадно отпил пива и с облегчением откинулся на спинку дивана.
Мы взяли его чистые общие тетради, схватили каждый по ручке и подозрительно посмотрели друг на друга. А потом начали писать, одновременно, как по команде. И всё же скоро я выдохся. Или сделал вид, что выдохся. Потому что пальцы на моих ногах, оставив сырые от пота тапки, уже давно ползали по ковру и глупые мысли поднимались пузырями вверх от пола этой чужой квартиры, охмуряя мою бедную голову.
Вот тут я построил бы бумажный город. Здесь, в тени бамбуковой занавески, за которой начинается прихожая. А вот здесь, под креслами, была бы прекрасная пещера. Где можно было бы разместить войска на случай нападения. С той стороны ковра трудно было бы оценить их многочисленность. А вот здесь, на изгибе дивана, был бы священный холм. И они приходили бы сюда молиться перед битвой, мои воины. Зелёный участок под торшером — это лес, куда я отправил бы своего главного героя. А там, где ковёр заканчивается и начинается гладь ламината, — там море… А у края ковра, где жёлтые полосы, я построил бы порт. И корабли, плывущие в кухню, добывать там золото, серебро, шёлк… Здесь, в этой стране, жили бы бумажные люди, здесь звучала бы бальбута, от края до края… Попросить бы у Козлика ножницы — и резать, резать бумагу, умножая народы, языки, обычаи, стремления, воплощая всё то, что когда-то не удалось, не вышло, всё то, в чём я дал маху…
Но нельзя. Надо гнать от себя дурные мысли — и оставаться по эту сторону границы.
Ну пожалуйста.
Совсем маленький компромисс.
«Спина болит, — процедил я, гримасничая. — Кто куда, а я на пол».
И, не дожидаясь реакции Козлика, я с наслаждением сполз на ковёр, лёг на него боком, подперев рукой голову. Ничего уже не замечая, я лежал и писал в общей тетради слова бальбуты, лежал и с наслаждением чувствовал, как рука начинает затекать. Я вдыхал запах ковра, спасённой им пыли, далёкий аромат средства для чистки ламината — я знал, что Козлик окажется рядом со мной быстрее, чем я заполню страницу.
И он сдался.
«Жарко». — Он вдруг сбросил футболку: худой, бледный и мелкий, как ребёнок — ребёнок с густой бородой и светлыми редкими волосами на груди, между которыми торчала большая родинка, да и не родинка даже, а целая ягода. Как третий сосок. Симметрия была ужасная — будто он сам эту родинку туда приклеил. Я не мог отвести от неё глаз. Хотелось её срезать.
«Жарко», — повторил Козлик и растянулся на полу рядом с мной, высунув язык.
«Есть ножницы?» — спросил я почему-то по-белорусски. Он удивлённо поднял глаза:
«Принести? Зачем?»
«Да нет, нет, ничего, — я снова перешёл на бальбуту. — Работаем».
Мы молча писали — и я видел, что Козлик занимается словарём уже безо всякого энтузиазма, что-то бродило в его голове, что-то пузырилось, наполняя эту молодую головку глупым газом, от которого глаза у Козлика сделались совсем стеклянные. Мы лежали на полу, совсем близко друг от друга, я в своей мятой рубашке и джинсах, босиком, — и Козлик в одних коротких шортах. Вдруг мне заложило уши. Видимо, я слишком резко опустился на ковёр. Опять у меня проблемы с давлением. Краем глаза я наблюдал за моим учеником и незаметно теребил пальцем ковровую траву. Две империи сошлись в чистом поле. Два войска, два властелина. Нужно провести границу и выставить стражу — и следить за руками Козлика, следить, иначе он может спрятать свои отряды где-то под диваном, над которым солнцем торчала лампа, лампа, под которой вечером, каждый вечер, каждый божий, дьявольский, недобрый вечер садится семья, маленький козлик, папа-козёл и мама-коза…
«Здравствуйте», — сказала мама-коза, которая выросла из бамбуковых зарослей. За её спиной, в коридоре, стоял папа-козёл, ростом с козлика, но без бороды.
Ничего не скажешь. Тихо ходят по родной земле граждане Козловичи.
Мягко ступают копытами по ламинату, бородами не потрясают, листья с ветвей не жрут, на лишнее не отвлекаются, серьёзные они создания, эти жители уручанских джунглей. Тигры, а не травоядные.
Козлик вскочил, схватил почему-то футболку, начал натягивать задом наперёд.
Папа Козлика вошёл в комнату, сделал такое движение, будто дать мне копытом в морду собирался, — но сдержался:
«Здравствуйте! Это кто?»
«Это мой… друг», — сказал Козлик из-под футболки.
«Олег Олегович», — я с достоинством, не спеша поднялся, понимая, как мерзко это звучит. Олег Олегович. Есть что-то непристойное в этих «о», что-то с намёком на не совсем законные вещи, за которые много не дадут, но о которых напишут в хронике происшествий на тутбае.
Услышав моё имя, папа-козёл содрогнулся. Да и Козлик был удивлён. Я протянул папе-козлу руку — но он её не пожал. Поднял мою тетрадь, начал читать, шевеля губами, — но что он мог там понять?
«Это что?» — спросил он, разглядывая меня. Снизу вверх — и это давало мне надежду, что всё обойдется. В конце концов, что он мог мне предъявить? И что вообще такого произошло?
«Мы с Олегом… Олеговичем… язык учим, — сказал Козлик, запинаясь. — Сложный язык. Олег Олегович известный специалист…»
«Не знаем мы что-то таких специалистов, — мрачно сказал папа Козлика, внимательно разглядывая меня с головы до ног. — Мы таких специалистов что-то вообще не того… Не знаем… Знаем мы их, специалистов таких…»
Мама Козлика почувствовала, что надо спасать ситуацию, крикнула из кухни, закашлявшись:
«Денис, ты звонил в деканат?»
«Да». — Козлик хотел заслонить меня от папиного хищного взгляда, но куда там, я был выше и шире в плечах, так что теперь возвышался над ними обоими.
«Ел уже? Мы с папой в магазин зашли…»
«Отвечай, когда мать спрашивает, — прожевал слова папа-козёл. — А мы пока покурим сходим… со специалистом».
Он пошёл прямо на меня — и мне ничего не оставалось, как отступить к балкону. Он схватился за дверь и вытолкнул меня туда, где лианами свисало бельё Козловичей, уже совсем сухое.
Я убрал с лица брюки Козловича-старшего и прикрыл глаза бюстгальтером мамы-козы. Так было удобнее отбиваться.
«Ну что скажешь, Олегович? — Папа достал скомканную пачку красного «Минска», но сигарету так и не вытащил. — Чему ты учишь? Рассказывай, специалист».
«Да так. — Я смотрел на него сквозь лифчик мамы-козы, как через прорези на боевом шлеме. — Учу».
«Ага, — он покачал головой, будто мой ответ его полностью удовлетворил. — Учишь, значит. Молодец».
На школьном стадионе под нами малые играли в футбол. Жёлтый мячик заметался по коричневой высохшей земле, дети матерились — тонкие, сорванные голоса. Они словно травили этот мяч — и он не знал, куда деваться, прыгал то вправо, то влево, то подлетал вверх, к солнцу, но ему некуда было спрятаться, а они кричали, возбуждённо и с азартом, они знали, что в конце концов загонят его, как зайца, и он всё равно упадет от усталости где-то в кустах, так и не успев убежать. И тогда они набросятся на него и растерзают своими молочными зубами, и насытятся, и разойдутся по домам.
Учебный год начался. А я и забыл.
«Слушай, ты, забирай свои бумажки, и чтоб я тебя больше с Дениской не видел, — прошипел этот страшный маленький козёл, застиранные трусы которого угрожающе покачивались у него над ухом. — Ты мне парня не порти, хуй ты бумажный. Знаю я таких специалистов. Заднего ряда. Увижу ещё раз с Денисом, ты у меня таким специалистом заделаешься…»
Козлик смотрел на нас с той стороны окна, растерянно замерев посреди комнаты, держа в руках тетрадь — то ли мою, то ли его.
Я осторожно вернул лифчик мамы-козы на место и вышел с балкона.
«Денис, иди сюда», — раздался из кухни тревожный голос.
Козлик неохотно пошел на кухню. Папа-козёл последовал за ним, презрительно махнув воображаемой бородой и оттеснив меня элегантным движением таза.
«Мам, я сейчас! — Услышав, как я обуваюсь, Козлик выскочил в коридор и схватил рюкзак. — Я вас провожу!»
Он наклонился к моему уху и зашептал на бальбуте, что виноват, виноват, что родители пришли раньше, что они никогда раньше семи не являлись и что отца его за такое…
Улыбаясь, я молча взялся за ручку двери.
«Такая девка ходила! — бушевал на кухне козёл-старший. — Кровь с молоком. Отец с матерью на дачу специально гоняли, чтоб он тут с девкой делом занялся. Нет, билядь! Послал Олесю, сам послал, не она его, а он. На бумажки, билядь, променял. Чем они здесь занимались, а, мать? Ты мне можешь объяснить? Развелось, билядь, специалистов. А ты его всё защищаешь! Денис! Ты куда это? Стоять, я тебе сказал!»
Но Козлик уже рванул на себя дверь, и мы затопали по ступенькам, отталкивая с дороги велосипеды, коляски, сбивая ногами игрушечные грузовики, всё, чем были заставлены ступеньки, скатились, выскочили из подъезда, и какая-то старушка громко сказала нам вдогонку: «Вот скотовьё».
Мы пошли куда-то — я не знал дороги — и я вдруг засмеялся во весь голос, и Козлик вмиг просветлел лицом.
«Твой папа интересно произносит слово “блядь”, — сказал я ему, когда мы снова шли вдоль детского сада. — Билядь. Откуда там этот гласный?»
«Не знаю. Он всегда так говорил».
«Как будто акцент среднеазиатский».
«Нормалды. Это ещё одно его слово. Когда он в настроении. Он на самом деле неплохой человек».
Козлик довёл меня до метро. Мы больше не говорили. Только когда я протянул ему руку на прощание, он вдруг расстегнул рюкзак и вытащил книгу Франсуазы. Той самой, мадемуазель Дарлон.
«Я так понял, она вам нужна?»
Между нами протиснулся, заехав мне в бок локтем, какой-то нетерпеливый уручанец:
«Станут в проходе, ни пройти ни проехать! Иностранцы, вашу мать!»
Он оглянулся и весело подмигнул. Чернявый, пьяный, в футболке с российскими орлами. Подмигнул и исчез. И всё же запомнился мне навсегда. Кто знает почему.
«И ещё… — Козлик вздохнул. — Вас правда зовут Олег Олегович?»
«Да».
«Можно, я не буду вас так называть?»
«А как будешь?»
«Как и раньше. Обходился же я раньше без имени».
Я пожал плечами и пошел к турникету, прижимая книгу к животу. Хотя обложка и так была без картинок. Наверное, Козлик смотрел мне вслед. А может, и нет. Мне было плевать.
Несколько дней от Козлика не приходило никаких писем. Может, оно и хорошо, думал я. Надо было успокоить Верочку. У меня появилось ощущение, что она начала что-то подозревать. Наверное, Козлик всё же мучился чувством вины — и я дал ему намучиться вдоволь. Я знал, что рано или поздно он отзовётся. Возможно, папа-козёл лишил его интернета — но было ясно, что Козлик уже достаточно взрослый, чтобы противостоять диктатуре больших козлов.
Конечно, он бесится, этот его отец. Бесится, что так и не научил сыночка ходить тихо, жевать скромно, думать, как травоядное, ненавидеть бумагу и любить козочек. Проверил бы, что у тебя за книжки на полке стоят, под самым твоим носом, думал я раздражённо, отдыхая в приятном обществе мадемуазель Дарлон. Может, тогда бы всё было иначе. А сейчас — прими всё как есть, козёл, и скажи богу спасибо, что у тебя такой не похожий на других сын, а не тупой приспособленец, который повторит твой бездарный путь.
Да, я верил в Козлика. Он мог бы быть моим сыном. Он был на двадцать лет моложе. Этот факт мы с мадемуазель Дарлон обсуждали не раз — книга, которую дал мне Козлик (я так и не понял, должен ли её вернуть), заняла законное место рядом с моим ноутбуком, и теперь я ежедневно, поработав над бальбутой, долго сидел над загадочными стихами развратной Франсуазы, пытаясь услышать их, почувствовать на вкус и, чем чёрт не шутит, понять.
После истории с Козловичем-старшим мы с Козликом договорились встречаться только в «Щедром» — так было безопаснее. К тому же ни он, ни я не забывали, какую роль этот барчик сыграл в истории бальбуты. Козлик даже придумал мемориальную доску, которая будет здесь висеть через полвека. На бальбуте, конечно. Не скажу, что мне понравилась эта идея. Сам принцип бальбуты исключает существование мемориальных досок. Хотя, конечно, сказать на бальбуте «мемориальная доска» теоретически не трудно: flarekuta vedutima, например. Но что-то небальбутанское есть в сочетании этих слов. Что-то, что противоречит философии моего чудесного языка…
Моего языка. Но оставалась ли бальбута моей? Теперь она была якобы наша. Наша с Козликом на двоих. И это почему-то начинало меня беспокоить. Я разрывался между радостью и ревностью. Но Козлику этого не показывал. Сначала нужно было определиться самому, чего я всё-таки хочу от бальбуты — и от себя самого.
Я всё откладывал и откладывал это непростое решение — и будто в отместку за мою нерешительность жизнь сделала его ещё более сложным.
Был конец сентября, когда мы снова встретились с Козликом за столиком возле «Щедрого»: сидя друг напротив друга, мы вполголоса обсуждали его работу — раздел нашего словаря, посвящённый транспорту, был почти готов. Целый рой паровозов, трамваев, легковых машин, контролёров, машинистов висел над нашими склонёнными головами: негромкий рокот согласных, предупредительные свистки гласных… Я люблю поезда. Козлик был специалист по каретам, повозкам, бричкам и всему такому. Вот же старомодный дурак. Незаметно мы так увлеклись, что уже не обращали внимания на то, что делается вокруг: какие-то люди приходили и уходили, прислушивались к нашей бальбутанской болтовне, раздражённо или с уважительным любопытством. И тут просто из-за плеча у Козлика кто-то спросил по-английски:
«Простите, пожалуйста. На каком языке вы разговариваете?»
Смущенно замолкнув, мы обернулись.
Это была девушка, из тех, о которых нельзя сразу сказать, школьница она или студентка, голос у неё был хриплый, простуженный, что ли. Ничего удивительного — в руке она держала чашку с такой порцией мороженого, что из него можно было слепить человеческую голову. Такую, как моя, например.
Лизнув эту синеватую голову в её блестящую лысину, она махнула ресницами и спокойно, совсем без смущения повторила вопрос.
«Это… Это баскский», — сказал Козлик, покраснев.
Она засмеялась. Зубы белые, но некрасивые. Кривые. Ясно. На брекеты денег нет.
«Нет, — она вытерла губы. — Это не баскский. Ничего подобного. Ни разу не баскский».
«Откуда ты знаешь? — спросил я. — Ты в какой класс ходишь, девочка?»
Услышав мой английский, она сразу же поняла, кто мы, и заговорила на чистом белорусском.
«В десятый, дедушка. А насчёт баскского забудьте. Маскировка так себе. Подождите, до меня дошло…»
Мы молча смотрели, как от ледяной головы в её руках откалывается кусок черепа и собирается упасть ей на юбку. Она закатила глаза и сложила холодные мокрые губы для удивлённого «у».
«Ну и что до тебя дошло?» — спросил Козлик, опустив глаза.
«Ну… Я ду-у-маю…», — она прищурилась, будто раздумывая, выдавать нам тайну или нет.
И что-то мы с Козликом приуныли от этого прищура, и стало нам страшно и весело, как в очереди к зубному.
«Я думаю, это конланг», — сказала она твёрдо и взглянула на нас с видом победителя. Глаза ясные, как у птицы.
Замороженная голова у неё в руке медленно и торжественно развалилась на две части. И мы инстинктивно, каждый со своей стороны, бросились, чтобы их поднять.
8.
Я верю в безумие. И в сумасшедших верю не меньше.
А ещё я верю в то, что в любом почётном карауле найдётся один белый бант, который обязательно окажется фальшивым. Понимаете? В почётном карауле, за которым так забавно наблюдать, когда сидишь за столиком возле «Щедрого» на площади Победы и попиваешь тепловатое пиво, всегда окажется хотя бы один Белый Бант, который всё будет делать не так и некстати: слезет набок, отклеится, повиснет, наглый, непокорный; да что говорить: при ближайшем рассмотрении он окажется чёрным, зелёным, жёлтым — а то и не бантом вовсе, а морской звездой, или медузой, или куском мороженого. Безумие всегда живёт в нас самих, где-то оно всё равно есть, упрятанное вглубь, но вовсе не притворное, безумие смеётся над нами, невидимое и безжалостное. Оно уже здесь. Просто надо уметь видеть. А если тебе очень повезёт, оно само обратит на себя внимание.
Кашкан Наталья Евгеньевна… Так у вас там записано, правильно? Так вот, эта самая Кашкан Наталья, то есть Каштанка, была сумасшедшей старшего школьного возраста. Она любила отечественное мороженое, иностранные языки и мужчин старше её на двадцать пять лет. И только мужчин из этого короткого списка она любила платонически. Она интересовалась ими, как интересуются пандами или слонами. Правда, Козлик был старше её всего на три с половиной года… Ну, не важно. Кто из нас панда, а кто слон, мы должны были выяснить позже — и выяснили; всё равно конкуренции с мороженым и языками нам было не выдержать.
Её любовь к мороженому была патологической. Словно у этой девочки внутри горел огонь и она всё время старалась унять его всё новыми и новыми порциями сладкого льда. Меня это раздражало. Я помню мороженое своего детства — в котором любви, мороза и молока было гораздо больше, а химии, сахара и различных других излишков вообще не ощущалось. Это было мороженое, которое буквально сливалось с кончиком твоего языка в невероятном экстазе, постепенно переходящем в нежную и спокойную дружбу, в прекрасную гармонию вкусовых отношений.
В течение своей жизни я мог наблюдать необратимую и досадную деградацию мороженого. Новых сортов появлялось всё больше, они становились всё слаще, дизайн упаковок делался всё более разнообразным, но мой бедный язык, язык гурмана, язык влюблённого лизуна и пломбироглотателя быстро отвык от настоящего вкуса — из любителей мороженого мы превратились в его бездарных потребителей, всегда готовых купиться на рекламу, на неживой холод, на химическую виагру поддельного молока и лишнего сахара. Потребителями, ностальгию которых бессовестно и цинично используют для продажи подделок, — вот кем стали люди, которые едят мороженое в новом тысячелетии. Справедливости ради, конечно, нужно отметить, что в городе М. существует «Каштан» — единственное мороженое, которое ещё можно есть и которое хоть как-то соответствует прежним стандартам. «Каштан»… Каштанка… Видимо, не зря мы её так называли — хотя кличка была придумана не нами. А кем? Нет, Чехов тут был ни при чём.
С мороженым ясно. А вот языки… Тут у Каштанки был специфический вкус. Как и Козлик, десятиклассница Каштанка была обладательницей одной удивительной книги. Нет, порнографии в ней почти не встречалось, хотя какие народные поговорки без порно. Просто оно спрятано глубоко, дети не достанут. Каштанку порно не интересовало. У неё был свой клад, который она не променяла бы ни на что на свете. Мы ей даже сначала не поверили, пока она не принесла его однажды в «Щедрый» и не ткнула им в наши медвежьи носы.
Каким-то образом она ещё в восьмом классе заполучила «Словарь поговорок народа кунду», составленный в 70-х годах одним немецким исследователем и напечатанный для внутреннего пользования в Гумбольдтском университете. Словарь этот был её настольной книгой — она знала его чуть ли не наизусть и сыпала поговорками направо и налево. Будто какая-то африканская бабка. Поговорки всегда слетали с её губ в оригинале — когда Каштанка была в хорошем настроении, она переводила нам, что значат все эти таинственные слова, а если нет — просто издевательски смеялась. Себе на уме была девчонка. И мы ничего не могли с ней поделать.
Разве что рассмеяться вместе с ней.
«Нье ка ма: ло мбоко!»
То есть: ой, не могу, сказал шимпанзе, давясь от смеха.
Такие у них, кунду, поговорки.
Сам не поверил бы, если бы не увидел книгу. Каштанка принесла её на одну из наших тайных встреч. Дала полистать — и правда, книжка была что надо.
«Дай почитать», — попросил Козлик.
«Мбэе эси фо ла», — сказала Каштанка, пряча свою книгу. Что значило: а горшочек ещё не насытился. Так говорят матери кунду, когда дети просят дать им после обеда немножко сладкого.
Её родители, интеллигибельные интеллигентные интровертные интеллектуалы, белорусскоязычные сторонники демократических ценностей, каждый год брали её с собой в Берлин. Вот какие дети пошли… Не то что в наше время. Она рассказывала о Берлине с таким спокойствием, что я её ненавидел. Шестнадцать годков всего, а шляется по заграницам так, словно мы давно в Евросоюзе. В её возрасте я вообще сомневался, что в моей жизни мне хотя бы на денёк удастся вырваться в Европу, не говоря уже об Америке.
«Так ты в Берлине купила этих своих кунду?»
«Я называю это Книгой. Вот так, с большой буквы: Книга».
«Вот это — Книга. Словарь Бальбуты. А твои сказки народов Африки — просто книжка. Ты бы лучше в том Берлине шмоток себе купила, — сказал Козлик. — Ходишь абы в чём. В школе, наверное, все над тобой ржут».
«На себя посмотри, — я ткнул Козлика в голое колено. — Хипстерок».
«Да, я купила её в Берлине, — зевнула Каштанка. — Однажды утром я гуляла по Кудамм…»
«Кому ты чего не дам?» — не отставал от неё Козлик.
«…и зашла к букинисту…» — Каштанка задумалась, полезла в сумочку, достала телефон и скороговоркой прочла:
«Берлин. Вчера я купила книгу. А на что ещё можно потратить деньги в Берлине в наше время? Всё этакое и растакое, что когда-то было в этом городе, всё, чем он мог соблазнить раньше, всё, чем он изумлял, раздражал, ранил, всё, чему заставлял завидовать, у нас давно уже есть. Большое спасибо. У нас те же магазины и те же цены, та самая усталость и та самая жажда обладать, которую когда-то так хотелось примерить на себя: умеем ли мы так хотеть? Сможем ли мы употребить столько и не подавиться? Как выяснилось, сможем. Мы кое-как влезли в берлинские стандарты и счастливо улыбнулись своему отражению в зеркале. У нас та же опустошенность и та же иллюзия вечной неполноты, та же лихорадочность движений и те же страхи. Те самые вкусы и те же проблемы с выбором. Wir sind Berliner. Когда я говорю это, то, ясное дело, представляю те самые сладости, от одного вида которых у родителей когда-то кружилась голова. Мы — берлинеры. Люди-пончики с шоколадной начинкой. Продаёмся в ближайших «Соседях» по шестьдесят копеек. Купи нас. Wir sind Berliner.
Из желанного, живого, нужного, ненашего в Берлине остались разве что музеи, но их не купишь, не привезёшь домой и не повесишь на стену. Музеи — и ещё книги.
То, что и как мы читаем, имеет свои причины и последствия. Если ты покупаешь книгу, то находишься в плену иллюзий, что она тебе интересна, то есть соответствует каким-то твоим личным интересам. На самом деле чаще всего эти истинные причины и последствия недоступны для нашего понимания — по крайней мере, сначала. Иногда мы осознаём их и ужасаемся своему открытию, но это происходит гораздо позже. В большинстве случаев так и остаётся тайной, зачем ты взял в руки ту или иную книгу. Неужели ты такой дурак, что можешь купиться на красивую обложку, благозвучное имя, настойчивую аннотацию? Неужели книгу можно вообще купить случайно?»
«Так ты писатель…» — засмеялся Козлик.
Я строго поправил его — в бальбуте можно и должно применять феминитивы. Не nataln, а natalinga.
«А ты — просто Козлик, — сказала Каштанка, которая мгновенно переняла мою привычку так его называть. — Какой же ты всё-таки милый, Козлик… Я правильно применила козленитив, ОО?»
И она посмотрела на меня невинным взглядом человека, который опять, уже третий раз за день, собирается согрешить с мороженым.
Она так быстро начала говорить на бальбуте, что я её даже зауважал. У девочки были способности… А вот Козлику Каштанка сразу же после знакомства пришлась как-то не по душе. Он постоянно неумело пытался её троллить — а она не обижалась, да и вообще, по-моему, ей было забавно слушать эти мальчишеские подколки. Возможно, он ревновал меня к ней — и сколько бы я ему ни объяснял, что нас уже трое (трое, Козлик! меньше чем за год! такими темпами бальбута скоро захватит мир!), между Козликом и Каштанкой часто вспыхивали быстрые и бессмысленные споры. Приходилось включать всю силу своих круглых и взрослых ОО, приходилось быть суровым и справедливым. А бальбута не очень-то годится для таких вещей, как строгость, дисциплина, закон и суд.
«Ты первая женщина в мире, которая говорит на бальбуте», — поздравил я как-то Каштанку, надеясь на то, что она возгордится, расцветёт, покраснеет.
«А ты первый мужчина, который придумал что-то стоящее моего внимания», — ответила она, не моргнув глазом.
Она говорила мне «ты». Эта дурочка говорила мне «ты». Когда она была в хорошем настроении, то называла меня «ОО», а когда сердилась — не называла никак.
«А мороженое?»
«Я думаю, его придумали женщины. Африканские женщины».
«Твоё мороженое белое, — сказал Козлик. — Так что всё равно ты расистка. Оно белое, сладкое, европейское и к тому же, как я вижу, гетеросексуальное, ведь ты его лижешь».
Это мне не понравилось. Он так и сказал на бальбуте, соединив её слова не самым удачным образом:
«Tau zimnopajuta oviloje, tau ne amiluzu sutima onoje tviutima, oviloje, azurkoje, europoje asmakutima, amiluzu onkuru onoje seksutima, tau lipkuzu us pajutima nau».
Я постарался перевести разговор в другое русло. Заставить их подумать о предстоящем нам великом труде. На самом деле я не знал, что мне с ними делать. Бальбута выходила из-под контроля — и только от меня зависело, сумеем ли мы выйти все вместе из этой опасной зоны.
Мы поручили Каштанке работу над одним из разделов нашего словаря — лексикой, связанной с флорой и фауной. Решили посмотреть, справится ли она. К тому же она ходила в эту свою школу — нельзя было нагружать её, как взрослую. Каштанка принялась за работу с энтузиазмом, а я всё сильнее чувствовал, что хочу, совсем не по-взрослому хочу, чтобы она отдала предпочтение моему гениальному языку и забыла этих своих любимых полуфантастических кунду. Пока что бальбута ей нравилась — но не было ли это просто очередным девичьим капризом? Конечно, если знаешь какую-то книжку наизусть, хочется начать другую, но та, которую уже знаешь от корки до корки, — она словно первая любовь. Не забывается. Я всячески старался скрыть, что меня очень злит, когда среди благородных звуков моей бальбуты она вставляет все эти африканские выкрики, все эти «мбэ» и «нго»… Я решил ничего ей пока что не говорить. Пусть она забудет своих чёрных берлинских кунду сама. Конечно, её любимые поговорки и на меня произвели определённое впечатление — я не ожидал, что какое-то заштатное африканское племя обладает таким чудесным набором фразем, по духу ничем не отличающихся от наших народных, чистопородно-криничных языковых сокровищ. В наших народных поговорках были волки, собаки, лошади, медведи, а у далеких кунду — леопарды, дикобразы и антилопы, но выходило, что все эти животные были братьями и сёстрами с очень похожими характерами.
Братья и сёстры. Каштанка была нам как сестра.
Но ведь я придумал бальбуту не для какого-то там братства или сестринства.
А зачем?
Пока я думал зачем, нас стало уже трое.
А там, где трое, рано или поздно может созреть заговор или предательство.
Разумеется, Каштанка — что бы она там ни говорила, какими бы высокомерными, цвета раскрашенного дерева, негритянскими словечками ни плевалась — очень гордилась, что принадлежит к самому что ни на есть тайному мужскому обществу. Она была такая, как мы, — осознание того, что у неё есть тайна и она может говорить на языке, о котором никто в мире не подозревает, словно освещало её изнутри. Но слишком уж она была умная. К тому же девчонка. Я не верил, что девчонки умеют хранить тайны. Только мужчины владеют искусством держать рот на замке.
Кажется, я начинал её немного бояться.
И будто вопреки этому страху, будто чтобы поддразнить меня, наши разговоры в сети неизменно заканчивались договорённостью встретиться возле «Щедрого». Каштанка брала мороженое, двойную порцию, я — водку, которая приглушала мой страх, а Козлик — свое вечное пиво. Как я выглядел рядом с ними? За кого меня принимали прохожие, все эти чинные минсквичи? За опустившегося отца двоих детей? Может, и так. Я надеялся, что это именно так. Пока не случилось непоправимое.
Мы сидели у «Щедрого» и обсуждали Каштанкину работу (за месяц она успела невероятно много — вот что значит молодость), как вдруг услышали откуда-то из залитого последними солнечными лучами перехода:
«Каштанка!»
Тогда мы не знали, что её можно так называть. Что она отзывается на эту кличку. Мы называли её… А никак не называли. Поэтому моментально почувствовали облегчение и сами этому удивились. Каштанка. Так просто. И так идеально ей подходит.
Было видно, что самой Каштанке этот голос особой радости не принёс.
«Вот же блин, — сказала она тихо и поморщилась. — Это Буня».
А к нашему столику, недоверчиво вглядываясь в Козлика и опасливо — в моё сто лет не бритое лицо, уже приближался добрый молодец, стриженый по последней моде. Широкий в плечах (двух Козликов не хватило бы, чтобы составить из них одного такого молодого человека), с челюстью продавца спорттоваров, в яркой рубашке и моднявых штанишках. Короче, стандартный такой буня.
«Привет, — он подошёл к Каштанке и наклонился над ней, обхватив обеими руками её стул. — Здравствуйте».
Здравствуйте — это предназначалось мне. Я мрачно кивнул. Козлик не знал, куда девать свои лапы. Каштанка, оправдываясь, повела плечами:
«Привет, Буня».
«Станислав, — он протянул руку мне, а потом, слегка вытянувшись, Козлику. — А это кто с тобой?»
«Тебе дело, Буня?» — Каштанка с напускным спокойствием доела мороженое.
«Я тебя с ними уже третий раз вижу. Дай, думаю, подойду, познакомлюсь. Каштанка, ты чего вчера убежала? Я тебя весь вечер искал. И чего ты трубку не берёшь?»
«Я тебе говорила, чтоб ты за мной не ходил? А, Буня?»
«Не, ну чего ты в самом деле. Я поговорить хотел, — сказал Буня обиженно. — А они что, иностранцы? Я слышал, как вы говорили».
«Это Олег Олегович, мой репетитор, — раздражённо сказала Каштанка. — А это мой друг, Козлик».
Козлик покраснел.
«Козлик? — Буня расхохотался. — Извини, братан, не смог сдержаться. Хорошая у тебя фамилия. Или это она придумала? Каштанка у нас, по ходу, любит клички давать. Знает, что ничего ей за это не будет. Пока что. Вот подрастёт…»
«Шёл бы ты, Буня, по своим делам». — Каштанка облизала палец.
«Хороший у тебя репетитор, я смотрю. — Буня медленно дотронулся до моего стакана, в котором ожидали своей очереди уже не первые на сегодня сто граммов. — А что вы репетируете? Чему учитесь?»
«Тебе дело? Давай, Буня, быстрым шагом, — проговорила Каштанка, и глаза её сверкнули. — У тебя же бизнес, все дела».
На вид Буне было лет двадцать. Он подумал — и в его раскосых, красивых глазах возникло сомнение.
«Ладно. — Он отпустил стул Каштанки, выпрямился. — Я только другу твоему, Козлику, кое-что сказать хотел. На два слова, брат».
«Не пойду я никуда, — неожиданно громко и возмущённо сказал Козлик. — Говори или исчезни. Остопиздел уже».
«Ого, — Буня подошел к нему. — Белорусский язык. Уважаю. Мова нанова, Пагоня, галерея У. «Толькi ў сэрцы трывожным пачую…» Нормально. Я тоже могу. По-белорусски размавлять. Слушай, Козлик. Ты Каштанку не обижай, добро? Мы с ней друзья. Я её того, люблю. Понял?»
«Ты что, бухой, Буня?» — Каштанка встала и взяла его за руку.
«Ладно. Позвоню тебе сегодня. Репетируйте тут, только закусывайте. — Буня миролюбиво пожал мне руку. — До свиданья, Олег Олегыч!»
И он своим медленным, развалистым шагом пошёл к парку, пару раз обернувшись, каким-то тоскливым взглядом выхватывая нашу троицу из-под тени скрипучих зонтиков.
«Моке а бекке бе моке… Нет, он нормальный парень, — сказала Каштанка и пересчитала деньги. — В драку не полезет. Но достал уже так, что хоть ты ему ногу возьми сломай. Ходит за мной, ходит. Что ему от меня нужно? Сказала же, Буня, у тебя никаких шансов».
Козлик хмыкнул. А я собрал со стола бумаги.
«Он за тобой следит, — я снова подумал об осторожности и как-то мне стало нехорошо, словно Буня следил именно за мной. — Ты что, не видишь? Каштанка!»
Она не слушала, бормотала что-то под нос. Не на бальбуте и не на кунду. Я не сразу понял, что она вполголоса матерится.
«Каштанка!»
Она встрепенулась, посмотрела на меня удивлённо.
«А тебе идёт», — улыбнулся Козлик.
Она показала ему кончик языка. Синевато-красный, замёрзший. Козлик отвернулся.
«Надо придумать другое место, — задумчиво сказал я. — А может, и вообще пока что залечь на дно».
9.
Несколько недель мы друг другу почти не писали — а в начале ноября словарь был готов. Не скажу, что это меня очень уж порадовало: бальбута приобретала завершённую форму, но шло ли ей это на пользу? Нет, не шло, и я вообще уже не совсем понимал, куда движется эта моя история. Моя — и моего удивительного языка, выросшего из старой чашки, на дне которой темнела остывшая кофейная гуща. Бальбута задумывалась мной как непрерывная «переливающаяся форма», не способная застыть навсегда. Неужели и правда придуманные этими людишками законы неизбежны и мы никогда не сможем договориться, не условившись строго соблюдать правила? Бальбута родилась как «корневая база», как набор несложных правил — но созданный нами словарь ставил бальбуте ультиматум, он приказывал ей сделать вид, что она существует давно и её не столько придумали, сколько вспомнили. Это был приказ обмануть самого себя. Бальбута на моих глазах превращалась в какое-то иезуитское наречие, требующее от нас троих предавать и убивать во имя понимания и веры.
Но что оставалось делать? Наверное, это был закономерный путь её развития. Единственно возможный. Как-то нам пришла в голову безумная идея — взяться за перевод на бальбуту «Улисса» Джойса. Мы даже разделили текст, нам с Козликом досталось по шесть эпизодов, Каштанке как единственной девчонке — четыре. Конечно, это была всего лишь идея. Но я не просто согласился — я даже распределил, кто за какие части возьмётся. Словно какой-то голос нашептывал мне: ну же, самое время показать им, кто здесь главный.
Нет, мой авторитет первого бальбутанина, пророка бальбуты и её императора никто не оспаривал. И всё же я понимал: если ослабить хватку, если не поддерживать в этих двоих ежедневно боевое пламя бальбуты, со временем мне останется только дымок на пепелище, где я буду сидеть в одиночестве и оплакивать свой народ. Нет, их нельзя было отпускать.
Так что непростым выдался конец этой осени. Несколько раз мы встречались в каких-то душных, набитых молодежью пиццериях — но быстро ретировались, не выдерживая шума и суеты. Возвращаясь домой, я каждый раз страдал, я не мог понять, что меня мучает: я одновременно упрекал себя, что в который раз поддался искушению, и жалел, что мы посидели так недолго. Стоило нам попрощаться — я начинал скучать по моим бальбутанам, а как только мы встречались — с нетерпением ждал, когда же наконец можно пойти домой, чтобы не видеть больше их юных и таинственных лиц.
Меня спасла Франсуаза Дарлон — её лицо, полное pajutima, её полузакрытые okutika и непонятные тексты, в которые я ошалело всматривался среди ночи, голый, больной, прокуренный так, что у меня даже волосы под мышками пахли табаком. Я ловил себя на мысли, что хочу, чтобы в этих её стихах действительно не оказалось никакого смысла. Доказать Козлику, что я прав. Всегда прав.
А ещё я чувствовал зависть к сладострастной сумасшедшей Франсуазе. Умершей лет сто назад Франсуазе с её давно сгнившим в парижской земле псом. Возможно, там, где почил этот дог, перед взглядом которого открывались в своё время такие широкие возможности, сейчас стоит пёстрая арабская лавка. Или кот-д’ивуарская. Или бангладешская. Впрочем, существовал ли этот дог на самом деле? И так ли уж любила Франсуаза устраивать его между своих коротких ног? Или это была просто фантазия благопристойной дамы, которая так хорошо умела рисовать сама себя карандашом, не жалея мелких кренделей и мушиных точек?
Зависть. У Франсуазы Дарлон действительно получилось придумать язык, который никто так и не смог понять. Язык только для себя. Я думал, что бальбута получится такой же. И вот на тебе. Пришлось делиться. Теперь я для них — это всегда я плюс мой язык. До тех пор, пока я существую. Меня не будет на свете — а бальбута останется. И они сделают с ней всё, что захотят. По праву молодых. Их неотъемлемому праву.
Я слышал, как шевелится моя ревность — будто в постели, шевелится, укрывшись во мне с головой и обиженно дыша. Делая вид, что дремлет.
Ну да, была ещё Верочка.
Верочка не собиралась от меня уходить.
Верочке нужно было что-то подарить на Новый год. В прошлый раз я просто оставил для неё на столе цветы. Взяла. Ушла, забрав букет, помыв перед уходом стеклянную банку, в которую я его поставил. А рядом лежал её подарок мне. Та рубашка, которую я сейчас ношу, почти не снимая. И, когда я иногда чувствую — в самых разных местах — что Верочка где-то близко, и начинаю задыхаться, и ноги мои холодеют, и руки начинают дрожать, я почти уверен: это всё рубашка. Она подарила мне её, чтобы каждую минуту быть в курсе, где я нахожусь. Поэтому я почти не снимаю эту синюю рубашку. Я не хочу злить Верочку. Кто знает, как оно всё сложится, когда Верочка меня бросит. Вряд ли как в кино.
Как-то в конце ноября я встретил у «Щедрого» Буню. К счастью, я был один (залечь на дно, как выяснилось, оказалось правильной идеей). Стоя у дверей (столики, конечно, давно убрали, и на месте, где мы любили сидеть, теперь пенились только дождевые плевки), я пил кофе и курил сырую, кривую сигарету — и тут из-за поворота показалась вдруг ярко-оранжевая куртка, из тех, которые я ненавижу, и знакомое лицо сунулось ко мне, ухмыляясь:
«Здравствуйте!»
Я презрительно кивнул.
«Ну как, репетируете? Как успехи? — Буня видел, что я не хочу с ним разговаривать, и всё же остановился, прижал меня к стене. — Да ладно, Олегыч, я знаю, что вы с Каштанкой и с этим козлищем по городу бегаете. Или с вами тока на белорусском говорить надо? Я могу…»
Он всё ухмылялся. Он сам был смущён не меньше моего. И он тоже мог бы быть моим сыном.
Я докурил, одним глотком допил кофе и двинулся в обход оранжевой куртки. Он сделал вид, что хочет загородить мне дорогу, но сразу же отступил.
«Берегите себя, Олег Олегыч! — услышал я за спиной. — Бережёного бог бережёт!»
О встрече с Буней я никому не рассказывал. У Каштанки от этого испортилось бы настроение — чего доброго, начала бы ещё разбираться со своим доставучим ухажёром, чтобы защитить наше тайное общество. А Козлик начал бы снова во всём обвинять Каштанку — мол, если бы мы её не взяли, то никакого Буни не случилось бы. Его бы просто не существовало. Козлик написал мне как-то, что, пока в твоей жизни есть языки и книги, люди тебе не опасны. А стоит начать путать языки и книги с людьми, разговаривать с ними, переписываться — вот тогда и правда: пиши пропало.
«Пропало», — написал я ему. Что поделаешь, Каштанка была с нами, хорошо это или нет, и мы ничего уже не могли сделать с этим фактом. Она знала бальбуту — а значит, должна была оставаться рядом с нами. Не могли же мы заставить Каштанку забыть наш чудесный язык.
Словарь получился на семь тысяч слов. Конечно, на «Улисс» этого не хватало, но Козлик был уверен, что в процессе перевода лексический запас бальбуты должен увеличиться ещё раз в пять. Так что задача была не только величественной — но и реалистичной. Это придавало нам сил.
И вот как-то в начале декабря, холодным, сырым вечером с грубым ветром и горстями колючего дождя, мы встретились втроём у ратуши и пошли искать кафе — но мест нигде не было, а там, где были, по какой-то негласной договорённости мы сразу решали, что чувствуем себя здесь не в своей тарелке. Услышав, что мы болтаем на «иностранном языке», на нас сразу же оборачивались — и снова прятали взгляды в тарелки: Каштанку это забавляло, и она смеялась, надо сказать, достаточно неприличным смехом, приходилось её отчитывать, а это была тяжёлая для меня роль. В какой-то момент я взял её за руку — она не пыталась её вырвать, только взглянула на Козлика, заметил он или нет. Я понимал, что надо это прекратить, — но чувство полного контроля над ними уже охватило меня, теперь я знал, куда веду их через гудящую минскую непогоду.
«Я живу здесь недалеко, — сказал я. — Хоть согреемся».
И потянул Каштанку за руку.
Ветер гонял по улице безлицых прохожих, в свете фонарей покачивались, будто развешенные на невидимых верёвках, синие надутые плащи, мелькали зелёные, красные, апельсиновые, чёрные, белые куртки… По Немиге пробирались машины, освещая друг друга фарами, останавливаясь, объезжая, наезжая, жалуясь — будто все здесь искали кого-то одного, сбежавшего страшного преступника, которого опасно ловить в одиночку. Молча мы дошли до моего дома с мемориальной доской. За углом улицы не было ветра, мраморная голова советского деятеля проплыла мимо нас, словно мы оказались в каком-то чёрно-белом фильме, фильме без диалогов, в кино не для всех.
Только в квартире страх потихоньку развеялся.
Я сделал Козлику и Каштанке чая, а себе налил дешёвого вина — полный стакан.
«Мороженого у меня нет».
«Я проверю», — Каштанка бросилась на кухню. — «Какая бессовестная ложь!» — Она появилась в комнате с коробкой шоколадного.
Я не знал, откуда оно здесь.
«Не стыдно так обманывать бедную школьницу, ОО?» — Каштанка села на мою кровать рядом с Козликом.
«Это жена купила, — сказал я. — Наверное».
«У вашей жены хороший вкус, — Каштанка с интересом огляделась вокруг. — Но плохой пылесос. Ой, может, это нельзя брать? Я поставлю назад».
«Жри, — разрешил я. — А вот это положи обратно. Маленькая ещё».
Каштанка как раз потянулась к книге Франсуазы Дарлон, рука её замерла, она нахмурилась — но я схватил книгу и спрятал в ящик. Взглянул на Козлика — он запустил указательный палец в бороду и чесал там, чесал, крутил, вертел, как ненормальный.
Каштанка пожала плечами и принялась за мороженое.
«На Рождество мы с родителями снова едем в Берлин, — сказала она. — Принимаю заказы. От Козлика. Привезу любую книжку. А вам, ОО, ничего не привезу. Месть. За то, что не дали посмотреть, что за альбомчик».
«Как ты сказала? Как ты назвала Рождество?»
Что за девчонка. Чтобы сказать на бальбуте «Рождество», нужно иметь хороший поэтический слух.
Я сказал бы: Ujma Kovtejle.
А скорее просто: Kaladutika. Kristmasuta.
Она же сказала так: Dinuta Kovardutima.
И всё же мы все поняли, что она имела в виду. Мы давно были настроены на одну волну — волну бальбуты, и она несла нас неизвестно куда и угрожала спихнуть в ближайший омут, но мы уже научились сохранять равновесие.
Каштанке вдруг стало грустно.
«Мороженое невкусное, дитятко? — я повернулся к ней в своем старом компьютерном кресле. — А я говорил тебе… вкусного мороженого уже давно нет. Его перестали делать, когда ты ещё в памперсы какалась».
«Да нет… — Каштанка махнула ложечкой. — Так, кое-что вспомнила».