Настройки шрифта

| |

Фон

| | | |

 

Хулио Кортасар

Заколоченная дверь

Отель «Сервантес» понравился ему тем, чем не понравился бы многим, — полумраком, тишиной, пустотой. Случайный попутчик на пароходе похвалил этот отель и сказал, что он — в центре; и вот уже в Монтевидео Петроне взял номер с ванной, выходивший прямо в холл второго этажа. Взглянув на доску с ключами, он понял, что отель почти пустой. К каждому ключу был прикреплен большой медный номер, чтобы постояльцы не клали их в карман.

Лифт останавливался в холле, у журнального киоска и списка телефонов, за несколько шагов от его двери. Вода шла горячая, чуть ли не кипяток, и это хоть немного искупало духоту и полумглу. Маленькое окошко выходило на крышу соседнего кино, по которой иногда прогуливался голубь. В ванной было свежей, окно побольше, но и там взгляд упирался в стену, а кусочек неба над ней казался неуместным. Мебель ему понравилась — много ящиков, полок и, что особенно редко, много вешалок.

Управляющий — высокий, тощий, лысый — носил очки в золотой оправе и, как все уругвайцы, говорил громко и звонко. Он сказал, что на втором этаже очень тихо, занят только один номер, соседний, и обитательница его поздно возвращается со службы. На другой день Петроне столкнулся с ней в лифте, он узнал ее по номерку, который она держала в руке, словно огромную монету. Портье взял ключи у них обоих, повесил на доску, а с женщиной поговорил о письмах. Петроне успел заметить, что она еще молода, невзрачна и плохо одета, как все здешние женщины.

Он рассчитал, что контракт с поставщиками мозаики займет примерно неделю. Под вечер он разносил вещи, разложил бумаги, принял ванну и пошел побродить, а потом отправился в контору. До самой ночи велись переговоры, скрашенные легкой выпивкой в кафе и ужином в частном доме. В отель его привезли во втором часу. Он устал и заснул сразу. Проснулся он в девять и в те первые минуты, когда еще не ушли ночные сны, подумал, что в середине ночи его потревожил детский плач.

Йоханнес Йенсен

Уходя, он поболтал с портье (тот говорил с немецким акцентом) и, справляясь об автобусных маршрутах и названиях улиц, рассеянно оглядывал холл, в который выходил его номер. В простенке между его дверью и соседней стояла на пьедестале жалкая копия Венеры Милосской. Дальше, сбоку, был ход в небольшую гостиную, уставленную, как и везде, креслами и журнальными столиками. Когда беседа замирала, тишина ложилась хлопьями золы на мебель и на плиты пола. Лифт громыхал нестерпимо, и так же громко шуршала газета или чиркала спичка.

Йенс

Совещания кончились к вечеру. Петроне прогулялся по улице Восемнадцатого Июля[1], а потом поужинал в кафе на площади Независимости. Все шло хорошо, и, быть может, возвращение в Аргентину было ближе, чем ему казалось раньше. Он купил аргентинскую газету, пачку тонких черных сигар и пошел к себе. В кино у самого отеля шли две знакомые картины, да и вообще ему не хотелось никуда идти. Управляющий поздоровался с ним и спросил, не нужен ли еще один комплект белья. Они поболтали, покурили и простились.

Кьельбю – поселок ремесленников, которые кормятся заработками от окрестных крестьян; он протянулся в виде длинного ряда небольших домишек по обе стороны проезжего тракта. На пороге каждого домика сидит маленькая собачонка самой дрянной породы, которая то и дело выбегает на дорогу и с лаем кидается под ноги прохожим.

Однажды летним днем по дороге через поселок двигался рослый крестьянский детина, сопровождаемый целой сворой дворняг; двигался он не шагом и не бегом, а прыжками, выделывая головокружительные сальто-мортале! Он совершал один гигантский прыжок за другим и, перекувырнувшись в воздухе, приземлялся на обе ноги, так что подковки его деревянных башмаков звенели, точно коровьи колокольчики, стукаясь о твердый грунт, а гравий фонтаном брызгал из-под каблуков. В промежутках между прыжками он громко вопил, любовно простирая руки к собачонкам, которые надрывались до того, что, казалось, вот-вот выплюнут вместе с лаем зубы и кишки.

Прежде чем лечь, Петроне прибрал бумаги, которые взял с собой, и лениво просмотрел газету. В гостинице было нестерпимо тихо; редкие трамваи на улице Сориано разрывали тишину на миг, а потом она делалась еще плотнее. Спокойно и все же нетерпеливо Петроне швырнул газету в корзинку и разделся, рассеянно глядя в зеркало. Зеркальный шкаф, довольно старый, заслонял дверь, ведущую в соседний номер. Увидев эту дверь, Петроне удивился — раньше он ее не заметил. Он понял, что здание не предназначалось для отеля: скромные гостиницы часто располагаются в прежних конторах и квартирах. Да и всюду, где он останавливался (а ездил он много), обнаруживалась запертая дверь, то ничем не закрытая, то загороженная шкафом, столом или вешалкой, двусмысленно и стыдливо, словно женщина, прикрывающая рукой грудь или живот. И все же, скрывай не скрывай, дверь была здесь, выступала над шкафом. Когда-то в нее входили, закрывали ее, хлопали ею, давали ей жизнь, и сейчас не исчезнувшую из ее непохожих на стену створок. Петроне представил себе, что за нею — другой шкаф и соседка тоже думает об этой двери.

В это время башмачник Антон сидел и киснул в своей мастерской. Скрюченная нога его была засунута под стол, нос был забит копотью от лампы. Он повернул свое бледное лицо к окну, чтобы взглянуть, кто это там «измывается над животными». Эге, да это, оказывается, вой кто! Полоумный из Гробёлле, Йенс-механик! Нынче он, кажись, вовсе не в себе!

Он не устал, но заснул крепко и проспал часа три, когда его разбудило странное чувство, словно случилось что-то дурное, какая-то неприятность. Он зажег лампу, увидел, что на часах — половина третьего, и погасил ее снова. И тогда в соседнем номере заплакал младенец.

Башмачник был недалек от истины. Нынче Йенс и впрямь узрел звезды и солнечные миры. Он побывал на почте и получил там письмо, очень радостное для него письмо. Было оно от некоего офицера из Копенгагена и извещало Йенса о том, что если он сможет прибыть в столицу, то получит пока что место служителя при лаборатории. А если в свои свободные часы он подучится и сумеет сдать вступительные экзамены, то не исключено, что ему удастся поступить в Политехнический институт. И еще писал офицер, что, хотя Йенсу уже за двадцать, он не теряет надежды дожить до того дня, когда Йенс станет профессором химии в Копенгагенском университете.

Сперва он не совсем понял, даже обрадовался — значит, и вчера его мучил детский плач. Все ясно, он не ошибся, можно снова заснуть. Но тут явилась другая мысль; Петроне медленно сел и прислушался, не зажигая света. Да, плач шел оттуда, из-за двери. Он проходил сквозь дверь вот здесь, в ногах кровати. Как же так? Там не может быть ребенка; управляющий сказал твердо, что женщина — одна и весь день на службе. Быть может, она взяла его на ночь у родственницы или подруги… А вчера? Теперь он знал, что слышал и тогда этот плач, не похожий ни на что другое: сбивчивый, слабый, жалобный, прерываемый то хныканьем, то стоном, словно ребенок чем-то болен. Наверное, ему несколько месяцев — новорожденные плачут громче, кричат и заходятся. Петроне почему-то представил себе, что это непременно мальчик, хилый, больной, сморщенный, который еле шевелится от слабости. Вот это и плачет по ночам, стыдливо жалуется, хнычет, не привлекая внимания. Не будь этой двери, никто бы и не знал о ребенке — стены этим жалобным звукам не одолеть.

Прочитав письмо, Йенс разбежался и пустился выделывать сальто-мортале на проезжей дороге. Наконец-то, наконец-то он вырвется отсюда! Он увидел перед собой цель, увидел дорогу в мир света и чистоты, он увидел себя идущим в гору, далеко и высоко, увидел себя вознесшимся к чертогам Науки!



За завтраком, куря сигару, Петроне еще о нем подумал. Дурные ночи мешают дневным делам, а плач будил его два раза. Второй раз было хуже: женский голос — очень тихий, нарочито четкий — мешал еще сильнее! Ребенок умолкал на минуту, а после короткий стон сменялся горькой жалобой. И снова шептала женщина непонятные слова, заклинала по-матерински своего младенца, измученного телесной или душевной болью, жизнью или страхом смерти.

Знакомство с офицером относилось ко времени его солдатской службы. Он служил в Копенгагене сапером и с первых же шагов стал выделяться своей силой и ловкостью – качествами, которые весьма редко сочетаются в крестьянском парне. Он, который до рекрутской службы легко взваливал на спину мешок ржи, но не имел понятия о том, что такое стойка на руках, всего за несколько недель научился повторять все гимнастические упражнения, которые ему показывали. Взобраться по гладкому шесту с помощью одних лишь рук, перемахнуть через гимнастического коня, поверх которого укладывали еще четыре мата, вскоре стало для него пустяковым делом, а к концу солдатской службы он освоил сальто-мортале и проделывал кувырок прямо на земле, с полной походной выкладкой.

«Все это очень мило, но управляющий меня надул», — подумал Петроне, выходя. Ложь сердила его, и он того не скрыл. Управляющий, однако, удивился:

Солдатская жизнь была для него отнюдь не бременем, а счастливым существованием свободного человека, которое помогло развитию всех его блестящих задатков. Он стал первым заводилой в роте, потому что жизнь в нем била ключом, он был светел и приветлив, беспечно откровенен, в нем не было ни раболепия, ни заносчивости. Жизнерадостность его не знала границ, он либо работал, как одержимый, что-то весело напевая, либо давал выход своей энергии в грандиозных розыгрышах, которые сделали его любимцем всей роты. Парень он был наблюдательный, живой, бодрый, смотрел вокруг и впитывал окружающий мир всеми фибрами души, он соображал быстрее всех и делал все молниеносно. И он неизменно излучал радость, был напряжен, как струна, при первой возможности срывался с места и играл глазами, как жеребец, резвящийся на пастбище.

— Ребенок? Вы что-то спутали. У нас нет грудных детей. Рядом с вами — одинокая дама, я ведь говорил.

Но к концу службы Йенс сделался правой рукой и любимцем своего капитана еще и по другой причине. Обнаружилось, что, помимо необыкновенной сообразительности и умелых рук, он обладает и теоретическими познаниями в естественных науках. Однажды, когда у них были занятия по полевой связи, капитан стал вслух раздумывать, где бы ему отыскать место для отведения провода.

Петроне ответил не сразу. Одно из двух: или управляющий глупо лжет, или здешняя акустика сыграла с ним дурацкую шутку. Собеседник глядел чуть искоса, словно и его все это раздражало. «Наверное, считает, что я из робости не решаюсь потребовать, чтобы меня перевели в другой номер», — подумал Петроне. Трудно, просто бессмысленно настаивать, когда все наотрез отрицают. Петроне пожал плечами и спросил газету.

— Наверное, приснилось, — сказал он. Ему было неприятно, что пришлось говорить это и вообще объясняться.

– Надо расщепить вон то дерево и вставить туда проволоку, поближе к влажной коре, – предложил номер двести семнадцатый.



В кабаре было до смерти скучно, оба сотрапезника угощали его довольно вяло, так что он легко сослался на усталость и уехал в отель. Подписать контракты решили назавтра к вечеру; в сущности, с делами он покончил.

Капитан последовал этому совету, и с той поры Йенс сделался его правой рукой во всех важных делах.

В вестибюле было так тихо, что, сам того не замечая, он пошел на цыпочках. У кровати лежали вечерняя газета и письма из дому. Он узнал почерк жены.

Но откуда же взялись у Йенса научные познания? Он приобрел их по чистой случайности. Один из его товарищей, студент медик, сильно нуждаясь в деньгах, сбыл услужливому Йенсу две чистенькие, нарядные с виду, но, впрочем, даже не разрезанные книги. Это были «Физика» Хольтена и «Химия» С. М. Йоргенсена. В первое же воскресенье Йенс принялся их читать. В то время его знания, полученные дома, ограничивались кусками из катехизиса, которые он, как старательный первый ученик, затвердил назубок в гробёлльской школе. Эти две новые книги распахнули перед ним врата Вселенной.

Прежде чем лечь, он долго смотрел на шкаф и на выступавший над ним кусок двери. Если положить туда два чемодана, дверь исчезнет совсем и звуки будут много глуше. В этот час, как и прежде, стояла тишина. Отель уснул, спали и вещи, и люди. Но растревоженному Петроне казалось, что все не так, что все не спит, ждет чего-то в сердцевине молчания. Его невысказанный страх передается, наверное, и дому, и людям, и они тоже не спят, притаившись в своих номерах. Как это глупо, однако!

Вообще-то читать он не любил и ко всяким умственным занятиям относился с глубочайшим презрением, но здесь речь шла о Знаниях, и он читал эти книги, жадно поглощал их; все чувства его интенсивно работали, познание ощущалось в нем почти физически; он проникал в самую сердцевину написанных в книге слов, постигал их смысл до самых глубин; глаза его сквозь книгу устремлялись в бесконечность, и он впитывал в себя знания, как фитиль лампы впитывает керосин.

Когда ребенок заплакал часа в три, Петроне почти не удивился. Привстав на кровати, он подумал, не позвать ли сторожа, — пускай свидетель подтвердит, что тут не заснешь. Плакал ребенок тихо, еле слышно, порой затихал ненадолго, но Петроне знал, что крик скоро начнется снова. Медленно проползали десять—двенадцать секунд, что-то коротко хрюкало, и тихий писк переходил в пронзительный плач.

Разве не мог он ощущать знакомство с книгой, переживать его, как переживают бурю или лихорадку? Именно это и происходило с ним. Он насыщался новыми сведениями и великолепным чувством уверенности, он прыгал, он разом постиг высоту и глубину мира и свое место в нем; он узрел свои границы, и это помогало ему сконцентрироваться. И впервые в жизни он смутно почувствовал в себе титанические силы.

Петроне закурил и подумал, не постучать ли вежливо в стену, — пускай она там укачает своего младенца. И сразу понял, что не верит ни в нее, ни в него, — не верит, как это ни странно, что управляющий солгал. Женский голос, настойчиво и тихо увещевающий ребенка, заглушил детский плач. Она баюкала, утешала, и Петроне все же представил себе, как она сидит у кроватки, или качает колыбель, или держит младенца на руках. Но его он не мог себе представить, словно заверения управляющего пересилили свидетельства чувств. Время шло, жалобы то затихали, то заглушали женский шепот, и Петроне стало казаться, что это фарс, розыгрыш, нелепая дикая игра. Он вспомнил о бездетных женщинах, тайком возившихся с куклами, россказни о мнимом материнстве, которое много опасней возни с племянниками или с животными. Она кричит сама, ребенка нет, и убаюкивает пустоту и плачет настоящими слезами, ведь ей не надо притворяться — горе с ней, нелепое горе в пустой комнате, в равнодушии рассвета.

Сильнее всего его захватила химия, потому что в ней был притягательный интерес новизны. Физика же, напротив, лишь упорядочила нескончаемый мир наблюдений, которые он уже сделал сам.

Петроне зажег лампу — спать он не мог — и подумал: что же делать? Настроение испортилось вконец, да и как ему не испортиться от этой игры и фальши? Все казалось теперь фальшивым — и тишина, и баюканье, и плач. Только они и существовали в этот предутренний час, только они и были правдой и невыносимой ложью. Постучать в стену — мало. Он еще не совсем проснулся, хотя и не спал как следует, и вдруг заметил, что двигает шкаф, медленно обнажая пыльную дверь.

Закон тяготения и действие капиллярных трубок были ему, в сущности, известны еще с тех пор, когда он подпаском взвешивал на ладони камешки или пускал щепки по воде. Более того, ему были известны вещи, о которых не говорилось в физике. Так, к примеру, работая на песчаном карьере, он убедился, что некоторые лежавшие на земле овальные камешки с коричневым слоистым ядром неизменно повернуты заостренным концом к определенной точке на небосводе, но объяснение этому явлению он напрасно искал в учебнике Хольтена.

Босой, в пижаме, он приник к дверям — всем телом, как сороконожка, — и, приложив губы к грязным сосновым створкам, заплакал и запищал, как тот, невидимый младенец. Он плакал все громче, захлебывался, заходился. Там, за дверью, замолчали — должно быть, надолго. А за миг до того он услышал шарканье шлепанцев и короткий женский крик, предвещавший бурю, но оборвавшийся, словно тугая струна.

Тем не менее поистине опьяняющим пиршеством души было для Йенса погружаться в учение об электричестве и в прочие чудеса физики. Восторг пробирал его до костей, когда он читал историю создания паровой машины, он жадно набросился на эту главу, проглотил ее с неописуемым наслаждением и интересом и почувствовал мучительный неутоленный голод, когда она была закончена. Он усвоил книгу, прочитав ее всего один раз. Но она приоткрыла дверь перед темной пропастью; то тут, то там ему приходилось перепрыгивать через эту пропасть; он знал лишь то, что она зовется математикой. Наверное, можно и такую книгу достать, об этом непременно должна быть книга.

В одиннадцатом часу он проходил мимо портье. Раньше, в девятом, сквозь сон, он услышал его голос и еще один — женский, и кто-то двигал вещи за стеной. Сейчас у лифта он увидел баул и два больших чемодана. Управляющий был явно растерян.

Между тем, в свои свободные часы, он с пламенной страстью первооткрывателя погрузился в химию. Тот восторг, который он при этом испытал, то торжество, которое отныне и навсегда воцарилось в его сердце, могут понять лишь люди, сами пережившие нечто подобное, описать это невозможно. Все существо его впитало в себя химию с такой же быстротой и естественностью, с какой известь впитывает воду. Для этого имелись все предпосылки; Йенс был прирожденным любителем всего видимого и движущегося, с малолетства жаждал он слиться с природой и стать частью ее чудес. Он знал все, что может знать человек, умеющий смотреть на мир свежим взглядом; он не мог лишь уловить великой связи вещей. Запах чистого йода, который он раздобыл в аптеке, являлся для него средоточием всех морских запахов вселенной. Запах сивушного масла возвращал его к опыту детских лет, напоминал о пьяницах, похмелье, блевотине, крысах, вызывал в памяти зачумленный воздух домов призрения в Гробёлле и во всей округе.

— Как спалось? — по долгу службы спросил он, с трудом скрывая безразличие.

Химия не высилась перед ним стеной, но была для него мощным источником света, питательной средой, мгновенно проникшей во все поры его охваченного жаждой существа. И потому не было для него более благозвучной и ласкающей слух мелодии, чем звучание бесконечной химической формулы, а ряд букв ее представлялся ему изящной композицией, тончайшей мозаикой облаченных в одеяние химических элементов. Поскольку никто не учил его правильно произносить слово «формула», он сам решил, что нужно говорить «формула» и употреблял именно такое ударение. И если бы когда-нибудь ему довелось стать начальником, всем пришлось бы произносить это слово так, как это угодно ему.

Петроне пожал плечами. К чему уточнять, все равно он завтра уедет.

— Сегодня будет спокойней, — сказал управляющий, глядя на вещи, — ваша соседка уезжает через час.

Жизнь приобрела для Йенса иной облик, в те времена он словно бы парил на крыльях в своем первом опьянении знаниями. Начитавшись, он выходил на улицу и постигал мир, открывая его заново и находя подтверждение прочитанному.

Он ждал ответа, и Петроне подбодрил его взглядом.

Он и прежде отличался большой наблюдательностью, но наблюдения его были поверхностными. Он обладал массой разрозненных знаний, почерпнутых из повседневной жизни. Копая торф, он непременно отмечал про себя, на что именно он наткнулся в болоте – на остатки березы или дуба; неинтересных вещей для него не существовало.

— Жила тут, жила — и вот едет. Женщин не поймешь.

Завершенность и целесообразность всегда приводили в волнение все его существо. Он радовался от души, когда ему удавалось хорошо наточить нож или смазать как следует телегу. Просто обстрогать ножом кусок дерева и придать ему красивую форму было для него занятием, от которого он весь расцветал. Таким образом, его сознание уже само по себе было подготовлено к естественным наукам.

— Да, — сказал Петроне. — Их понять трудно.

Но в тяжелых предметах, которые валялись на земле, он прежде никогда не видел ничего, кроме камней, хотя и относился к ним с любовью, оттого что они были тяжелые и твердые и оттого что они были именно тем, чем были. Теперь же простейшие законы природы предстали перед ним в своей бесконечной перспективе. Ржавчина! О, да поди ты к дьяволу!.. Это ведь окисленное железо, а не налет, который соскребают с лемеха.

На улице его качнуло, хотя он был здоров. Глотая горький кофе, он думал все о том же, забыв о делах, не замечая светлого дня. Это из-за него, из-за Петроне, уехала соседка, в припадке страха, стыда или злости. «Жила тут, жила…» Больная, наверное, но — безобидная. Ему, а не ей надо было уехать. Поговорить, извиниться, попросить остаться, пообещать молчание. Он пошел назад, остановился. Нет, он сваляет дурака, она примет его слова как-нибудь не так. И вообще, пора идти на деловое свидание — нехорошо, если им придется ждать. Бог с ней, пускай себе дурачит. Просто истеричка. Найдет другой отель, будет там баюкать своего воображаемого младенца.



Теперь Йенс не просто поднимал камень в поле. Он знал, что это кварц, полевой шпат и так далее. Йенс певуче произносил формулу. Он оглашал караульное помещение при казарме громкими и непонятными торжествующими воплями – ритмически выпеваемыми соединениями окиси хрома. Он приносил ведро воды и громогласно объявлял, что в нем – соединение двух газообразных тел. По воскресеньям можно было видеть в городе рослого, ладно скроенного солдата, который стоял, замерев, и с любопытством и увлеченностью исследователя рассматривал крышку канализационного люка на дороге или, наклонившись, ворошил пальцем кучку пыли между булыжниками. А Иене просто пытался определить на глаз массу этой железной крышки, восхищался ее массивностью и вспоминал все, что ему известно о ferrum[1], или думал о том, что если исследовать под микроскопом эту дорожную пыль, то можно будет обнаружить в ней частицы почти всех материалов, имеющихся в городе. Засунув на солдатский манер большие пальцы рук за ремень, бродил он по Копенгагену, обращая внимание на все приметные и неприметные вещи.

Ночью ему снова стало не по себе, и тишина показалась ему еще нестерпимей. Возвращаясь, он не удержался — взглянул на доску и увидел, что соседского ключа уже нет. Поболтав немного с портье, который зевал за своим барьером, он вошел в номер, не слишком надеясь уснуть, положил на столик вечерние газеты и новый детектив, сложил чемоданы, привел бумаги в порядок. Было жарко, и окно он открыл настежь. Аккуратная постель показалась ему неудобной. Наконец стояла тишина, он мог уснуть как убитый — и не спал: он ворочался в постели, тишина давила его — та самая, которой он добился так хитро, та, которую ему так мстительно вернули. Горькая, насмешливая мысль подсказала ему, что без детского плача и не уснешь, и не проснешься. Плача не хватало, и, когда чуть позже он услышал слабый знакомый звук за заколоченной дверью, он понял — сквозь страх, сквозь желание бежать, — что женщина не лгала, что она была права, убаюкивая ребенка, чтобы он замолчал наконец, а они — заснули.

Вот таким его и следовало бы изобразить, чтобы навсегда запечатлеть для всех облик человека, обладающего подлинно живой душой и постигшего первозданность всего сущего.

Йенс не сразу привлекал к себе внимание, а между тем это был красивый малый. Он был рослый, крепкий, с могучими ручищами и чуть сутулыми плечами, несколько тяжеловатый, но подвижный и быстрый на ногу. Кожа у него была белая; широко раскрытые глаза, смотревшие доверчиво и смело, были синие, как небо, отраженное на поверхности моря. Нижнюю часть лица обрамляла золотистая раздваивающаяся бородка, мягкая как шелк и словно пропитанная солнечным светом. Волосы были такие же светлые и топорщились на голове ежиком. Весь он был олицетворением здоровья, мужества и презрения к смерти, которые как бы обновлялись в нем с каждым ударом сердца.

Но время солдатчины подошло к концу, а с ним окончились для Йенса и счастливые дни. Едва сдав военный мундир и переодевшись в куртку из домотканой шерсти, он поспешил домой в далекую деревню Гробёлле, увозя с собой свои сокровища – знания и уменье – и горя нетерпением поделиться своей мудростью с земляками и озолотить всю округу. Спустя месяц после его приезда домой за ним закрепилось прозвище «полоумный из Гробёлле».

Мудреного тут, впрочем, ничего не было, потому что при всех гениальных способностях Йенса у него начисто отсутствовало умение приспосабливаться к обстоятельствам, которое является прирожденным свойством крестьянина, а ведь он был крестьянских кровей.

В нем совершенно не было мужицкой робости, которая скорее всего есть не что иное, как трусость и страх перед недоброжелательством окружающих, но которая учит человека знать свое место и делает его уживчивым. Йенс не обладал бесконечно тонким уменьем подлаживаться под общий тон где-нибудь в сельской лавке, держать нос по ветру, подпевать всем и каждому, не набивать себе цену, не выпячиваться, но вместе с тем не давать о себе забыть. Однажды он с шумом ворвался к лавочнику в Кьельбю и огорошил его и всех присутствующих своей химией.

– Как, по-твоему, что это такое? – грозно вопросил он, вперив в лавочника пристальный взгляд своих синих, как небо, глаз и, схватив мешок с медным купоросом, приподнял его на вытянутой руке. Иисусе, ясное дело, это медный купорос, им известку подкрашивают перед тем, как стены обмазывать. Кто ж этого не знает? Но у Йенса был в запасе иной ответ:

– Это сернокислая окись меди, дурья твоя башка!

– Ишь ты! А мне и невдомек! – миролюбиво ответил лавочник.