Хулио Кортасар
Тайное оружие
Забавно: люди считают, что расстелить постель — это расстелить постель; что протянуть руку всегда значит протянуть руку; что открыть банку сардин значит до бесконечности открывать одну и ту же банку сардин. «Но ведь все неповторимо, — думает Пьер, неловко разглаживая вытертое синее покрывало. — Вчера шел дождь, и на душе было пасмурно; сегодня — солнце, и должна прийти Мишель. Единственное неизменное — это то, что мне никогда не привести эту постель в нормальный вид». Не важно, что женщинам нравится холостяцкий беспорядок, они начинают улыбаться (улыбка лучится материнской заботой) и поправлять занавески, переставляют цветочные горшки, стулья, говорят, что только тебе могло прийти в голову поставить стол в темном углу. Наверное, Мишель тоже скажет что-нибудь в этом роде, тоже будет ходить, перекладывая книги, переставляя лампу, он не станет мешать и просто будет молча, не отрываясь, следить за ней, растянувшись на кровати или на диване с продавленными пружинами, просто все время смотреть, сквозь дымок «Голуаз», смотреть — и хотеть ее.
«Шесть — серьезное время», — думает Пьер. Золотистый час, когда весь квартал Сен-Сюльпис начинает меняться, готовясь к ночи. Скоро появятся отучившиеся у нотариуса девочки, муж мадам Ленотр, приволакивая ногу, шаркая, пройдет по лестнице, послышатся голоса сестер с шестого этажа — они всегда ходят за хлебом и газетами вместе. Мишель должна уже вот-вот прийти, если только она не заблудилась или не застряла на улице, есть у нее эта черта — вдруг застывать на месте и завороженно исследовать маленькие уютные миры за стеклами витрин. А потом она расскажет ему про заводного медведя, пластинку Куперена
[1], бронзовую цепочку с голубым камнем, про полное собрание Стендаля и про коллекцию летних мод. Вполне уважительные причины, чтобы немного запоздать. Что ж, еще одна «Голуаз», еще глоток коньяка. Неплохо бы послушать несколько песенок Мак Орлана; он лениво роется в груде блокнотов и бумаг. Все ясно — пластинку прихватили Ролан или Бабетт; могли бы хоть предупредить. Но где же Мишель? Он садится на край кровати, разглаживает складки на покрывале. Вот так; теперь надо потянуть на этот край, но тогда вылезает уголок этой чертовой подушки. В комнате разит табачищем; Мишель наморщит нос и скажет: «Разит табачищем». Сотни, тысячи «Голуаз», выкуренных за сотни и тысячи дней: диссертация, подружки, два печеночных приступа, романы, скука. Сотни, тысячи «Голуаз»? Его всегда поражала собственная слабость к мелочам, значение, которое он придает ничтожным деталям. Он помнит все: старые галстуки, выброшенные в мусорную корзину лет десять назад, цвета марки Бельгийского Конго — предмета гордости юного филателиста. Словно память где-то в глубине сохранила точное число всех выкуренных сигарет, вкус каждой, как он ее прикуривал и куда бросил окурок. Быть может, нелепые цифры, всплывающие иногда во сне, и есть обрывки этой неумолимой бухгалтерии? «Но тогда Бог существует», — думает Пьер. Зеркало в дверце шкафа возвращает ему улыбку, заставляя, как всегда, снова сделать серьезное лицо, закинуть назад прядь черных волос, которую Мишель грозится отстричь. Где же Мишель? «Ей не хочется заходить в мою комнату», — думает Пьер. Но чтобы отстричь ему прядь волос, ей рано или поздно придется зайти в его комнату и лечь в его постель. Дорого платит Далила
[2], к мужским волосам просто так не подберешься. Пьер ругает себя: какая глупая мысль, что Мишель не хочет подниматься к нему. Смутная, глухо прозвучавшая мысль. Иногда, чтобы быть услышанной, мысли приходится преодолевать бесконечные препятствия. Это просто идиотизм — подумать, что Мишель не хочет подниматься к нему. Она опаздывает просто потому, что застряла перед витриной какой-нибудь скобяной лавки или антикварного магазинчика, в восхищении разглядывая фигурку фарфорового тюленя или литографию Цзяо-Вуки
[3]. Он словно видит Мишель и одновременно вполне отчетливо представляет себе двустволку, именно в тот момент, когда глотает дым сигареты, и прощает себе свои глупые мысли. В самой двустволке нет ничего странного, но откуда она взялась, здесь и сейчас, эта мысль о двустволке и непривычное чувство отчужденности? Ему не нравится это время, когда все цвета отливают то сиреневым, то серым. Он лениво протягивает руку, зажигает настольную лампу. Где же Мишель? Она уже не придет, и ждать бесполезно. Приходится предположить, что ей действительно не хочется заходить к нему. Так, так. Главное — не делать из этого трагедии; еще глоток коньяка, начатый накануне роман и — перекусить в бистро у Леона. Женщины — всегда женщины, в Энгиене
[4] ли, в Париже, молодые или старые. Его теория неповторимости понемногу спускается на землю, мышка прячется в нору, так и не зайдя в мышеловку. Но при чем здесь мышеловка? Сегодня или завтра, раньше или позже... Он ждал ее с пяти часов, когда она должна была прийти в шесть; для нее постелил — и так, чтобы ни морщинки, — синее покрывало; как идиот, вскарабкался с метелкой в руках на стул, чтобы смахнуть паутинку, безобидно висевшую в углу. А она, вполне естественно, могла в это самое время выходить из автобуса на Сен-Сюльпис, недалеко от его дома, или стоять перед какой-нибудь витриной, или смотреть на голубей на площади. И вовсе у нее нет никаких причин, чтобы не заходить к нему. Ясно, впрочем, что нет никаких причин и для того, чтобы думать о двустволке или решать, за какую книгу взяться: Мишо
[5] или Грэм Грин
[6]. Проблема мгновенного выбора всегда интересовала Пьера. Ничего не бывает просто так, и не может простой случай предпочесть Грина Мишо, Мишо — Энгиену, то есть Грину. Ну вот, не хватало еще спутать Энгиен с Грином, город — с писателем... «Не может все быть так нелепо, — думает Пьер, гася сигарету. — Если ее до сих пор нет, значит, что-то случилось и к нам обоим это не имеет никакого отношения».
Спустившись, он какое-то время стоит в дверях. На площади зажигаются фонари. Посетителей у Леона почти нет; он садится за столик на улице и заказывает пиво. Входная дверь как раз видна отсюда, так что если... Леон рассказывает о Тур де Франс; подходят Николь с подругой — флористкой, с хриплым голосом. Пиво — ледяное, пожалуй, стоит взять сосисок. У дверей его дома маленький сын консьержки прыгает на одной ноге. Устав, он меняет ногу и продолжает прыгать, не отходя от двери.
— Что за глупости? — говорит Мишель. — Почему это я не хотела идти к тебе, раз мы договорились?
Эдмон приносит утренний кофе. Сейчас, в одиннадцать, в кафе почти никого нет, и Эдмон задерживается у столика, чтобы рассказать о Тур де Франс. Потом Мишель говорит то, о чем Пьер и сам мог бы догадаться: у матери частые обмороки, отец пугается, начинает трезвонить в контору, приходится ловить такси, мчаться сломя голову, а в результате — самое обычное головокружение. И ведь все это не в первый раз, но только Пьеру могло прийти в голову...
— Я рад, что ей лучше, — глухо произносит Пьер.
Он кладет руку на руку Мишель. Мишель кладет свою руку поверх руки Пьера. Пьер кладет руку поверх руки Мишель. Мишель освобождает нижнюю руку и кладет ее сверху. Пьер освобождает нижнюю руку и кладет ее сверху. Мишель освобождает нижнюю руку и зажимает нос Пьера ладошкой.
— Холодный, как у собачонки.
Пьер согласен, что температура его носа — неразрешимая тайна.
— Глупый, — подводит черту Мишель.
Пьер целует ее лоб, волосы. Она наклоняет голову, он берет ее за подбородок и заставляет смотреть ему в глаза, прежде чем поцеловать ее в губы. Он целует ее раз, еще раз. Пахнет свежестью, тенью деревьев. «Im wunderschönen Monat Mai»
[7], — отчетливо доносится мелодия. Его смутно удивляет, что он так хорошо помнит слова, смысл которых ему непонятен. Но ему нравится мелодия, и так чудно звучат эти слова, когда он целует волосы Мишель, ее влажные губы. Im wunderschönen Monat Mai, als...
Мишель хватает его за плечо, впивается в него ногтями.
— Мне больно, — говорит Мишель, отталкивая его, и проводит пальцами по губам.
Пьер видит след своих зубов, на краешке губы. Он ласково гладит Мишель по щеке и снова, легко, осторожно, целует. Мишель не сердится? Нет, нет. Но когда же, когда они наконец увидятся наедине? Он чего-то не понимает, словно Мишель все время говорит о другом. Он так сосредоточен на мысли увидеть ее у себя, как она поднимается на пятый этаж и входит в его комнату, что не понимает, что все разом решилось — родители Мишель уезжают на две недели на ферму. И слава богу, пусть едут, ведь тогда Мишель... Наконец до него доходит, он застывает, глядя на нее. Мишель смеется.
— И ты будешь одна в доме целых две недели?
— Какой ты все-таки глупый, — говорит Мишель и пальцем рисует в воздухе звезды, ромбики, завитушки. Мама скорей всего думает, что все эти две недели с ней рядом будет верная Бабетт, ведь в пригородах сейчас очень опасно: нападения, грабежи. Но Бабетт останется в Париже столько, сколько они захотят.
Пьер никогда не был в доме у Мишель, но столько думал о нем, что, кажется, знает его наизусть; вот они с Мишель входят в тесную прихожую, заставленную старой пыльной мебелью, поднимаются по лестнице, и в самом начале перил он чувствует ладонью стеклянный шарик. Непонятно почему, но дом ему не нравится, хочется выйти в сад, хотя трудно поверить, чтобы при таком маленьком доме был сад. Он с трудом отмахивается от навязчивой картины и вновь чувствует, что счастлив, что сидит в кафе вместе с Мишель и что дом наверняка не такой, каким ему представляется, с душным запахом старой мебели и вытертых ковров. «Надо попросить мотоцикл у Ксавье», — думает Пьер. Он заедет за Мишель, полчаса — и они в Кламаре
[8], две недели можно будет разъезжать куда захочешь, только обязательно купить термос и растворимого кофе.
— А у вас на лестнице есть стеклянный шарик?
— Нет, — говорит Мишель, — ты спутал с...
Она умолкает, словно поперхнулась. Пьер сидит на табурете, прислонясь затылком к зеркалу, с помощью которого Эдмон хочет расширить помещение кафе, и смутно думает о том, что Мишель для него как кошка или портрет неизвестного художника. Они знакомы еще очень недавно; возможно, и ей бывает трудно его понять. Любовь, особенно вначале, еще не означает понимания, так же как не означают его общие знакомые или сходство политических убеждений. Поначалу люди всегда считают, что никакого чуда нет, что так просто узнать человека по внешним данным: Мишель Дювернуа, двадцать четыре года, шатенка, глаза серые, служит в конторе. И она тоже знает, что некто Пьер Жоливе, двадцати трех лет, блондин... Но завтра они вместе поедут к ней домой, полчаса в пути, и они — в Энгиене. «Опять этот Энгиен!» — думает Пьер, отгоняя название, как назойливую муху. Две недели они будут вместе, и, возможно, сад возле дома совсем не такой, как он думает, надо бы спросить Мишель, но Мишель подзывает Эдмона: уже почти двенадцать, и управляющий будет фыркать, если она опоздает.
— Посиди еще немного, — говорит Пьер. — А вот Ролан и Бабетт. Поразительно — в этом кафе ни минуты нельзя побыть одним.
— Одним? — переспрашивает Мишель. — Но мы затем и пришли, чтобы с ними встретиться.
— Знаю, все равно.
Мишель пожимает плечами, и Пьеру ясно, что она его понимает и в глубине души тоже недовольна пунктуальностью своих друзей. Ролан и Бабетт, как всегда, излучают атмосферу тихого счастья, которая сегодня его раздражает и злит. Защищенные волнорезом времени, они — по ту сторону; их ссоры и недовольство могут относиться к чему угодно: к жизни, политике, искусству, но никогда к ним самим, тому глубинному, что их связывает. Их спасает привычка, отлаженная механика жестов. Все выглажено, приглажено, рассортировано, пронумеровано. Довольные свинки; милые, жалкие друзья. Он глядит Ролану прямо в глаза, с трудом проглатывает слюну и в последний момент все же берет протянутую ему руку, сжимая пальцы так, словно хочет их сломать. Ролан хохочет и садится напротив, свежие новости из киноклуба, в понедельник надо обязательно пойти. «Довольные свинки», — злобно повторяет про себя Пьер. Идиотизм, так нельзя. Фильм Пудовкина, представляете; но пора, пойдемте, поищем чего-нибудь новенького.
— Новенького, — хихикает Бабетт. — Новенького. Старенький, старенький Пьер.
Нет никаких причин не пожимать руку Ролану.
— И она надела оранжевую блузку, которая ей так шла, — рассказывает Мишель.
Ролан протягивает пачку «Голуаз» и заказывает кофе. Никаких причин не пожимать руку Ролану.
— Да, она девочка умненькая, — говорит Бабетт.
Ролан глядит на Пьера и подмигивает. Абсолютно спокоен, никаких проблем. Абсолютно никаких проблем, довольная свинка. Пьеру отвратительно это самодовольство, то, что Мишель рассказывает про оранжевую блузку и снова так бесконечно от него далека. Нет, он им совершенно чужой; в кружок он пришел последним, его еле терпят.
Продолжая говорить (теперь речь о каких-то туфлях), Мишель проводит пальцем по краешку губы. Ну да, он даже поцеловаться не умеет, сделал ей больно, и теперь она вспомнила. А все они разве не делают ему больно — подмигивают, улыбаются, словом, очень его любят. Он чувствует тяжесть в груди, хочется немедленно встать и уйти, остаться одному в своей комнате и думать о том, почему не идет Мишель, почему Бабетт и Ролан без спросу унесли пластинку.
Мишель испуганно смотрит на часы. Договариваются о киноклубе. Пьер платит за кофе. Ему легче, он даже не против еще поболтать с Роланом и Бабетт и прочувствованно прощается с ними. Добрые свинки, милые друзья Мишель.
Ролан глядит, как они удаляются по залитой солнцем улице. Задумчиво прихлебывает кофе.
— Интересно, — говорит Ролан.
— Мне тоже, — откликается Бабетт.
— А почему бы и нет, в конце концов?
— Вот именно. Первый раз с тех пор.
— Пора уже Мишель как-то оформить свою жизнь, — говорит Ролан. — И если хочешь, то, по-моему, она по уши влюблена.
— Они оба по уши влюблены.
Ролан задумчиво молчит.
Он договорился встретиться с Ксавье в кафе на площади Сен-Мишель, но пришел раньше. Заказав пиво, он листает газету; все, что было после того, как они расстались с Мишель у конторы, вспоминается с трудом. Последние месяцы проходят смутно, как утром, когда обрывки сна мешаются с новыми впечатлениями и память дает сбои. В этой, вдруг ставшей далекой и чужой, жизни его единственная надежда — быть как можно ближе к Мишель, хотя он и понимает, что этого мало, что и здесь все загадочно и смутно, что он ничего не знает о Мишель, по сути, абсолютно ничего (ну да, у нее серые глаза, на каждой руке по пять пальцев, она не замужем, причесывается под девочку), но, по сути, абсолютно ничего. Но если о Мишель ничего не известно, то достаточно хоть на минуту упустить ее из виду — и мелькнувший просвет оборачивается густой и безотрадно непроходимой чащей; она боится тебя, ты ей противен, бывает, что она отталкивает тебя посреди долгого и жаркого поцелуя, она не хочет спать с тобой, что-то внушает ей ужас, и сегодня утром она резко, почти зло оттолкнула тебя (а как она была хороша, как тесно прижалась к тебе, когда вы прощались, как готовила все, чтобы встретиться с тобой завтра и вместе поехать к ней домой в Энгиен), а ты оставил метку у нее на губах, ты целовал ее и укусил, и она пожаловалась, провела пальцем по губе и пожаловалась, хотя и не рассердилась, только удивилась немного, als alle Knospen sprangen
[9], напевал ты про себя из Шумана, ты — зверь, напевал, кусая ее губы, и ты помнишь это, а потом поднимался по лестнице, да, поднимался по лестнице и потрогал ладонью стеклянный шарик — там, где начинаются перила, но Мишель сказала, что никакого стеклянного шарика у них дома нет.
Качнувшись на табурете, Пьер достает сигарету. В конце концов, и Мишель не очень-то много о нем знает и не любопытна, несмотря на ее манеру внимательно, серьезно выслушивать признания, ее способность разделить любое мгновенное впечатление жизни, будь то выходящая из ворот кошка, ливень над Сите, трилистник клевера, пластинка Джерри Маллигана
[10]. Внимательная, энергичная и серьезная, всегда готовая выслушать и заставить слушать себя. Вот так — от встречи к встрече, слово за слово — они добрались до одиночества затерянной в толпе пары: немного политики, разговоры о литературе, вместе забежать в киношку, поцелуи, раз от раза все более долгие, и рука его гладит шею и постепенно опускается, касается груди, и один и тот же вопрос, повторяемый бесконечно и бесконечно остающийся без ответа. Дождь — давай спрячемся в подъезде; солнце так печет, зайдем в эту книжную лавочку, завтра познакомлю тебя с Бабетт, она моя старая подруга, тебе понравится. А потом оказывается, что друг Бабетт — старинный приятель Ксавье, лучшего друга Пьера, и круг постепенно становится теснее, замыкается с каждым новым знакомством то в доме Бабетт и Ролана, то в кабинете Ксавье или вечером в одном из кафе Латинского квартала. Пьеру придется благодарить, не понимая, собственно, за что, Бабетт и Ролана, таких по-дружески внимательных, так благоразумно пекущихся о Мишель, которая при этом вовсе не нуждается в опеке. Никто в этом кругу не говорит об остальных; предпочтение отдается масштабным темам, политике, процессам, но больше всего им нравится обмениваться довольными взглядами, угощать друг друга сигаретами, сидеть в кафе и жить с ощущением, что ты повсюду окружен товарищами. Ему повезло, что его приняли, впустили; не так уж они просты и знают надежные способы поставить на место чужака. «Славные ребята», — думает Пьер, допивая пиво. Наверное, они думают, что Мишель уже его любовница, по крайней мере Ксавье точно так думает; ему и в голову не придет, что Мишель могла отказывать ему все это время, без всяких на то причин, просто отказывать и вместе с тем встречаться, появляться вместе в компании, то позволяя ему говорить, то по-хозяйски беря слово сама. Даже к странностям можно привыкнуть, убедив себя, что разгадка тайны — в ней самой и что человек рано или поздно все равно уходит в себя, соглашаясь с тем, с чем согласиться нельзя, прощаясь то на углу, то в кафе, хотя все так просто: лестница со стеклянным шариком на конце перил, ведущая к встрече — настоящей. Но Мишель сказала, что никакого стеклянного шарика нет.
У Ксавье, длинного, худого, лицо — будничная маска. Разглядывая палец, запачканный в желтом, он говорит о каких-то опытах, о том, что корень скептицизма — в биологии.
— Тебе никогда — вот так, вдруг — не приходили в голову вещи совершенно посторонние тому, о чем ты думал? — спрашивает Пьер.
— Разве что совершенно посторонние рабочей гипотезе, — говорит Ксавье.
— Я как-то странно себя чувствую эти дни. Дал бы ты мне что-нибудь, какой-нибудь объективатор.
— Объективатор? — переспрашивает Ксавье. — Такого еще не выдумали, старик.
— Слишком я сосредоточился на себе, — говорит Пьер. — Просто идиотизм.
— А Мишель — не объективирует?
— В том-то и дело, что вчера...
Он слышит собственный голос, видит Ксавье, который на него смотрит, видит отражение Ксавье в зеркале, его острый кадык, видит себя самого, что-то говорящего Ксавье (но почему, откуда я так знаю этот стеклянный шарик на перилах?), и время от времени замечает, как Ксавье кивает головой — жест профессиональный, но такой нелепый, когда ты не в кабинете на приеме, а на враче нет марлевой маски, которая делает его частью иного мира и наделяет его иной, не-от-мира-сего властью.
— Энгиен, — повторяет Ксавье. — Чепуха, не волнуйся, я сам вечно путаю Ле Мэн с Ментоной. Скорее всего виновата какая-нибудь учительница — оттуда, из далекого детства.
Im wunderschönen Monat Mai — всплывает в памяти у Пьера, легкомысленное.
— Если будешь плохо спать, позвони — я что-нибудь выпишу, — говорит Ксавье. — В любом случае: две недели в раю, и все как рукой снимет, уверен. Достаточно уснуть на одной подушке, и в мыслях уже никакой путаницы; впрочем, иногда и никаких мыслей, а это и есть покой.
А может быть, работай он больше, уставай он больше, вздумай расписать свою комнату или проделывай он путь до факультета пешком, а не на автобусе... Работай он больше, чтобы зарабатывать те семьдесят тысяч франков, которые присылают ему родители... Облокотясь на перила Пон-Неф, он смотрит на проплывающие баржи и чувствует, как летнее солнце пригревает затылок и плечи. Несколько девчонок возятся, смеясь; копыта цокают о мостовую, рыжий велосипедист протяжно свистит, проезжая мимо девчонок, раздается взрыв смеха — и словно палые листья, взметнувшись, хищной черной стаей впиваются ему в лицо.
Пьер протирает глаза, медленно выпрямляется. Это была не словесная игра и не галлюцинация; скорее всего и то и другое, образ, распавшийся на слова, усыпавшие землю, как те палые листья, которые, взметнувшись, впились ему в лицо. Правая рука его, лежащая на парапете, дрожит. Пьер сжимает пальцы в кулак, стараясь побороть дрожь. Ксавье уже далеко, да и есть ли смысл догонять его, чтобы пополнить коллекцию анекдотических советов. «Опавшие листья? — скажет Ксавье. — Но на Пон-Неф нет опавших листьев». Будто он сам не знает, что на Пон-Неф нет опавших листьев, что опавшие листья — из Энгиена.
Теперь я буду думать о тебе, любимая, всю ночь только о тебе. Я буду думать только о тебе, это единственный способ снова ощутить себя и тебя — как дерево — где-то в самой сердцевине моего существа, понемногу отделяясь от ствола, который меня поддерживает и направляет, распуститься вокруг тебя, бережно и осторожно ощупывая воздух каждым листком (мы оба зеленеем — ты и я, полный жизнетворных соков ствол и зеленые листья), не отдаляясь от тебя, не позволяя ничему постороннему встать между нами, отвлечь меня от тебя, хоть на мгновение заставить забыть о том, что эта ночь стремится навстречу заре и что там, по ту сторону, где ты живешь и где сейчас спишь, снова будет ночь, когда мы вместе приедем и войдем в твой дом, поднимемся на крыльцо, зажжем свет, приласкаем твою собаку, будем пить кофе и долго-долго глядеть друг на друга, прежде чем я обниму тебя (и снова — как дерево — ты прорастешь во мне), и поведу к лестнице (на которой нет никакого стеклянного шарика), и мы начнем медленно подниматься, а дверь будет заперта, но в кармане у меня лежит ключ...
Пьер спрыгивает с кровати, сует голову под кран умывальника. Думать только о тебе, но как могло случиться, что мысли его превратились в темное, глухое желание, где Мишель уже не Мишель (и снова — как дерево — ты прорастешь во мне), где он не чувствует ее рядом, поднимаясь по лестнице, потому что, едва ступив на первую ступень, он увидел стеклянный шарик и потому, что он один, один поднимается по лестнице, а Мишель наверху, запертая, там, за дверью, не знающая о том, что у него есть другой ключ и что он поднимается.
Он вытирает лицо, распахивает окно, впуская свежий рассветный воздух. Пьяница дружелюбно беседует сам с собой посреди улицы, покачиваясь, будто плавая в густой жидкости. Напевая себе под нос, он прохаживается взад и вперед, словно исполняя какой-то медленный, переменный танец, а туман трогает дымчатой когтистой лапой камни мостовой, запертые подъезды. Als alle Knospen sprangen — очертания слов возникают на пересохших губах Пьера, слипаются с доносящимся снизу бессвязным пением, которое никак не вяжется с мелодией, как, впрочем, и сами слова не вяжутся ни с чем вокруг, а, придя ниоткуда, на мгновенье слипаются с жизнью, после чего остается лишь чувство досадной тревоги, ткань рвения — и узкие лоскутья цепляются, опутывают ствол двустволки, вплетаются в ковер палой листвы, кружатся вокруг пьяницы, который, мерно кланяясь, танцует нечто вроде паваны
[11], церемонные и угловатые фигуры которой напоминают невнятную, сбивчивую, запинающуюся речь.
Мотоцикл, урча, катит по улице Алезиа. Пьер чувствует, как Мишель прижимается к нему, когда они обгоняют автобус или поворачивают. Всякий раз, как их останавливает красный свет, он откидывает голову, ждет, что она потреплет его по волосам, поцелует.
— Мне уже не страшно, — говорит Мишель. — Ты отлично водишь. Теперь нам направо.
Маленький домик, затерянный среди десятков таких же, как он, стоит на холме, за Кламаром. «Маленький загородный домик», — думает Пьер, и эти слова звучат надежным прибежищем, навевают мысли о том, что все будет спокойно, тихо, о том, что, наверное, есть сад с плетеными стульями, а может быть, и светляки по ночам.
— У вас в саду есть светляки?
— Вряд ли, — отвечает Мишель. — И чего ты только не выдумаешь.
Говорить трудно, дорога приковывает внимание, а Пьер устал — поспать удалось разве что несколько часов, под утро. Надо не забыть принять таблетки, которые дал Ксавье, но, естественно, он забудет, да и не понадобятся они. Он откидывает голову и ворчит — Мишель запаздывает с поцелуем. Мишель смеется и ерошит его волосы. Зеленый свет. «Брось свои глупости», — сказал Ксавье, явно растерянный. Все должно пройти, две таблетки перед сном, запить водой.
— Мишель, ты хорошо спишь?
— Отлично, — говорит Мишель. — Правда, иногда снятся кошмары, как всем.
Конечно, как всем, вот только, проснувшись, она знает, что сон — позади, он не смешивается с уличным шумом, не проступает в лицах друзей, не прокрадывается в самые невинные занятия (но Ксавье сказал: две таблетки — и порядок), и она спит, уткнувшись в подушки, слегка поджав ноги, еле слышно дыша — и такой он увидит ее совсем скоро, услышит ее дыхание, прижмется к ее сонному телу, обнаженному, беззащитному, когда он сожмет в руке ее волосы, желтый свет, красный, стоп.
Он тормозит так яростно, что Мишель вскрикивает, а потом надолго затихает, словно ей стыдно, что она испугалась. Поставив одну ногу на асфальт, Пьер оборачивается и улыбается чему-то, что не похоже на Мишель и тут же тает в воздухе, продолжая улыбаться. Он знает, что сейчас зажжется зеленый; за мотоциклом — грузовик и легковушка, и кто-то уже несколько раз нетерпеливо гудел.
— Что с тобой? — спрашивает Мишель.
«Идиот!» — кричит, обгоняя, водитель легковушки, пока Пьер медленно трогается с места. Итак, мы говорили о том, что скоро он увидит ее без прикрас, обнаженной и беззащитной. Дошли до того момента, когда она лежала перед нами, спящая, обнаженная и беззащитная, и не было никаких причин предполагать, хотя бы на мгновение, что надо будет... Да, я слышу; сначала налево, потом опять налево. Вон там? Та черепичная крыша? Сосны, как красиво, у тебя очень красивый дом, сад с соснами, и папа с мамой уехали на ферму, просто невероятно, Мишель, нет, это просто невероятно.
Бобби, который встретил их громким лаем и прочими полагающимися почестями, теперь, как то подобает приличной собаке, придирчиво обнюхивает брюки Пьера, подкатывающего мотоцикл к крыльцу. Мишель уже вошла в дом, подняла шторы, вернулась за Пьером, и вот он тоже входит, оглядываясь и обнаруживая, что все здесь совсем не похоже на то, что ему представлялось.
— Здесь должны быть три ступеньки, — говорит Пьер. — А гостиная, хотя, конечно... Не обращай внимания, всегда чего-нибудь себе напридумываешь, а окажется не так. И мебель, и все эти мелочи. С тобой не бывает?
— Иногда, — говорит Мишель. — Пьер, я есть хочу. Нет, ты послушай; будь умницей и помоги мне, надо чего-нибудь приготовить.
— Любимая...
— Открой окно, будет посветлее. И веди себя спокойно, а то Бобби решит, что...
— Мишель...
— Нет, погоди. Я поднимусь — переоденусь. Снимай рюкзак и посмотри вон в том шкафу выпить, я в этом ничего не понимаю.
Он видит, как она мягко взбегает по лестнице, скрывается за дверью. В шкафу есть что выпить, она в этом ничего не понимает. В глубине гостиной полутьма; рука Пьера ощупывает перила. Правда, сама Мишель сказала, но он чувствует как бы глухую досаду, что шарика нет.
Михаил Арцыбашев
Возвращается Мишель, в старых брюках и невероятной блузе.
Записки писателя
— Ты похожа на гриб, — говорит Пьер с той нежностью, какую испытывает всякий мужчина при виде женщины в не по росту большой одежде. — Может, покажешь дом?
— Если хочешь, — отвечает Мишель. — Нашел, что выпить? Погоди, ничего-то ты не умеешь.
О СМЕРТИ ЧЕХОВА
Взяв стаканы, они возвращаются в гостиную и садятся на низкий диван у полуоткрытого окна. Бобби радостно приветствует их, ложится на ковер и глядит.
Я не фаталист, но одно сектантское поверье возбуждает во мне мрачную уверенность: смерть убирает человека тогда, когда все, и дурное и хорошее, что могла получить от него жизнь, — получено, мера дел его исполнена, и лицо его ясно перед Богом.
— Ты так сразу согласился, — говорит Мишель, облизывая край стакана. — Понравился дом?
И еще думаю я, что абсолютной правды на земле нет, и потому важно не то, о чем пишет писатель, не те истины, которые он якобы открывает, а его Собственная личность, поскольку она велика и своеобразна.
— Нет, — говорит Пьер. — Мрачный, до смерти буржуазный, полный жуткого хлама. Но в нем ты — в этих жутких штанах.
И исходя из этих двух положений, я думаю, что Чехов умер вовремя и должен был умереть.
Он гладит ее шею, привлекает к себе, целует в губы. Мишель отвечает на поцелуй, Пьер чувствует горячий отпечаток ее ладони, еще один поцелуй, они теряют равновесие, но в этот момент Мишель резко, со стоном отстраняется, пытается вырваться, бормочет что-то невнятное. Смутная мысль о том, что самое трудное — заткнуть ей рот так, чтобы она не потеряла сознание. Он отпускает ее и непонимающим взглядом смотрит на свои руки, словно они — не его, смотрит, слушая прерывистое дыхание Мишель и глухое ворчание — с ковра, где лежит Бобби.
Однажды, осенней слякотью, проходя по Петербургской стороне, я поднял с панели бумажку, на которой малограмотный человек записал себе те книги, которые хотел взять из библиотеки. Так и было записано: взять то-то и «третий том Чехова-милого человека»!
— Ты меня с ума сведешь, — говорит Пьер, и нелепая фраза все же не так нелепа и ужасна, как то, что произошло. Неудержимое, властное, как приказ, желание заткнуть ей рот, но так, чтобы она не потеряла сознание. Протянув руку, но не приближаясь, гладит Мишель по щеке, он согласен на все: придумать что-нибудь перекусить, выбрать вино, и действительно, у окна страшно жарко.
В то время много говорили о том, что человек звучит очень гордо, и из миллионов хулиганов, добродетельных мещан, солдат, мужиков, купцов, чиновников, попов и царей стремились вылепить величественный образ человека.
Было потрачено много стараний и много шума, но величественный образ не вытанцовывался и роковым образом, через силу, гордость, своеволие и сверх переживания, впадал в величественную пошлость, желавшую плевать на весь свет и плюющую на собственное самодовольное чрево.
У Мишель своя манера есть: она смешивает все вместе — сыр и анчоусы в масле, салат и кусочки краба.
Человека обряжали в плащ индивидуализма, надевали хитон христианина, совали ему в руку красный флаг товарища, пускали голяком анархистом на оголенной земле, а он; одетый и голый, равно упорно оказывался если не зверь зверем, то свинья свиньей.
Пьер пьет белое вино, смотрит на нее и улыбается. Женись он на ней, он каждый день пил бы вот так вино, смотрел и улыбался.
— Любопытно, — говорит Пьер. — Мы никогда не говорили про войну.
По-прежнему, рождаясь, человек становился в тягость себе и другим и аккуратно увеличивал собою ряды или плохих людей, от которых жить скверно, или очень хороших, принципиальных, с которыми жить трудновато.
— Тем лучше, — отвечает Мишель, подчищая тарелку кусочком хлеба.
Долго я думал над тем, каким должен быть, наконец, человек, чтобы от его личности не торчали во все стороны острые углы прямо в ребра его ближним. И только найдя эту бумажку, в которой какой-то наивный брат мой от всего немудрого сердца воскликнул по адресу Чехова «милый»! — я кое-что уразумел и нарисовал наконец себе настоящего человека.
— Да, но иногда само вспоминается. Мне-то было не так уж плохо; в конце концов мы тогда были еще детьми. Как сплошные каникулы — полный абсурд, даже забавно.
Это не величественный образ — и это слава Богу — ибо от величий всех сортов на свет смотреть стало тошно.
— А у меня каникул не было, — говорит Мишель. — Все время шел дождь.
Но это Человек, при жизни которого у всех возбуждается желание войти с ним в общение, а после смерти является потребность тихо и вдумчиво говорить о нем, неуловимыми сближениями перенося из его личности в свою нечто драгоценное.
— Дождь?
Таким человеком был Чехов.
— Здесь, — говорит она, прикасаясь ко лбу. — Снаружи и внутри. Все казалось влажным-влажным, словно в испарине.
— Ты жила здесь?
Я не успел узнать его лично, выйдя на литературную дорогу чуть ли не в год его смерти, но я знаю его лучше многих из тех, что намозолили мне глаза и душу.
— Сначала да. Потом, после оккупации, меня отправили к дяде с тетей в Энгиен.
Знаю, ибо всякий, знавший Чехова, при воспоминании о нем становится ласков, задумчиво грустен, интересен и много говорит о нем, торопясь высказать что-то особенное, чему на человеческом языке и названия нет; а все, не знавшие его, спрашивают о нем и, слушая, становятся тише, мягче и как будто лучше.
Пьер, забыв о том, что в пальцах у него зажженная спичка, застывает, открыв рот, потом трясет рукой и чертыхается. Мишель улыбается, довольная, что можно переменить тему. Когда она выходит, чтобы принести фрукты, Пьер закуривает сигарету и глубоко, как утопающий — воздух, глотает дым, но уже отпустило, всему есть объяснение, если подумать, сколько раз Мишель упоминала Энгиен, болтая в кафе, — в незначительной фразе из тех, что так легко забываются, пока не всплывают центральной темой какого-нибудь сна или фантазии. Персик — да, только чищеный. Конечно, она очень сожалеет, что все его женщины всегда чистили ему персики, и пусть Мишель не думает, что она исключение.
Обаяние Чехова и должно быть исключительными и носить особый милый характер, ибо в нем соединились все лучшие, милые черты человеческого духа.
— Все его женщины. Если они чистили тебе персики, значит, были такие же дурочки, как я. Смолол бы лучше кофе.
Был он тонко остроумен, имел взгляд беспредельно широкий и, не наваливаясь всей тяжестью, как иной слон мысли человеческой, в одну точку, легко проходил мыслью по всем изгибам жизни, в ее радости, горе, поэзии, скуке, глупости, трагичности, сложности и простоте.
— Значит, ты жила тогда в Энгиене, — говорит Пьер, глядя на руки Мишель с легким отвращением, какое чувствует всегда, когда видит, как чистят фрукты. — А твой старик чем занимался в войну?
— Да ничем особенным. Жили, ждали, пока все наконец кончится.
Был он добр и не сентиментален, ибо никого не ненавидел, но никого и не облюбовывал свыше меры. Был нежен и не слащав, с ласковой иронией относясь ко всему, что трогает красотой и возбуждает жалость своей слабостью и недолговечностью, как все на земле. Был он культурен во всех мелочах и просто естественен, как ребенок. Был он большой художник — весело-грустный и грустно-веселый, — и, читая его рассказы, хочется и заплакать, и улыбнуться над тем подневольным трагизмом, имя которому — человеческая жизнь. Был он тих, не гремел, как медь звенящая и кимвал бряцающий, но голос его доходил до самых чутких и самых глухих людей равно.
— А немцы никогда не беспокоили?
Всякая мелочь повседневной жизни, к которой он прикасался или которая прикасалась к нему, приобретала особый, задушевно-милый характер.
— Нет, — говорит Мишель, вертя персик в мокрых, липких пальцах.
Этою весною я посетил дачу Чехова в Ялте.
— Ты первый раз говоришь, что вы жили в Энгиене.
Были уже сумерки, и в белом доме, от которого видно засыпающее море и шевелящиеся огоньки веселого городка, было тихо, как на кладбище. Словно черные монахи, вышедшие на молитву, стояли внизу кипарисы и тихо шли к морю, а сад, где я сидел в ожидании света и ключей, был какой-то особенный, чеховский: деревья все тоненькие, — стройные, дорожки небогатые и задумчивые, и ходил по ним ручной журавль Чехова, серьезная одинокая птица.
— Не люблю говорить о тех временах, — говорит Мишель.
В доме все было, как при Чехове, и казалось, что он только что вышел за дверь. И поражало в этом доме простота и удобство обстановки, в которой было все, что помогает жить, и не было ничего, что мешает, требуя заботы и лишнего почтения. Так когда-то будет жить настоящий культурный человек.
— И все же как-то раз ты говорила, — противоречит себе Пьер. — Не пойму откуда, но я знал, что ты жила в Энгиене.
И ушел я, унося в душе дух тихой печали о том, что человек может быть удивительно хорошим, оставить на всем, к чему притрагивался, особый отпечаток милой одухотворенности и осмысленности, и такой человек умирает, как и все.
Персик падает на тарелку, и кусочки кожицы снова липнут к мякоти. Мишель ножом смахивает кожуру, и Пьер снова чувствует дурноту и изо всех сил налегает на ручку кофемолки. Почему она ничего не хочет ему рассказать? Со страдальческим видом она сосредоточенно трудится над ужасным, истекающим соком персиком. Почему она молчит? Ведь слова так и рвутся наружу, достаточно взглянуть на ее руки, на то, как нервно и часто она моргает, пока это моргание не переходит во что-то вроде тика: половину лица слегка перекашивает, как еще тогда, в Люксембургском саду, он заметил этот тик — знак того, что она недовольна и сейчас надолго замолчит.
Мишель заваривает кофе, стоя спиной к Пьеру, который прикуривает одну сигарету от другой. Они возвращаются в гостиную, неся фарфоровые чашки в синих горохах. Запах кофе настраивает на мирный лад, они смотрят друг на друга, словно удивляясь этой странной паузе и всему, что произошло; слова звучат невпопад, перемежаясь улыбками, взглядами, и они пьют кофе рассеянно и увлеченно, как будто это приворотное зелье. Мишель приспустила шторы, и зеленоватый горячий свет сочится из сада, обволакивая их, как сигаретный дымок, как дымка коньячного тепла, ласково баюкающая Пьера. Бобби дремлет на ковре, вздрагивая и тяжело вздыхая.
И тогда-то мне пришло в голову, что Чехов умер вовремя.
— Почти все время спит, — говорит Мишель. — А иногда плачет, и вскакивает, и смотрит на всех, как будто ему сделали ужасно больно. А ведь еще совсем щенок...
Здесь так приятно, так хорошо закрыть глаза, слушать, как вздыхает Бобби, провести рукой по волосам, еще и еще раз, чувствуя и не чувствуя их, словно рука не твоя, немного щекотно, когда пальцы касаются шеи, — покой, тишина. Он открывает глаза и видит лицо Мишель, полуоткрытый рот и лицо, в котором, кажется, не осталось ни кровинки. Он глядит на нее, ничего не понимая, бокал с коньяком катится по ковру. Пьер вскакивает, и вскакивает его отражение в зеркале; миг — но он успевает полюбоваться прямым пробором, разделившим его волосы, как у любовников в немом кино. Почему плачет Мишель? Не плачет — но почему тогда она прячет лицо в ладонях, как это делают люди, когда плачут? Он резко разнимает ее руки, целует в шею, в губы. Его слова, ее слова пробираются друг к другу, ищут друг друга, как зверюшки, торопливо ласкаясь, и жарко пахнет полуденный воздух, пустой дом, лестница, ждущая, чтобы по ней поднялись, и стеклянный шарик на конце перил. Пьеру хочется взять Мишель на руки и — через ступеньку — побежать с ней наверх, в кармане у него ключ, ключ от спальни, он упадет на нее, чувствуя, как она дрожит, начнет неловко возиться с пуговицами и бретельками, но на перилах нет стеклянного шарика, все далеко и страшно, и Мишель, такая близкая, такая далекая, плачет рядом, пальцы ее мокры от слез, она дышит тяжело, всем телом, и тело это в страхе отталкивает его.
Не в том состояло главное Чехова, что он был писатель и написал «В овгаре», «Дуэль» и другое, и не в том состоял расцвет его личности, что к длинному списку своих произведений прибавил он «Архиерея», «Невесту» и «Вишневый сад», а в том, что он сам был таков, каков был, а не другой.
Он встает на колени, уткнувшись головой в живот Мишель. Час прошел или минута? Время то несется вскачь, то пускает слюни. Рука Мишель ласково гладит Пьера по волосам, лицо у нее меняется, на губах проступает улыбка; Мишель с силой, почти делая ему больно, пытается зачесать волосы назад, потом наклоняется, целует и улыбается снова.
— Ты меня напугал, мне вдруг показалось... Глупо, конечно, но ты был такой другой.
Проживи он еще тысячи лет — к тому образу, который являет лицо его жизни, не прибавилось бы новых черт, ибо если бы они не были повторением и были действительно новыми, то получился бы новый, образ, — может быть, еще выше, еще лучше, но иной. А за ним исчез бы тот, который мы имеем и цена которому неизмерима.
— И кто же тебе привиделся?
— Никто, — говорит Мишель.
И напиши он еще тысячу прекрасных вещей и будь они новыми, явись хотя бы развитием бравурной нотки, зазвучавшей в «Невесте», мы получили бы, быть может, писателя еще большего, еще талантливейшего, но утратили бы законченного писателя Чехова, того, который имел свою недосягаемую грустную прелесть, какую имеют весенние сумерки, какая исчезает при восходе солнца, но драгоценная человеку не менее яркого дня.
Пьер затихает, выжидая; похоже, что дверь дрогнула и вот-вот откроется. Мишель дышит тяжело, напряженно, как пловец в ожидании стартового выстрела.
Так зазвенит одна струна и порвется с долгим замирающим звуком. Быть может, не порвись она, звук разросся бы в могучую симфонию, сплелся бы с тысячами других звуков и был бы блестящ и звучен, но звук порвавшейся струны не зазвенел в воздухе, и та особая печально задумчивая красота, которую люди слышат в звуке порванной струны, и не дошла бы до их слуха.
— Я испугалась, потому что... Не знаю, в общем, мне показалось, что...
А между тем назревали времена казней, террора, экспроприации, анархизма, восстания масс, свержения мертвых и казни живых идолов, и каждый человек, тем больше, чем больше душа его, должен изменить часть души своей, дав в ней ответ на все муки и кровь проходящего времени.
Дверь дрожит, подается, пловчиха ждет выстрела, чтобы нырнуть в воду. Время тянется, как резина, и тогда Пьер протягивает руки и крепко хватает Мишель, встает и впивается в ее губы поцелуем, ищет грудь под рубашкой, слышит, как она стонет, и сам стонет, целуя ее, иди, иди ко мне, стараясь поднять ее на руки (пятнадцать ступенек и дверь — направо), слыша ее жалобные, беспомощные крики, выпрямляется, держа ее на руках, не в силах больше ждать, только теперь, сейчас, и пусть цепляется за стеклянный шарик, за перила (но никакого стеклянного шарика нет), все равно он должен отнести ее наверх и там, как сучку, он весь — комок мускулов, как сучку, потому что она и есть сучка, — о Мишель, о любовь моя, не дай мне снова провалиться в эту черную яму, и как я только мог подумать, не плачь, Мишель.
И потому, когда я слышу, что Чехов умер в расцвете таланта, что еще многое мог бы сделать, что судьба несправедлива и смерть Чехова нелепа, мне странно это слышать.
1906
— Пусти, — говорит Мишель чужим, сдавленным голосом, стараясь вырваться. Ей это удается, мгновение она пристально, как на чужого, смотрит на него и, выбежав из гостиной, захлопывает за собой дверь на кухню, слышно, как ключ поворачивается в замке и лает в саду Бобби.
СМЕРТЬ БАШКИНА
Из зеркала на Пьера глядит стертое, невыразительное лицо, руки висят, как у тряпичной куклы, угол рубашки выбился из-под ремня. Он машинально поправляет одежду, следя за своим отражением. Горло так перехватило, что коньяк не проглотить, он обжигает рот, приходится делать усилие, и он приникает к бутылке. Бобби перестал лаять; в доме полуденная тишина, и свет становится все гуще и зеленее. С сигаретой в пересохших губах он выходит на крыльцо, спускается в сад и идет в глубь участка. Пахнет гудящим пчельником, пахнет толстый ковер сосновых игл; Бобби лает за деревьями, он вдруг начал рычать и лаять на него, сначала издалека, но понемногу приближаясь — рычать и лаять на него.
Мне только тридцать лет, а когда я оглядываюсь назад, мне кажется, будто шел я по какому-то огромному кладбищу и ничего не видел, кроме могил и крестов. Рано или поздно где-нибудь вырастает новая могила, и каким бы памятником ее ни украсили, простым крестом или гранитной громадой, все равно — это будет все, что от меня останется. В конце концов, это и не важно: и бессмертие вещь скучная, и жизнь мало любопытна. Скверно то, что смерть страшна, и, пожалуй, так и не решишься собственноручно отправить себя к черту; будешь жить долго, долго идти по этому кладбищу, которое называют жизнью, и мимо, бесконечно вырастая, все будут мелькать новые кресты. Все дорогое, все милое останется позади, и добредешь до конца один, как перст.
Вот умер и Башкин. Еще одним из тех, с кем вышел я на литературную дорогу, стало меньше.
Метко брошенный камень попадает ему в спину; Бобби взвизгивает, отбегает и снова начинает лаять. Пьер прицеливается не торопясь и на этот раз попадает в заднюю лапу. Бобби прячется в кустах. «Надо найти место, где можно все обдумать, — говорит себе Пьер. — Прямо теперь — найти место и хорошенько подумать». Он прислоняется к стволу сосны и потихоньку сползает на землю. Мишель следит за ним из окна кухни. Она, наверное, видела, как я бросал камнями в собаку, смотрит на меня и как будто не видит, смотрит и уже не плачет, молча, она такая одинокая там в окне, надо подойти к ней и приласкать, я хочу быть с ней добрым и ласковым, хочу взять ее руку и целовать ее пальцы, каждый по отдельности, ее нежную кожу.
А впрочем, и хорошо сделал, что умер. Радости в его жизни было так немного, что ее не хватило бы и на один день существования самого среднего обывателя. Времена, когда литература была кладезем всяческой добродетели, давно прошли. Из всех щелей полезло в наш мирок столько дряни, начался такой кабак, такая биржа, что скромному, тихому Башкину было в нем так же хорошо, как васильку, брошенному в пыль на базарной площади. Может быть, в былые времена тихая прелесть его души и задумчиво нежного дарования оценились бы иначе, но теперь, на большой дороге литературы, в шуме и грохоте купли и продажи, в хитросплетенной борьбе интриг и рекламы нужны крепкие руки, могучая мысль, жестокое сердце. Ничего этого у Башкина не было, и он жил в затоне, бедствовал, надрывался и умер, как подобает русскому писателю, в чахотке.
— В какую игру мы играем, Мишель?
Мало кто знает его, имя Башкина не займет в литературе большого места. Талант у него был небольшой; вся прелесть его заключалась в том, что сам Башкин был милый, кроткий, искренний до глубины души, хороший человек. Эти личные качества отражались в его работе, как голубое небо в чистой воде, и придавали его маленькому таланту своеобразную, задумчивую прелесть.
— Надеюсь, ты его не поранил.
Когда-нибудь, если я исполню одно из своих желаний- оставить широкую картину из жизни тех, которых судьба определила быть солью земли, ловцами человеков и которые сделали из литературы вертеп мелких жуликов, — я дам в романе и тип Башкина, верный той светлой памяти, которая осталась во мне о нем. Теперь лицо его еще слишком близко, мелочи воспоминаний мелькают перед глазами слишком пестро. И слишком ярки передо мной три картины, три момента его смерти и похорон, которым обобщения я еще дать не могу.
— Бросил камень, просто чтобы испугать. Похоже, он меня не узнал, как и ты.
Я не видал Башкина около года. Одна и та же болезнь у обоих разбросала нас по разным углам. И только за день до его смерти мы увиделись в последний раз.
— Не говори глупостей.
Когда я вошел в комнату, Башкин спал: под морфием, странным и страшным сном. Кто-то держал свечу, и желтый свет пятнами колебался на потолке и стенах со странным рисунком обоев. Почему так поражает иногда какая-нибудь мелочь? А я помню, что с жутким чувством посмотрел на эти обои; вокруг всей комнаты, в странных и грубых линиях шли какие-то гитары, и почему-то было неприятно и даже противно думать, что они никогда не играли… Свет ползал по стенам, безмолвно-розовым рядом вытягивали гитары свои тонкие нарисованные шеи, и на постели с хрипом и свистом подымалась грудь человека, который в эту минуту, может быть, со страшной силой боролся где-то на грани жизни и смерти. Быть может, это была агония, и Башкин умер бы, если бы мы его не разбудили. В первую минуту, когда он открыл глаза, Башкин, очевидно, ничего не сознавал. Странен и страшен был взгляд этих прямо на меня устремленных, как будто откуда-то из страшного далека смотрящих глаз.
— А ты не запирай двери на ключ.
— Василий Васильевич, — позвал я.
Мишель впускает его, позволяет обнять себя за талию. В гостиной теперь еще темнее, начала лестницы почти не видно.
И вдруг взгляд изменился. Как будто что-то ужасное и непонятное исчезло от звука моего голоса. Знакомое выражение ласки и привета появилось на полумертвом лице, и больной потянулся ко мне навстречу. Я нагнулся и поцеловал его. И вдруг Башкин обхватил мою голову, прижал к груди, в которой хрипело, клокотало и билось что-то, стал нежно-нежно, как мать ребенка, гладить меня по голове. Молча, как будто с великой любовью, и как будто с нежной жалостью, и будто прося меня защитить и спасти его.
— Прости меня, — говорит Пьер. — Сам не понимаю, такая ерунда.
И странно. Я, встретивший Башкина с самого первого его рассказа, всю жизнь помогавший ему, всегда бывший старшим его защитником и покровителем, в эту минуту, слыша, как что-то грозно хрипит и клокочет в его груди, а рука его слаба скользит по моим волосам, чувствовал себя маленьким, ничтожным и слабым.
Не от рождения, а от близости смерти надо считать года человеку. Что знал Башкин, что он пережил, я узнаю еще не скоро. И мой хваленый талант, мое имя, Боже мой, как они были ничтожны перед той последней мудростью великой любви и жалости, которую дала Башкину смерть, стоявшая тут же, рядом с нами.
Мишель поднимает упавший бокал и затыкает бутылку. Становится еще жарче, словно дом тяжело дышит всеми ртами своих дверей и окон. Носовой платок, которым она вытирает ему пот со лба, пахнет землей. Ах, Мишель, разве можно так дальше, разве можно молчать и даже не попробовать разобраться в том, что обрушивается на нас в тот самый момент, когда... Да, любимая, я сяду рядом с тобой, буду умницей и забуду про все, целуя тебя, твои волосы, твою шею, и ты поймешь, что нет причин... да, поймешь, что, когда я хочу взять тебя на руки и унести с собой, бережно отнести тебя в твою комнату, а ты положишь голову мне на плечо...
Когда-то мы много спорили с Башкиным. Мои взгляды известны. Много времени мы прожили вместе, и я, как более сильный, давил его своим авторитетом. Теперь настало время подвести итоги. Один из нас кончал последнюю страницу своей жизни. И я спросил его с жутким любопытством:
— Нет, Пьер, нет. Только не сегодня, милый, пожалуйста.
— Ну что ж, Василий Васильевич, сошлись или разошлись еще больше мы с вами теперь?
Башкин, не улыбаясь, прямо, светлыми и добрыми глазами посмотрел мне в лицо.
— Мишель, Мишель...
— Разошлись, — сказал он. — Надо любить и жалеть всех.
Что ж, может быть, он и прав. Не знаю.
— Пожалуйста.
Но, кроме злобы и ненависти, что могло быть у меня в душе, когда мы провожали гроб Башкина в могилку.
Как мало было провожатых! Среди огромного белого поля, по колено в снегу, заносимые метелью, какие маленькие и жалкие, должно быть, казались мы. Белый гроб медленно колыхался впереди, метель секла и трепала две-три цветные ленточки венков, ничего не было видно кругом, кроме белого поля да неустанно несущейся белой метели. Я шел за гробом, проваливался в снег и в сотый раз прочитывал надпись на венке:
— Но почему? Скажи, почему?
— Дорогому отцу и мужу от жены и сына. — Это был маленький и жалкий веночек, и надпись была не на ленте, а на жестяной дощечке, какую прибивают на крестах последнего кладбищенского разряда.
— Не знаю, прости... И не вини себя ни в чем, это я во всем виновата. Но у нас еще есть время, много времени...
Я читал и думал о том, что у меня в кармане лежат двести рублей, с трудом собранные мною для семьи Башкина. Думал о том, что жена Башкина еще не знает о его смерти, думал о том, что она родила почти в тот же день, когда он умер, думал еще о том, что же будут делать его «жена и сын» дальше? Думал еще о том, что ведь это все же «похороны писателя», и, ей-Богу, странно было в эту минуту требовать у меня любви и жалости к тем миллионам купцов, царей жизни, зверей и мерзавцев, которые что-то жрали, ворча и рокоча утробой громадного города, смутно синевшего на краю горизонта, за пологом неустанной метели.
Да будь они трижды прокляты все!
— Но чего еще ждать, Мишель! Почему не сейчас?
А нечто и светлое осталось в душе от этих похорон. Почему светлое, когда в сущности — ерунда, мелочь и случайность — не знаю, а что-то осталось.
Когда мы опускали гроб в могилу, вырытую на крестьянском кладбище, метель прошла. Был светлый, белый, чистый зимний день. Пахло морозом, и в круглых белых шапках стояли кресты. Стая голубей Бог знает откуда налетела на могилу. Трепеща крыльями, голуби носились между нами. Один все порывался сесть на гроб и, отлетая, садился на ближайший крест. Красиво было.
— Нет, Пьер, сегодня — нет.
Может быть, оправдание всего мира и есть в красоте? Может быть, все существует только для того, чтобы была красота?
— Но ты мне обещала, — глупо возражает Пьер. — Мы и приехали... Столько времени, столько времени я ждал, пока ты хоть немного меня захочешь... Бог знает что я говорю, когда об этом говоришь, все звучит так грязно...
Красота голубей, белого зимнего дня, белого гроба, тихой грусти, прелести умершей милой души Башкина.
Петербург, 1909
— Если бы ты мог меня простить, если я...
О ТОЛСТОМ
— Как я могу тебя простить, когда ты молчишь, когда я тебя почти не знаю? И что я должен тебе прощать?
Если бы в то время, когда Моисей шел умирать на гору, а Иисус возносился на небо, существовали газеты, божественные легенды вряд ли дошли бы до нас в виде легенды. Вместо них были бы бюллетени. В этих бюллетенях была бы правда, но правда о предсмертной изжоге, икоте и судорогах. Нужна ли человечеству эта пошлая правда? — спрашивает один публицист.
Странный и легкомысленный вопрос: правда никогда не бывает пошлой. Она может быть страшной, отвратительной или жестокой, но пошлость не живет в правде. И прежде всего и всегда надо знать правду, хотя бы неполную, хотя бы только о предсмертной изжоге. Даже изжога даст больше, чем самая сладостная легенда, ибо легенда есть обман, и каким бы возвышающим ни был он, неизбежно сомнение и разочарование, а за ними полное отчаяние.
Бобби рычит на крыльце. От жары становится липкой одежда, липким — тиканье часов, прядь волос на лбу у Мишель, которая, с ногами сидя на диване, смотрит на Пьера.
Боже мой, как далеко были бы мы теперь от того топкого, не дающего никакой опоры ногам человека места, на котором стоим, если бы человечество шло путем правды, какова бы она ни была, а не бросалось из стороны в сторону за болотными огнями красных вымыслов.
Многие, в газетных статьях, письмах и личных беседах, спрашивали меня, почему я не принял участия в похоронах Толстого?
— Я тоже не так хорошо тебя знаю, но дело не в этом... Ты решишь, что я сумасшедшая.
Я никогда не стремился в Ясную Поляну, когда Толстой был жив, а теперь, когда он умер, стало известно одно из его последних писем. «Вечные гости, кинематографы, авиаторы и проч. сделали отвратительной мою жизнь, я должен отдохнуть…»
Бобби снова рычит.
Конечно, это говорилось не о тех, нищих духом, которые шли к Толстому за разрешением мучительных сомнений и хотели воплотить или воплощали в своей жизни заветы его учения. Такие делали его жизнь полной смысла, и таких он хотел и не мог не хотеть видеть. Это были родные его по духу, и сердце его радовалось и болело вместе с ними.
— Несколько лет назад... — говорит Мишель, закрывая глаза. — Мы жили тогда в Энгиене, я тебе уже говорила. Мне кажется, я говорила, что мы жили в Энгиене. Не смотри на меня так.
О чем стал бы говорить с ним я? Какое удовольствие могло доставить старику посещение писателя, по духу искренно чуждого его вере?.. Удовольствие спора? Нам не надо было для этого видеть физиономии друг друга. Я был известен ему как писатель, и если бы мои взгляды на жизнь интересовали его, он мог бы прочесть мои книги, как я прочитал его. Заставлять же его интересоваться мною, заставлять спорить я не хотел. В моей жизни он сыграл слишком большую роль, чтобы я не чувствовал к нему благодарности и не жалел бы его. И как жаль, что так же не поступали все те, кто лез к нему без всякого определенного дела, наполнял его дом суетой дворцового приема, ходил за ним по пятам и, наконец, — «отравил ему жизнь»! Бог знает, сколько раз Толстой мечтал о том, чтобы черт убрал всех этих назойливых мух, лезущих ему в глаза и уши, чтобы осталось возле него несколько человек, и в тихой беседе с ними, в уединении яснополянском, мог бы он пожить, подумать и помолиться по-своему.
— Я не смотрю, — говорит Пьер.
Ну а что касается собственно похорон, то, если кому доставляет удовольствие возиться с трупами, посыпать могилки елочкой, таскать веночки и голосить вечную память — дело их. На это тьма охотников, мне же это ни к чему. Поменьше бы возни с трупом, побольше бы уважения к живому. А то при жизни, точно ризы Христовы, по живому телу делили Толстого на гениального художника и плохого мыслителя, в эпоху революции провозглашали его выжившим из ума старикашкой, всю жизнь терзали напоминаниями о разладе между жизнью его и учением, лезли в глаза, терзали, оскорбляли, а после смерти завыли, как волки в поле.
— Нет, смотришь и делаешь мне больно.
Одна барышня рассказывала мне, как в день смерти Толстого прибежал к ней некий студент и сказал, схватившись за голову: как мы будем жить, как мы будем дышать без него!.. А когда дня через три жестокая барышня невинно осведомилась, как его здоровье и как ему дышится, студент удивился, а поняв злость вопроса, жестоко обиделся… Ничего, дышит и по сей день!.. Это не пустяк, и студент этот — яркий выразитель многих тысяч весьма далеких от наивности людей. Сколько было споров, с участием премьера Плеханова, между прочим о том, страшно или не страшно жить с Толстым и без Толстого, сколько известных людей писало, что им легче жить с Толстым, что они счастливы, живя в одно время с ним, а между тем никто из них в своей жизни, и как человека, и как писателя, не принял ни одного из заветов Толстого и после смерти его продолжал жить совершенно так, как и при жизни его.
То, что Толстой умер, меня нисколько не поразило и даже не тронуло. Всякий человек умирает, умру и я сам, между нами только та разница и есть, что он умер на несколько лет раньше. Если это страшно, то страшно постольку, поскольку есть смерть, и тогда страшно, если и кошка сдохнет, а что именно Толстой умер… так не изумляться же тому, что и такие тузы живут и умирают?.. Было человеку восемьдесят три года — естественное дело, что умер. Рано или поздно, должен был умереть. Вы признайте, что смерть есть, что она страшна, что все ваши гипотезы и идеалы идут перед ней насмарку, что бессмертие души — выдумка, что с этим нельзя бороться красивыми словами и остроумными предположениями, ну — тогда ужасайтесь заодно и в частности смертью Толстого. А если верите, что Человек живет для будущего человечества, что это для него очень важно что творит он волю его Пославшего, что ждет его переход в лучший мир, одним словом, во что угодно, но такое, что якобы наполняет мертвую пустоту смерти, тогда и не ужасайтесь. Чего ради?.. Ведь этим ужасом вы насмарку ведете всякую веру в вашу искренность… Иначе чего же плакать? Он-то уж конечно и волю Пославшего по мере сил творил и для блага будущего послужил много, и если уж кому по заслугам и достоинству довлеет лучший мир, то, наверное, ему… не вам же!.. Нечего и огорчаться: исполнил человек свое предназначение, и слава Богу!
Но это не так, не может быть, чтобы он делал ей больно только тем, что ждал, молча ждал, что она скажет, глядя, как слабо шевелятся ее губы, и вот теперь это должно случиться: она будет умолять, и цветок наслаждения начнет распускаться вместе с ее мольбами, будет биться и плакать в его объятиях, а влажный цветок — распускаться все пышнее, и наслаждение, оттого что она беспомощно бьется в его руках... Бобби входит, приволакивая лапу, и ложится в углу. «Не смотри на меня так», — сказала Мишель, и Пьер ответил: «Я не смотрю», и тогда она сказала — нет, смотришь, а мне неприятно, когда на меня так смотрят, но дальше ничего не успела сказать, потому что теперь уже Пьер вскочил, переводя взгляд с Бобби на свое отражение в зеркале, провел рукой по лицу и, застонав, тяжело, с присвистом дыша, упал на колени перед диваном и спрятал лицо в ладони, судорожно дергаясь и задыхаясь, стараясь сорвать липкую паутину образов, вдруг залепивших ему глаза, нос и уши, как палые листья, облепившие потное лицо.
Иные и чувствовали, что тут явная нелепость, что вера во что бы то ни было будущее — в человечество или рай — несовместима с плачем и воплями, но нашли лазейку: страшно не то, что Толстой умер, а то, что ушла великая душа, совесть великая, и без нее нам трудно.
— Пьер, — выговорила Мишель дрожащим голосом.
Великая душа и совесть не ушли из мира и не могли уйти. Ушел труп, маленький старичок, которого отныне уже нельзя увидеть и пощупать, которого никаким фотографическим аппаратом не поймаешь и голоса которого ни в какой фонограф не запрешь. А душа великая и совесть великая остались: где же вы дели книги Толстого?.. Кажется, все его учение выражено так полно, что полнее и нельзя. Не осталось ни одного темного места, не о чем спросить, как на этот счет думал Толстой? Яснее ясного изложены его заповеди. И кому действительно нужен Толстой как совесть, пусть развернет его книги и на каждый вопрос найдет ответ: живешь плохо потому-то, будешь жить правильно, если не будешь делать того-то, должен жить так-то и во имя того-то.
Да и какая совесть был Толстой? Не по правде живете, не no-Божьи, говорил он… не лги, не прелюбодействуй, не причиняй зла другому, не вешай, люби и т. д. Все это в каждой школьной прописи найти можно, а уж в Евангелии подавно. Впрочем, это я нарочно: на самом деле совесть-то была… Только это была совесть Толстого и в совести другим не годилась: то, что он писал, в смысле морали так же слабо и неустойчиво, как и всякая мораль, ибо повешено в воздухе, на предвзятой воле Пославшего. Но таков был голос его собственной совести, по крайнему его разумению. Это было так же свойственно ему, как седые волосы в старости. И то, как он жил, как до самого последнего дня не угашал духа, к чему-то стремился, что-то искал, болел о правде и страдал от собственной неправоты, вся жизнь Толстого и его неукротимый дух точно были живым упреком для всех праздных болтунов, всех лгущих, всех тупых и сонных, навозящих землю в бессмысленном спокойствии свиней. В этом смысле Толстой был не совесть, а упрек совести, но, увы, как мало прислушивались к этим упрекам те самые, которые потом голосили над его могилой: «умерла совесть наша»!.. Ее у них и не было.
Он не может сдержать всхлипывающие рыданья, они прорываются сквозь пальцы, то утихая, то вырываясь вновь, загромождая тишину комнаты.
Вообще какая поразительная по своему отталкивающему безобразию была эта «смерть Толстого»! Не самая смерть-простой и в простоте своей таинственный акт, — а то, что делалось кругом нее. У меня было такое впечатление, точно вышвырнули труп Толстого на дорогу и собаки во все стороны растащили его кости… Чего только тут не было! Столько лжи и лицемерия, корыстных расчетов и интриг, что их хватило бы опоганить два таких земных шара, как наш. Одни, которые в своей жизни не приняли ни одного слова из веры Толстого, изобразили такое отчаяние, точно потеряли собственную голову… другие, которые по духу врагами Толстого себя открыто выявляли, запели в унисон осанну и вечную память… третьи приспособили его кончину для целей пропаганды идей, чуждых Толстому… четвертые, кои соглашались с Толстым в отрицании обрядностей церковных, искренно их отрицали и смотрели на молебны и панихиды, как на комедию, страшно испугались, как бы Толстого перед смертью не вернули в лоно церкви, и потом в бешенство пришли, что по нем церковных панихид служить не хотят… пятые его трупом, как дубиной, начали драться с правительством.
— Пьер, Пьер, — говорит Мишель. — Что случилось, милый, что?
И вся эта трагикомедия, отнюдь не божественная, произвела на меня такое впечатление, что хватит для размышлений на всю жизнь.
Она медленно гладит его по волосам, протягивает платок, пахнущий землей.
_____
Вот жил и умер Толстой.
— Прости меня, идиота несчастного. Ты г-г-говорила...
Много людей жило и умерло, но и жизнь, и смерть их не вызвали в нас и миллионной доли того волнения, которое возбудил он. Почему это?
Он был великий талант? Это так. Но много было великих талантов, и даже те, кто поклонялся Толстому, должны признать, что были, таланты еще больше его. Я, например, Достоевского ставлю выше Толстого, а другие еще слава Богу, если вознесут над ним Пушкина или Шекспира… много и таких, которые искренно предпочтут Оскара Уайльда, что ли… И каждый со своей точки зрения прав, и для каждого тот писатель выше и талантливее, кто ближе ему по духу.
Встав, он тяжело опускается на другой конец дивана и не замечает, как Мишель вдруг снова вся сжалась, как тогда, перед тем как убежать. «Ты г-г-говорила», — повторяет он с усилием, горло перехватило, но что это: Бобби снова рычит, а Мишель встала и медленно, не оборачиваясь, отступает шаг за шагом, отступает, глядя на него в упор, да что же это, почему опять, почему она уходит сейчас, почему. Стука двери он как будто не слышит. Он улыбается, видит свою улыбку в зеркале, улыбается снова, напевает, не разжимая губ, Als alle Knospen sprangen; в доме тихо, и слышно, как щелкает снятая телефонная трубка, как жужжит диск — одна буква, другая, первая, вторая цифра. Пьер стоит, пошатываясь, мелькает смутная мысль о том, что надо бы пойти объясниться с Мишель, но он уже на улице, рядом с мотоциклом. Бобби рычит на крыльце, дом яростным эхом откликается на шум заводимого мотора, первая и — вверх по улице, вторая — в лучах солнца.
Мыслитель?.. Как мыслителю, если под этим словом подразумевать человека, нашедшего мысль, привнесшего новое откровение, Толстому цена-грош. Увы, это факт. По отношению к Христу Толстой был то же, что, например, Писарев по отношению к Дарвину, или зауряд-профессора к Ньютону. Ни одно из его многочисленных писании на философско-религиозные темы не стоит и трех страниц из Евангелия. Слабость его в трактовке христианской морали была поразительна. Он до того путался в мелочах, до того загромождал мысль пустяками, что для водружения истины о неугашении духа плотью доказывал неприличие дамских джерси и несомненный вред табака.
Как моралист он был узкий догматик, упершийся в одну точку, лишивший свой разум свободы дальнейших исканий, остановившийся в блаженном успокоении, что истина найдена!.. Мораль его была неосуществима, он сам не мог с ней ужиться, и не потому, что был слаб, как пытался оправдаться, а потому, что этого и нельзя было сделать. Нельзя, как нельзя стать абсолютно, свободным в мире, где все зависит одно от другого, где нет пустыни, в которую можно было бы уйти, и где каждый глоток воздуха уже есть насилие над дыханием какой-нибудь твари.
Мир основан на взаимоистреблении всего живущего, и единственный закон вечен и общ — закон борьбы за существование… нельзя двигаться иначе как в плоскости его. Можно только выработать правила общежития, относительно разного для всех, но тогда вместо туманных богов проще принять формулу взаимного удобства. А раз начнешь эту формулу вырабатывать, то тут сейчас же и вернешься на то же место, с которого вышел, — к насилию. Ибо всегда будут люди, хотя бы по психическим особенностям выскакивающие из всяких норм. Слишком широк человек, и сузить его нельзя.
— Это был тот же голос, Бабетт. И я вдруг поняла...
Подвижник? Где же были его подвиги?.. Увы, он сам прекрасно сознавал, что их нет. Подвиг усмотрели в его последнем уходе, но ведь мы же слышали из его собственных уст, что жизнь его была отвратительной. Подвиг подвижника это отказ от счастья, от радости, во имя чего бы то ни было. Толстой же именно, как о счастье, мечтал об этом уходе и не ушел, а бежал от того, что было слишком для него отвратительно и тяжело непереносно. Не как подвижник светел лицом, бежал он, а как смертельно замученный человек. Было жалко, было трогательно, но так же жалок и трогателен каждый солдат, бегущий из дисциплинарного батальона.
И вот для меня ясно, ибо я ищу только правды, какою бы печальной она ни была, что Толстой, как талант, мыслитель, моралист и подвижник только, еще не имел права на то исключительное внимание, которым окружил его мир.
— Глупости, — отвечает Бабетт. — Будь он там, он бы тебе задал взбучку.
А между тем так было. Десятки лет смотрели и прислушивались. Отбросив в сторону то, что прицепилось к его жизни, как потом к похоронам, только потому, что Толстой уже был великим и нельзя было не считаться с фактом, мы все же видим, что человек этот чем-то покорил мир, стал выше всех, как какой-то вселенский патриарх.
— Пьер уехал, — говорит Мишель.
Значит, было в нем что-то особенное, чего нет во всех других людях.
— Пожалуй, это лучшее, что он мог сделать.
Большой или малый, но не первый — не первый талант, не первый моралист, не первый философ — он стал головой выше всех современников, приблизившись к Христу и Будде.
— Ты не могла бы приехать, Бабетт?
_____
— Зачем! Нет, я, конечно, приеду, но это идиотизм.
Чуть ли не все ныне живущие люди, с тех пор как стали сознательно воспринимать окружающее, чувствовали близ себя кого-то громадного, кого-то давившего на весь мир. Это был Лев Толстой.
Многие его не признавали, многие над ним издевались, многие с ним спорили, многие его проклинали, но не было человека, который совершенно не считался бы с ним. И это еще при жизни… честь, которой не удостоился сам Иисус.
— Он заикался, Бабетт, клянусь... Мне не померещилось, помнишь, я говорила, что еще раньше... Все это уже как будто было... Приезжай скорее, по телефону я не могу объяснить... Мотоцикла больше не слышно; уехал, а мне так ужасно тоскливо, он бы меня понял, бедняга, но он тоже как сумасшедший, Бабетт, такой странный.
Из тех, кто жил с ним в одно время, ни цари, ни папы, ни поэты, ни философы, ни ученые, ни полководцы, ни народные вожди, ни герои, ни прекрасные женщины, никто не мог даже приблизительно приковать к себе внимание людей так, как сделал это Лев Толстой.
— Мне казалось, у тебя уже все переболело, — говорит Бабетт наигранно небрежным тоном. — В конце концов, Пьер не дурак — поймет. Я думала, он уже давно все знает.
А между тем этот человек был несчастен.
— Я уже вот-вот хотела ему сказать, хотела и тогда... Бабетт, клянусь, он заикался, а раньше...
Бог дал ему все, чего может желать человек: богатство, славу, любовь, здоровье, долголетие, детей, происхождение, талант, ум, личную обаятельность, безопасность и даже кончину мирную и безболезную.
— Я помню, но ты преувеличиваешь. Ролану тоже взбредет иногда сделать себе какую-нибудь прическу, но, черт побери, что, ты его из-за этого — не узнаешь?
А он писал, что легче было бы ему быть обесчещенным и преступным, но тогда было бы угрюмое величие отчаяния, а теперь — он писал одному из заключенных в тюрьму своих последователей: «Вам больно, а мне стыдно!»
— Все, уехал, — упавшим голосом повторяет Мишель.
Если бы он был несчастен по внешним условиям — мог бы роптать, если бы был бездарен — мог бы извинить себя бессилием, если бы был гоним — мог бы бежать.
— Вернется, — говорит Бабетт. — Ладно, приготовь что-нибудь вкусненькое для Ролана, он день ото дня жрет все больше.
Но он избегнул всех внешних бед и пал духом настолько, что признал свою жизнь отвратительной.