Настройки шрифта

| |

Фон

| | | |

 

«Тринадцать!» — пробили те.

Парень судорожно всхлипнул и, не изменив позы, осел на землю. Из пробитого насквозь бока хлынула кровь.

Незнакомец был дьявол — некий танцор, наглец, умевший вскочить на башню и нарушивший общий порядок…

Время замедлило ход. Змеящийся поток предвидения поблек и растворился, чтобы тут же собраться в новую картину будущего, принципиально отличную от той, что была секунду назад. До того момента, когда Тень самовольно решила вмешаться.

Когда я впервые увидел часы? Не помню. Не подлежит же сомнению, что был момент, когда я обратил внимание на этот странный движущийся предмет. Не помню этого момента.

— Как я их, а?! — Я поразился собственному спокойствию. В голосе и впрямь звучали гусарские нотки: лихость пополам с хвастовством.

Помню, однако, как меня учили определять по часам время. Большая стрелка казалась более дружелюбной; та, маленькая, не заигрывала со мной, ушедшая в себя, упорная и знающая свое дело. Часы, пожалуй, менее других предметов техники видоизменялись за время их существования в моей жизни.

— А? — Аня обалдело посмотрела на меня. Оценить случившееся она не могла. Разрубленный пистолет в потемках не разглядишь. Кровь тоже, тем более что одежка пока исправно выполняла роль тампона. Главное, побыстрее увести девушку прочь.

В то время как, скажем, резко изменился телефонный аппарат, из большого ящика на стене превратившийся почти в трубку, которую даже можно переносить с места на место, часы остались примерно такими же, какими они были и триста лет тому назад. Может быть, потому, что часы, кроме значения в обиходе, имеют значение еще как предмет роскоши, драгоценности, подарок. Они не изменились, скажем, подобно тому, как не изменились браслеты, ожерелья. Может быть, им и не надо меняться. Сразу была найдена удобная форма: тиканье времени сразу же научились сосредоточивать рядом с собой, тут же, на груди, на руке. Впрочем, появление ручных часов было революцией.

Не имея никогда часов, я научился точно определять время и без них. Я ошибаюсь на пять, десять, самое большее, и то только ночью, проснувшись, — на пятнадцать минут. В тот дремучий час ночи, в какие-нибудь без четверти четыре, когда мышь подходит к мышеловке, я могу определить время.

— Ладно, мотаем отсюда. Что-то нет у меня желания отчитываться перед милицией, докопаются как пить дать. — Я подхватил Аню под локоток и потащил прочь. Девушка смотрела на меня круглыми глазами и не сопротивлялась. Только бы из соседних домов не сбежались на вопли крепыша. Хотя не то сейчас время; сидеть на попе ровно куда комфортнее, да и предвидение вроде показывает, что путь чист…

Это не такое уж важное качество, но дело не в самом качестве, а в том, что если оно есть, то, значит, и правда я часть мира, который существует помимо меня.

Говорят, при операции Утесова обнаружился рак прямой кишки[250]. Ее вырезали и устроили ему выход для кала через бок. Ардов, который рассказал мне это, сказал, что этого хватит на месяц.

— Так ты их это… как?

Утесов! Я помню залитый солнцем порог какого-то маленького, очень временного, очень скороспелого кафе в Одессе, и выходит из темноты кафе на это солнце молодой Утесов в пальто, которое тогда называлось автомобильным (очевидно, это была весна), с фиалками в петлице. Я был бедный поэт тогда; как всегда, плохо одетый; я ему позавидовал. Потом мы оба стали знамениты. Он, разумеется, верил только в свою славу. Мы как-то поссорились в садике Жургаза. Я сказал ему, что он опустившийся артист. Вероятно, от грусти, что сам гибну, никому не нужный со своим творчеством. Потом мы помирились. Я был у него за кулисами в «Эрмитаже», сказал ему, что с годами ты стал лучше. Он заплакал. В Ленинграде, когда я действительно был знаменит, он устраивал приемы в мою и моих друзей честь. Стол, уставленный закусками в еврейском стиле, стоял по диагонали, в спальной лежала шкура белого медведя, на стенах висели овалы с силуэтами полуголых девушек…

— Разве я не рассказывал? — Мы обогнули дом, и злополучная аллея исчезла из виду. — Я — правая рука величайшего самурая в истории. Тайный борец за добро и справедливость.

Сейчас, по рассказам Рискинда, он лежит с горой посередине живота (лед? аппарат для выведения кала?), еле говорит, с трудом поднимает руку.

— Ты прикалываешься? — Аня по-прежнему была напряжена, но беззаботное настроение понемногу возвращалось. А куда бы оно делось? От небольшой дозы адреналина алкоголь не выветрится.

Сказал Рискинду по-еврейски, что жизнь — это темный сон.

— Иронизирую. Имею право! Отстоять честь леди в сражении — высшая доблесть. Особенно для правой руки величайшего самурая в истории.

Случилось со мной что-то или ничего не случилось? Мне не хочется видеть зрелища, которые дается мне возможность увидеть, — новые, еще не виданные мною зрелища: так, я не пошел на китайскую оперу, от которой, послушав ее, пришел в восторг Чаплин. Так, я не рвусь на международные футбольные матчи. Так, я не пошел на выставку Пикассо[251]. Очевидно, что-то случилось. Что? Постарение? Возможно.

Легкий порыв ветра — теплого, летнего.

Аня фыркнула. Посмотрела на меня и, взвизгнув, судорожно вырвалась. Что? Где? Предвидение не показывает угрозы. Вокруг нас вообще никого нет!

Иногда мне кажется, что это исчезновение интереса к новому, отказ воспринимать это новое происходит от того, что я заинтересован сейчас только в том, чтобы создавать собственные вещи. На новый фильм Чаплина, если бы его у нас показывали, я бы, пожалуй, рвался… Какой был интерес ко всему, когда я был молод и только начинал свою литературную деятельность. Я помню, как с Ильфом мы ходили в кино, чтобы смотреть немецкие экспрессионистские фильмы с участием Вернера Крауса[252] и Конрада Вейдта[253] и американские с Мэри Пикфорд[254] или с сестрами Толмэдж[255]. Кино «Уран» на Сретенке, мимо которого я сейчас прохожу с полным равнодушием, даже не глядя на него…

Я обернулся и увидел Тень — огромные крылья, выросшие за спиной и проглотившие полнеба. Невесомые, почти разумные, готовые разрушать… И самое страшное — я не только упустил момент зарождения Тени, но вообще не чувствовал ее присутствия.

Мне надо собрать себя. У меня литературная победа — выход в одном и том же году (1956) двух книг[256], имеющих большой успех — хотя бы в смысле того, что их расхватывают, — у меня есть некоторое количество идей, я еще, кажется, здоров. Собрать себя!

— Беги, дура!

Хуже ли я пишу сейчас? Нет, но становится понятным, что упущены возможности — можно было при моей манере написать ряд книг, и не романов (они все равно не удались бы мне!), а именно книг — просто книг, где, отталкиваясь от любой темы, можно было бы показать это свое умение, эту свою неповторимость. За книги был бы благодарен мне народ, нация — они бы остались. Может быть, еще не поздно?

Слова вырвались сами. Аня как загипнотизированная продолжала пятиться, не отрывая взгляда от бездонной кляксы.

8 ноября

— Беги! — Я подавил секундную растерянность и ударил по Тени, пытаясь загнать джинна обратно. Бездна вспухла и взорвалась, разлетевшись тысячей пепельных хлопьев. Асфальт мгновенно покрылся глубокими уродливыми оспинами, заискрили оборванные провода, стягивающий их столб переломился сразу в двух местах и рухнул, разлетевшись бетонными брызгами.

Выпало много снегу, он еще идет — земля, деревья, строения — на всем снег… И небо в снегу, так как он становится видим на довольно большой высоте.

Каким-то чудом мне удалось удержать смерч на месте. Сзади зацокали каблуки. Я мимолетно успел порадоваться за Аню и едва не потерял контроль над стихией. С трудом придал обрывкам чужой реальности вид огромной змеи с антрацитовой чешуей и начал душить ее, медленно выдавливая из своего мира.

Словом, происходит то, чего я не умею описать. Что это — серебро? Мельхиор? Лес похож на собрание дорогой посуды? Не знаю!

Змея умирала неохотно. Несколько раз пыталась развалиться, разлететься по городу осколками иномирья. И все-таки я оказался сильнее.

Сейчас в городах снег убирают. В Москве появляются грузовики с какими-то техническими добавлениями, и снег поглощается некоей железной пастью.

Изорванные джинсы коснулись прохладной земли. Я обхватил колени и в состоянии полного отупения слушал, как трещит исполосованная черной бритвой линия электропередач.

Осознание произошедшего было четким и каким-то объемным, заполнившим меня целиком. Смешные и наивные планы переустройства Земли, фантазии о том, что можно что-то изменить, развеялись вместе с последними струйками тьмы.

Я помню время, когда в Москве снег укладывали в сугробы на краях тротуаров и в них отражалось солнце. Тогда на нем зажигались искры — пунцовые, зеленые, желтые. Ночью их обливал лунный свет. Ездили в санях. Сани были очень маленькие, узкие, шаткие; кучер казался огромным, лошадь — величиной в тех лошадей, что на памятниках. Сидя в санях с женщиной, вы зацеплялись ее волосами, они были и на вашей щеке. Все вместе неслось со стремительной быстротой, казалось, вот-вот опрокинется. Однако вы касались рукой бархата полости, закрывавшей ваши ноги, и женщина была так близко к вам, как будто постоянно находилась в ваших объятиях…

Вот и все. Вот и конец. Можно бороться, можно кричать о вселенской несправедливости. Можно обвинять во всех смертных грехах Наблюдателей. Это ничего не изменит. Передо мной замаячила финишная прямая. За ней пустота. И некуда деться. От выросших за спиной крыльев не убежишь. Оставалось радоваться, что раскрылись они на пустынной ночной улице, а не в квартире Ани посреди многоэтажки. Не в родительском доме…

Всегда забываешь, что в конце ноября именно морозы. Почему-то относишь их к более поздней зиме. Нет, именно в ноябре. К морозу, кстати говоря, можно отнестись с меньшим страхом, если подумать о нем не с точки зрения литературы о зиме, живописи, не с точки зрения также и житейского отношения к холоду, а представив себе мороз как химическое явление. Представив себе, что все эти сугробы, заиндевевшие пальто, все эти листья на окнах, красные носы, замерзшая река — есть не что иное, как результат именно научного обстоятельства, и что все это происходит в колбе.

На границе предвидения появились ничего не понимающие разноцветные фигурки — палка-палка-огуречик. Скоро они будут здесь: смешные человечки с двумя руками, двумя ногами и головой — крохотной головой, не способной и на миг вместить текущий сквозь меня информационный поток. Когда-то я был как они. Когда-то за моей спиной не раскрывались пожирающие пространство крылья…

Впрочем, это рассуждение согретого нормальной домашней жизнью человека, человека в пальто.

Я поднялся. Сидеть дальше не имело смысла. Его вообще не было. Ни в чем. Наблюдатели правы. Они просчитали все, учли каждую мелочь. Они уговаривали, интриговали, хитрили, подсказывали, заботливо поддерживали за руку и тащили, тащили по бесконечной лестнице, ведущей в небо. К своей цели.

Необычайно красиво выглядит на морозе это ярко-желтое пламя, которое вырывается из каких-то шлангов, участвующих в ремонте подземных труб. Оно не вырывается даже — оно вылетает; нет, нужно сказать еще точнее: быстро льется по воздуху? Бежит быстрой волной? Яркое почти до звона, желтое пламя, вдруг видишь его отдельные куски, как будто появляется на мгновение солома… Завитки пламени исчезают мгновенно, но все же они существуют мгновение — и от этого действительно мгновенного существования получается впечатление чуда, ангельского меча. Человек в громадной, почти до пояса, железной каске заведует этим пламенем — это почти щит, эта маска с маленькими злыми глазками. За ней, правда, доброе, усталое, как бы сплетенное из веревок лицо мастера.

Я запрокинул голову. Вот оно — небо, в одном или двух шагах. Вертикальный предел, который нельзя преодолеть; грань, пробиться сквозь которую не помогут даже всесильные Тени. Последние несколько шажков… Что ж, наверное, это не так уж плохо. За круиз по галактике и запредельную силу надо платить. Жаль, конечно, что плата высока, но, с другой стороны, ты ведь не под знаменем мелочного королька сражаешься. Как-никак твоими руками спасают Вселенную. Погибнуть, сражаясь за мир во всем мире, что может быть достойнее?

30 ноября

Я нырнул в пушистый голубой туман. Уже привычно, без малейших усилий воспарил над водной гладью. Открыл прямой канал связи, рассекая слоистую психосферу белым лучом света.

Тепло, оттепель. Скоро — недели через три — дни начнут увеличиваться. Солнце на весну, зима на мороз. Однако это ничего не означает — зима еще, по крайней мере, четыре месяца.

Заберите меня! Земля — мой дом — в прошлом, которого я навсегда лишился.

Еще апрель у нас зима.

Глупо убегать от судьбы. Вы были правы. Всегда. Я ошибался.

6 декабря

Мир померк. Едва заметное касание холода — и ночная улица сменилась небольшой комнатой с мягкими матовыми обоями. Олег стоял у окна, выходившего на пустынный ракушечный пляж, и смотрел на меня. Кажется, сочувственно, хотя какое это имеет значение? Олега нет. И пляжа нет. И комнаты с матовыми обоями. И смысла. И будущего. Как-то так вышло, что в конце в моей жизни остались только иллюзии.

Очень теплый декабрь — на нуле. Я, вообще говоря, люблю этот период года, когда дни уменьшаются. Вид города, уже проснувшегося, но в темноте и огнях, — очарователен: на часах — девятый час, но за окнами ночь, хотя уже и встрепенувшаяся, с маленькими светящимися абажурами в далеких окнах… Чувствуешь себя в эти ночные утра моложе, бодрее, деловитей.

13 декабря



Видел один из так называемых «черных фильмов» европейского репертуара — о тайных и тяжких движениях души[257]. По повести Сартра «Тиф». Здесь тиф заменен смертельным трагическим заболеванием — это оттого, что фильм снят соединенной франко-мексиканской фирмой и действие стало происходить в Мексике. В начале фильма — смерть молодого человека, находящегося проездом в маленьком мексиканском городке вместе с молодой женой. Именно от этой страшной болезни он и умер.

Стеклянная гладь цвета остывшего пепла — мертворожденное озеро, пропитанное ядом. Как раз такое, как нужно. Позади высохшей рваной лентой струится ртутный ручей: темная, почти черная ртуть. Тропа, по которой я шел.

Возникает опасность эпидемии. Героическую сторону борьбы с болезнью берет на себя, так сказать, «екс оффи-цио» врач. Жена умершего оказывается, кроме того, обворованной. Мы не знаем, что ждет ее, ждем роковых стечений.

По кричащей от боли земле бегут волны. Омерзение, удивление, иррациональная болезненная тяга — все в прошлом. Влажный белесый туман, желавший только добра и приговоривший меня к смерти, стал безразличен. Это не сущность, способная думать, радоваться, любить, — просто еще одна переменная в уравнении гармонии.

Двойник в красном скафе протягивает руку. Наши пальцы соприкасаются. Вселенная сжимается в точку, взрывается, наполняет меня, становится простой и понятной. Прошлое и будущее, причины и следствия, разница между «должен сделать» и «сделаю» тают, сливаясь в единый, пока непривычный конгломерат.

Но привыкнуть я не успею — конец пути, предел, грань, которую не смогли пересечь Корректоры. Той крохотной части, что осталась от Геннадия Павлова, чуть-чуть грустно: Корректоры, дойдя до грани, остались жить вечно, а для меня грань — приговор. Но эта грусть и обида — эхо прошлого. То, что осталось от человека, существа, разделяющего прошлое и будущее, «должен сделать» и «сделаю»…

1957

3 января 1957

Двойника больше нет, он стал мной. Или я им — не разобрать. Остался последний шажок, совсем крохотный по сравнению с путем, что пришлось пройти. Но сначала я должен устранить неопределенность. Незначительную, не способную повлиять на события, но почему-то важную. Сбивающую с толку, смущающую самим наличием.

Если Фуше производил убийства в Лионе — массовые, страшные убийства, бойню, — то в дальнейшем, когда мы читаем (у Цвейга) рассказ о его деятельности как министра полиции, как врага Наполеона, мы теряем интерес к его живой фигуре. В самом деле, главное было то, именно эти убийства, а то, что он делает теперь, уже должно быть деяниями какого-то другого человека.

Я оборачиваюсь и смотрю на массивную фигуру в ослепительном изумрудном скафе, замершую на краю мертвого озера, — неуклюжее громоздкое сочетание органики и металла. Такое примитивное и неэстетичное по сравнению с подвластными мне силами.

Когда я слышу, что позади меня и именно в мою сторону бегут мальчики, я тотчас же схватываюсь за бок. Они могут толкнуть меня как раз в бок, в оперированное место, и тогда я упаду, потеряю сознание…[258]

Я проснулся на рассвете от сильной боли в животе. Некоторое время я бодрствовал, вполне отчетливо понимая, что боль очень сильна. Сейчас, я думал, пройдет, как обычно проходит подобная боль, во всяком случае, проходила в детстве. В окне синело — была весна, ранняя весна, уже, впрочем, давшая миру кусты, длинные лужи у обочин, несколько желтых закатов.

И все-таки он здесь.

Я ничего не видел в окне, кроме синевы, — шестой этаж. Синева светлела — как бы медленно, очень медленно пульсируя.

Как ему удалось? Как он прорвался сквозь все барьеры? Он ускользнул от меня трижды. Он сумел просочиться сквозь заслон Наблюдателей. Он давно должен был погибнуть…

Может быть, я не полностью проснулся, несмотря на боль. Скорее всего, именно так и было: неполное пробуждение, и, может быть, пульсация в окне была пульсацией во мне. Боль ушла в сонные глубины раньше, чем я. Я вслед ушедшей боли закрыл глаза, заснул после нее, мгновение чувствуя себя как обычно — как будто со мной ничего не случилось, все в порядке.

Неопределенность.

Он сказал непонятное для меня слово «апоневроз», почему-то вызвавшее у меня желание сострить, поддеть его.

Я смотрю на элианина и пытаюсь понять. Очень важно избавиться от неопределенности, последней неясной детали. «Последнего шанса изменить будущее…» — шепчет тень Геннадия Павлова. Смешно. Тусклый отблеск землянина продолжает надеяться на чудо…

«Много вы понимаете, — сказал я, — апоневроз, ерунда». Может быть, мое игривое отношение к тому, что он сказал, было обусловлено бредом.

На этот раз я проснулся не сразу. Осмысленная театральная постановка плавно перетекла в калейдоскоп малосвязанных картинок, сменившихся совсем уж бредовой фантасмагорией.

Он ответил мне очень сериозно, даже с некоторой обидой: «Апоневроз, он. Я его удалил».

Я открыл глаза. Двух часов сна оказалось более чем достаточно. В теле бодрость, мысли ясные. Только странно это все. Ощущение чужеродности не желало уходить. Словно часть сознания по-прежнему находилась там, у озерца замерзшей ртути. Раскрывшаяся во сне Вселенная продолжала давить на мозги, будто я и в самом деле почерпнул нечеловеческую мудрость.

Очевидно, он удалил какие-то остатки ранее перерезанных нервов.

Интересно, в который раз повторился этот кошмарчик с продолжением? В десятый, в двадцатый? Надо было считать…

Я не знал в подробностях, что со мной. Например, я гораздо позже узнал, что во мне был тампон для втягивания гноя. Я лежал с тампоном в животе четыре или пять дней. Оказывается, эти дни были очень опасными, угрожающими мне даже концом. Он тогда не говорил мне о тампоне, только в последнее утро, перед тем, как его вынуть, он сказал сестре, стоявшей в эту минуту у моей кровати, что «сегодня мы удалим тампон».

Я зевнул, сел, свесил ноги с кровати. Потянулся и со стоном упал обратно на одеяло. Поваляться, что ли? Все равно нам еще лететь и лететь. Да и случись что, не предвидение, так Олег даст знать. Кстати, интересно, где мы находимся и долго ли нам пилить? Я попытался мысленно подцепиться к псевдоразуму корабля, как тогда, во время пилотирования за барьер. Туман, мягкое прохладное крем-брюле корабельного мозга… и хрупкая преграда, отделяющая сон от яви, разлетелась хрустящими ломтиками. Так трескается от малейшего касания выступивший за ночь тонкий осенний ледок.

«За полчаса мы впрыснем Юрию Карловичу морфию…»

Стены исчезли. Обшивка, способная выдержать термоядерное пламя, стала прозрачной. Даже свитый из теней кокон, заключивший корабль в непроницаемую скорлупу, оказался не способным скрыть… Вселенную? Весь мир, какой он есть, целиком и единовременно? А затем в сознании открылся новый пласт, поскольку даже над-Я, способное воспринимать вероятностный поток событий, захлебнулось, не в силах охватить реальность за горизонтом времени.

Это он говорил, сидя со мной рядом — рядом, вернее, с моим изголовьем, и даже слегка приткнувшись к моему плечу и голове, — по-дружески, сострадательно.

Я ничего тогда не понимал — именно того, что эта поза его продиктована душевным движением, что она сострадательна.

Я уже видел нечто подобное. Олег выводил меня на схожий уровень восприятия, когда звездные системы и галактики выглядели разноцветными елочными игрушками. Когда иной порядок, чьим порождением был Паразит, казался гнилью, червоточиной, разлагающей здоровый организм. Однако в сравнении с нынешним видением прошлые декорации казались жалкой поделкой, искусно нарисованным и раскрашенным мультфильмом. Заботливо выстроенной, красивой, но пустой адаптацией для слабого человеческого ума, не способной отразить и десятой доли реальности.

Мне впрыснули морфий. Его впрыскивают в плечо (кроме всего, вы еще во власти бреда — правда, легкого — в результате проведенного во время операции общего наркоза), когда на момент вместо шприца вы видите, что возле вас появился линкор, ладный, сверкающий линкор…

Расстояния и время исчезли. Вокруг были звезды. Ничего, кроме звезд, омываемых синим туманом. Затем растаяли и они. Нет, не растаяли, но перестали быть звездами. Остался только туман — бесконечное, бескрайнее марево, зыбкое и плотное одновременно. В следующий миг что-то произошло, и я увидел звезды вновь. Только теперь они не были раскаленными газовыми гигантами. Узлы. Точки напряжения. Некоторые соединены между собой, другие должны соединиться в ближайшее время, третьи не соединятся никогда.

Потом я лежал в перевязочной на плоском столе, плашмя, навзничь, и после того, как мгновение возле моего бока полностью виднелось лицо Александрова[259], всматривавшегося в мой бок своими похожими на клюкву глазами через очки, — вдруг он разом отскочил от меня, навертывая на палочку, которую он держал в руке, шматок окровавленной марли, вытащенной из меня. Он отскочил в сторону то ли плевательницы, то ли какой-то медицинской урны и бросил туда шматок вместе с палочкой.

Еще раньше я услышал: «Так, так… готово!»

И вновь кто-то подкрутил резкость у волшебного бинокля. Тонкие прожилки, тянущиеся от узла к узлу в прошлом, настоящем и будущем, сделались четкими, соединились в единую сеть, и я впервые увидел, вычисляются координаты межзвездного перемещения.

Очень быстрое «так, так» — это в то мгновение, когда он вытаскивал тампон, — боясь, что не все обойдется благополучно, и сам себя подбадривая.

Так как я был под влиянием морфия, то я не чувствовал ни боли, ни опасности. Уже тогда я подумал о том, что морфий — это царь наркотиков.

Еще один скачок — и точки напряжения перестали быть точками, развалились на систему уравнений. Секунда — и абстрактные формулы сменились сложной графической композицией, фрагменты которой меняли цвет от бледно-голубого до грозового иссиня-черного.

Пройдет еще несколько дней, и он на вопрос кого-то из знакомых, в каком я состоянии, ответит: «Он при смерти».

Я и был при смерти. Это для меня лично выражалось в бреде, только в смене картин бреда. Точнее, когда я вижу сквозь, я бы сказал, неустанное дыхание болезни мою сестру Ванду, в то время, когда она дежурит возле меня, сидя под стеной недалеко от кровати и затенив чем-то зеленым лампу, вероятно, она ужинает, ест что-то, — то мне кажется, что это какие-то студенты готовят яд, чтобы отравить меня.

Почти без участия сознания — все равно оно не могло охватить и кусочка открывшейся перспективы — я перенес внимание в одну точку, к маленькому неприметному огоньку.

Я помню момент, когда, лежа, оперируемый уже, по крайней мере, по истечении часа с начала операции, я вдруг услышал, как хирург Юрий Александрович Александров сказал, обращаясь к ассистентам: «Приготовьте наркоз».

Дискретность увеличилась. Звездная система распалась на Солнце и планеты. Я коснулся третьей, проглотил, сделал частью себя, поместил в фокус.

«Зачем наркоз?» — спросил я, не веря своим ушам. Ведь я-то думал, что операция окончена и сейчас приступят к зашиванию раны.

«Тут надо кое-что залить», — сказал Александров.

Уравнение Луны отбросим, сейчас оно не представляет интереса.

«Залить? Йодом?» — спросил я.

Новое дробление — система биосфера-ноосфера. Еще мельче — и на смену математическим формулам приходят фракталы пси-образований. Люди отсортированы по психотипам. Культурная среда — определяющий фактор, географическое положение вторично, этническая принадлежность…

«Нет».

Новое дробление. Какофония, рожденная сознаниями миллиардов индивидов…

Кажется, я спросил — чем? И, кажется, он не ответил.

— Хватит. — Бесплотный голос Олега прогремел раскатом грома. Мягкая кошачья лапа пси-воздействия придавила словно бетонная плита.

«Я и так выдержу», — сказал я.

Я отшатнулся. Пересилил любопытство, сделал шаг назад, сворачивая поле индивидуальностей в систему уравнений. Отпрыгнул еще дальше, позволив планетам вокруг звезды слиться в единую точку напряжения, и вдруг понял, что не знаю, как вернуться. Я не чувствовал тела. Наш корабль не был точкой напряжения. Попытка увидеть себя со стороны, повторно увеличив дискретность, потерпела провал. Проще высмотреть нужную песчинку на пляже…

«Нет, не выдержите».

Испугаться я не успел. Кошачья лапа подхватила за шкирку и настойчиво поволокла сквозь туман. Затем выпустила и чувствительно шлепнула по голове. Касание… Контакт. В последний миг восприятие вновь изменилось. Картинка сделалась еще резче. Туман, заполняющий мир, связывающий существ и события, был не однороден…

«Не надо наркоза, — попросил я, — а то я пьющий и буду под наркозом буйным».

Я вновь сидел на кровати. Плывущие в голубой дымке звезды никуда не делись, но отступили на второй план. А на первом плане в шаге от кровати стоял Олег. Белоснежные шорты, ярко-желтая тенниска и гримаса крайнего недовольства.

Дня через три после того, как мне сделали операцию, я, очевидно, еще под угрозой смерти, о чем я не знал и что только отдаленно чувствовал в виде какого-то непоправимого уныния, проснулся на рассвете и стал думать, что я в Англии, в доме для бедных.

— Само получилось, да? — Наблюдатель сложил руки на груди. — Верю. Но куда ты дальше-то полез, естествоиспытатель? Ты понимаешь, что могло произойти?

О, как было мне трудно!

— Да-да, я был в страшной опасности. — Ни злости, ни раздражения не было. Говорить вообще не хотелось. На фоне увиденного слова казались пустыми бессмысленными обертками. Даже Тень, лозой обвившая руку, разочарованно растворилась в воздухе. — И ты, конечно, успел в последнюю секунду.

Я видел высокую и широкую стену, не столько реальную, сколько уже образовавшуюся в бреду, с которой сползал сумрак рассвета. Боже мой, всего лишь несколько дней после операции! Я еще продолжал лежать в той позе, в которой открыл глаза; я видел только то, куда пришелся взгляд. Только ширину и высоту стены я видел, этой стены в странноприимном доме в Англии, — бедный я, бедный! И вдруг я встретился с взглядом того, кто лежал напротив меня пятками ко мне, — Лурье.

— Ты языком не трепли, — резко ответил Олег. — Я действительно успел в последнюю… секунду. Еще один-два шага вглубь — и ты бы не справился с информационным потоком. Слишком глубокая детализация. Ты бы просто сгорел. Мгновенно. Без возможности восстановления.

«Поднимите одеяло», — сказал он.

— Да ну? Что-то мне подсказывает, все это время ты сидел на вышке и ждал, не отчебучу ли я чего. Держу пари, настоящей угрозы не было.

Я рукой, опущенной к полу, нащупал одеяло, подтянул его; нет, это не помогло мне, не укутало, не наполнило теплотой, не привело крепкого сладкого сна на рассвете!

— Была. — Недовольная гримаса сменилась отсутствующим выражением. — Это предел, Гена. Грань. Мы не можем полностью контролировать процессы такого уровня. Я мог тебя вытащить, а мог потерять. Да, вероятность первого была больше, но не настолько, чтобы гарантировать благополучный исход. Пойми, ты сейчас как бочка с порохом. Достаточно одной искры — и взрыва не избежать…

Лурье, инженер-конструктор авиации, умиравший после неудачной операции, все говорил, что пойдет на парад Первого мая, что вот сейчас встанет и пойдет. К нему приходила молодая, с узким личиком, рослая, в белом, жена, пришли однажды два сына, смотревшие на меня по его информации. Иногда он тихо, но очень страдальчески стонал. Он был переведен из палаты раньше, чем я выписался. Женщина, приходившая, чтобы проходить с нами посильную, полагающуюся в больницах физкультуру, увидев его опустевшую койку, спросила: «Как, Лурье умер?»

— Боитесь не довезти заряд до вражеского форта. — Я исподлобья посмотрел на Наблюдателя. — Боитесь, он взорвется раньше времени и вместо врагов разнесет вас самих?

Он умер несколько позже, в другом корпусе.

— Сколько в эскадре кораблей? — неожиданно спросил Олег.

«Поднимите одеяло».

— Не знаю, — буркнул я. — Не успел сосчитать.

Он сказал это усталым, не отдохнувшим за страдальческую его ночь голосом. Я, кажется, сказал ему — «Спасибо».

— Триста двадцать два. Из них шестнадцать аналогичны нашему, остальные — беспилотные боевые машины.

По-моему, я увидел этого горбуна только вечером моего первого дня после операции.

Я пожал плечами.

Сперва что-то громко стучало с более или менее правильными промежутками — стучало где-то, безусловно, вне комнаты, где я лежал, но я не знал, что этот звук доносится из коридора. Очень громкий, но все же изящный, сухой стук, щелкание. Меня мучил этот стук, впрочем, как все мучило — как мучило само мое существование. Потом стук неожиданно прекратился, и тут же я понял, что это было. Кто-то, не замеченный мною при своем входе в комнату, говорил, теперь уже недалеко от меня, об игре в домино. А, так вот что это — домино! Как же разрешают в больнице так громко щелкать?

Не менее громко, но так же изящно и сухо стуча голосом, человек говорил о том, что он играл в домино. Он сопровождал рассказ шутками, несмешными, привычными, скорее — просто фигурами красноречия, в свое время рассчитанными на юмор, а теперь вызывавшими во всем существе муку.

— И что мне эта пропорция должна сказать? Подозреваю, цивилизация возрастом в миллион лет сумела создать корабли, способные плевком гасить звезды. Я проведу вас к цели, вы разбомбите логово Паразита, я двину кони от перенапряжения, вы с триумфом вернетесь домой. Все здорово. Все довольны.

Вдруг мне удалось увидеть говорящего. Это был горбун в темном больничном халате. Так вот почему он говорил изящно и сухо — горбун, вот почему, это их свойство!

Олег покачал головой. Ссутулившись, присел на край кровати.

— Актер из тебя великолепный, — съехидничал я и начал трясти рукой, смахивая Тень.

Он был молод, с большим тонким плугообразным носом, как и у многих горбунов. Волосы были причесаны назад, руки совершали, вращая кистями — большими, как у горбунов, — большие движения, вызывающие в сознании представления об открывающихся шлюзах. Он был чист, мне казалось, сух, элегантен.

— Ты так ничего и не понял. — Наблюдатель смотрел в пол. — Не будет никакого триумфа. Все, что мы можем — попытаться свести партию к ничьей. Мы — боги этой Вселенной, Гена, но Паразит не принадлежит нашему миру. Это процесс, порожденный внешним влиянием. По сути, само его проявление — одно из доказательств существования иной реальности. И этот процесс… существо не подчиняется в полной мере законам, которые для нас абсолютны.

Все это, конечно, от вечернего света, от вечерних теней — как я мог бы лежать иначе! — но тут, в больнице, это лежание именно ногами вперед приобрело какой-то особый зрительный смысл. Все я видел по ту сторону ног, ступней, моих ступней, возвышавшихся недалеко, только протяни руку, приподнимись, — но я не мог ни приподняться, ни протянуть руку.

Я заболел ночью. Целый день перед этим был проведен за столиками ресторанов и перед прилавками палаток. Я очень много выпил в этот день — была получка в Управлении по охране авторских прав, я получил больше тысячи рублей и мог поэтому гулять, сколько мне было угодно. А мне было угодно гулять безудержно.

Олег помолчал.

Вечером я из центра приехал к себе на Бауманскую в такси. Выйдя, забыл взять с сиденья большой зеленый блокнот, купленный мною для того, чтобы все же работать.

— Но хуже другое. Паразит трансформирует все, с чем вступает во взаимодействие. Сознание и биосистемы быстрее, материю на молекулярном уровне медленнее, на более низком…

Была весна, еще ранняя, свежая, с зеленым сумраком вечера, со светящимися, как мне показалось, пьяному,

дырками магазинных витрин. В один из магазинов я зашел купить водки и чего-нибудь закусить. Купил четвертинку и рокфору. Тотчас выпил дома — и без того уже сильно пьяный, — выпил добрый глоток и закусил рокфором.

— Не поздновато ли устраивать ликбез по физике? — Я ухмыльнулся, вновь стряхнул мелкую, назойливую кляксу. Во взгляде Наблюдателя промелькнула тоска.

Все это происходило…

— Мы не долетим до Паразита без твоей помощи, и не потому, что не сможем вычислить координаты для перемещения. Он выведет из строя большую часть флота еще на подходе. Все наши беспилотники развалятся задолго до того, как выйдут на дистанцию поражения. Но даже если бы долетели… Бомбы и ракеты просто рассыплются. Ядерные и термоядерные реакции Паразит заморозит. Почти не сомневаюсь — и процесс аннигиляции будет протекать отличным от привычного образом.

Вошли две девушки, одна покрупней, другая мелкая — обе расфуфыренные, как будто собрались на вечеринку, и с порога начали искать кого-то глазами. Я почувствовал, что меня. Так и оказалось.

— Олеша здесь? — спросила та, которая покрупней, переврав, конечно, фамилию: «Алёша здесь?»

— И что же претесь на танк с голой — Я неожиданно развеселился. Наблюдатель,собственном бессилии, — зрелище — И как же эту штуку уничтожим? При таком-то

— Да, да, я.

— Никак. — Олег пожал плечами. — Ты просил правды. Вот она — правда. И ты, и я — порождения этого мира. Невозможно уничтожить сущность, за его пределы.

Они двинулись ко мне упругим шагом — в подбритых бровях, в локонах. Тем не менее обе были в белых халатах, и одна держала на руках ящик со стеклянными пробирками разных калибров — ящик-дикобраз, весь в стеклянной щетине…

Единственное, что мы можем сделать, — попытаться отсечь ее от внешнего источника. Заставить стать частью нашей реальности, жить по нашим законам. Тогда у жителей нашего мира появится шанс.

Помню, я сказал им навстречу: «Служба крови».

Верно, они пришли брать на исследование мою кровь. Обе сели: одна — спустив ноги по левую сторону кровати, другая по правую. Которая покрупней взяла из ящика шприц.

— Как? — Я спросил на автомате и тут же на себя разозлился. Вот же сволочь наблюдательская, даже сейчас мной манипулирует.

— Протяните палец. Нет, этот.

Олег кивнул на разлившееся у моих ног чернильное пятно.

Укол довольно болезненный. Потом ваша кровь взбегает в стеклянном столбике и вы удивляетесь, что она так ярка. Потом ватка, потом стеклышко, потом ваша кровь в виде пятна, потом девушка дует в трубку.

— Так же, как на планете с элианской колонией.

Вы острите. Обе девушки молчат. Вы хорошо острите. «Служба крови», например, это хорошо. Нет, они молчат.

Они видят ужасное существо с гноящимися глазами, с руками в шелушащейся коже; вы были смертник — они это знают. Упруго встав, они идут к другой кровати, а вы вздыхаете и вот-вот заплачете.

— Аури?..

Одна из сестер была злая, резко-подвижная; кажется, она была в очках, или такие нечеловеческие, не тихо горящие были у нее глаза.

— Аури. Мы выйдем к одному из центральных нервных узлов Паразита. Дальше… Дальше все зависит от тебя.

Она, не стесняясь, не думая о том, что мне стыдно и больно, поворачивала меня, чтобы удобней ей было ставить мне банки.

— Какого черта?! — прошипел я. — Ты управляешь Тенью куда лучше и недавно это продемонстрировал. Да и твой соратничек на Гарте владел ею весьма неплохо.

Она входила в палату, неся готовый для укола шприц. И другие сестры делали похоже, но у нее это получалось как-то по-злому многозначительно.

Сегодня бросил курить. (Первый раз когда бросил, то не курил пять лет.)

— Только почему-то передо мной стоишь ты, а не он. — Олег кисло улыбнулся. — Тень, она ведь индивидуальна, Геннадий, как индивидуален объект, ее отбрасывающий. Не бывает абсолютно одинаковых предметов. Не бывает абсолютно одинаковых Теней. А твоя Тень не просто индивидуальна, она уникальна.

Вот я и не знаю, что это. Тогда меня повезли в больницу, чтобы разрезать мне живот и достать что-то из меня или что-то из меня выпустить.

— И чем же?

Иногда мне кажется, что там было хорошо, в больнице. Иногда какая-то непонятная мне печать появляется на окнах, стенах, закрытых мне далях. Я думаю, что это зов куда-то, — подумав так, я тут же думаю: нет, это воспоминание… А вернее всего, оставшиеся в теле крупицы наркоза.

Сразу же я начинаю вдруг думать, что это именно больница.

— Способностью уничтожать. Ты ведь так и не понял, чем является Тень?

Я давно не бывал пьян. Сейчас изредка бываю — все же пьян, как когда-то…

— Ну, просвети меня. — Я зачарованно смотрел на скованную из бесплотной черной субстанции цепочку.

Иногда я и курю.

— Проекция, Геннадий. Тень — всего лишь проекция внешнего процесса на наш мир. И у этой проекции много имен. Все зависит от того, на что она проецируется.

Вероятней всего, я себя убиваю.

— Так назови же их, — театрально воскликнул я. Вроде и не до сарказма, но с патетикой Наблюдатель явно перебрал.

Рядом со мною, держась у ноги, бежал огромный черный волк. Это видение, появившись, в первое мгновение как бы и испугало меня, — однако тут же стало только источником чувства интереса, — как это происходит и со всеми видениями белой горячки: сперва испуг, затем ошеломляющий интерес, во что же превратится данное видение.

Олег взглянул на меня с иронией.

Волк, почти сливаясь с темнотой коридора, бежал некоторое время, как я уже сказал, у ноги, потом, посмотрев на меня, безусловно, с преданностью, снизу, по-собачьи, — правда, у этой собаки глаза были жгуче светящиеся синим, — вдруг исчез, совсем уж слившись с мраком и быв некоторое мгновенье черной рябью.

— Например, проекцию Тени на Вселенную в целом вы называете процессом роста энтропии. Проекцию на физические тела — достижением абсолютного нуля. На элементарные частицы — распадом, на людей… — Олег кашлянул. — На людей — смертью.

Он, пока я лежал на перевязочном столе, осматривал мою рану, приблизив свое молодое розовое лицо в очках, за которыми отчетливо виднелись две клюквы глаз, — к моему боку.

Так как я лежал навзничь, то раны я не видел, кроме того, было бы и страшно посмотреть на нее…

Эта сущность несет разрушительный аспект изначально Но когда ее проецируют сознательно, в первозданном насколько это возможно, виде, возникает любопытный феномен. Тень принимает особую псевдоразумную форму, которая целиком зависит от личности проецирующего. Иногда это субстанция, разлагающая вещество и обладающая лишь зачатками разума. Иногда безобидный уголек, с которым можно обсуждать сложнейшие концепции. Баланс: чем умнее Тень, тем меньше у нее возможности изменять окружающий мир. Такое вот ограничение на пребывание в нашей Вселенной.

Скрип и чистота его халата; бросавшиеся то в одну, то в другую сторону, то вдруг останавливавшиеся на середине два, цвета клюквы, кружочка… не то трубы, не то мечи, как это всегда бывает.

Машина «скорой помощи» — один из подъемных, здоровых, заражающих энергией видов города. Для наблюдателя, конечно, а не для того, к кому она едет.

И вот однажды появился ты — человек, сложивший все яйца в одну корзину, прижавший одну из чаш весов к земле. Даже я, Наблюдатель и Корректор, реализующий вектор силового воздействия, обладаю Тенью, понимающей простейшие команды и да-нет-логику. Но твоя Тень неразумна, Геннадий. Абсолютно. И в качестве компенсации она обладает абсолютной разрушительной силой.

В самом деле, этот полет сквозь зеленую улицу, великолепно видимый всем… Этот хвост звука, развевающийся, почти прямо летящий за ним… Этот розово-молочный фонарь на лбу машины… Эта маленькая колесница, проносящаяся мимо тебя, в которой сидят люди в фуражках — в этот момент одни из важнейших людей в городе. Сейчас они выйдут из нее, как будто даже бряцая чем-то…

Олег замолчал.

Может быть, выйдет маленькая старая женщина с буклями по обе стороны круглого, розового лица… Стайка людей расступится, и она в облаке эфира наклонится над комком из одежды, большой подошвы, лба и какой-то алой грозди. Потом она мановением руки, на которой блеснет колбаска обручального кольца, подзовет двух больших мужчин, брюнетов, не то матросов, не то тореадоров, и они положат комок на носилки, которые так живо напоминают гамак, звездную ночь…

Самое мерзкое — после его слов я почувствовал глупую неуместную гордость. Оказывается, я не просто супергерой — самый крутой супергерой во Вселенной. Идеальный убийца. Эталон и образец.

9 февраля

— Но важно даже не это, — тихо проговорил Наблюдатель. — Тебе каким-то образом удается сочетать противоречащие силы. Зародыш Тени и спору Паразита. Считалось, что, начиная с определенного этапа развития, их сосуществование невозможно. Элианке Айе Сиини подсказали едва ли не единственный пробиться сквозь Тень — досту до живущей в тебе частички жизнеформы.ее пробудиться. После чего ты должен был сгореть. Мгновенно — подобие психической Тень бы уничтожить и вместе ней тебя. Но… — Олег развел руками.

Видел Грету Гарбо в «Даме с камелиями»[260]. Она играет очень хорошо, играет физиологически правдиво и, вместе с тем, не пугая и не отталкивая, именно безнадежно больную чахоткой.

— Интересно, кто же подсказал экзотический способ моего расчленения? — не удержавшись, съехидничал я. _

Не хватает мне еще обсуждать Грету Гарбо! А почему бы нет? Чем она меньше тех, кто в «Комеди Франсез»? Или наших?

— Наблюдатель, на Гарте. Айя — его протеже.

Не славянка ли она — поскольку появилась в Австрии? Лицо, скорее, славянское, чем саксонское. Гарбо — не от горбатых ли?

— Была, — хмыкнул я. Олег промолчал. — Получается, дело не во мне, точнее, не только во мне. Получается, часть Наблюдателей считает, что Паразит вовсе и не паразит. Что он, если и не благо, то по крайней мере — не зло?

Ну, ладно, довольно. Пребывать мне в тех районах, где вчерашнее кино, тревожно-приятно — это владения Александрова, пенициллин, операции!

— Считала, — без особого энтузиазма согласился Олег. — Теперь это уже не важно. Я говорил: действия Паразита не просматриваются в вероятностном поле. Да и чтобы понять, чем является жизнеформа, надо столкнуться с ней лицом к лицу. Ты знаешь, во что Тварь превращает мир. Ты сражался с ее агентами. Наконец, ты видел их внутреннюю суть…

Я безусловно болен болезнью мозгового центра, имеющего отношение к писанию фразы. Иногда мне кажется почти зрительно, что вся написанная мною или кем-либо другим (то есть читаемая мною) колодка фраз шатается, зыблется, как желе. Когда иногда пишу стихами, этого нет. Дело в том, очевидно, что четверостишье и вообще стих — это уже рисунок, а мне как раз обычно хочется не только писать, а еще и рисовать рукопись. Отношение человека к письму живет в мозгу очень давно, это так же древне, как страх, мания преследования, мания сжигания, величия. И поэтому душевное заболевание может легко связаться именно с письмом.

— Что же твоя оппозиция на нее не посмотрела, а? Все бы сразу поняла, во всем разобралась…

17 февраля, воскресенье

— Геннадий, на Паразита нельзя просто посмотреть. Малейшее взаимодействие на любом доступном уровне — и ты инфицирован. К жизнеформе нельзя прикоснуться и остаться прежним. Да, споре понадобится какое-то время, чтобы вызреть, однако исход один — ты становишься частью живой системы.

На днях бросил курить. Однако мертвецки пью. Посмотрим, чем кончится это.

— Ага, конечно. Только вот что странно. Если вы так усиленно предохраняетесь, непонятно, зачем ты сопровождал меня к Аури — планете, насквозь пропитанной этой дрянью. Не боялся подцепить заразу, а, Наблюдатель?

Выберусь ли?

Олег молча слушал разоблачение. Слушал и улыбался. И от этой улыбки по спине вдруг пробежал холодок. Последние кусочки мозаики пришли в движение, вставая на отведенные им места.

Плохо дело.

— Ты и сам догадался. — Уголки губ дрогнули. — Я болен, Гена. Болен так же, как и ты. Задача силового вектора — защищать других. И силовым вектором при необходимости можно пожертвовать… — Олег вздохнул. — Зато я, как и ты, видел Паразита изнутри и знаю, чем он является на самом деле.

Вчера вечером телеграмма из «Мультфильма» о том, чтобы прийти получить деньги по договору на «Три толстяка»; сегодня письмо от образцовского театра подумать о постановке «Трех толстяков» в их театре.

— Сколько тебе осталось? — почему-то шепотом спросил я.

Подумать, сколько лет они стоят, так сказать, в повестке дня нашего искусства.

— Немного. Впрочем, ждать последней черты неразумно. Цена ошибки слишком велика. Два десятка инфицированных элиан создали потенциал, достаточный для распространения Паразита по всей Элии. Представь, что может натворить переметнувшийся на сторону врага Наблюдатель?

Я писал их совсем юным — то в маленькой комнате при типографии «Гудка», где жил с таким же юным Ильфом, то у Катаева в узкой комнате на Мыльниковом, то в «Гудке» в промежутках между фельетонами. В комнате при типографии, которая была крохотная — один пол! — я и писал, лежа на полу… Я писал, пользуясь типографским рулоном — несколько, правда, отощавшим, но все же целым бочонком бумаги. Он накатывался на меня, я придерживал его рукой… Другой рукой писал.

— Бред какой-то. — Я скрестил руки на груди. — Ну ладно, элиане в точности не знают, с кем имеют дело, но вы-то, всемогущие всезнайки, неужели не сможете сопротивляться чужому давлению?

Это было весело, и тем, что мне весело, я делился с веселым Ильфом.

— Не будет никакого давления. — Олег отрицательно качнул головой. — Пройдет совсем немного времени, и творения Паразита перестанут казаться безобразными. Зараженный увидит в них логику. А потом у него возникнет потребность помогать в строительстве нового порядка…

Однажды Ильф разбудил меня среди ночи стонами. Он жаловался на очень сильные, необычные боли в животе. Стало понятно, что нужно раздобыть доктора. Где его раздобыть? Была ночь, молодость, неумелость. Я решил, что выйду на улицу и пойду, ища врача по вывескам.

— И как скоро? — Я задал вопрос в безличной форме, только толку? Все мои разрушительные способности не мешали Наблюдателю видеть меня насквозь.

Я вышел. Никитская, Никитские ворота. Вот темный, похожий на уходящий вдаль поезд, Тверской бульвар… Впрочем, не темно, нет! Август, ночь августа, еще полной грудью вздыхают деревья — все прекрасно вокруг, прекрасно! Тут-тук, тук-тук — это я иду по бульвару… Тук-тук… Разом подняв с десяток ветвей, указывает мне путь дерево, все говорит мне о том, что я молод, здоров. Тук-тук, тук-тук… никто не встречается! Я один на свете! Я! Тук. — тук! Тук-тук… Врач! Вывеска — врач! Я — раз-два — на крыльцо; раз — звоню.

И только об одном я думаю — не о том, что больной ждет помощи, а о том, что сейчас я буду шутить…

— Не знаю. — Олег едва заметно шевельнул плечами. — Ты как башня, дотянувшаяся до неба. Башня, опирающаяся на тысячи подпорок. И сказать, когда сломается одна из них, невозможно. Мы кроили и перекраивали твой организм десятки раз. Оптимизировали твою психосферу, помогли адаптировать Тень. Мы подвели тебя к пределу, к границе того, на что человек способен в принципе. Но… ты слишком часто переступал черту. Прости, я не знаю, где и когда возникнет трещина, которая обрушит конструкцию. Прости.

На черной страде разъезжались ноги, низко летела ледяная крупа, я бежал против ветра — бежал, потому что против ветра меня гнал еще какой-то ветер.

— Выходит, я так и остался просто конструкцией…

Какая большая предстоит работа, какая большая занятость!

14 марта

— Геннадий…

Сегодня праздник святой Евдокии. День ясный, и молочница говорит, что это хорошее предзнаменование на весну.

— Да заткнись уже, все я понимаю. Взращиватель юных талантов… — Я вскочил, сделал несколько шагов по кругу, до боли сжимая кулаки. — И что произойдет после обрушения?

Фигуры святых всегда подкупают той прелестью именно исторической и поэтической, которая окружает их. Так, у свирепого феодала была жена, как раз жалевшая народ. Она по ночам выходила из замка с корзиной хлеба и направлялась в крестьянские лачуги раздавать его. Однажды верный феодалу страж остановил ее.

«Ты что несешь?»

— Не знаю… — Олег развел руками. — Вероятно, все зависит от того, что именно инициирует распад. Возможно, твое сознание полностью вывалится на уровень пси-взаимодействий, и ты просто перестанешь чувствовать тело. Возможно, Тень выйдет из-под контроля, как тогда на Земле. Возможен ее конфликт с частичкой Паразита. Наверняка возможны и иные комбинации…

«Розы!» — ответила она.

— Первый вариант мне даже в чем-то понравился. — Я растянулся на кровати-подушке.

Он откинул с корзины плат — и там действительно розы. Это рассказ о святой Елизавете.

— К сожалению, он не исключает последующей реализации остальных, — пробормотал Наблюдатель. — Даже если спасти тело от истощения.

Другого рассказа — о святой Женевьеве — я в точности не знаю, но известно, что это она остановила шедшего на

Париж Аттилу.

— Замечательно. Просто замечательно. — Не вставая, я вытянул руки и захлопал в ладоши. — Итак, смертельно больной бог подтвердил диагноз, поставленный мне его мертвым братцем, при этом деликатно сделав вид, что в моей скорой гибели он как бы и не виноват. Ну, скажи, больной бог, что же тебе от меня надо? — Я перевернулся на бок. — Почему вы не можете справиться с Паразитом сами? Неужели я — та самая мышка, которой не хватало, чтобы вытянуть репку?

Кажется, рассказы о святых Запада, собранные кем-то и когда-то в одну книгу, называются «Золотой легендой».

У нас есть необыкновенный по красоте рассказ о граде Китеже и деве Февронии. Благодаря ее святости, ее молитвам град Китеж, находившийся на пути татар, не стал их достоянием — он опустился на дно озера. Там есть поверье, что до сих пор слышен из озера звон колоколов. Хотя ретивые агитпропщики, пожалуй, показали им звон колоколов, этим мужичкам!

— Нет. — Олег был само терпение. — Ты единственный, кто сможет ухватиться за репку. Я уже говорил, Паразит в своем логове почти неуязвим. Даже с помощью Теней нам не удастся подобраться к одному из нервных узлов. В твоем случае все иначе. Живущая в тебе спора развилась достаточно, чтобы сыграть роль пароля, карты допуска. Тебя внутрь. А дальше… Если все пройдет удачно, ты сумеешь впрыснуть пси-яд, заставишь эту Тварь раскрыться. И тогда ударим мы. Не по физическому воплощению — это бесполезно, — по каналу, связывающему Паразита с внешним миром, с реальностью, лежащей за пределами нашей Вселенной.

Того же 7 мая

Если повезет, нам удастся отсечь жизнеформу от внешней составляющей, заставить жить по законам нашего мира. Вот и все, что мы можем сделать.

Завтра, помолясь, испросив благословения Божия, начну писать пьесу.

— Потрясающе. Нет, правда. — Я сел. — То, с какой непосредственностью ты выбрал место моей могилы, восхищает. Знаешь, в чем между нами разница, Наблюдатель? Ты отправился в крестовый поход против Паразита по своей воле. А вот у меня свободы выбора не было с самого начала. Прав был Кэлеон, плевать вы на нас хотели. Загребаете жар чужими руками… Ответь, Наблюдатель, назови хоть одну причину, почему я должен жертвовать собой и ложиться костьми рядом с вами? После бесконечной лжи. После того, как вы подписали мне приговор и даже не поставили в известность. Давай, я много не прошу! Всего одну причину, почему я должен пойти и сдохнуть, выполняя работу, для которой у вас кишка тонка?! Почему я должен это сделать, а? Почему?!

Необыкновенно медленно, как никогда на моей памяти, разворачивается в этом году весна. То зеленое, что виднеется сегодня между домами, из-за домов, еще далеко не то, что называется первой зеленью. Его еще нет, этого зеленого, оно скорее угадывается. Не слышно, например, запаха, характерного для этих дней. Может быть, впрочем, мир не устанавливает со мною контакта? Может быть, с годами теряется возможность этого контакта? Может быть, школьник слышит запах — вот этот школьник, который, как я когда-то, хочет со всей добросовестностью развязаться с заботами, чтобы ни одного дня весны не прожить невнимательно.

Задохнувшись, я остановился. Олег разглядывал меня с безразличным видом. Всеведущий бог. Умирающий и, что много хуже, не способный выполнить свое предназначение. Бог, вынужденный обратиться за помощью к простому смертному, который не понимает того, что понимает он. К смертному, которому не безразлична собственная жизнь. Который хочет сам, без чужих подсказок решать, ради чего жить и за что умирать.

Надо выбраться за город. Поеду на какую-нибудь станцию, сойду и буду стоять. Установится ли контакт? Когда-то я хотел есть природу, тереться щекой о ствол дерева, сдирая кожу до крови. Когда-то я, впервые после перерыва оказавшись за городом, взбежал на невысокий холм и, не видя, что вокруг кладбище, упал, чувствуя восторг, в траву лицом в ножи травы, которые меня ранили, плакал от сознания близости к земле, разговаривал с землей. Поднявшись, я увидел деревенское кладбище с фанерными крестами, с фотографическими карточками — все в каких-то вьющихся лиловых побегах и с темным дубом, который склонялся над ним и шумел.

Умер Александр Вертинский.

Интересно, способны Наблюдатели испытывать раздражение, усталость, снисхождение? Способны они забавляться выходками примитивного самонадеянного землянина, считающего, что ему известно, как лучше, и возмущающегося, когда все решают за него? Или я, несмотря на все свои сверхспособности, остался для них вероятностным облаком, чьи действия полностью просчитываются? И которого можно склонить к чему угодно выбором правильной последовательности событий, реплик и действий? Как в примитивной компьютерной игре… Ну же, Наблюдатель. Попробуй, убеди меня. Скажи, почему?

Он пел то, что называл «ариэтками Пьеро», — маленькие не то песенки, не то романсы; вернее всего, это были стихотворения, положенные на музыку, но не в таком подчинении ей, как это бывает в песенке или в романсе, — «ариэтки» Вертинского оставались все же стихотворениями на отдаленном фоне мелодии. Это было оригинально и производило чарующее впечатление.

Вертинский пел тогда о городе — о том его образе, который интересовал богему: об изломанных отношениях между мужчиной и женщиной, о пороке, о преданности наркотикам… Он отдавал дань моде, отражал те настроения, которые влияли в ту эпоху даже на таких сериозных деятелей искусства, как Александр Блок, Алексей Толстой, Маяковский.

— Потому что это наш мир, Геннадий. — Олег грустно улыбнулся. — И другого у нас нет.