Настройки шрифта

| |

Фон

| | | |

 

Юберов «день, который стоит запомнить»

— Написали ли вы свое завещание? — вдруг спросил Вернер.

— Нет.

Один счастливый день. Ему было тринадцать, и было решено передать его в другой приют. И вот он сидел в новом приюте перед кабинетом директора и ждал – а тут рядом села красивая девчонка. Очень красивая девчонка. Они и слова друг другу не сказали, но Юбер обратил внимание – вдруг как-то оказалось, что они сидят вплотную друг к дружке. Как друзья; кушетка, на которой они сидели, – она стала поскрипывать. В общем, они ждали бумаг. Только Юбера переводили сюда, а ее – отсюда.

— А если будете убиты?..

Юпп еще раз впился взглядом в фотографию:

— Наследники отыщутся сами.

– Знаешь, это – она.

— Неужели у вас нет друзей, которым бы вы хотели послать свое последнее прости?..



Я покачал головой.

* * *

— Неужели нет на свете женщины, которой вы хотели бы оставить что-нибудь на память?..



— Хотите ли, доктор, — отвечал я ему, — чтоб я раскрыл вам мою душу?.. Видите ли, я выжил из тех лет, когда умирают, произнося имя своей любезной и завещая другу клочок напомаженных или ненапомаженных волос. Думая о близкой и возможной смерти, я думаю об одном себе: иные не делают и этого. Друзья, которые завтра меня забудут или, хуже, возведут на мой счет бог знает какие небылицы; женщины, которые, обнимая другого, будут смеяться надо мною, чтоб не возбудить в нем ревности к усопшему, — Бог с ними! Из жизненной бури я вынес только несколько идей — и ни одного чувства. Я давно уж живу не сердцем, а головою. Я взвешиваю, разбираю свои собственные страсти и поступки с строгим любопытством, но без участия. Во мне два человека: один живет в полном смысле этого слова, другой мыслит и судит его; первый, быть может, через час простится с вами и миром навеки, а второй… второй? Посмотрите, доктор: видите ли вы, на скале направо чернеются три фигуры? Это, кажется, наши противники?..

Жослин очень добра, но... но женщины всегда тянутся к детям, даже если эти дети прикидываются философами, ступившими на стезю грабежа. Это Жослин предложила воспользоваться услугами медиума.

Мы пустились рысью.

Снедаемый эгоизмом, я только и думал о Жераре – если бы он все-таки подал о себе весть! Как Юбер изводил меня просьбами о шпаргалке – десять заповедей философии на все случаи жизни, – так и я алчно желал заполучить список Жерара: этакий перечень покупок, покрывающий смысл «здесь-бытия». Что-то вроде: самое важное в этой жизни – привязать грузик к члену, чтобы тот вытянулся до восемнадцати дюймов. Или – каждому, чья фамилия начинается с буквы «З», следует засветить в рыло. Да что угодно! Но только – коротко и ясно! Однако этот самовлюбленный сукин сын – Жерар – не подавал о себе никаких вестей. Я как зачарованный следил за каждой тварью, от таракана до кошки, которая, казалось, готова чем-то со мной поделиться. Я держал на письменном столе стопку бумаги и почти невесомую ручку, чтоб ею мог писать даже призрак. Ни черта...

У подошвы скалы в кустах были привязаны три лошади; мы своих привязали тут же, а сами по узкой тропинке взобрались на площадку, где ожидал нас Грушницкий с драгунским капитаном и другим своим секундантом, которого звали Иваном Игнатьевичем; фамилии его я никогда не слыхал.

— Мы давно уж вас ожидаем, — сказал драгунский капитан с иронической улыбкой.

Жослин цокнула о зубы сережкой, которая украшала теперь кончик ее языка. Я все ждал, когда же появятся первые признаки того, что, с ее точки зрения, наш роман близится к концу. Она сделала пирсинг; проколола кончик языка (ушло на это две недели – две весьма болезненные недели, покуда ранка пришла в норму), заставив меня вспомнить о церемонии прокалывания языка первой жене Ягуарового Щита, племенного вождя индейцев-яки (24 прокола), состоявшейся 28 октября 709 года н.э.; по мне – жест совершенно бессмысленный, но если это было хорошо для древних майя...

Я вынул часы и показал ему.

– Зачем тебе это?

Он извинился, говоря, что его часы уходят.

– Я хотела наказать мой язык за то, что он говорит то, о чем лучше помалкивать. – Цок.

Несколько минут продолжалось затруднительное молчание; наконец доктор прервал его, обратясь к Грушницкому.

— Мне кажется, — сказал он, — что, показав оба готовность драться и заплатив этим долг условиям чести, вы бы могли, господа, объясниться и кончить это дело полюбовно.

– Но ведь он-то в этом не виноват. Он лишь повиновался приказу.

— Я готов, — сказал я.

– Пора бы ему узнать свою хозяйку и быть с ней поосторожнее. И кроме того, это – символ. – Цок.

Капитан мигнул Грушницкому, и этот, думая, что я трушу, принял гордый вид, хотя до сей минуты тусклая бледность покрывала его щеки. С тех пор как мы приехали, он в первый раз поднял на меня глаза; но во взгляде его было какое-то беспокойство, изобличавшее внутреннюю борьбу.

– Символ чего?

— Объясните ваши условия, — сказал он, — и все, что я могу для вас сделать, то будьте уверены…

– Так. Каждый день – чего-нибудь еще. Есть же многозначные символы.

— Вот мои условия: вы нынче же публично откажетесь от своей клеветы и будете просить у меня извинения…



— Милостивый государь, я удивляюсь, как вы смеете мне предлагать такие вещи?..

Сережка как символ: что об этом следует помнить

— Что ж я вам мог предложить, кроме этого?..

Ее сережка – это:

— Мы будем стреляться…

«Символ нужды в символах»;

Я пожал плечами.

— Пожалуй; только подумайте, что один из нас непременно будет убит.

«Свидетельство того, что всех нас слегка покалечило жизнью»;

— Я желаю, чтобы это были вы…

«Подтверждение того, что и помощница управляющего банком в глубине души остается дикаркой»;

— А я так уверен в противном…

«Символ того, каково мне на самом деле»;

Он смутился, покраснел, потом принужденно захохотал.

«Подтверждение того, что совершать глупости никогда не поздно».

Капитан взял его под руку и отвел в сторону; они долго шептались. Я приехал в довольно миролюбивом расположении духа, но все это начинало меня бесить.

Жослин была правоверной поклонницей той философской школы, что учит, будто всякая мысль имеет отражение в мире физических проявлений. Однажды она ни с того ни с сего залепила мне пощечину.

Ко мне подошел доктор.

– Ну как, лучше тебе теперь?

— Послушайте, — сказал он с явным беспокойством, — вы, верно, забыли про их заговор?.. Я не умею зарядить пистолета, но в этом случае… Вы странный человек! Скажите им, что вы знаете их намерение, и они не посмеют… Что за охота! подстрелят вас как птицу…

— Пожалуйста, не беспокойтесь, доктор, и погодите… Я все так устрою, что на их стороне не будет никакой выгоды. Дайте им пошептаться…

И ведь она была права.

— Господа, это становится скучно! — сказал я им громко, — драться так драться; вы имели время вчера наговориться…

— Мы готовы, — отвечал капитан. — Становитесь, господа!.. Доктор, извольте отмерить шесть шагов…

— Становитесь! — повторил Иван Игнатьич пискливым голосом.

— Позвольте! — сказал я, — еще одно условие; так как мы будем драться насмерть, то мы обязаны сделать все возможное, чтоб это осталось тайною и чтоб секунданты наши не были в ответственности. Согласны ли вы?..

— Совершенно согласны.

— Итак, вот что я придумал. Видите ли на вершине этой отвесной скалы, направо, узенькую площадку? оттуда до низу будет сажен тридцать, если не больше; внизу острые камни. Каждый из нас станет на самом краю площадки; таким образом, даже легкая рана будет смертельна: это должно быть согласно с вашим желанием, потому что вы сами назначили шесть шагов. Тот, кто будет ранен, полетит непременно вниз и разобьется вдребезги; пулю доктор вынет. И тогда можно будет очень легко объяснить эту скоропостижную смерть неудачным прыжком. Мы бросим жребий, кому первому стрелять. Объявляю вам в заключение, что иначе я не буду драться.

— Пожалуй! — сказал драгунский капитан, посмотрев выразительно на Грушницкого, который кивнул головой в знак согласия. Лицо его ежеминутно менялось. Я его поставил в затруднительное положение. Стреляясь при обыкновенных условиях, он мог целить мне в ногу, легко меня ранить и удовлетворить таким образом свою месть, не отягощая слишком своей совести; но теперь он должен был выстрелить на воздух, или сделаться убийцей, или, наконец, оставить свой подлый замысел и подвергнуться одинаковой со мною опасности. В эту минуту я не желал бы быть на его месте. Он отвел капитана в сторону и стал говорить ему что-то с большим жаром; я видел, как посиневшие губы его дрожали; но капитан от него отвернулся с презрительной улыбкой. «Ты дурак! — сказал он Грушницкому довольно громко, — ничего не понимаешь! Отправимтесь же, господа!»

Узкая тропинка вела между кустами на крутизну; обломки скал составляли шаткие ступени этой природной лестницы; цепляясь за кусты, мы стали карабкаться. Грушницкий шел впереди, за ним его секунданты, а потом мы с доктором.

— Я вам удивляюсь, — сказал доктор, пожав мне крепко руку. — Дайте пощупать пульс!.. О-го! лихорадочный!.. но на лице ничего не заметно… только глаза у вас блестят ярче обыкновенного.

Вдруг мелкие камни с шумом покатились нам под ноги. Что это? Грушницкий Споткнулся, ветка, за которую он уцепился, изломилась, и он скатился бы вниз на спине, если б его секунданты не поддержали.

— Берегитесь! — закричал я ему, — не падайте заранее; это дурная примета. Вспомните Юлия Цезаря!

Вот мы взобрались на вершину выдавшейся скалы: площадка была покрыта мелким песком, будто нарочно для поединка. Кругом, теряясь в золотом тумане утра, теснились вершины гор, как бесчисленное стадо, и Эльборус на юге вставал белою громадой, замыкая цепь льдистых вершин, между которых уж бродили волокнистые облака, набежавшие с востока. Я подошел к краю площадки и посмотрел вниз, голова чуть-чуть у меня не закружилась, там внизу казалось темно и холодно, как в гробе; мшистые зубцы скал, сброшенных грозою и временем, ожидали своей добычи.

Площадка, на которой мы должны были драться, изображала почти правильный треугольник. От выдавшегося угла отмерили шесть шагов и решили, что тот, кому придется первому встретить неприятельский огонь, станет на самом углу, спиною к пропасти; если он не будет убит, то противники поменяются местами.

Я решился предоставить все выгоды Грушницкому; я хотел испытать его; в душе его могла проснуться искра великодушия, и тогда все устроилось бы к лучшему; но самолюбие и слабость характера должны были торжествовать… Я хотел дать себе полное право не щадить его, если бы судьба меня помиловала. Кто не заключал таких условий с своею совестью?

— Бросьте жребий, доктор! — сказал капитан.

Доктор вынул из кармана серебряную монету и поднял ее кверху.

— Решетка! — закричал Грушницкий поспешно, как человек, которого вдруг разбудил дружеский толчок.

— Орел! — сказал я.

Монета взвилась и упала звеня; все бросились к ней.

— Вы счастливы, — сказал я Грушницкому, — вам стрелять первому! Но помните, что если вы меня не убьете, то я не промахнусь — даю вам честное слово.

Он покраснел; ему было стыдно убить человека безоружного; я глядел на него пристально; с минуту мне казалось, что он бросится к ногам моим, умоляя о прощении; но как признаться в таком подлом умысле?.. Ему оставалось одно средство — выстрелить на воздух; я был уверен, что он выстрелит на воздух! Одно могло этому помешать: мысль, что я потребую вторичного поединка.

— Пора! — шепнул мне доктор, дергая за рукав, — если вы теперь не скажете, что мы знаем их намерения, то все пропало. Посмотрите, он уж заряжает… если вы ничего не скажете, то я сам…

— Ни за что на свете, доктор! — отвечал я, удерживая его за руку, — вы все испортите; вы мне дали слово не мешать… Какое вам дело? Может быть, я хочу быть убит…

Он посмотрел на меня с удивлением.

— О, это другое!.. только на меня на том свете не жалуйтесь…

Капитан между тем зарядил свои пистолеты, подал один Грушницкому, с улыбкою шепнув ему что-то; другой мне.

Я стал на углу площадки, крепко упершись левой ногою в камень и наклонясь немного наперед, чтобы в случае легкой раны не опрокинуться назад.

Грушницкий стал против меня и по данному знаку начал поднимать пистолет. Колени его дрожали. Он целил мне прямо в лоб…

Неизъяснимое бешенство закипело в груди моей.

Вдруг он опустил дуло пистолета и, побледнев как полотно, повернулся к своему секунданту.

– Что я такого сделал?

— Не могу, — сказал он глухим голосом.

— Трус! — отвечал капитан.

– Ничего, но ведь сделаешь. И лучше отбросить это сразу. Я точно знаю, что из-за тебя меня ждет облом. И тогда у меня уже не хватит на это сил. Так что – получи-ка авансом.



Жослин о Жераре

– Один мой приятель – он как-то имел дело с медиумом, – заметила она.

Первой моей реакцией была презрительная гримаса. Пусть за философией числятся кое-какие грехи, но она хотя бы принадлежит к кругу университетских дисциплин. Мы по крайней мере разумным образом задалбливаем мысли разумных людей; а вот кто откровенно занят наглым обманом, надувательством, шарлатанством и одурачиванием простаков – так это медиумы; хотя, с другой стороны, вреда от них человечеству куда меньше, чем от философов (особенно немецких).

В конце концов... Деловых встреч и светских визитов на ближайшее время я не планировал. А мысль о том, чтобы повидаться с медиумом, посредником между мирами, вызывала у меня меньшее раздражение, чем воспоминания о том, как – в течение двух десятков лет! – я подвизался на ниве мысли в качестве штатного философа. Н-да. Медиумы как-то симпатичнее... Надо же хоть раз попробовать в этой жизни все – исключая то, что вам заведомо не по душе или требует чрезмерных усилий и сопряжено с необходимостью рано вставать (мне, например, вовсе не улыбается бороться за титул чемпиона Европы в танцах на льду). Но если ради чего-то вовсе не надо особо напрягаться, грешно класть пределы естественному любопытству. И кто знает, вдруг этот медиум и впрямь снабдит меня каким-нибудь конспектом вечности?



Пора обратиться к классике?

А почему бы и нет? Даже Сократ, этот мистер Анализ, мистер Разум, мистер Точное Определение, Сократ, чей свет до сих пор почиет на нас, – даже он якшался со старыми ведьмами.

Жослин обо всем договорилась – и мы отправились в Иэер. Перед тем как выйти из дома, я облачился в рясу священника (еще один из многочисленных нарядов, приобретенных Юбером в целях маскировки; я совершил непростительную ошибку, позволив ему снять с меня мерку). Не то чтобы я чувствовал потребность в камуфляже, просто, встав с постели, я обнаружил, что вся остальная моя одежка просится в стирку. Жослин объявила, что зукетто весьма мне к лицу. «Глядя на тебя, хочется исповедаться: у тебя такой всепонимающий вид...»

Мадам медиум встретила нас широкой улыбкой (прикидывая мысленно, сколько запросить за свои труды; Жослин пообещала двойную оплату). Мадам была слегка подшофе и весьма в теле (медиумам это вообще свойственно – можно подумать, что склонность к оккультизму напрямую связана с ожирением), а стены ее приемной украшали полки, уставленные бесчисленными бутылочками с ликерами – из тех, что подают в самолетах: в них-то и пить нечего, так, понюхать только. Этих бутылочек были сотни. Они рядком стояли на полочках, сделанных явно на заказ; в глазах мадам они воплощали все культурное разноцветье этого лучшего из миров.

Неужто коллекционирование емкостей со спиртным абсурдней, чем погоня за первопечатными изданиями греческих классиков? Да, да, да – и еще раз да!

Мы изложили, что нас сюда привело, – сформулировали, так сказать, запрос: Жерар.

– Я ожидаю вестей.

Мадам Лесеркл взяла мою руку в свои, замерла. Потом забормотала, как в трансе:

– Вы хотите вступить в контакт с вашим другом. Но я ничего не вижу. Я вижу маленькое пушистое животное; деньги... Странного человека... Он где-то далеко...

– Он что-нибудь говорит?

_ Что-то про туристов. Ему не нравятся туристы. Вы его знаете?

Если Жерар и отирался подле Великой Завесы, выжидая момент, чтобы как-то намекнуть мне, что же творится с той стороны, он упустил единственный шанс. Мадам Лесеркл несколько минут беседовала с Жослин – речь все больше шла об особенностях медиумического восприятия. Ничего, что могло бы восстановить мою подмоченную репутацию философа, я от нее не услышал. Мне вспомнился Уилбур – то, как он любил повторять: «Я могу предсказать будущее любому, если только его интересует суть, а не второстепенные детали: могу точно сказать, что он будет либо жив, либо мертв».

– Можете ли вы установить связь с духом умершего по заказу?

– Ну... Обычно я этого не делаю... Но можно попробовать.



Звезда, явившаяся из...

Я размышлял, кого бы мне выбрать. Греки? Если мне кто-то и симпатичен, то именно они. Честно говоря, я не в обиде на наш век, но нынешняя конъюнктура, при которой я – в заднице, меня несколько смущает. Будь к моим услугам машина времени, я бы отправился в прошлое – на Ионийское побережье, год так в 585-й до н.э.: погреться на солнышке, повеселиться, попить египетского пивка – греки называли его «зитум», потрепаться с коллегами и выяснить наконец-то, у кого они-то стянули свои идеи. Фелерстоун как-то брякнул: «Ты идеальный кандидат для засылки в прошлое: владеешь языком эпохи, а главное, подобное вторжение останется без всяких последствий – изменить ход истории тебе не грозит. Сидел бы в своей Греции и посылал нам сообщения – под видом росписей на красно-фигурных вазах».

Но коли отправиться назад не в моих силах, было бы неплохо затащить эту братию сюда. Поговорить бы с Фалесом... Почему бы не прильнуть к истоку? Но я ведь назвал его именем крысака, а уж если Фалес смог проучить целый город, то рассчитаться со мной за крысака ему и вовсе не составит труда. Другой кандидат – конечно, Платон, но мне почему-то вовсе не хотелось его призывать; кто только ему не докучает – полагаю, его телефон в небесной канцелярии звонит не переставая. И если даже он доступен для публики, я вовсе не жаждал обломаться – а ничего иного подобная встреча мне не сулила, как-никак на свой счет я не очень-то заблуждаюсь.

Прикинув все за и против, я пришел к выводу, что философ мне ни к чему – как-нибудь обойдемся без знаменитостей. Куда больше по душе мне пришлась мысль о греческих поэтах – возмутителях спокойствия вроде ямбографов: Архилоха, Гиппонакта и Сотада, от оскорблений которых вздрагивали даже колоннады портиков. Сотад – непревзойденный сочинитель непристойностей, мастак по части оскорблений, не обошедший своими насмешками ни одного государя, жившего о ту пору на этом свете, и казненный одним из генералов, верой и правдой служивших Птолемею [Сотад – греческий поэт нач. 3 в. до н.э., живший в Александрии. Был казнен за сатиру, написаную по случаю женитьбы царя Птолемея Филадельфа на своей сестре], – казненный весьма своеобразно: его посадили в большой бронзовый кувшин и выбросили в открытое море (полагаю, все это было затеяно ради того, чтобы обезопасить себя от мести покойника), – Сотад казался мне крайне притягательным собеседником. Но чем больше я размышлял, тем больше и больше склонялся в сторону Гиппонакта: тот был мишенью его насмешек, хлебнул больше, был изгнан из родного города, а те, кто становился объектом его насмешек, порой кончали самоубийством [Согласно легенде, скульпторы Бупал и Афенид, изваявшие нелестное изображение поэта, стали его мишенью – он адресовал им несколько язвительных поэм, вынудивших несчастных покончить с собой. Ко всему прочему, Гиппонакт имел репутацию колдуна]. Даже могилу этого ионийского мерзавца старались обходить стороной, так как приближение к ней якобы было чревато несчастьем. Вот уж кого интересно зазвать в компанию. К тому же, подумалось мне, вот уж кто воистину был бы достойной парой философу-неудачнику, промышляющему ограблением банков.

– Насколько нужно посвящать вас в детали? – спросила Жослин, вынимая и включая диктофон. Церемония эвокации оказалась весьма проста.

Теплый день постепенно клонился к вечеру. Мадам Лесеркл, закрыв глаза, погрузилась в оцепенение. Она столь долго не открывала глаз, не шевелилась, что возникло подозрение: а не задремала ли она? Все это отдавало такой скукой, что я и сам начал задремывать. Чувство, что мы просто даром теряем время, становилось все настойчивее. Я даже задался вопросом: а правду ли говорят, что За Денгел, император Эфиопии (1603), действительно вызывал духов?

Тут мадам открыла глаза. Мутные, подернутые белесой пеленой, они постепенно приобретали яркость – так проступают, становясь все ярче, огни встречного автомобиля на туманной дороге. Сперва было даже не очень-то ясно, что мерцает в устремленном на нас взгляде. И вдруг этот взгляд сфокусировался. Тяжелый, мрачный взгляд докера, которому приходится сражаться за выживание, и на фоне этой борьбы любая гражданская война – ясельная забава. Этот взгляд ни сном ни духом не напоминал о жизнерадостной мадам Лесеркл.

Тяжелый взгляд замер на мне.

– Ну, чего уставился, отродье варварской сучки? – Голос принадлежал мадам, но его звучание... Оно было надсаженным, сиплым, исполненным враждебности и злобы. – Что просил, то и получил.

Ноздри мадам расширились – так животное берет след.

– Воняет философом, – произнес голос. Ноздри еще раз вобрали воздух. – От вашего брата всегда несет, как от Фалеса. Сдал бы ты малость влево, хамелеон вонючий...

– Так вы – Гиппонакт? – вмешалась Жослин.

Тяжелый – зубодробительный – взгляд сдвинулся и остановился на Жослин.

– Ну уж не Гомер, точно. – Пауза. – Тебе жрать-то удается с этой дрянью в пасти? В порту ты бы шла нарасхват.

Я был сбит с толку, совершенно не понимал, что происходит, но все это отдавало дурным тоном. Словно дерьмом окатили с ног до головы. «Пора заканчивать с этим визитом», – пронеслось в сознании.

– Давно же я сюда не заглядывал, – продолжил голос, – и что я увидел, вернувшись?! Мешок со студнем и шлюху с заплетающимся языком! Ну, что звали-то? Предложить есть что? Или вы вытащили меня оттуда, чтобы сидеть тут и пялиться на меня с открытым ртом – словно посрать тужитесь?

– Что есть сущее? – была не была, спросил я.

Голос не ответил. Взгляд медленно обежал комнату. Уткнулся в складки украшенной знаками зодиака юбки на коленях мадам Лесеркл. Голос зазвучал вновь:

– Знал бы я, что ты философ! Любой урод, который непомерно толст, непременно становится философом. И начинает талдычить всем и каждому, что главное – ум, достаточно одного ума, а на тело – плевать. Зачем тревожил мертвых? Или живым с тобой тошно?

Я начинал понимать, почему его могилу советовали обходить стороной.

– Я просто хотел поговорить.

– Да? Ты такой говнюк, что живым неохота изводить на тебя время? – Голос шипел, словно газ, сочащийся из конфорки на плите. Потом тон его совершенно изменился, вернувшись к прежнему диапазону. – А это что за ротастая баба? Ни дать ни взять – рабыня в седьмом колене. – Голос стал тихим и высоким – такой-то и представить невозможно. – Мастерица сосать палку, а? Это похлеще, чем осьминога на хрен накручивать, будь я неладен!

Жослин растерялась, не зная, что на это ответить. Правая рука мадам Лесеркл принялась вяло щипать дряблую плоть левой, потом начала теребить ворот блузки.

– Просто чудно! Притащиться сюда против воли – кого ради! Ради толстяка, трясущегося над своими жирами, и девки, из тех, от которых мужик уходит на четвереньках, не чуя, что у него между ног... И что вам понадобилось?! Что вам понадобилось, вы?! Совет, как стать еще гаже? Ума не приложу, гаже уже некуда. Или вам приспичило выглядеть не так отвратно? Опять же, ничем не могу помочь!

– Если вы заняты, – заметил я, – мы вас здесь не держим.

Блузка мадам медленно, но верно приходила в беспорядок. Голос, вновь вернувшийся к надсаженному, сиплому тембру, явно не спешил с ответом.

– Недоумки вроде тебя никогда не призывают философов! Вам хватает собственного дерьма! В любой самой бедной и задрипанной стране философов раз в десять больше, чем нужно...

На свет высунулась одна из грудей мадам, затем и другая освободилась от удерживающих ее тряпок. Мадам зажала один из сосков большим и указательным пальцами, словно то было маленькое дохлое и весьма малосимпатичное живое создание (например, земляной тушканчик).

– Мертв которую тысячу лет и могу сказать: какая же это дрянь! – вещал голос.

Стриптиз при этом продолжался будто в летаргическом сне – из тряпок высвобождалась желтоватая, неприлично жирная плоть, что придавало происходящему вид совсем уж нереальный. Взгляд пришельца из иных миров выражал не больше энтузиазма по поводу открывающегося нам зрелища, чем мой.

– И вот я вернулся. Вернулся – в это тело! Надо же, чтобы так не повезло!

Мохнатка мадам стыдливо забилась между необъятными ляжками – точнее, ляжищами – хозяйки; рука начала наяривать между этими горами жира.

– Ничего! Всегда одно и то же! Мертва, как я! Откуда у толстяков эта жадность?! Вы только посмотрите, сколько места в пространстве вы занимаете! Позвали – и не позаботились ни о выпивке, ни о еде! Лучше бы о выпивке! – Мадам Лесеркл уставилась на коллекционные бутылочки. – Выпивка?

Я кивнул, приглашая угощаться. Мадам схватила пару склянок, свинтила пробки, вставила по бутылочке в каждую ноздрю и резко запрокинула голову. Какое-то время она стояла так, замерев, потом голос послышался вновь:

– Пустая трата времени.

Судя по всему, душам тех, кто при жизни любил от души выпить, приходится нелегко – вкусовых ощущений они лишены.

– Ну почему твою вонь я ощущаю, а вкус выпивки – нет?!

Об этом следовало спрашивать не у меня, а у Звордемакера [Хенрик Звордемакер (1857-1930) – голландский филолог, создатель классификации запахов].

Тут мадам Лесеркл пересекла комнату и положила мне на макушку свою ручищу.

– Что, так до сих пор и не придумали, как на месте лысины вырастить волосы? – прошипел голос.

Мадам подошла к холодильнику и принялась освобождать эту продуктовую тюрьму от ввергнутых в нее узников. Голос продолжал говорить – поверх чавканья:

– Знаешь, что я не раз говорил Фалесу, Гераклиту и прочим любомудрам?

Откуда же мне знать.

– Если вы такие умные, то как же вы будете помирать? А мои книги – как они?

– Если честно... Не очень. Большинство ваших творений утрачено.

– Написанное мной неистребимо! На худой конец, мои стихи дошли под чужим именем! Я ведь слышал себя повсюду, на каждом углу! Кто-кто, а я знал, что нужно этим бездельникам...

Останки еды, только-только подвергшиеся воздействию пищеварительных соков, обильно украсили пол и стены комнаты: поэта сблевало.

– Да, только потом эти стихи были запрещены. Император Юлиан счел их совершенно непотребными и...

– Непотребными?! Чтоб ему вша съела яйца! Да мои ямбы на века писались!

Я размышлял, стоит ли упоминать о том, что творения самого Юлиана прекрасно сохранились (в издании Лоэба они занимают целых три тома), но понял, что с тем же успехом я мог бы мочиться против ветра.

– И эти людишки, они что, не соображают, что мой текст под их виршами видно на раз?! Да они ж – дым в сравнении со мой! Они что, не доперли своими умишками, чего ради была изобретена письменность? Да чтобы богохульничать. Крыть в этом мире все и вся! И этого, который в облаках, чтоб ему мало не показалось! Чтобы проклятия, высеченные на камне, дошли до самых последних времен... Н-да, что ни жри, ни в чем вкуса нет, – не умолкая, бубнил голос, покуда ошметки поглощаемой еды, слишком уж возрадовавшиеся, что попали в рот к мадам Лесеркл, с каждым новым звуком вылетали наружу, прочерчивая под действием гравитационных сил грязные дорожки на двойном подбородке и пятипудовом животе мадам.

– А как там... с той стороны? – поинтересовался я.

– А... Вот чего вы захотели... Ну а я хочу знать – я-то что с этого поимею? – Мадам Лесеркл с силой ткнула пальцем себе в ухо. – Даже этого не чувствую! А ведь, поди, здорово расцарапал ухо! Или порвал? Ну-ка... Чтоб этой жирной гусенице... Пусть получит за свои «услуги». Так как насчет меня? Я пою только за наличные.,.

– Что вы имели в виду?

– Ну? Мы ведь говорим о вещах серьезных? Серьезней некуда. Ты, философишко, должен бы был дойти до всего своим умом. Только вот лучшие ваши «мыслители» – они ж ни на что не годны. На их «мысли» – только мухам какать. Ты мне напомнил тут одного чудика – видел я его в свое время. Не помню уж, как звали. Ну, в общем, он выдрессировал свою псину лизать ему яйца.

Я задумался о бренной оболочке этого «изобретателя» – давно ли по ней отслужили отходную или что там...

– И чего же вы хотите?

– Что-то вы не очень позаботились о развлечениях для дорогого гостя. Как насчет какого-нибудь возбуждающего зрелища? Тебя и эту прошмандовку я в виду не имею...

Выстрел раздался. Пуля оцарапала мне колено. Я невольно сделал несколько шагов вперед, чтоб поскорей удалиться от края.

Мадам Лесеркл опустилась обратно в кресло и принялась изо всех сил раздирать свою грудь, покрывая ее столь замысловатыми царапинами, что один их вид лишил бы дара речи самых прославленных каббалистов.

— Ну, брат Грушницкий, жаль, что промахнулся! — сказал капитан. — Теперь твоя очередь, становись! Обними меня прежде: мы уж не увидимся! — Они обнялись; капитан едва мог удержаться от смеха. — Не бойся, — прибавил он, хитро взглянув на Грушницкого, — все вздор на свете!.. Натура — дура, судьба — индейка, а жизнь — копейка!

– Я хочу оргию – по полной. И чтоб обязательно были мальчики. Девочки. Мальчики и девочки. Очень юные. Очень много. Блондинки. Очень блондинки... Ты, знаешь ли, здорово напоминаешь одного лысого мудозвона. Имя его забыл, но не суть. Его еще изгнали из Эфеса за то, что непрерывно бздел. Эфесцы, конечно, сами то еще дерьмо, но одного у них не отнимешь – с лысыми мудозвонами они не церемонились.

После этой трагической фразы, сказанной с приличною важностью, он отошел на свое место; Иван Игнатьич со слезами обнял также Грушницкого, и вот он остался один против меня. Я до сих пор стараюсь объяснить себе, какого роду чувство кипело тогда в груди моей: то было и досада оскорбленного самолюбия, и презрение, и злоба, рождавшаяся при мысли, что этот человек, теперь с такою уверенностью, с такой спокойной дерзостью на меня глядящий, две минуты тому назад, не подвергая себя никакой опасности, хотел меня убить как собаку, ибо раненный в ногу немного сильнее, я бы непременно свалился с утеса.

– Как насчет того, чтобы представить нам образчик предлагаемой мудрости? – вмешалась Жослин.

Я несколько минут смотрел ему пристально в лицо, стараясь заметить хоть легкий след раскаяния. Но мне показалось, что он удерживал улыбку.

— Я вам советую перед смертью помолиться богу, — сказал я ему тогда. — Не заботьтесь о моей душе больше чем о своей собственной. Об одном вас прошу: стреляйте скорее.

– Сперва оргия, мудрость после. И чтоб они все были свеженькие и жизнерадостные. Постных морд мне тут не надо. И чтоб грациозные были... – Мадам Лесеркл принялась изо всех сил биться головой о столешницу – на это нельзя было смотреть без содрогания.

— И вы не отказываетесь от своей клеветы? не просите у меня прощения?.. Подумайте хорошенько: не говорит ли вам чего-нибудь совесть?

– Ну, это можно организовать, только не сразу... Нужен образчик мудрости, а там уж... – гнула свое Жослин.

— Господин Печорин! — закричал драгунский капитан, — вы здесь не для того, чтоб исповедовать, позвольте вам заметить… Кончимте скорее; неравно кто-нибудь проедет по ущелью — и нас увидят.

– Ты мне, лапуля, кое-кого напоминаешь. Нет, нет, имя вспомнить я, конечно, не могу. В общем, он промышлял грабежом могил. Написал какой-то трактат по оптике – ну да кто ж без этого! Я его своими ямбами заклевал до смерти. А к могилам уж как его тянуло! И думаете, из-за денег там или драгоценностей? Вовсе нет!

— Хорошо, доктор, подойдите ко мне.

– На что похожа смерть?

Доктор подошел. Бедный доктор! он был бледнее, чем Грушницкий десять минут тому назад.

Следующие слова я произнес нарочно с расстановкой, громко и внятно, как произносят смертный приговор:

— Доктор, эти господа, вероятно, второпях, забыли положить пулю в мой пистолет: прошу вас зарядить его снова, — и хорошенько!

— Не может быть! — кричал капитан, — не может быть! я зарядил оба пистолета; разве что из вашего пуля выкатилась… это не моя вина! — А вы не имеете права перезаряжать… никакого права… это совершенно против правил; я не позволю…

— Хорошо! — сказал я капитану, — если так, то мы будем с вами стреляться на тех же условиях…

– Ну как бы это сказать... Это я поведаю вам просто так, на дармовщинку... В общем – могло бы быть и хуже. Я мог бы оказаться в шкуре лысого, жирного, мерзкого философа, у которого к тому ж мачта не стоит. От этого я упасся хотя бы...

Он замялся.

– Скажи это мадам Лесеркл, – резко бросила Жослин.

Грушницкий стоял, опустив голову на грудь, смущенный и мрачный.

– А ты думала как? Нет денег – нет и песен. Вот мальчики и девочки будут...

— Оставь их! — сказал он наконец капитану, который хотел вырвать пистолет мой из рук доктора… — Ведь ты сам знаешь, что они правы.

Напрасно капитан делал ему разные знаки, — Грушницкий не хотел и смотреть.

– Сперва докажи, на что ты способен. Деньги на бочку! – сказал я, внутренне волнуясь. – А то что-то у нас возникают сомнения в твоей платежеспособности...

Между тем доктор зарядил пистолет и подал мне. Увидев это, капитан плюнул и топнул ногой.

– Ты, истончающий время! Лишенный образа! Тот, кому не воздвигнут треножник. Единый и многий! Поцелуй меня в смердящую задницу!

— Дурак же ты, братец, — сказал он, — пошлый дурак!.. Уж положился на меня, так слушайся во всем… Поделом же тебе! околевай себе, как муха… — Он отвернулся и, отходя, пробормотал: — А все-таки это совершенно против правил.

Мадам Лесеркл подошла к окну и слегка раздвинула занавески, впустив в комнату предвечерний свет. Бормотание прекратилось. Взгляд был устремлен куда-то вдаль. Продолжалось это довольно долго. Может, причиной был яркий свет из окна, но глаза мадам затуманились, при этом руки мадам все так же недвижно опирались о стекло. Мадам не двигалась – мы с Жослин недоуменно переглянулись: что делать? И тут мадам Лесеркл осела, как сброшенное на пол платье, и ее голова возвестила о своем соприкосновении с полом характерным трескающимся звуком – слегка приглушенным копной волос.

— Грушницкий! — сказал я, — еще есть время; откажись от своей клеветы, и я тебе прощу все. Тебе не удалось меня подурачить, и мое самолюбие удовлетворено; — вспомни — мы были когда-то друзьями…

Лицо у него вспыхнуло, глаза засверкали.



— Стреляйте! — отвечал он, — я себя презираю, а вас ненавижу. Если вы меня не убьете, я вас зарежу ночью из-за угла. Нам на земле вдвоем нет места…

* * *

Я выстрелил…



Когда дым рассеялся, Грушницкого на площадке не было. Только прах легким столбом еще вился на краю обрыва.

Все в один голос вскрикнули.

– Ну вот, – пробормотал я, выходя из больницы, куда мы доставили контуженную мадам. – Не зря потратили денежки...

— Finita la comedia![16] — сказал я доктору.

Жослин только клацнула в ответ сережкой во рту.

Он не отвечал и с ужасом отвернулся.



Я пожал плечами и раскланялся с секундантами Грушницкого.

Покаяние Каина

Спускаясь по тропинке вниз, я заметил между расселинами скал окровавленный труп Грушницкого. Я невольно закрыл глаза… Отвязав лошадь, я шагом пустился домой. У меня на сердце был камень. Солнце казалось мне тускло, лучи его меня не грели.

Не доезжая слободки, я повернул направо по ущелью. Вид человека был бы мне тягостен: я хотел быть один. Бросив поводья и опустив голову на грудь, я ехал долго, наконец очутился в месте, мне вовсе не знакомом; я повернул коня назад и стал отыскивать дорогу; уж солнце садилось, когда я подъехал к Кисловодску, измученный, на измученной лошади.

Я уже давно приценивался к мысли: а не полюбопытствовать ли мне, как там мои давние тулонские пристанища? При том что во Франции не было места, где бы я ни ошивался и ни бил баклуши, предлагая жаждущим бесценное содержимое моей башки, в Тулон я попал лишь однажды – и с тех пор не заглядывал туда тридцать лет.

Лакей мой сказал мне, что заходил Вернер, и подал мне две записки: одну от него, другую… от Веры.

Поначалу как-то само выходило, что мое присутствие всегда требовалось в каком-то ином месте. В этих иных местах меня ждали деньги или ночлег или же стрелка моего компаса – того, что ниже талии – указывала на север, на юг, на запад или восток, включая прочие возможные варианты, за исключением Тулона.

Я распечатал первую, она была следующего содержания:

«Все устроено как можно лучше: тело привезено обезображенное, пуля из груди вынута. Все уверены, что причиною его смерти несчастный случай; только комендант, которому, вероятно, известна ваша ссора, покачал головой, но ничего не сказал. Доказательств против вас нет никаких, и вы можете спать спокойно… если можете… Прощайте…»

Однажды я проезжал Тулон по дороге в Ниццу – в три часа утра, в спальном вагоне, – но я лежал ногами к окну, штора была опущена, ночь стояла слишком темная, к тому же на ногах, как известно, нет глаз. И я стал побаиваться Тулона.

Я долго не решался открыть вторую записку… Что могла она мне писать?.. Тяжелое предчувствие волновало мою душу.

– Ты что, боишься Тулона? – спросил Юбер, подъезжая к городу.

Вот оно, это письмо, которого каждое слово неизгладимо врезалось в моей памяти:

– Город юности, знаешь ли... Юности – во всей правде ее.

«Я пишу к тебе в полной уверенности, что мы никогда больше не увидимся.



Несколько лет тому назад, расставаясь с тобою, я думала то же самое; но небу было угодно испытать меня вторично; я не вынесла этого испытания, мое слабое сердце покорилось снова знакомому голосу… ты не будешь презирать меня за это, не правда ли? Это письмо будет вместе прощаньем и исповедью: я обязана сказать тебе все, что накопилось на моем сердце с тех пор, как оно тебя любит. Я не стану обвинять тебя — ты поступил со мною, как поступил бы всякий другой мужчина: ты любил меня как собственность, как источник радостей, тревог и печалей, сменявшихся взаимно, без которых жизнь скучна и однообразна. Я это поняла сначала… Но ты был несчастлив, и я пожертвовала собою, надеясь, что когда-нибудь ты оценишь мою жертву, что когда-нибудь ты поймешь мою глубокую нежность, не зависящую ни от каких условий. Прошло с тех пор много времени: я проникла во все тайны души твоей… и убедилась, что то была надежда напрасная. Горько мне было! Но моя любовь срослась с душой моей: она потемнела, но не угасла.

 Истина сурова

Мы расстаемся навеки; однако ты можешь быть уверен, что я никогда не буду любить другого: моя душа истощила на тебя все свои сокровища, свои слезы и надежды. Любившая раз тебя не может смотреть без некоторого презрения на прочих мужчин, не потому, чтоб ты был лучше их, о нет! но в твоей природе есть что-то особенное, тебе одному свойственное, что-то гордое и таинственное; в твоем голосе, что бы ты ни говорил, есть власть непобедимая; никто не умеет так постоянно хотеть быть любимым; ни в ком зло не бывает так привлекательно, ничей взор не обещает столько блаженства, никто не умеет лучше пользоваться своими преимуществами и никто не может быть так истинно несчастлив, как ты, потому что никто столько не старается уверить себя в противном.

Я утратил все – пожалуй, это так, все, за исключением пути – в картографическом понимании этого слова. Я всегда мог отличить, где право, где лево, но что касается различения правды и кривды... Я лишился (порядок перечисления произволен) карандашей, бумажника (и не одного), документов, книг, чемоданов, машин, пушистых зверьков, пятнадцатилетней отсидки в тюряге – всего, кроме собственного занудства.

Теперь я должна тебе объяснить причину моего поспешного отъезда; она тебе покажется маловажна, потому что касается до одной меня.

И хотя я не был здесь три десятка лет, я пробирался через сплетение улиц без малейших колебаний.

Нынче поутру мой муж вошел ко мне и рассказал про твою ссору с Грушницким. Видно, я очень переменилась в лице, потому что он долго и пристально смотрел мне в глаза; я едва не упала без памяти при мысли, что ты нынче должен драться и что я этому причиной; мне казалось, что я сойду с ума… но теперь, когда я могу рассуждать, я уверена, что ты останешься жив: невозможно, чтоб ты умер без меня, невозможно! Мой муж долго ходил по комнате; я не знаю, что он мне говорил, не помню, что я ему отвечала… верно, я ему сказала, что я тебя люблю… Помню только, что под конец нашего разговора он оскорбил меня ужасным словом и вышел. Я слышала, как он велел закладывать карету… Вот уж три часа, как я сижу у окна и жду твоего возврата… Но ты жив, ты не можешь умереть!.. Карета почти готова… Прощай, прощай… Я погибла, — но что за нужда?.. Если б я могла быть уверена, что ты всегда меня будешь помнить, — не говорю уж любить, — нет, только помнить… Прощай; идут… я должна спрятать письмо… Не правда ли, ты не любишь Мери? ты не женишься на ней? Послушай, ты должен мне принести эту жертву: я для тебя потеряла все на свете…»

Вот я на улице, где когда-то жил. Такое чувство, будто просто выскочил на угол в магазин и теперь возвращаюсь обратно. Ничем не примечательная улочка, и здания на ней – как везде, только вот я на ней жил, а это не пустяк.

Я как безумный выскочил на крыльцо, прыгнул на своего Черкеса, которого водили по двору, и пустился во весь дух по дороге в Пятигорск. Я беспощадно погонял измученного коня, который, хрипя и весь в пене, мчал меня по каменистой дороге.

Солнце уже спряталось в черной туче, отдыхавшей на гребне западных гор; в ущелье стало темно и сыро. Подкумок, пробираясь по камням, ревел глухо и однообразно. Я скакал, задыхаясь от нетерпенья. Мысль не застать уже ее в Пятигорске молотком ударяла мне в сердце! — одну минуту, еще одну минуту видеть ее, проститься, пожать ей руку… Я молился, проклинал плакал, смеялся… нет, ничто не выразит моего беспокойства, отчаяния!.. При возможности потерять ее навеки Вера стала для меня дороже всего на свете — дороже жизни, чести, счастья! Бог знает, какие странные, какие бешеные замыслы роились в голове моей… И между тем я все скакал, погоняя беспощадно. И вот я стал замечать, что конь мой тяжелее дышит; он раза два уж спотыкнулся на ровном месте… Оставалось пять верст до Ессентуков — казачьей станицы, где я мог пересесть на другую лошадь.

Этого возвращения я побаивался всерьез, ибо, неоднократно навещая иные безумные пристанища, служившие мне домом в юные годы, я, может статься, переусердствовал – эти мои набеги просто вытоптали память. Воспоминания наползали на другие воспоминания, наслаивались, образуя путаный клубок, покуда не слились в одно неразборчивое пятно.

Все было бы спасено, если б у моего коня достало сил еще на десять минут! Но вдруг поднимаясь из небольшого оврага, при выезде из гор, на крутом повороте, он грянулся о землю. Я проворно соскочил, хочу поднять его, дергаю за повод — напрасно: едва слышный стон вырвался сквозь стиснутые его зубы; через несколько минут он издох; я остался в степи один, потеряв последнюю надежду; попробовал идти пешком — ноги мои подкосились; изнуренный тревогами дня и бессонницей, я упал на мокрую траву и как ребенок заплакал.

И долго я лежал неподвижно и плакал горько, не стараясь удерживать слез и рыданий; я думал, грудь моя разорвется; вся моя твердость, все мое хладнокровие — исчезли как дым. Душа обессилела, рассудок замолк, и если б в эту минуту кто-нибудь меня увидел, он бы с презрением отвернулся.

А Тулон – Тулон стоял среди них особняком. Оттиск памяти, четкий, как гравюра. Я раскупоривал вино моей молодости – урожая того самого года. Считается, что все мы тоскуем по юности. Особенно настаивают на этом поэты. Звонкая зурна времени.

Когда ночная роса и горный ветер освежили мою горячую голову и мысли пришли в обычный порядок, то я понял, что гнаться за погибшим счастьем бесполезно и безрассудно. Чего мне еще надобно? — ее видеть? — зачем? не все ли кончено между нами? Один горький прощальный поцелуй не обогатит моих воспоминаний, а после него нам только труднее будет расставаться.

Мне, однако, приятно, что я могу плакать! Впрочем, может быть, этому причиной расстроенные нервы, ночь, проведенная без сна, две минуты против дула пистолета и пустой желудок.



Все к лучшему! это новое страдание, говоря военным слогом, сделало во мне счастливую диверсию. Плакать здорово; и потом, вероятно, если б я не проехался верхом и не был принужден на обратном пути пройти пятнадцать верст, то и эту ночь сон не сомкнул бы глаз моих.

 Каков был Эдди?

Я возвратился в Кисловодск в пять часов утра, бросился на постель и заснул сном Наполеона после Ватерлоо.

В молодости (двадцать лет) у Эдди были здоровье, будущее и моральные принципы.

Когда я проснулся, на дворе уж было темно. Я сел у отворенного окна, расстегнул архалук — и горный ветер освежил грудь мою, еще не успокоенную тяжелым сном усталости. Вдали за рекою, сквозь верхи густых лип, ее осеняющих, мелькали огни в строеньях крепости и слободки. На дворе у нас все было тихо, в доме княгини было темно.



Взошел доктор: лоб у него был нахмурен; и он, против обыкновения, не протянул мне руки.

— Откуда вы, доктор?

Красивые женщины,

— От княгини Лиговской; дочь ее больна — расслабление нервов… Да не в этом дело, а вот что: начальство догадывается, и хотя ничего нельзя доказать положительно, однако я вам советую быть осторожнее. Княгиня мне говорила нынче, что она знает, что вы стрелялись за ее дочь. Ей все этот старичок рассказал… как бишь его? Он был свидетелем вашей стычки с Грушницким в ресторации. Я пришел вас предупредить. Прощайте. Может быть, мы больше не увидимся, вас ушлют куда-нибудь.

с которыми я отказался спать 1.1

Он на пороге остановился: ему хотелось пожать мне руку… и если б я показал ему малейшее на это желание, то он бросился бы мне на шею; но я остался холоден, как камень — и он вышел.

Категория эта невелика, очень и очень невелика. Даже если ее расширить до понятия «женщины, с которыми я отказался спать», в ней будет лишь один персонаж.

Вот люди! все они таковы: знают заранее все дурные стороны поступка, помогают, советуют, даже одобряют его, видя невозможность другого средства, — а потом умывают руки и отворачиваются с негодованием от того, кто имел смелость взять на себя всю тягость ответственности. Все они таковы, даже самые добрые, самые умные!..

Речь идет об одной из преподавательниц той тулонской школы, где подвизался ваш покорный слуга. Как-то она пригласила меня домой на чашку чая. Придя в гости, я старался не поднимать на нее глаз, ибо опасался, что всякое внимание с моей стороны вызовет такую бурю в ее душе, – ее кожа – она предательски много выбалтывала... Мне оставалось только коситься в сторону или смотреть куда-то поверх моей собеседницы, удерживая ее образ на периферии зрения.

На другой день утром, получив приказание от высшего начальства отправиться в крепость Н., я зашел к княгине проститься.

Она была удивлена, когда на вопрос ее: имею ли я ей сказать что-нибудь особенно важное? — я отвечал, что желаю ей быть счастливой и прочее.

Мы были одни. Ее муж, рентгенолог, был много старше ее. Чаепитие проходило в его отсутствие. Разговор наш описывал примерно следующие круги: «Эдуард, я люблю играть в теннис. А муж – нет. Не хотите ли сыграть в теннис, Эдуард?» Минутой позже: «Я люблю ходить куда-нибудь потанцевать, Эдуард. А муж не любит. Хотите, сходим куда-нибудь, потанцуем, Эдуард?» Чуть позже: «Я люблю ездить на пляж, Эдуард. А муж – нет. Эдуард, хотите, поедем на пляж?»

— А мне нужно с вами поговорить очень серьезно.

Было яснее ясного, к чему все эти вопросы. Никакой двусмысленности. Но... Я допил чай и раскланялся – и все потому, что она была замужем. Есть вещи почти святые – и моему дружку там делать нечего. Невозможно поверить, что у этой дамы может быть со мной что-то общее. Об ту пору никто не удосужился мне объяснить, что брак воспринимается всерьез всеми, кроме тех, кто в нем состоит. Теперь-то – теперь-то, если речь заходит о моем удовольствии продолжительностью секунд десять, то пусть хоть население целой страны – средних размеров – исчезнет с лица земли...