В школе, где мы ночевали, свету не было. И сторож нам не дал даже своей коптилки. «Еще, - сказал, - пожар сделаете». Хорошо, что Никонов все устроил заранее. Мы пришли, уселись на сено, прикрытое тулупами, другими - накрылись: холодно в классе! Не на дежурстве у себя, печку не накалишь. Ощупью достали припасы - лепешки картофельные, бутылки с молоком, - и был пир на весь мир. А потом улеглись - по левую руку Марии Степановны девчонки, по правую мальчишки - и тихонько пели песни. И Мария Степановна сказала, что, если б мы так пели на сцене, первое место в смотре было б наше.
Устроились мы у стены против окон. И заиндевевшие доверху окна казались во тьме странными картинами - они слабо и неподвижно светились, еле-еле угадывался рисунок мороза: просто как жидкие водяные знаки на листе старинной почтовой бумаги. Видела такую однажды у моей городской тети. Больше не на что было смотреть во тьме пустой комнаты. Наверное, все, кто еще не закрыл глаза, разглядывали таинственные знаки на окнах. Может быть, они что-то означают? Говорят о том, что будет с нами? Например, про меня и Никонова… Как хорошо, что никто не прочтет их. И не может услышать мои мысли. Хорошо, что Лешка здесь, недалеко, хоть и не хочет говорить со мной. Вот бы прочитать его мысли! Если они есть, усмехнулась я. Как-то все же спокойней, что он здесь. И Мария Степановна. А между тем я пела вместе со всеми:
Ничто в по-о-о-олю-шке
Не ко-лы-ы-ы-шется…
Только гру-у-устный напев
Где-то слы-ы-шится…
Пахло в зимнем холодном чужом классе сеном. Летним лугом. Не так, конечно, яро, как пахнет только что подсохшая трава. Но все равно внятно, чисто. Сено-то вот, под самым носом. Странно: запах лета и зимние таинственные окна… А песня про пастушка оказалась колыбельной. Кажется, мы ее и не допели.
Когда ехали назад, Лешка даже не сел в наши сани, хотя девчата звали его: «Эй, Никонов, иди к нам кучером!» И кидали в него снегом. Он как-то вяло отмахивался.
* * *
Ужасно длинная эта третья четверть! Тянется, тянется… Особенно нынче. Такое было ощущение: чем скорее придет весна, тем скорее наступит наша победа - и войне конец.
К каждому воскресенью, к моему приходу домой, накапливалась целая груда газет. В каждом номере сводка о продвижении наших войск. К Берлину! К победе! Я садилась за газеты с предвкушением увлекательной игры: старалась расшифровать для себя названия немецких городов и населенных пунктов, которые оставались за нашими армиями. По-немецки названия звучнее, длиннее, а переведешь, и получается, что какой-нибудь Шперлингсдорф - обыкновенная Воробьиная деревня. А уж если сказать совсем по-русски, так просто Воробьево. Ну, может, Воробьинка или Воробьихино. Я еще мало знала немецких слов, а в словаре искать было трудно, потому что ведь в газетах написано русскими буквами, и приходилось искать все варианты немецкого написания звука «ш», например, или «ай». Но когда находила, ужасно радовалась.
Однажды разгадывала слово «Шарфендорф». Вовсе не Шарфово! Оказалось, «шарф» - по-немецки «острый, резкий». Что же? Значит, «Острая деревня»? Просто «Острое»? Но потом увидела в словаре новое слово «шарфенрихтер» - то есть «палач»! Ого, вот так деревня: деревня палачей! Палачевка, Палачево! Очень подходящее для фашистов название! Просто находка! Я поиграла немного с этим словом - все же понимала, что если б впрямь про палача, то было бы «Шарфенрихтерсдорф». Поискала слово «рихтер». В словаре был лишь глагол «рихтен» - «направлять». Все равно интересно! У них, у немцев, «палач» - значит, тот, кто направляет острие. Не слово, а целое описание. А у нас «палач» откуда? Непонятно! Не видно. Может от слова «падать»? Голова пала с плеч… Может, отсюда?
Задумывалась я над этими газетами: таким далеким-далеким казалось теперь то время, когда в сводках поминались одни-то русские, родные деревни и города. Далеким и будто бы темным…
Недаром больше всего я люблю весну!
Превращения
У нас весенние каникулы приурочивают к половодью. Но не всегда весна укладывается в наши каникулы. Так было и на этот раз. Взялось таять куда как споро. Дороги стали проваливаться. Мы, когда шли в совхоз уже на каникулы, только и глядели, как бы ноги не окунуть. Хорошо хоть, к вечеру ближе морозец помогал, дорогу поддерживал.
Опасны дороги, коварна подснежная вода в эту пору, но нет для меня времени радостней, чем это! Правда, радоваться я начинаю гораздо раньше. Пожалуй, где-то в январе. Когда солнце заметно поворачивает на лето, хоть зима на мороз. Тогда, если в солнечный день попадешь в лес, уже увидишь веселый взгляд весны! Это под ее взглядом растаяли блеклые, зимние краски, безразличный, холодный, ровняющий налет на всем, что имеет свой цвет. Да, прежде всего в природе, еще в зимней, оживает цвет. И ты видишь, как темным багрянцем налились молодые побеги на липах, а осины посветлели, стали нежного желтовато-зеленого, как грудка синицы, цвета. Не говорю уж о зелени елок и сосенок: сверкают на солнце драгоценным зеленым бутылочным стеклом! То темным, то более светлым. А кроме того, ты видишь, как напрягаются, потягиваются, пробуждаясь, деревья. И от этого живой шумок идет по лесу. Вон, согнутая снежным грузом в дугу, распрямилась молодая липка. Тяжесть почувствовала и встряхнулась. А зимой бесчувственно терпела. Встряхнулась, хрустнула суставчиками, и прошумел, пролился сухой пока еще снег. Вы думаете, это оттого, что солнце его притопило, оттого он соскользнул со своего зимнего места на развилке липовых веток? Конечно, солнце и его задело. Но главным-то образом солнце саму липку разбудило, вот что!
А птицы что делают! Дятел в конце января такую дает барабанную дробь, как на параде! Он не так постукивает, как летом, когда просто корм добывает, нет, он играет на каком-то облюбованном им стволе, как яростный барабанщик весны.
А воздух тоже потерял бесцветие: снегом стал пахнуть. Снегом пахнет с осени, пока он только собирается лечь, и вот к весне, когда он задумывается: не пора ли? Пресный, свежий запах, чуть аромат подснежника напоминает. Воздух холодный, еще морозный, а солнце уже достает до твоего лица! Оглянешься на своих и видишь на лицах этот весенний, горячий румянец. Он гораздо нежнее зимнего. Такие все идут красивые - и девчонки, и мальчишки! Даже смуглое лицо Садова и то посветлело.
Так бывает уже в январе. Потом, конечно, и морозы пройдут, и снегопады грянут, и бури февральские, и злые поземки поцарствуют, но все это уже вперемешку вот с такими днями, и чем дальше, тем они смелее, тем звонче!
А уж сейчас, в начале апреля, - тут что и говорить! Тут весна уже не вкрадчивая, а грозная. Накопила воды под снегами - того и гляди, хлынут по всем низинам и оврагам, пойдут победным валом. Накопила соку в древесных стволах и ветках - напружились ветки, как взведенные луки, того и гляди, брызнут зелеными наконечниками пока зачехленные почки.
Накопила нежности в воздухе и в ветре: когда еще бывает таким ласковым прикосновение его к разгоряченному ходьбой лицу, таким бархатным, насыщающим кожу и влагой, и свежестью, и теплом - не явным, летним, а как бы скрытым, обещающим. И никогда больше ветер не бывает таким широким, и радостным, и сильным. Сильным не порывом, не скоростью, а массой, плотностью своей; он заполняет весь мир: от горизонта до леса, от неба в сырых шальных серо-белых облаках до тускло-белого снега.
Вот в такой день пошли мы на каникулы. И думали, что возвращаться в Пеньки будем уже по первой грязи, по бесснежью. А не вышло по-нашему. Заморозило. Приостановило что-то весну. И хотя воды, видимо, тихонько сходили под снегом, сочились, но по-настоящему развезло уже на следующей неделе.
* * *
В понедельник утром мы еле добрались. В Курином овраге лошадь провалилась по грудь и еле выдралась из снежно-водяной каши. Она болезненно-натужно вытягивала шею, всем телом наваливаясь на хомут, в глазах ее, темных, страдальческих, застыла напряженная сосредоточенность, обращенная внутрь, в себя: вытяну ли? Не сорвусь ли? А подойти к саням, помочь - нам, в лаптях и калошах, не было никакой возможности. Мы обегали далеко стороной, по более высокому месту, по полю. Хорошо, что снежно-водяная каша в овраге была поутру довольно густой - сани не провалились. Но наш возчик Вася Мазин, или Вася-Мазя (два года назад он окончил ту же Пеньковскую семилетку), начерпал полные сапоги, пока переводил лошадь через овражек. И когда сани выехали на взгорок, мы принялись доставать сухие носки, переобувать Васю. Хорошо, этот Куриный овраг был последним препятствием, - Васе-Мазе не надо было больше вылезать из саней, и мокрые сапоги он не обул. Ехал в трех носках. «Тепло, - говорил. - Даже, - говорил, - горят ноги».
Мы, конечно, опоздали на первый урок. Но в этот раз нас не ругали. Понимали же: половодье.
Когда я вошла в класс, что-то меня как бы ослепило. Я глянула еще раз на мальчишечью «Камчатку»: да, Никонов стал неузнаваемо прекрасен. На нем было надето что-то снежно-белое. И белобрысые волосы то ли подстрижены, то ли причесаны. Лицо показалось мне печально-вдохновенным. Что-то случилось! Как жалко, что я смогла лишь коротко глянуть на него. Не успела рассмотреть. С нетерпением ждала я перемены.
А на перемене все заговорили, кто что на каникулах делал. Оказалось, что многие ходили в гости к родне, в соседние деревни. Главным образом по случаю возвращения фронтовиков. Уже стали они возвращаться. Правда, отцы у наших еще ни у кого не вернулись. Даже на побывку. А вот у Душки пришел дядя - старший брат отца. Он уже пожилой и больной, вот его пораньше отпустили. Еще до победы.
У Домоседова Николаевича тоже кто-то вернулся из родни. У Нины Ивановой, кажется, племянник ее бабушки. Кто уж он ей, трудно сказать. У них она и гостила все каникулы.
Вот так все говорили, рассказывали, чем угощали, про Германию рассказывали, что услышали от родственников. Оказывается, немцы под перинами спят! Мы удивлялись: жарко ведь, наверное. Говорят, у них, у немцев, везде порядок, даже, говорят, навоз на особом месте складывают пластами ровными и аккуратно с боков ровняют.
Странно было слышать и представлять себе, что эти фашисты вроде бы как и все остальные люди - и спали в нормальных домах, и хозяйством занимались, скотину обихаживали. Конечно, и раньше никто не мог думать, что они только маршируют там у себя в Германии да кричат: «Хайль Гитлер!», бегают с автоматами, и стреляют, и мучают своих антифашистов и наших пленных. Но вот в голову не приходило подумать об их просто людской жизни. А теперь фронтовики своими увидели глазами. И нам приходится думать: как же могли вроде бы обычные люди, которые и спят, пусть хоть и под перинами, и убираются на своих дворах, делать то, что они сделали с комсомольцами из города Краснодона? С усадьбой Александра Сергеевича Пушкина? С его могилой? С нашими пленными?
Сейчас, когда мне пришлось думать об этом, и перины, и аккуратный навоз представились мне как раз тем отличием, отвратительной приметой, которая выдает именно немцев-фашистов. Наверное, их Эрнст Тельман или Роза Люксембург, да и Генрих Гейне не спали под перинами. Это пристало лишь толстым, розовым, потным эсэсовцам и гестаповцам.
- Значит, - сказала я ребятам, - ваши родственники видели самых что ни на есть фашистов. Их под перинами-то и высиживали, как в инкубаторе.
Ребята расхохотались, представив, наверное, как из-под перин вылупляются фашистики. Да, теперь уже смешно!
- Точно, Дашка! - одобрил важно Николаевич. - Наш дядя Матвей сказывал, там на ферме у немцев они застали наших русских работников. Ну, угнанных с нашей земли. И бабы, и мужики. И все увечные. И все заморенные, как скелеты.
- А чё они рассказывали, а? - спросил кто-то.
- Да ведь больно-то с ними некогда было беседовать. Освободили - и дальше. Совсем, говорит, спешно двигались, - солидно, будто он сам и есть дядя Матвей, освободивший пленников, пояснил Николаевич.
- А я, - сказал Карпэй, - все ходил к дяде Антону - знаете, на тот конец Пеньков, как в Камышлы-то идти. - У них сын Володька пришел раненный. Аккордеон привез. Такая гармония - кра-а-си-ва-а! А вместо ладов - клавиши, как на пианине! Во музыка! Я пробовал. - Карпэй счастливо зажмурился.
Тут прозвенел звонок, все задвигались, зашумели, усаживаясь, и в этом легком шуме, перед тишиной урока, вдруг высказался Лешка.
- А я все думал, думал… - сказал он с непривычной серьезностью. - Сяду на подоконник и думаю, думаю…
- Напрасны, паря, ваши думы, - небрежно откликнулся Степка Садов, - ничё не выйдет, брат.
В класс вошла Анастасия Ивановна.
Слова Никонова будто ураганом вымели из моей головы все остальные мысли, всяких немцев вместе с их перинами. Стало чисто и пустынно, даже сердце притаилось; знало сердце про себя: это Лешка про меня… И обдало меня волной нежности и радости…
Вслух. И при всех. Господи, на подоконнике… Конечно, никому и в голову не придет догадаться, про что думал Никонов. Только, кажется, Степка понимает.
Откуда я знала, что Лешка думал про меня? Знала, и все. А вот что про меня… Как… Этого я не знала. Может, это он на подоконнике и надумал надеть белый свитер и причесать волосы чуть набок. С осени Лешка был стрижен наголо, к весне отрос ежик, а теперь он его набок положил. Примачивал, наверное, водой.
На перемене я сидела, прислонясь к стенке, так что «Камчатку» видела хорошо и нагляделась на нового Лешку. Белый свитер, подпиравший узкий Лешкин подбородок, напоминал брыжжи, придавая Никонову при его горбоносом лице сходство с каким-то старинным испанцем; карие удлиненные глаза казались ярче и больше. Здорово шел ему свитер! Ладной стала и вся тонкая, подвижная фигура Лешки. Когда, оставаясь сидеть на месте, верхом на парте, он повертывался резко к Карпэю, разворачиваясь к нему всем корпусом, плечами, - будто узкая полоска белой бумаги, срез газетного края, перекручивалась.
У нас в классе, да, наверное, во всей школе, не было заведено обращать внимание на одежду. Без уговору считалось неприличным выяснять, откуда обновка, просто высказываться по поводу - идет, не идет, даже смотреть, давая понять, что заметил на ком-то новое. Будто так всегда и было. И ничего особенного. Поэтому еще я разглядывала Никонова исподволь, понемножку, чтобы никому не было заметно.
А после звонка, отвернувшись к окну, я больше и не оборачивалась. Но почему -то Анастасии Ивановне не понравилось, как я сижу. И она сказала самым добродушным голосом, какой когда-либо от нее слышали:
- Что так пристально смотришь туда, Плетнева? Вроде и Никонова там не видать… На месте он.
Я окаменела… И медленно, недоумевая, повернулась лицом к учительнице: невзначай? Нарочно? По мне видно? По Лешке? Зачем она так? За что? Почему догадалась? Увидела из дверей, что я сидела лицом к «Камчатке»?… И сразу… Значит, я так веду себя, что заметно… А что заметно? Что? И при всех… Все же слышат… Как будто котенка за шкирку двумя пальцами, брезгливо подняла меня Анастасия перед всем классом и поворачивала из стороны в сторону… Вот сейчас грянет хохот всех, и я умру… И как у поднятого за шкирку котенка поджимаются лапки и хвост, так у меня поджались пальцы ног, до боли поджался, втянулся живот… Надо что-то сказать, надо уничтожить слова Анастасии… А в классе уже кто-то хихикнул, а в классе что-то задвигалось… Но одновременно с этим ехидным шумком раздался по-прежнему настырный, резкий и в то же время с этакой небрежной ленцой голос Лешки:
- Уж вам бы все Никонова казнить, Анастасия Ивановна! Чай, все пятый класс забыть не можете! Что ж Никонов, не человек - в мороз под окошками скакать!
«В мороз под окошками скакать» почему-то всем показалось очень смешным. И класс захохотал! Но уже обернувшись к Лешке… Взял Никонов огонь на себя. И мне подсказал: не в тебе, мол, дело, меня она поддевает. А она и правда поясняет, что да, его, Лешку, и говорит, нарушая весь наш этикет:
- Ты у нас такой сегодня красивый и нарядный, что не грех на тебя и засмотреться!
И опять все заозирались на Лешку. Он стал оправдываться:
- Прямо! Мамка надоела: надевай да надевай! Скоро, грит, малой станет, так и пролежит.
- Ладно, ладно! Надел - и молодец! - похвалила Анастасия. - И нам приятно.
Но что бы она теперь ни говорила, ее было уже не спасти. Будто в черную пропасть канула Анастасия Ивановна. Ни ее красота, ни ее высшая справедливость, которую я с трудом поняла в свое время, не могли больше ее защитить. Отрезало. А сзади нам с Зульфией зашептала Верка Матвеева:
- Врет Леха, что мамка надоела! Только на днях в сельпо на шерсть тетка Настя (Лешкина мать) выменяла. Завезли туда кой-что… С нашей Анастасией они там и были. Наша-то и присоветовала для Лешки… Мать ему рубаху хотела…
- Матвеева! - ледяным голосом оборвала Веркин шепот учительница.
Нет, видно, так просто с Анастасией было не разделаться. Не желала она лететь в черную пропасть. Наверное, гордится, что Лешке свитер идет, что она его выбрала, вот и не удержалась… Похвалилась…
Ладно. Класс ничего не заметил. Но Никонов… Неужели догадался?
* * *
- Эй, совхоз! Вы же в воскресенье вечером обещались приехать…
Мы остановились, переглянулись. Я не хотела с ним говорить, да еще здесь, возле школы. Но Зульфия ойкнула:
- Ой, правда… Даш, мы же правда собирались в воскресенье! Помнишь?
Я-то помнила. Да, такой был разговор. Но дома ведь каждую лишнюю минутку хочется побыть. И потом решили, что утренний мороз крепче, дорога легче.
Я глянула мельком на Лешку и отвернулась. Знала, что он хотел сказать, но промолчала. И тут догадалась Зульфия:
- Ты нас встречал?!
- Ну. Сказано же было.
Да, было сказано: «Эй, совхоз, если в воскресенье вечером приедете - встречать буду! Верхом на коне!»
«При-е-дем!» - счастливый, что уезжает на каникулы, проорал «совхоз» из саней.
Только кто же всерьез про это думал?! Обычно: Лешка крикнул для веселья и радости и в насмешку над нашими понедельничными опозданиями. И мы тоже для веселья откликнулись, для доброго ответа-привета.
- Я старался коня заработать. Два дня воду на ферме возил, чтобы на вечер коника дали под седло. Доехал до леса. Нету вас.
Тогда до двух берез добрался - там выше, подальше видно, - к совхозу. Нету вас. Ну, вернулся.
Мы стояли на школьном дворе, прямо на дороге; нас обходили и обегали ребята, уроки кончились. Стояли на виду у всех и глядели мимо друг друга. А Зульфия была рядом со мной и разговаривала с Лешкой.
Я смотрела мимо Никонова, но все-таки видела его лицо и то, что он на меня не смотрит, но и не на Зульфию, а куда-то за меня, на крыльцо школы, вроде ждет кого. И видела белый высокий ошейник свитера над видавшим виды красноармейским бушлатом с широким, не по Лешкиной шее, воротом, свисшими плечами и с подвернутыми чуть не на полдлины рукавами. Походило, что Лешка, как змей, выпрастывается из старой, заношенной, цвета хаки, кожи - она уже отстала от него, уже показались сверкающие, новенькие голова и шея…
«Вот если б поехали вечером, - думала я тупо и с ощущением какой-то непоправимой потери, - увидела б под моими березами всадника на коне. И это был Лешка… А теперь не увижу никогда под моими березами всадника на коне…»
Но все равно я была и счастлива. И каким-то непонятным образом унижение и стыд, пережитые на уроке, испарились, исчезли оттого, что Лешка стоял здесь и говорил, как встречал нас. Оттого, что он остановил нас здесь, у школы. Оттого, что у него новое лицо. А Зульфия спрашивала:
- Тебе и седло дали?
- Ага…
- С седлом хорошо! На стременах пружинишь, да ведь?
- Конешно…
- Даша, - повернулась ко мне Зульфия, - помнишь, мы с тобой тот раз в одном седле ехали?
Я кивнула молча. И Зульфия еще больше оживилась:
- Ага! По очереди: одна в седле, другая впереди, бочком. В седле-то здорово!
- Ну? - удивился Лешка. - Двое? Тогда лучше б без седла!
- Да-а! Десять-то километров! Все-таки по очереди в стременах… Полдороги…
- Я думал - встречу…
Зульфия замолчала. Я была счастлива. Мы шли уже по улице в шуме и гаме солнечного, вовсю весеннего дня.
Лешка говорил это «встречу» как-то неоконченно. Словно бы что-то еще хотел сказать, но не говорил. Словно должно было что-то произойти от этой встречи. А что могло произойти? Встретились бы, поорали радостно: «Эгей! Огой! Совхоз! Пеньки!» - и поехали бы себе. И все равно я была счастлива. Наверное, он думал: встречу - и тогда все увидят, каков Никонов верхом на коне, да еще и в седле… Но разве узнаешь, о чем он думал или хотел сказать на самом-то деле? А спросить - невозможно. И от этого жалость к Лешке! Еще оттого жалость, что я ни слова ему не сказала. Мы шли уже по нашему проулку.
- Леш, погоди у двора. Я тебе книжку вынесу. Интересная! Почитаешь.
Побежала бегом, принесла ему «Трех мушкетеров». Я боялась глядеть на него прямо, боялась, что он увидит счастье в моих глазах.
День рождения
Никак не ожидала, что соберусь домой на этой неделе, тем более половодье неслось во всю силу. Мы договорились дома, что день моего рождения перенесем на воскресенье. Не день, а празднование. Но я была подавлена открытием своего счастья - его силой и слабостью своей: я его еле сдерживала! Еще и Степка… Он явно что-то понимал! И Анастасия. Ужас сжимал меня при мысли, что так и сам Лешка может догадаться. Ужас был сродни тому, какой я испытывала в раннем детстве перед фотографированием. Мне объясняли, что меня только снимут на карточку, что я сама никуда не денусь, но буду видеть, какая я, на фотографии. Что всех фотографируют - и никто же не боится! И ничего же плохого не случается! И я верила взрослым, верила, что они меня не обманывают. Просто они не знают того, что знаю я: если меня снимут на карточку - вот именно: снимут на карточку! - сама я или исчезну, или стану кем-то другим. С ними со всеми ничего не случается, их можно снимать, а меня - нельзя. Помню, я однажды весь день просидела спрятавшись внутри деревянной горки для катанья, потому что в детсад пришел фотограф. Вылезла, когда группу вывели на участок гулять, и я услышала из разговоров детей, что «дядя фотограф» ушел. Помню, как меня ужасно ругала воспитательница, кричала, что я ее убиваю… Она думала, я потерялась или одна ушла домой.
Сейчас было почти то же самое: узнай Лешка, что я чувствую к нему, - и я буду уже не я. Умом понимала: так не может быть! Никуда же я не денусь, ничего не случится… Но этот страх был сильнее моего понимания. Изменюсь. Изменю себе. Своей клятве, подкрепленной «Вадимом».
Но почему я изменюсь?! Ведь первым изменился сам Никонов. Он теперь не тот, против которого я давала клятву! И опять выходило, что все же он заставлял меня изменяться!
Мне было так трудно, так смутно, так хотелось убежать, спрятаться от этих сомнений, от преступного счастья чувствовать печальный взгляд длинных Лешкиных глаз, от стремления хоть на минутку, хоть из окна еще раз увидеть его после уроков и от презрения к себе за это; мне так хотелось хоть на время почувствовать себя прежней и свободной, что день рождения пришелся очень кстати.
Меня ждали в субботу. Но я приду сегодня, в среду, а утром уйду. Четырнадцать лет бывает один раз в жизни. Четырнадцать - это огромная цифра. Позади длинная жизнь. Еще два года - и мне дадут паспорт. То есть через два года я уже взрослый человек. Гражданин Советского Союза.
И как же можно в день четырнадцатилетия быть вдали от своих - от папы, мамы, бабуси и братика?!
Еще утром у меня не было таких мыслей, но, придя из школы вместе с Зульфией, представив, как еще долго сиять солнцу над двором и какое это будет пустое время - а идти мне до совхоза самое большее два с половиной часа, - я до дрожи сердца ощутила нетерпение: скорей, скорей домой! Мне хотелось быть счастливой в свой день рождения!
- Зульфия, я ухожу домой.
- ?
- Надо! Очень-очень! Это будет подарок маме в мой день рождения.
Все было правдой. И это - тоже. Как все обрадуются! Тот самый подарок - счастье!
- А обратно? Пропустишь день?
- Ты что? Сейчас рано светает, успею к урокам.
И я побежала. До чего же длинное село Пеньки! Сколько бежишь до церкви, а еще и от церкви целая улица вниз до моста и еще столько же вверх и чуть влево. И из каждого двора может кто-то выскочить, кто-то знакомый, и закричать: «Даша! Далеко ли?» И надо отвечать: «Да вот, понадобилось!»
Наконец околица. Поле пестрое, как корова-пеструха, черное с белыми неровными пятнами или, наоборот, белое с черными, не поймешь, чего больше - снега или земли. И еще есть пятна - зеркально сверкающие и просто голубые озерца воды.
У меня на ногах так называемые литые калоши. Цельнолитые: нет подметки в рубчик. Нет ранта. Нет теплой малиново-пушистой подкладки. Голая резина. Зато они глубже фабричных калош. Но скользкие до ужаса. И подвязаны к ноге бечевками, крест-накрест по подъему, чтоб в грязи не оставить. Я выбираю места посуше. Но везде вязко, сыро. Еле-еле доплелась до Глубокого оврага и пошла вдоль него, по дернистому краю. По дерну хорошо - не скользко, не грязно. Внизу по дну идет вода, шумит, но уже не грозно - спокойно, весело. Наконец могла я оглянуться, оторваться от лихорадочного рысканья глазами - где место понадежнее, куда ногу ставить.
О-о, как здорово кругом! Как хорошо наконец-то очутиться одной - только с полем, и лесом, и небом!
Вон жаворонки! Наверное, все время были, а я только заметила. И не видно их. Лишь песня прихотливо, как быстрый ручей, булькающий, звенящий, сверкающий, льется с неба на землю. Как хорошо, что я ушла! Только ради этих минут и то прекрасно!
Но уже пора мне покидать гостеприимный овражий борт - он уводит в сторону. И снова я маюсь на грязной, раскисшей дороге. Может, надо было лучше лесом идти? Там, наверное, лед еще не сошел с дороги. Хоть потверже. Но лесом не пошла. Только смотрела с опушки, как там: в лесу каждое дерево вроде на белом блюде стоит, в белом кольце снега. Это так говорится, конечно, «в белом», раз о снеге. На самом деле снег вычернен разным мелким лесным оттаявшим мусором: семенами, иголками, чешуйками коры. А между стволом и снежным кольцом вода стоит. Впрямь блюдце. А муравьи еще не работают…
Докарабкавшись с кочки на кочку вдоль опушки, а потом полем до первой межи, по травянистой дернистой меже я побежала вихрем, прочь от дороги, к тому сенокосному логу, которого мы так боялись зимой из-за волков. Он шел к совхозу почти параллельно дороге, лишь в порядочном отдалении, за полем. Но я неслась межой как ветер! И была вознаграждена. И идти хорошо вдоль оврага, и красиво! Ложок-то пологий, вода близко, кусты в ней по пояс, кое-где ледяные забереги, мыски, пещерки, подмытые водой, - такой звон, дрожание теней, на бугристой, бурунчатой воде солнечные блики, плеск, хруст ломающихся ледовых бережков… Я бежала навстречу воде, и солнце светило мне навстречу, в глазах прыгали красные блики, я полуослепла от света и блеска и перестала ощущать себя отдельно от всего этого переливчатого, перезвончатого мира, свежего, жаркого, прохладного, веющего и плещущего! Не было больше ничего! Только это!
Ой-ля! Ой-ля-ля!
Струек пенье, лепетанье,
Зайцев солнечных скаканье,
Колыханье, расплетанье,
Распаденье, восставанье,
Дребезжанье, замиранье
И опять, опять скаканье!
Дальше слов не хватило, и я заорала:
Все четыре колеса-а-а-а!
Все четыре! Все четыре!
Все че-ты-ре! ко-ле-е-е-с-а-а-ааа!
Все четыре колеса-а-а-а-а!
Так я выпевала и выкрикивала вместе с водой и всеми остальными, кто не молчал в этот весенний день.
Никто не слышит нас!
Никто не видит нас!
Лишь солнце - желтый глаз!
Лишь солнца светлый глаз!
А солнце ведь за нас!
А солнце лишь за нас!
И мы всегда за солнце!
За солнечное солнце!
За жарящее солнце!
За тающее солнце!
За солнце из оконца!
А-а-а! Ааа! А-а-а-а!
Веселый ложок вывел меня прямо к тем лесным нешироким кулискам вдоль дороги, из-за которых прошлой зимой вышли нам наперерез волки.
Не забыть это место! Но сейчас все страхи растоплены весенним солнцем. Кажется, что и тени не осталось…
Дома, как обычно, была одна бабуся. Пока я, ослепшая после солнца, в темной, безоконной кухне нашаривала дверь в комнаты, бабушка тревожно окликнула:
- Кто это там?
- А вот кто! - ввалилась я через порожек.
- Господи! - Бабушка вскочила из-за стола - чего-то там шила - и ко мне: - Дашутка! Вот так сюрприз!
Мы обнялись с ней. И я замерла, оттаивая душой. Или сердцем? Чем-то, что называют то так, то эдак. Мне кажется, что душа, что сердце - это все равно.
- Ну, с днем рождения тебя! С че-тыр-над-ца-ти-ле-ти-ем! - протянула бабушка длинно-предлинно.
И все было так, как я хотела, в этот день и вечер.
Мы сидели за столом вокруг лампы и самовара. Лампа светила, соединяя нас, а самовар пел и сипел и вдруг начинал урчать, как кот, поймавший мышь.
А когда он печально умолкал, папа или бабушка тонкой лучинкой прочищали его решетку, давая воздуху ход в трубу, остаток углей разогревался, и снова запевал самовар.
Я рассказывала, как здорово догадалась идти вдоль оврагов, и сколько воды кругом, и какие реки бегут даже и по малым ложкам. И папа вдруг заговорил о том, что жалко терять эту зря уходящую весной воду. Оказывается, у него есть план, он обдумывает его с тех пор, как приехали мы в эти безводные места. И если б не война, наверное, уже кое-что сделали. Оказывается, он мечтал об искусственных озерах или прудах, где бы совхоз разводил замечательную рыбу - зеркального карпа. Но можно было бы и всякую другую: сазана, линя. Им нужна, конечно, проточная вода. Но можно бы сделать цепь прудов, где вода двигалась бы.
Папа сказал, что это и очень выгодное дело - рыба. Не говоря уж о пользе для земли, для нашей-то макушки - водораздельной высотки. Вот, оказывается, что! Мы по географии учили про водоразделы и не знали, что сами живем в таком месте. От нас на запад бегут воды к притокам реки Мёши, а на юг - к притокам Вятки, а значит, и Камы.
- Папа, пап! А что нужно, чтобы были пруды?
- Проекты нужны, расчеты. Надо строить так, чтоб вода не уходила, а держалась. Машины нужны, строительные материалы… Для начала - деньги, тут важно начать!
Я с восхищением смотрела на папу: он думал почти о том же, что и я! Но я считала, что голубые озера в наших местах можно строить лишь после того, как найдут у нас полезные руды или каменный уголь. Когда понаедет народ на шахты и рудники. А оказывается, можно и так, в совхозе, как он есть. Только, кроме свиней, будут у нас расти еще и зеркальные карпы!
- Папа, и рыбалка будет?
- Обязательно! Одни пруды будут промышленные, а другие - для купанья, для рыбалки.
- Мама, бабуся! Вот это да! - звала я повосхищаться вместе со мной. - Представляете - вместо оврагов голубые озера. И не надо нам будет уезжать к реке!
У нас до войны велись разговоры - переехать в другой совхоз, куда-нибудь к реке. Папа наш был родом с Камы и мечтал о реке, о рыбалке. Вот откуда его мечты!
- Я так и решил, Дашутка: зачем уезжать к реке, к воде? Давайте здесь устроим! Сюда приведем воду!
- Я буду рыбку ловить на лодке, - важно сообщил Толя. - Буду плавать все время на лодке.
- Конечно! И так будешь плавать, и на лодке! - смеялся папа.
- Ой, пока это будет, Толик уж вырастет! - вздохнула мама.
- Мам! Ну все равно же будет! (А бабуся пила чай из блюдечка и лукаво посмеивалась.) Пусть даже я уже выучусь и приеду сюда пруды строить! Это, конечно, очень долго, но все равно! Надо, чтобы было, как папа придумал… Пап, а учат где-нибудь строить пруды и озера?
- Учат. Есть специалисты-гидростроители. В строительных институтах есть, видимо, отделения или факультеты.
- Вот опять теперь думай! Или в геологи, или в гидростроители!
Все засмеялись. А мама сказала, что мне еще следует подумать над профессией овцевода на горных пастбищах Тянь-Шаня.
- Горы должны тебя звать - ведь четырнадцать лет тому назад ты чуть-чуть не родилась там, в Киргизии.
- Я еще их не видела, гор. Но наверное, когда увижу, сразу пойму, что они - мои. Тогда уж и думать буду.
Мама и папа были посланы в Киргизию из института раньше своего выпуска - нужно было организовывать овцеводческие совхозы в далекой горной Киргизии. Тогда там еще попадались басмаческие отряды. И мама очень боялась встретить басмачей, объезжая на коне горные пастбища. Однажды ехала она по ущелью и заметила впереди у тропы притаившихся за камнями людей в мохнатых папахах. «Ну, - думает, - пропала: басмачи!» Однако решила попытаться проскочить: «Авось промахнутся! Да еще пока они сядут на коней…» (Где их кони, не успела подумать.) Нахлестала свою лошадку, понеслась мимо папах - и вдруг они со страшным шумом взмыли вверх! Это были птицы - огромные беркуты. Очень мне нравилась эта история про маму.
Там, в горах, и бабуся ездила верхом на коне. Была еще молодая. И я бы родилась в горах, в юрте, если б через год папу не призвали в армию. И мама побоялась остаться в незнакомом краю без него. И они с бабусей поехали родить меня на свою родину. Я думаю, правильно: человек должен родиться на своей родине. Хотя в горах Киргизии тоже бы хорошо. Но может, я еще попаду туда.
Я пошла спать, наказав себя не будить. Хотела, как взрослая, сама проснуться в четыре часа утра, собраться и уйти. И, уже расстилая постель, вдруг вспомнила (наверное, из-за басмачей) наш разговор в классе о фашистах. «Вот посмеются, когда скажу, что я придумала о перинах!» - обрадовалась я, снова выскакивая в столовую.
Я быстро выпалила, про что слышала от ребят и что придумала сама. Но почему-то никто не смеялся. А даже наоборт, как-то отводили глаза друг от друга. Будто я что-то стыдное сказала.
- Поди сюда, дочка, - позвал меня папа и усадил рядом, обняв за плечи. - Вот ведь какая штука. Все эти перины - это вовсе не особая примета фашистов. Как и аккуратность. Это приметы национального немецкого быта. Понимаешь? Я думаю, что и Фридриха Энгельса укрывали периной. Может, и Карла Либкнехта. И абсолютно уверен, что каких-нибудь отвратительных эсэсовцев воспитывали по-спартански и приучали спать в холодных казармах под тонким одеялом.
Ты, Дашутка, сейчас попалась на самом примитивном чувстве и рассуждении. Но чем примитивней, тем и опасней. Как раз на такое сознание людей и рассчитывали фашисты, когда создавали и внедряли свою расовую теорию. В самом общем виде что это за «мудрая» теория? «Раз они (другие народы) не похожи на нас, арийцев, - значит, они плохие, и тем хуже для них. Мы будем их покорять и уничтожать».
Не правда ли, просто и наглядно? Негр черный? Это ужасно! Бей его! Славяне хоть и белокуры, но носами не вышли, да и язык другой! Бей их! У евреев тоже носы подгуляли, волосы курчавятся - это не годится… Бей их, ариец!
А Дашутка вон перины разглядела и тут же решила: мы же не под перинами, а на перинах! «У-у, этого простить нельзя, это фашистский признак», - догадалась умная Дашутка…
Я уже давно все поняла, и мне было неловко за свою перинную теорию, и, чтоб скрыть свой стыд, я старалась смеяться, когда папа говорил, как славяне носами не вышли и что мы не под перинами, а на перинах, но папа, наверное, догадался, что мне стыдно, и добавил, чтоб меня поддержать:
- Это хорошо, что ты смеешься. Сразу поняла. И правда же легко понять, что смешно ненавидеть народ за какие-то приметы его быта. А главная-то примета фашистов, чем бы они ни укрывались, - это ненависть к другим народам, презрение к нам. Удобно грабить под этим знаменем: удобно и простому солдату, и генералу. И не стыдно! Вроде бы не простые грабители, а с идеей: у нас расовое превосходство!
- Зато у нас - интернационал, - сказала я, - и справедливость! Все вместе против фашистов!
И подумала, что теперь мне предстоит все это объяснить ребятам. А то будут считать, как я раньше.
- Не за то волка бьют, что сер, а за то, что овцу съел! Помните пословицу? Это правда старинная, - напомнила нам мама.
И я даже подпрыгнула от восхищения: какой же замечательный антифашистский смысл, оказывается, в старой русской пословице! И сколько раз я ее слышала! А вот так она мне впервые открылась.
Лесные сказки
Чудо, конечно, но проснулась я вовремя. Было начало пятого часа. Сумеречно. Чувствуя себя ответственной и взрослой, я тихо-тихо собралась, чтоб не будить никого. Мне с вечера припасли немного продуктов, две пары шерстяных носков и лапти, чтобы обуть их поверх литых калош: будет теплее и не скользко.
Ранним утром морозило сильно, мне посоветовали идти лесом: там еще лед держится на дороге, нет грязи.
Я напилась молока с хлебом и ушла. Правда, чуть-чуть было мне обидно, что никто и в самом деле не встал, не проводил меня.
Но на воздухе, как всегда, все неприятное мигом отлетело, я чувствовала только независимость, только легкость и немного гордость. Приду одна и не опоздаю на уроки.
Идти в лаптях было превосходно! Легко! Не скользишь ничуть. Шаг упругий, крепкий. Одним духом дошла до леса. И правда дорога твердая - такой спрессованный заледенелый снег, не скользкий, шершавый, как асфальт. Конечно, есть и рытвины, и бугры, и провалы от копыт, наполненные темной водой, - сейчас они задернуты белым матовым ледком. Порушишь ледок палкой - вода под ним как табачный настой.
Торжественно в лесу. Важные деревья присматривают за мной с одобрением: ничего, мол, идет!
Возле деревьев всегда чувствуешь себя маленькой, но как бы под защитой - дружелюбие их чувствуешь. Поэтому не обидно быть маленькой. И не страшно.
В эту пору в лесу - как в комнате, где хозяева начали генеральную уборку, да на время ушли куда-то: все сорвано, брошено, замочено и недомыто-недостирано, и хлам весь на виду. Особенно сейчас, в серенькое утро. Только одно есть главное отличие - запах лесной весенней сырости: подснежниками пахнет, горькой осиновой корой, сладким тающим снегом, водой, настоянной на палом листе, - даже.теперь, под крепеньким утренником, дышит этот нежный запах.
Хорошо, ходко шагалось. И вдруг на подходе к лосиной поляне меня остановило препятствие. Совсем незаметная в сухое время года низинка разлилась по лесу широким озером. Правда, его покрывал лед. Но что это за лед - чуть потолще газетного листа! Видно, что не глубоко, по колено, а то и меньше. Я палкой потыкала, убедилась. Были б сапоги - и вперед! Но где они, сапоги?!
Посмотрела я влево, вправо - везде, насколько было видно, деревья, ровненько подрезанные белым ледком, все в воде.
Если и есть обход, то далекий. Не хотелось идти, не зная наверняка, что есть. А напрямик - вон он, тот берег! И тут вспомнила я Васю-Мазю. Как мы его переобували, выливали воду из сапог… Прекрасно! Мне выливать воду не придется, потому что ее и не будет. Я разулась, надев на голые ноги лишь одни шерстяные носки и, подхватив свои лаптишки-ка-лошки, - пошла вброд. На середине озерка ноги перестали что-либо ощущать… Раза два чуть не шлепнулась: дно-то обледенелое, а ноги бесчувственные. Хорошо хоть, палка в руках! Но все равно здорово так идти: ледок чистый, матовый, ломается под ногой неровно, выбрызгивает темная вода, а тебе хоть бы что! Но вот и берег. Все-таки здорово придумала! Теперь, растерев ноги шерстяным платком, натянув сухие чулки и носки и в сухое обувшись, я ощутила, как словно бы кипяток побежал струйками, струйками по сосудам к ступням, к кончикам пальцев…
Только голени оказались все исчерчены тонкими длинными порезами, видно, об лед, но они лишь чуть саднили, не болели.
Когда я уже кончала подвязывать лапти, надо мной вдруг раздался голос:
- Здравствуй, дочка!
От неожиданности я так и вскинулась:
- Ой!
Как лесной дух - я не слышала ни шагов, ни треска веток - возник возле меня этот дед, старый, сгорбленный, с длинной реденькой бородой и худым, смятым, морщинистым лицом. Глаза из-под сивых бровей - будто две мутные льдинки. И, как льдинки, мокрые, слезятся. А на мягком и каком-то мятом носу растет один седой и длинный волос.
- Не бойся меня, дочка, я старый, - сказал он мне.
- Я не боюсь, дедушка! Здравствуйте! - поздоровалась наконец и я.
- А что ты, разумшись шла через воду?
- Ага! - сказала я, гордая своей придумкой.
- А почто? Аль обхода не нашла? Я затрясла головой: мол, нет.
- А ить есть обход-то! Есть! Вот гляди, я счас пойду! Прощай!
И он пошел вдоль озера вправо, углубляясь в лес, переходя от дерева к дереву - возле корней всегда повыше и снег. Еще не пропав совсем за чащей, он остановился и прокричал мне слабым голосом:
- Дочка, там не испужайся, впереди лосей, мож быть, встретишь! Я встретил. Ничё, смирные…
И он махнул мне рукой. Побрел, старенький, сгорбленный, от дерева к дереву. Исчез. Шуму от него никакого не было.
В самом деле, дальше, уже за поляной, я увидела их. Наверное, это были те самые телята, которых мы встретили зимой. Два молодых лося стояли у края дороги под старой дуплистой липой. Ах, какие же красавцы! Темно-шоколадная лоснистая шерсть спины незаметно переходит в светло-палевую и пушистую на брюхе. Ноги сухие, легкие, с длинными бабками. Огромные головы, еще безрогие, круто повернуты назад, ко мне. И один брат положил свою голову на спину второму. Так ладно, дружно, красиво стояли и смотрели большими темными глазами прямо на меня, мне в лицо.
Одно дело - когда встречаешь зверей в лесу вместе с товарищами, в кучке; совсем другое - когда один на один. Нет, не страшно, а будто бы волшебно: вот-вот и заговорят лоси человеческим голосом. И чувство такое, что заговори они - и я ничуть не удивлюсь. Потому что сейчас в лесу сумеречно-светло без теней, молчаливо, таинственно - никто не слышит, никто ничего не видит. И старичок тот говорил… Тот старичок… Не сбавляя хода, шла я к лосям. И нехотя, подпустив меня совсем близко - шагов пять до них осталось, - не сказав ни слова, лоси, капризно тряхнув головами и подняв их высоко, медленно, с царственным достоинством удалились.
Опустел лес. Кончилась сказка…
Прикоснулась я ладонью к липе, возле которой стояли звери: теплой еще была кора, нагретая лосиным боком. Спасибо тебе, лес, за сказку!
Пошла быстро, посматривая по сторонам. Однако никто больше не показался. Хватит, мол, и того…
Все-таки, правда, самое малоинтересное место нашей дороги - это последние километры от леса до Пеньков. Голое какое-то, выпуклое. Идешь и для отвлечения столбы метишь - взглядом, конечно: вот дойду до того столба. И бежишь. А теперь - вот до этого… Бежишь. Тут, заметив, что тороплюсь, что нетерпение меня подгоняет, поняла: соскучилась уже. Как там без меня Зульфия? Да и… Лешка… Что он скажет сегодня? Что он еще скажет или сделает, как даст знать, что думает обо мне… И вдруг испугалась: ничего не скажет! Ничего не сделает!… И уже давно и думать забыл!
И сразу я будто замерзла от мгновенного и остро охватившего меня отчаяния. А сама виновата! Сама убежала домой, чтоб не думать о нем в свой день… Мне казалось, что я не видела Никонова целую вечность. И я припустила бегом.
Вон уже уходят из поля моего зрения, остаются одни две березы вдали. Там, под ними, стоял некогда маленький всадник. Я не видела. Но вижу! Вижу! И всегда буду видеть их вместе. Пусть на самом деле они были вместе без меня. Тогда он думал обо мне, встречал. А если сейчас не думает - только я виновата. Догадывается ли он, как много я думаю о нем? Как мне будет плохо, если он перестанет смотреть на меня… А если и правда догадается?!
Я уже забыла, как нужно мне было сбегать домой…
Открытки
Потом оказалось - хорошо, что я сбегала домой одна.
Так обрадовалась Зульфие! Она еще не ушла в школу, мы побежали вместе. И по дороге я рассказала ей, что объяснил мне папа про немцев, про фашистов и перины.
- Конечно, - согласилась Зульфия, - если посчитать, что у нас, татар, не похоже на ваше, русское, так мы с тобой должны бы друг друга рраззоррватть! - И она, страшно оскалившись, скрючив пальчики на свободной от портфеля руке, нацелилась мне в лицо. Как во время танца «Ойся да ойся!».
- Я тебя не буду резать, ты не беспокойся! - ответила я, оттолкнув ее легонько плечом.
Уж мы и посмеялись, вспомнив нашего незадачливого «Шамиля».
- А зря не дали нам его сплясать. Такие слова сочинили! - вздохнула Зульфия.
В классе мы застали странную картину: над партой Душки и Нины громоздилась пирамида из спин и склоненных голов. Даже не разберешь, где кто. Веркино румяное личико выглянуло из этой свалки - она, видно, ждала нас и закивала:
- Айдате-ка! Чё у нас!
Оказывается, они рассматривали немецкие открытки. Душка Домушкина притащила все, что им слал за последнее время отец. Те, у кого дома тоже были открытки, сокрушались, что не захватили. Мы с Зульфией протиснулись поближе к Душке. А тут и звонок! Все перемены занимались рассматриванием, и я заметила, что ребята, у кого отцов уже не было, - это как раз Карпэй, Сашка Николаевич, Нурулла, Нина Иванова (в самом первом году войны пришли на их отцов похоронки), - смотрели эти открытки как бы со стороны, как что-то, что им не только не принадлежит - они и так принадлежали одной Душке, - но и не может принадлежать никогда. Ну, как жизнь в кино, что ли… Я так понимала этот жест, которым Карпэй брал открытку, близко не поднося к себе, и смотрел грустно, будто на открытке была не нарядная рождественская еловая ветка в нездешних витых свечах и золотых шишках, а что-то горестное, и золотым готическим шрифтом сообщала она о горе и печали, а не приветствовала: «С Новым годом!», что и Карпэю, конечно, было понятно. И Нурулла, и Нина так же брали и смотрели все эти замки в лесистых горах, и пасхальные роскошные яйца, и ангелочков, и румяных дедов-морозов. Морозы были вроде наших, но ослепительно яркие, блестящие и самоуверенные…
Вдруг Лешка оживился, увидев изображение девочки - одна головка - в каштановых кудрях, с писанными пухлыми губками и карими глазками.
- О, глядите! На наших похожа! Правда, Коська? На Плетневу! Да ведь?
Я даже запрезирала Лешку, хоть и была польщена его щедростью - девочка-то красивенькая, - и закричала:
- Ты с ума сошел! Чего ж тут похожего! Кудрявая, глаза карие!
- Ну, значит, на Верку! - охотно согласился Никонов. - Ее глаза! Глядите, глядите! Губочки… Пра, ребята?
- Пра! - передразнила его Верка, вспыхнув. - Нечего меня с немкой равнять! Губочки увидал! А ну, давай! - Верка попыталась вырвать у него открытку, но Лешка увернулся:
- Это Душкина! Не твоя! - и передал мальчишкам.
- А чё? Похожа на Матвееву! Правда, Верка, не злись! Тебя бы так одеть да завить - и годишься на немецкую фотку.
- Да их бы одеть да завить - оне у нас все хоть куда! - пробасил Домоседов Константиныч.
Такие добродушные стали наши ребята - не узнать!
Мы с девчатами хохотали, представив себе, как завиваемся щипцами, нагретыми на свечке. Была и такая открытка: златокудрое голубоглазое существо отражено в зеркале в витой золоченой оправе, отражена в нем и свеча, на ней-то существо в белой рубашке, спущенной с одного розового плечика, и греет щипцы для завивки.
Мы прямо умирали, бились на партах, показывая друг на друга и всхлипывая:
- Это Душка!
- В рубахе-то - Галия… Ой, не могу!
- Нет, это Тоня, - отказывается Галия. - Тоня, Тоня!
И так далее.
Ладно, хоть развеселились ребята. И Нина смеялась, и Нурулла тихонько, и Карпэй гоготал. И почему-то я не смогла сказать им то, что сказала по дороге в школу Зульфии. Решила: в другой раз объясню.
Лапта
Как немного пообсохло на пологом бугре, перед избами Никоновых и Карповых, там скорей всего проветривает, высоко, - сюда на лужок, начинающий явственно зеленеть, собирались вечерами все, кому не лень. Лапта всех примирила и утешила, заставила забыть все сложности и оттенки отношений.
Лапта! Звенящий мяч с полнеба! Лапта! Свистит в руках досочка, а то и просто палка вместо ломающихся лопаточек-бит. Да ну их, лопаточки! Как лестно палкой засветить точно по мячу, подкинутому перед тобой подающим! Снизу, с вольного размаха от плеча! Лап-та! Пошел мяч свечой! И бежишь стремглав через поле, во «вражий» стан, за их черту, и маешься, перескакивая от нетерпения с ноги на ногу, пока новая подача не позволит вернуться к своим. Несешься через поле, а навстречу, бывает, летит в «плен» твой однополчанин… Бывает, и столкнешься или попадешь под «огонь», если водящий перехватит лапту - мяч - и, ударив в тебя, попадет! Тогда ты выходишь из игры. Чувство обновления, очищения «от грехов» переполняет всю тебя, когда, перебежав поле и благополучно увернувшись от удара мячом, ты становишься в хвост игроков своей команды, ожидая, когда снова подойдет твоя очередь бить по мячу и бежать «под огнем» через поле.
А еще прекрасней, будучи водящим на поле, поймать лапту, то есть перехватить мяч прямо с подачи, когда он аж звенит от мощного удара! Лапта в руках водящего - это мгновенная победа его команды. Все кричат: «Урра! Победа!» - и, бывает, начнут качать водящего, если это не девчонка.