Он отступил перед репрессиями, испугавшись раскола партии и гражданской войны. Капитуляция Зиновьева и его ближайших единомышленников в критический момент вызвала, несомненно, чувство враждебности со стороны левой оппозиции. Смерть Зиновьева не может, разумеется, изменить нашей оценки его ошибок. Но она побуждает нас оценить эти ошибки в связи со всей его многолетней революционной работой.
Зиновьев играл исключительную роль в развитии большевистской партии. В течение двенадцати лет эмиграции он был ближайшим сотрудником и помощником Ленина, бессменным членом ЦК, председателем Петроградского Совета, затем Коминтерна. Зиновьев мог занимать эти посты только благодаря своей долгой революционной работе, своей преданности пролетариату и выдающимся способностям.
Слабые стороны Зиновьева обнаруживались и в прошлом, при Ленине (Октябрь)…
[конец ноября 1932 года]
Красин
Леонида Борисовича я встретил впервые ранней весною 1905 года в Киеве. Вспоминается какой-то двор, на этом дворе – тающий снег, ручейки текут меж камней. Высокий, красивый человек, еще совсем молодой, идет по двору в пальто или даже в шубе с барашковым воротником – погода очень резко сломилась. Кто нас свел? Кто-либо из киевлян. Это было вскоре после 9 января и бомбы Каляева. Я жил нелегально, по дням, сперва у какого-то молодого адвоката, который очень боялся, затем у профессора Тихвинского, преподавателя техникума. Потом меня в качестве будто бы больного перевели в глазную клинику, где мне делали глазные ванны (без надобности, а лишь для соблюдения декорума) и где меня навещал заведующий клиникой, профессор, тщательно запирал дверь и спрашивал:
– Папиросы есть?
– Есть, профессор.
– Quantum satis?
– Quantum satis.
[106]
В этой клинике я крадучись писал для Красина прокламации, – крадучись, ибо мне, ввиду моей будто бы глазной болезни, запрещалось читать и писать. Что помельче, то издавалось в Киеве, где была неплохая техника, а более обширную прокламацию к крестьянам по поводу 9 января и дальнейших событий Красин переправлял в легальную типографию в Баку. Тогда и партия, как и революция, была еще очень молода, и в людях и в делах их бросались в глаза неопытность и недоделанность. Конечно, и Красин не был свободен от той же печати. Но было в нем что-то уверенное, отчетливое, «административное». Он уже был инженером с известным стажем, служил, и служил хорошо, т. е. его ценили; круг знакомств и связей у него был неизмеримо шире и разнообразнее, чем у каждого из молодых тогдашних революционеров – рабочие кварталы, инженерские квартиры, морозовские хоромы и их литераторское окружение, – везде у Красина были свои знакомства и связи. Он все это комбинировал и сочетал. Мы условились встретиться в Петербурге. Явки и связи я получил от Красина. Первая и главная явка была в Константиновское артиллерийское училище к старшему врачу Александру Александровичу Литкенс и его жене Вере Гавриловне Аристовой. Были еще инженерские явки, которых не упомню. Тогда шло бурное строительство интеллигентских союзов, их объединение в союз союзов. Организации эти были, по существу, политические, радикальные и поэтому стояли в большинстве своем «левее» кадетской партии. В состав союзов входило большое количество социал-демократов, большевиков и меньшевиков, причем дифференциация по этой линии в те времена за пределами чисто нелегальной организации была совсем не отчетливая, тем более что обнаружилась большая тяга к «восстановлению» единства. Сам Красин был в то время большевиком-примиренцем. Это еще больше сблизило нас ввиду тогдашней моей позиции. Много было бесед и споров и об единстве и о тактике вообще. Встречались мы на квартире Литкенсов, а позже – в семье будущей жены Красина, где я от Литкенсов, где оставаться было больше небезопасно, переселился на другую, данную мне тем же Красиным квартиру.
Теоретиком в широком смысле Красин не был. Но это был очень образованный и проницательный, а, главное, очень умный человек, с широкими идейными интересами.
В Петербурге был тогда большевистский комитет и меньшевистская группа. В смысле организационной силы они вряд ли многим отличались друг от друга. Весною 1905 года социал-демократы еще не способны были самостоятельно вызвать движение масс и играли крупную роль постольку, поскольку находили свое место в каждой новой волне движения. После 9 января, после истории с комиссией Шидловского, – полный провал первомайского праздника. Красин стоял за объединительный съезд, поддерживал связи и с П. К., и с меньшевистской группой. Он тогда много разъезжал по делам подготовлявшегося съезда и в Петербурге всплывал на несколько дней. Мы каждый раз встречались с ним. Помню споры о тактике по отношению к интеллигентским союзам. Вскоре возник вопрос о том, как идти в Учредительное собрание; вопрос о Временном правительстве и о нашем к нему отношении. Тем временем образовалось бюро Комитета большинства. В качестве примиренца Красин попал к этому бюро в положение противника. Меньшевистская группа, наоборот, поддерживала с ним связи. Между тем политически Красин был ближе к большевистским организациям. Это создало для него нелегкое положение. Он держался в значительной мере на самостоятельных связях. Среди этих связей помню молодого технолога Б. Н. Смирнова и жену его, – у них как-то под руками была своя небольшая и независимая от обеих организаций типография. Они выпустили для Красина немало воззваний, заявлений и пр. Несколько таких воззваний было написано мною.
Интеллигентскую депутацию во главе с Горьким, ходившую к Витте, как известно, арестовали, видя в ней некий зародыш Временного правительства. Название это попало в печать, – не помню уж в какой связи. Депутацию довольно скоро освободили. Но вопрос о революционном правительстве стал как-то ближе сознанию левых интеллигентских кругов. В партии начались по этому поводу тактические и теоретические разговоры. Спорили и мы с Красиным. Он предложил мне формулировать свою точку зрения письменно, что я охотно выполнил. Необходимость выдвинуть лозунг Временного революционного правительства Красин признавал вполне. Но вопрос о том, можем ли мы, социал-демократы, захватить это правительство в свои руки, он отстранял. В предложенных мною «тезисах» был об этом прямой пункт. Компромисс был достигнут на устранении из тезисов этого вопроса как неактуального. В таком виде тезисы были напечатаны в подпольной типографии Смирновых. Все попытки разыскать хоть один экземпляр этих тезисов и других изданий «смирновской» типографии не привели ни к чему. Я об этом говорил с Красиным в последние годы. У него, по его словам, был полный комплект нелегальных изданий того времени. Но у него этот комплект отобрали при аресте, кажется, в конце 1905 года. Питерская охранка, как известно, подверглась разгрому и сожжению, так что никаких концов доискаться не удалось. Особенно настойчивы были попытки некоторых товарищей разыскать упомянутые выше тезисы о Временном правительстве. На одном из заседаний Политбюро, уже в 1925 году, я написал об этом Красину записку. Он ответил мне запиской же через стол:
«1. К сожалению, полного комплекта Бак. изданий нет, если только они не лежат где-либо в неразобранных архивах. Надо бы искать в архиве Питерской охранки, ибо в 1905 году при обыске у меня (в декабре 1905 года или в начале зимы 1906 года) был отобран один переплетенный экземпляр всех изданий, подаренный мне наборщиками, когда типография переходила на легальное положение).
2. „Документ“, вероятно, тоже пропал. Я думаю, что его текст частично вошел в резолюцию III съезда о Временном революционном правительстве.
3. Борис Николаевич Смирнов и его жена сейчас в берлинском торгпредстве».
Объединительный съезд не осуществился по вине меньшевиков. Красин за границей примкнул к большевистскому съезду и выступал на нем с защитой своей поправки о Временном правительстве.
«Политический переворот может быть прочен лишь тогда, когда он произведен силой вооруженного народа. С этой точки зрения Временное правительство является неизбежным. Его главная задача – это воспользоваться всем грандиозным правительственным аппаратом. Временное правительство означает для нас закрепление приобретений революции, вооружение народа, раздачу с этой целью оружия из арсеналов, осуществление некоторых требований нашей программы-минимум, например, введение 8-часового рабочего дня. Оно означает для нас упорную борьбу против реакции. Поскольку мы, с.-д., являемся революционерами, постольку для нас обязательна поддержка Временного правительства, пока оно остается временным. Если мы и не примем участия во Временном правительстве, мы организуем силы пролетариата и будем давить на него, влиять на его решения; будем влиять на каждый шаг с целью осуществления основных требований нашей программы-минимум, которые пролетариат и предъявит Временному правительству.
В нашей среде не существует разногласий по вопросу о том, что предстоящий переворот будет только политический. Результатом его будет только усиление влияния буржуазии, и в жизни Временного правительства будет наконец такой момент, когда революция пойдет на убыль, когда сила буржуазии заставит ее попытаться отнять у пролетариата его завоевания. Пролетариат уже теперь добился многих улучшений, сохранение которых требует от него новых усилий. И вот, когда пролетариат будет истощен страшными жертвами, буржуазия воспользуется случаем, чтобы отнять у него завоеванные права. В такой момент наши представители должны будут, конечно, уйти из Временного правительства, чтобы не обагрить своих рук кровью пролетариата. Наша задача – в строгом контроле пролетариата над Временным правительством и даже над Учредительным собранием. Мы уже теперь должны прививать пролетариату скептицизм и подозрительность, учить его, что даже по отношению к Учредительному собранию он должен проявлять то недоверие, которое он теперь питает к либералам.
При попытке конкретно разъяснить пролетариату ход революции, мы неизбежно наталкиваемся на вопрос о Временном правительстве. Возможно, что мы в нем будем участвовать, возможно, что и нет. Вопрос не в этом, а в том, чтобы организоваться и иметь возможность давить изнутри или извне на Временное правительство, добиваясь осуществления требований пролетариата.
Что касается резолюции т. Ленина, то я вижу ее недостаток именно в том, что она не подчеркивает вопроса о Временном правительстве с этой стороны и недостаточно ярко указывает связь между Временным правительством и вооруженным восстанием. В действительности Временное правительство выдвигается народным восстанием как орган последнего, и оно представляет собою реальную силу лишь постольку, поскольку реальна сила восставшего народа и связь между последним и Временным правительством.
Я нахожу далее неправильно выраженным в резолюции мнение, будто Временное революционное правительство появляется лишь после окончательной победы вооруженного восстания и падения самодержавия. Нет, оно возникает именно в процессе восстания и принимает самое живое участие в его ведении, обеспечивая своим организующим воздействием его победу. Думать, будто для с.-д. станет возможно участие во Временном революционном правительстве с того момента, когда самодержавие уже окончательно пало – наивно: когда каштаны вынуты из огня другими, никому и в голову не придет разделить их с нами.
Если без нашего участия образуется Временное правительство достаточно сильное, чтобы окончательно сломить самодержавие, то, конечно, оно не будет нуждаться в нашем содействии и, состоя из представителей враждебных пролетариату групп и классов, сделает все зависящее от него, чтобы не допустить с.-д. к участию во Временном правительстве. Далее, в рабочих кругах надо распространять не столько убеждение в необходимости Временного правительства, сколько при агитации конкретизировать наиболее вероятный ход революции, указывая на то, в каком отношении пролетариат заинтересован в вопросе о Временном правительстве.
Самый вопрос об участии или неучастии с.-д. во Временном правительстве, т. е. о том, возможно оно или нет и стоит ли участвовать в нем, если это участие возможно – должен быть решен и может быть решен только на основании конкретных данных в зависимости от условий времени и места. Это должно быть выражено и в резолюции. Остальные мои поправки – стилистического характера». (Доклад т. Красина на III съезде по вопросу о Временном правительстве. – III съезд партии, с. 53—54.)
Ленин отнесся к этой постановке вопроса с полным и даже чрезвычайным сочувствием. Вот что он сказал:
«В общем и целом я разделяю мнение т. Зимина (Красин. – Ю. Ф.). Естественно, что я, как литератор, обратил внимание на литературную постановку вопроса. Важность цели борьбы указана т. Зиминым очень правильно, и я всецело присоединяюсь к нему. Нельзя бороться, не рассчитывая занять пункт, за который борешься…» (Ленин В. И. Сочинения. 1935.Т. 7. С. 275.)
Большая часть красинской поправки вошла в резолюцию III съезда.
После возвращения Красина у нас с ним был довольно острый разговор о неудаче объединительной попытки. Я обвинял Красина в капитуляции. Красин доказывал, что, поскольку меньшевики не соглашались идти на общий съезд, не желая оставаться в меньшинстве, для него другого выхода не было. Расстались мы на этот раз холодно. Но размолвка длилась недолго. События революции слишком уж быстро нагромождались одно на другое. Предательство Николая Доброскока («Золотые очки») заставило меня спешно выехать в Финляндию, где я прожил несколько недель в семье будущей жены Красина. Леонид Борисович приезжал туда. Речь шла о Булыгинской думе и об ее бойкоте. На этом, как и на других тактических вопросах, мы с ним сходились совершенно. Я читал ему свое открытое письмо Милюкову, посвященное бойкоту Думы, и другие документы того времени. Осенью волны 1905 года поднимались все выше и выше. Петербургский Совет, Московское восстание, арест, Сибирь, эмиграция.
Красин, кажется, был у меня в Вене в 1907 году. В первый период контрреволюции Красин примкнул к группе так называемых отзовистов. Помнится, Мешковский (тоже покойный) объяснял мне наездом в Вене, что Красин и по философским вопросам примыкает к руководителю отзовистской группы Богданову.
Думаю, однако, что не электроны соединяли Красина с группой Богданова. В основе этого недолговечного, впрочем, блока была политика. Красин был человеком непосредственного действия и непосредственных результатов. Непримиримо-революционная и в то же время выжидательно-подготовительная политика была ему не по натуре. В 1905 году Красин помимо первостепенного участия в общей работе партии руководил непосредственно наиболее ударными и боевыми частями: боевыми дружинами, приобретением оружия, заготовлением взрывчатых веществ и пр. Несмотря на разностороннее образование и широкий кругозор, Красин был – в политике и в жизни – прежде всего реализатором, т. е. человеком непосредственных достижений. В этом была его сила. Но в этом же была его ахиллесова пята. Он не хотел ни за что мириться с тем фактом, что революция пошла под уклон. Долгие годы кропотливого собирания сил, политической вышколки, теоретической проработки опыта – нет, к этому в нем не было призвания. Вот почему, прежде чем отойти в сторону от партии, Красин примкнул к «левой» группировке – в надежде на то, что на этом пути удастся еще, может быть, удержать, закрепить и поднять сползающую вниз революцию. Эмпириомонизм Богданова-через электроны – Красин брал уже, так сказать, в придачу к попытке левореволюционного нажима на ход событий. Из попытки этой ничего не вышло и выйти не могло. Красин почувствовал это, несомненно, одним из первых. Тогда он отошел в сторону.
[107]
В революционере непосредственных достижений проснулся первоклассный инженер. Насколько знаю, Красин уже и до 1905 года был по этой линии на хорошем счету. Но на первом месте, далеко впереди производства и техники, стояла для него революционная борьба. Когда же революция не оправдала надежд, на первое место выдвинулись электротехника и промышленность вообще. Красин и здесь показал себя как выдающийся реализатор, как человек исключительных достижений. Несомненно, что крупнейшие успехи его инженерной деятельности давали ему в этот период то личное удовлетворение, какое в предшествующие годы доставляла революционная борьба.
Время меж двумя революциями прошло для Красина, как и для многих других участников 1905 года, в стороне от партии. Старые личные связи у него, конечно, сохранялись, но партийные – вряд ли. Во всяком случае, я об этом периоде ничего сказать не могу. В войну Красин, как и все отошедшие от партии представители поколения 1905 года, вошел патриотом. Вместе со всей радикальной интеллигенцией он вошел в Февральскую революцию. И этот период жизни Красина мне совершенно неизвестен. К ленинской позиции он относился враждебно. Об этом я мог уж лично судить по разговорам с ним или, вернее, по переговорам еще в конце 1917 года. Не знаю, имел ли Красин между февралем и октябрем какое-либо отношение к «Новой жизни» Горького
[108]. По настроениям она, вероятно, была ему довольно близка. Октябрьский переворот он встретил с враждебным недоумением, как авантюру, заранее обреченную на провал. Он не верил в способность партии справиться с разрухой. К методам коммунизма относился и позже с ироническим недоверием, называя их «универсальным запором». Уже в первый короткий петроградский период нашей советской истории сделана была попытка притянуть Красина. Владимир Ильич очень высоко ценил технические, организаторские и административные качества Красина и стремился привлечь его к работе, отстранив вопрос о политических разногласиях. Красин не поддавался сразу.
[109]
– Упирается, – рассказывал Владимир Ильич, – а министерская башка…
Это выражение он повторял в отношении Красина не раз: «министерская башка». Возможно, что выражение это пришло ему в первый раз в голову, когда встал вопрос об овладении Министерством торговли и промышленностью. Это было еще в период сплошного саботажа технической интеллигенции. Владимиру Ильичу пришла в голову такая мысль: временно поставить во главе Комиссариата промышленности и торговли какого-либо авторитетного беспартийного инженера с деловым именем, которое могло бы импонировать спецам, и с революционным прошлым, которое примиряло бы с ним рабочих. Владимир Ильич выдвигал кандидатуру Красина, но сомневался, согласится ли он, и потому искал и другие подходящие кандидатуры. Я назвал Серебровского как инженера, связанного в прошлом с революционным движением и занимавшего в 1917 году ответственные административные посты. О Серебровском Владимир Ильич не знал ничего. Обе кандидатуры мы решили прежде всего проверить через ЦК металлистов. Вот какое письмо я написал тогда по этому поводу.
[110]
ЦК металлистов не принял предложения, и дело закончилось назначением т. Шляпникова наркомом торговли и промышленности.
Около этого времени я дважды участвовал в переговорах Владимира Ильича с Красиным; второй раз беседа проходила при участии покойного Гуковского, которого тогда также стремились привлечь к работе
[111]. Красин явно стоял на распутье. Из старой межреволюционной колеи он уже был выбит окончательно. Новая работа уже, по-видимому, дразнила его своими гигантскими возможностями. Пробуждавшаяся революционная активность боролась в нем со скептицизмом. Красин отбивался от ленинских атак, преувеличенно хмурил брови и пускал в ход самые ядовитые свои словечки, так что Владимир Ильич среди серьезной и напористой аргументации вдруг останавливался, вскидывал в мою сторону глазом, как бы говоря: «Каков?!» – и весело хохотал над злым и метким словечком противника. Так впоследствии Ленин неоднократно цитировал красинский «универсальный запор».
Но Красин сопротивлялся недолго. Человек непосредственных достижений, он не мог устоять перед «искушениями» большой работы, открывшейся для его большой силы. На каждом шагу он встречал тех, с кем работал рука об руку в эпоху первой революции. В период брест-литовских переговоров Красин уже полностью с нами. Поездка его в Брест сама по себе была в глазах немцев аргументом в пользу большевиков, ибо Красина в германских левых кругах знали
[112]. В пестрой нашей делегации Красин был яркой фигурой и за нашими «табльдотами» выделялся яркой беседой, метким словом, великолепной красинской шуткой.
Дальнейшая его работа протекала на глазах у всех, и о ней можно рассказать в свете документов и крупных политических дат. В гражданскую войну Красин ушел с головой. В качестве чрезвычайного уполномоченного по снабжению Красной Армии он принимал участие в заседаниях Реввоенсовета и в Серпухове и в Москве. В эти годы он вместе со своей партией растворился в гражданской войне.
[113]
В кое-каких статьях, посвященных Красину после его смерти, настоящего Красина узнать нельзя. Прежде всего считается как бы требованием хорошего партийного тона выкинуть из биографии Красина те годы, когда он стоял вне партии, в стороне от революции, посвящая все свои силы технике и производственной организации капиталистических предприятий. Худо ли это было или хорошо, но этой большой главы из жизни Красина вычеркнуть нельзя, – уже хотя бы потому, что Красин не мог бы, вернувшись в партию, внести в нее свои исключительные технические познания и административно-хозяйственные навыки, если бы в прошлом не посвятил значительный период своей жизни организации капиталистических предприятий. У нас и в отношении покойника все больше входит в систему трафарет; своеобразная и отнюдь не привлекательная иконография: замолчать одно, преувеличить другое, подрисовать третье, – чтобы дать возможность умершему революционеру предстать с надлежащим формуляром на страницах партийной печати. Революционной партии такие приемы совершенно не к лицу. Так бюрократизированное христианство писало свои жития святых, устраняя из их биографий все, что связывало их с действительной жизнью. Красин слишком большой человек и слишком большой революционер, чтобы нуждаться после смерти в чьей-либо снисходительной скидке. Если профессор-анатом, преданный своей науке, завещает предать свой труп студентам для исследования, то каждый серьезный революционер может и должен претендовать на то, чтобы его биография, поскольку ею будут заниматься после его смерти, передана была молодым поколениям без фальши и без прикрас, как, разумеется, и без клеветы. В биографии Красина личное воплощение нашел большой период в развитии революционной России. Воспитательная задача совсем не в том, чтобы изображать больших покойников сплошными партийными праведничками, кое-где подмалевывая, а кое-где и прямо подделывая. Задача в том, чтобы сблизить новое поколение с нашим свежим прошлым не только через общие исторические схемы, а и через живые образы. Красин ведь совсем не исключение, а только лучший, наиболее даровитый представитель очень широкой группы интеллигентов-большевиков первого призыва, которых привлекла в большевизм его революционная ударность, которые рассчитывали на непосредственные достижения, а затем, после эпохи первых двух Дум, все больше и больше отходили от революции, находя применение своим силам в разных областях хозяйственной, культурной, литературной работы легальной третьеиюньской России. Эти элементы, представляющие собою определенную историческую формацию, играют и сейчас крупную роль. Среди них не найти, однако, никого, равного Красину по общему размаху личности, по блеску дарований. Уважение к памяти Красина, с одной стороны, к истории партии – с другой требуют, чтобы в партийном билете Красина не делалось задним числом подчисток и поправок в духе казенного благочиния. Пусть Красин войдет в историю партии таким, каким жил и боролся.
17 декабря 1926 года
Томский
Томский (его действительная фамилия была Ефремов) был, несомненно, самым выдающимся рабочим, которого выдвинула большевистская партия, а пожалуй, и русская революция в целом. Маленького роста, худощавый, с морщинистым лицом, он казался хилым и тщедушным. На самом деле годы каторжных работ и всяких других испытаний обнаружили в нем огромную силу физического и нравственного сопротивления. В течение ряда лет он стоял во главе советских профессиональных союзов, знал массу и умел говорить с ней на ее языке. Приспособление к отсталым слоям рабочих приводило его время от времени в столкновение с руководством партии, в частности, с Лениным. Томский тут обнаруживал каждый раз самостоятельность и упорство. Партия поправляла его. Ворча и огрызаясь, он подчинялся. Почти на всем протяжении нашего сотрудничества, то есть с мая 1917 года, Томский был моим противником. Отношения наши в первый период нередко обострялись до враждебности. Во всяком случае, я к Томскому всегда относился с уважением, ценя в нем характер и едкий, саркастический ум. Причиной наших расхождений были оппортунистические тенденции Томского, которые, хоть и в неравной степени, характерны для всех деятелей профессионального движения. Немудрено: в отличие от партии, им приходится иметь дело не с авангардом только, а с более широкими отсталыми слоями. В борьбе против левой оппозиции Томский в течение пяти с лишним лет шел рука об руку со Сталиным. Но и в этот период они представляли две глубоко различные социальные тенденции: Сталин – бюрократию рабочей аристократии, Томский – широкие массы трудящихся, хотя и не их авангард. После того, как Томский помог Сталину разгромить революционный авангард, бюрократия разгромила профессиональные союзы и политически ликвидировала Томского. Он был снят со своего традиционного поста, который обеспечивал ему большой авторитет и неоспоримое политическое влияние. Назначенный на пост начальника государственного издательства,
Томский стал тенью самого себя. Как и другим членам правой оппозиции (Рыков, Бухарин), Томскому не раз приходилось «каяться». Он выполнял этот обряд с большим достоинством, чем другие. Правящая клика не ошибалась, когда в нотах покаяния слышала сдержанную ненависть. В государственном издательстве Томский был со всех сторон окружен тщательно подобранными врагами. Не только его помощники, но и его личные секретари были, несомненно, агентами ГПУ. Во время так называемых чисток партии ячейка государственного издательства, по инструкции сверху, периодически подвергала Томского политическому выслушиванию и выстукиванию. Этот крепкий и гордый пролетарий пережил немало горьких и унизительных часов. Но спасения ему не было: как инородное тело он должен был быть в конце концов низвергнут бонапартистской бюрократией. Подсудимые процесса шестнадцати назвали имя Томского рядом с именами Рыкова и Бухарина, как лиц, причастных к террору. Прежде чем дело дошло до судебного следствия, ячейка государственного издательства взяла Томского в оборот. Всякого рода карьеристы, старые и молодые проходимцы, присоединившиеся к революции после того, как она стала платить хорошее жалованье, задавали Томскому наглые и оскорбительные вопросы, не давали ему передышки, требуя новых и новых признаний, покаяний и доносов. Пытка продолжалась несколько часов. Ее продолжение было перенесено на новое заседание. В промежутке между этими двумя заседаниями Томский пустил себе пулю в лоб. Успел ли он написать предсмертное письмо? Я не допускаю мысли, что он сошел со сцены без попытки объяснения. Где это письмо? Дойдет ли оно до нас? Не перехвачено ли оно ГПУ? На эти вопросы у меня нет ответа. За девять лет до того, А. А. Иоффе, известный советский дипломат, мой старый друг, также покончил с собой, не выдержав двойного натиска болезни и бюрократии. Оставленное им предсмертное письмо было перехвачено ГПУ. Но в те дни оппозиция в одной Москве насчитывала тысячи авторитетных и смелых борцов. Нам удалось вырвать из рук ГПУ если не письмо Иоффе, то, по крайней мере, копию его. Сейчас в Москве никто не посмеет поставить вопрос о предсмертном письме Томского… Его самоубийство спасло Рыкова и Бухарина. Прокурор поспешил заявить, что для привлечения их к ответственности нет данных. В этом случае официально было признано, что покаяния подсудимых заключали в себе ложный донос. Но если Зиновьев мог, по требованию ГПУ, возвести ложные обвинения на Рыкова, Бухарина и Томского – своих старых друзей и соратников, то чего стоят вообще все его признания.
[Осень 1936 года]
Приложения
Из речи Томского на Путиловском заводе 20 января 1926 г.
Какие были разногласия и как они нарастали, с чего они начались? Я на этом остановлюсь, но не буду слишком глубоко входить в историю. Они начались после того, как мы плечо с плечом дрались против Троцкого. Троцкий был побежден идейно, он был разбит. Сущность его идей была ясна для всей партии. После этого встал вопрос об организационных выводах. Вы знаете, какую страстность вносят в вопрос об организационных выводах, но мы, большевики, знаем, что резолюция может руководить массой только через людей. Поэтому для проведения той или иной резолюции или идеи требуются соответствующие люди в соответствующей расстановке. Из каждого политического спора вытекают определенные организационные выводы. Этому нас учил Ильич. Каковы должны были быть по отношению к Троцкому организационные выводы и о чем шел спор? В Ленинграде наши товарищи слишком круто хотели завернуть винт. Говорили, что Троцкий должен быть удален из ЦК, а порой проговаривались, что он должен быть выгнан из партии. Мы говорили, что организационные выводы нужно сделать так, чтобы у беспартийной крестьянской, рабочей массы не создалось такого впечатления, что только для того, чтобы придавить к земле, у нас был принципиальный спор и разногласия. Конечно, после спора Троцкий не мог оставаться председателем РВС. Мы это знали. Надо ли было выгонять его из партии? Большинство считало, что не нужно, а меньшинство рассматривало это как мягкотелость и жалость к Троцкому. Нас в этом упрекали. Но большинство – это большинство, и проголосованное решение надо проводить в жизнь. Были различные споры по этому вопросу. Последний спор свелся к тому, чтобы вывести Троцкого немедленно из Политбюро или до съезда не трогать его в партийном отношении. Вот как шел спор. Большинство решило не трогать Троцкого, оставить его в Политбюро.
Оглянемся назад на этот спор. Правы мы или не правы? Правы. Ибо это шел спор не только о том, что делать с Троцким. Это шел спор о том, как должно руководящее большинство руководить партией, с какими методами оно должно подходить к оппозиции, в том числе и к теперешней, будущей. Вот о чем спор шел. Нужно ли человека за его ошибку отсечь, постараться его рядом толчков вышибить из партии, отрезать; поступить ли по-евангельски: рука твоя загноилась – отруби ее; или иначе: ошибки не замазывать, ошибки вскрывать, ошибки разъяснять, идейной пощады не давать. А работников, особенно выдающихся, которых у нас мало, нужно для партии беречь. И этот спор сказался в речи Сталина на Московской конференции. Он был выражен в том, что Сталин сказал: «У нас в упряжке бегут семь лошадей. Одна вдруг брыкаться, лягаться начала… Стоит ли ее выпрячь, или нужно ее постегать, а заставить запряжкой бежать?» Это была правильная, картинно выраженная мысль, потому если каждой лошадке, которая забрыкается, переламывать хребет, то в конце концов поедешь не на лошадке, а на одном дышле. А на нем далеко не уедешь (смех). Вот как вопрос стоял.
В вопросе о разногласиях с Троцким мы считаем (я думаю, теперь можно задним числом и всем согласиться), что правы были мы, большинство. Никакой бы особенно роковой ошибки со стороны меньшинства не было бы, если бы не стали эту ошибку возводить в квадрат. В ответ на это из Ленинграда посыпались летучие словечки. То мимоходом руководитель той или иной ленинградской организации об-ронится словечком вроде того, что необходима решительная борьба не только с троцкизмом, но и с полутроцкизмом, то другой. Нас это заинтересовало – где же полутроцкисты? (Троцкизм – понятно.) На это отвечали: возможно, что такой существует. Что касается полутроцкизма, то мы сказали: если не можете указать, где он, – не пускайте летучих слов. Для чего вам это нужно? Мы понимаем многое с намеков и понимаем, что в данном случае стали, обидевшись, что остались по вопросу о Троцком в меньшинстве, подводить стали здесь идейный фундамент. И другие летучие словечки, вроде того, что мы – стопроцентные большевики. Мы на это отвечаем: бросьте все словечки о стопроцентных большевиках. Был один стопроцентный большевик, да и тот умер, а остальные – так, около ста да поблизости, не дошли, так 84, 92, 96 процентов (аплодисменты).
Из речи Глебова-Авилова
[114] на Путиловском заводе 20 января 1926 г.
Товарищи, тов. Томский и многие другие, которых мне приходится слушать в последнее время на наших заводах, прежде всего начинают с того, будто ленинградцы больше всего настаивали на том, чтобы выжить Троцкого из партии. Я заверяю, что это было не так. Я могу сказать только одно, что не могу говорить о всем том, что имело место в Москве, не могу сказать, но вместе с этим напомню все же, что было где-то, тов. Томский, единогласное решение о том (еще примерно в январе месяце), чтобы Троцкого в ЦК не вводить. В этом направлении держать курс партии. Единогласное, товарищи, решение. Это первое. Второе, в октябре месяце то же самое единогласное решение о том, чтобы Троцкого не вводить в Политбюро. Многие из нас, и я в том числе, слуга ваш покорный (голоса с мест: «Довольно, долой!»), сам, между прочим, вносил поправку такого содержания, чтобы пункт, который был в свое время принят съездом, целиком и полностью к Троцкому не применять.
Из заключительного слова Томского на Путиловском заводе 20 января 1926 г.
Теперь о Троцком. Тов. Глебов говорил, что мы постановили Троцкого вывести из ЦК и постановили не пускать его в Политбюро, а вот теперь… и так далее. Ну, а выводы? А как же он теперь остался в Политбюро? Ну, а нам уже бог простит, ведь мы закаленные полутроцкисты, а вы, товарищи Глебов, Зиновьев, Каменев, Евдокимов, ведь вы голосовали разве против введения Троцкого в Политбюро? Вы голосовали за. Я вам больше скажу. После постановления съезда о смене редактора в «Ленинградской правде» Политбюро должно было привести его в исполнение. Такие вопросы у нас решаются опросным листом, вкруговую. Подписались: четыре– за, три – против. Кто же эти трое? – Каменев, Зиновьев и Троцкий. Предъявили требование созвать экстренное заседание во время съезда. А там против большинства кто голосовал: Каменев, Зиновьев, Евдокимов, ленинградские троцкисты, Пятаков, Раковский и так далее.
Как же это так? Начали с «распни его», а кончили рука об руку. Здесь дают записочку, почему Троцкий вошел в Политбюро? Вы спрашиваете, а мы знаем почему? Мы говорили, что не надо отсекать и шли на уступки. Давайте в будущем линию возьмем единодушно. Давайте. А теперь вы голосовали за него. Каким образом это у вас получилось, когда говорят, почему Троцкий молчит. Как относится Троцкий к оппозиции. Спросим Троцкого, как он относится, а может быть, Глебов-Авилов это знает? А я не знаю.
Енукидзе
За стенами Кремля
Даже для людей, которые хорошо знают действующих лиц и обстановку, последние события в Кремле представляются непостижимыми. Особенно ярко я это почувствовал при вести о том, что расстрелян Енукидзе, бывший бессменный секретарь Центрального Исполнительного Комитета Советов. Не то, чтоб Енукидзе был выдающейся фигурой, совсем нет. Сообщение некоторых газет о том, будто он был «другом Ленина» и «одним из тесного кружка, который правил Россией», неверны. Ленин хорошо относился к Енукидзе, но не лучше, чем к десяткам других. Енукидзе был политически второстепенной фигурой, без личных амбиций, с постоянной способностью приспособляться к обстановке. Но именно поэтому он являлся наименее подходящим кандидатом на расстрел. Газетная травля против Енукидзе совершенно неожиданно началась вскоре после процесса Зиновьева – Каменева в 1935 году. Его обвиняли в связи с врагами народа и в бытовом разложении. Что значит «связь с врагами народа?» Весьма вероятно, что Енукидзе, человек доброй души, пытался прийти на помощь семьям расстрелянных большевиков. «Бытовое разложение» означает: стремление к личному комфорту, преувеличенные расходы, женщины и пр. И в этом могла быть доля истины. Но далеко все же зашли дела в Кремле, очень далеко, если пришлось расстрелять Енукидзе. Мне кажется поэтому, что простой рассказ о судьбе этого человека позволит читателю лучше понять то, что творится за стенами Кремля.
* * *
Авель Енукидзе – грузин, из Тифлиса, как и Сталин. Библейский Авель был моложе Каина. Енукидзе, наоборот, был старше Сталина на два года. В момент расстрела ему было около 60 лет. Уже в молодости Енукидзе принадлежал к большевикам, которые составляли тогда еще фракцию единой социал-демократической партии наряду с меньшевиками. На Кавказе была в первые годы столетия оборудована отличная подпольная типография, сыгравшая немалую роль в подготовке первой революции (1905 г.). В организации этой типографии принимали деятельное участие братья Енукидзе: Авель, или «Рыжий», и Семен, или «Черный». Финансировал типографию Леонид Красин, будущий знаменитый советский администратор и дипломат, а в те годы молодой даровитый инженер, умевший, не без содействия молодого писателя Максима Горького, добывать на революцию деньги у либеральных миллионеров вроде Саввы Морозова. С тех времен у Красина сохранились с Енукидзе дружеские отношения: они называли друг друга по имени и были на «ты». Из уст Красина я слышал впервые библейское имя Авеля.
В тяжелый период между первой революцией и второй Енукидзе, как и большинство так называемых «старых большевиков», отходил от партии, надолго ли – не знаю. Красин успел за те годы стать выдающимся промышленным дельцом. Енукидзе капиталов не нажил. В начале войны он снова попал в ссылку, откуда уже в 1916 году был призван на военную службу вместе с другими сорокалетними. Революция вернула его в Петербург. Я встретил его впервые летом 1917 года в солдатской секции Петербургского Совета. Революция встряхнула многих бывших большевиков, но они с недоумением и недружелюбием относились к ленинской программе захвата власти. Енукидзе не составлял исключения, но держался более осторожно и выжидательно, чем другие. Оратором он не был, но русским языком владел хорошо и, в случае нужды, мог сказать речь с меньшим акцентом, чем большинство грузин, включая Сталина. Лично Енукидзе производил очень приятное впечатление – мягкостью характера, отсутствием личных претензий, тактичностью. К этому надо прибавить еще крайнюю застенчивость: по малейшему поводу веснушчатое лицо Авеля заливалось горячей краской.
Что делал Енукидзе в дни октябрьского переворота? Не знаю. Возможно, что выжидал. Во всяком случае, он не был по другую сторону баррикады, как г. г. Трояновский, Майский, Суриц – нынешние послы
[115] – и сотни других сановников. После установления советского режима Енукидзе сразу попал в состав президиума ЦИКа и в секретари его. Весьма вероятно, что произошло это по инициативе первого председателя ЦИКа Свердлова, который, несмотря на молодые годы, понимал людей и умел ставить каждого на нужное место. Сам Свердлов пытался придать президиуму политическое значение, и на этой почве у него возникали даже трения с Советом Народных Комиссаров, отчасти и с Политбюро. После смерти Свердлова, в начале 1919 года, председателем был избран, по моей инициативе, М. И. Калинин, который удержался на этом посту – подвиг немаленький – до сегодняшнего дня. Секретарем оставался все время Енукидзе. Эти две фигуры – Михаил Иванович и Авель Сафронович – и воплощали собою высшее советское учреждение в глазах населения. Извне создавалось впечатление, что Енукидзе держит в своих руках добрую долю власти. Но это был оптический обман. Основная законодательная и административная работа шла через Совет Народных Комиссаров под руководством Ленина. Принципиальные вопросы, разногласия и конфликты разрешались в Политбюро, которое с самого начала играло роль сверхправительства. В первые три года, когда все силы были направлены на гражданскую войну, огромная власть ходом вещей сосредоточилась в руках военного ведомства. Президиум ЦИКа в этой системе занимал не очень определенное и, во всяком случае, не самостоятельное место. Но было бы неправильно отрицать за ним всякое значение. Тогда еще никто не боялся ни жаловаться, ни критиковать, ни требовать. Эти три важные функции: требования, критика и жалоба – направлялись главным образом через ЦИК. При обсуждении вопросов в Политбюро Ленин не раз поворачивался с дружелюбной иронией в сторону Калинина:
– Ну, а что скажет по этому поводу глава государства?
Калинин не скоро научился узнавать себя под этим высоким псевдонимом. Бывший тверской крестьянин и петербургский рабочий, он держал себя на своем неожиданно высоком посту достаточно скромно и, во всяком случае, осторожно. Лишь постепенно советская пресса утвердила его имя и авторитет в глазах страны. Правда, правящий слой долго не брал Калинина всерьез, не берет, в сущности, и сейчас. Но крестьянские массы постепенно привыкли к той мысли, что «хлопотать» надо через Михаила Ивановича. Дело, впрочем, не ограничивалось крестьянами. Бывшие царские адмиралы, сенаторы, профессора, врачи, адвокаты, артисты и, не в последнем счете, артистки добивались приема у «главы государства». У всех было о чем хлопотать: о сыновьях и дочерях, о реквизированных домах, о дровах для музея, о хирургических инструментах, даже о выписке из-за границы необходимых для сцены косметических материалов. С крестьянами Калинин нашел необходимый язык без затруднений. Перед буржуазной интеллигенцией он в первые годы робел. Здесь ему особенно необходима была помощь более образованного и светского Енукидзе. К тому же Калинин часто бывал в разъездах, так что на московских приемах председателя заменял секретарь. Работали они дружно. Оба по характеру были оппортунисты, оба всегда искали линию наименьшего сопротивления и потому хорошо приспособились друг к другу. Ради своей высокой должности Калинин был включен в ЦК партии и даже в число кандидатов в Политбюро. Благодаря широкому охвату своих встреч и бесед, он вносил на заседаниях немало ценных житейских наблюдений. Его предложения, правда, принимались редко. Но его соображения выслушивались не без внимания и так или иначе принимались в расчет. Енукидзе не входил в ЦК, как не входил, например, и Красин. Те «старые большевики», которые в период реакции порывали с партией, допускались в те годы на советские посты, но не партийные. К тому же у Енукидзе, как сказано, не было никаких политических претензий. Руководству партии он доверял полностью и с закрытыми глазами. Он был глубоко предан Ленину, с оттенком обожания, и – это необходимо сказать для понимания дальнейшего – сильно привязался ко мне. В тех случаях, когда мы политически расходились с Лениным, Енукидзе глубоко страдал. Таких, к слову сказать, было немало.
Не играя политической роли, Енукидзе занял, однако, крупное место если не в жизни страны, то в жизни правящих верхов. Дело в том, что в его руках сосредоточено было заведование хозяйством ЦИКа: из кремлевского кооператива продукты отпускались не иначе, как по запискам Енукидзе. Значение этого обстоятельства мне уяснилось только позже, и притом по косвенным признакам. Три года я провел на фронтах. За это время начал постепенно складываться новый быт советской бюрократии. Неправда, будто в те годы в Кремле утопали в роскоши, как утверждала белая печать. Жили на самом деле очень скромно. Однако различия и привилегии уже отлагались и автоматически накоплялись. Енукидзе, так сказать, по должности стоял в центре этих процессов. В числе многих других Орджоникидзе, который был тогда первой фигурой на Кавказе, заботился о том, чтобы Енукидзе имел в своем кооперативе необходимое количество земных плодов. Когда Орджоникидзе переехал в Москву, его обязанности легли на Орахелашвили, в котором все видели надежного ставленника Сталина. Председатель грузинского Совнаркома Буду Мдивани посылал в Кремль кахетинское вино. Из Абхазии Нестор Лакоба отправлял ящики с мандаринами. Все три: Орахелашвили, Мдивани и Лакоба – отметим мимоходом, значатся ныне в списке расстрелянных… В 1919 году я случайно узнал, что на складе у Енукидзе имеется вино, и предложил запретить.
– Слишком будет строго, – шутя сказал Ленин.
Я пробовал настаивать:
– Доползет слух до фронта, что в Кремле пируют, – опасаюсь дурных последствий.
Третьим при беседе был Сталин.
– Как же мы, кавказцы, – запротестовал он, – можем без вина?
Вот видите, – подхватил Ленин, – вы к вину не привыкли, а грузинам будет обидно.
– Ничего не поделаешь, – отвечал я, – раз у вас нравы достигли здесь такой степени размягчения…
Думаю, что этот маленький диалог в шутливых тонах характеризует все-таки тогдашние нравы: бутылка вина считалась роскошью.
С введением так называемой «новой экономической политики» (нэп) нравы правящего слоя стали меняться более быстрым темпом. В самой бюрократии шло расслоение. Меньшинство жило у власти немногим лучше, чем в годы эмиграции, и не замечало этого. Когда Енукидзе предлагал Ленину какие-нибудь усовершенствования в условиях его личной жизни, Ленин отделывался одной и той же фразой:
– Нет, в старых туфлях приятнее…
С разных концов страны ему посылали всякого рода местные изделия со свежим еще советским гербом.
– Опять какую-то игрушку прислали, – жаловался Ленин. – Надо запретить! И чего только смотрит глава государства? – говорил он, сурово хмуря брови в сторону Калинина.
Глава государства научился уже отшучиваться:
– А зачем же вы приобрели такую популярность?
В конце концов «игрушки» отсылались в детский дом или в музей…
Не меняла привычного хода жизни моя семья в Кавалерском корпусе Кремля. Бухарин оставался по-прежнему старым студентом. Скромно жил в Ленинграде Зиновьев. Зато быстро приспосабливался к новым нравам Каменев, в котором рядом с революционером всегда жил маленький сибарит. Еще быстрее плыл по течению Луначарский, народный комиссар просвещения. Вряд ли Сталин значительно изменил условия своей жизни после Октября. Но он в тот период почти совсем не входил в поле моего зрения. Да и другие мало присматривались к нему. Только позже, когда он выдвинулся на первое место, мне рассказывали, что в порядке развлечения он, кроме бутылки вина, любит еще на даче резать баранов и стрелять ворон через форточку. Поручиться за достоверность этих рассказов не могу. Во всяком случае, в устройстве своего личного быта Сталин в тот период весьма зависел от Енукидзе, который относился к земляку не только без «обожания», но и без симпатии, главным образом, из-за его грубости и капризности, т. е. тех черт, которые Ленин счел нужным отметить в своем «Завещании». Низший персонал Кремля, очень ценивший в Енукидзе простоту, приветливость и справедливость, наоборот, крайне недоброжелательно относился к Сталину.
Моя жена, в течение 9 лет заведовавшая музеями и историческими памятниками страны, вспоминает два эпизода, в которых Енукидзе и Сталин выступают своими очень характерными чертами. В Кремле, как и во всей Москве, как и во всей стране, шла непрерывная борьба из-за квартир. Сталин хотел переменить свою слишком шумную на более спокойную. Агент ЧК Беленький
[116] порекомендовал ему парадные комнаты Кремлевского Дворца. Жена моя воспротивилась: Дворец охранялся на правах музея. Ленин написал жене большое увещевательное письмо: можно из нескольких комнат Дворца унести «музейную» мебель, можно принять особые меры к охране помещения; Сталину необходима квартира, в которой можно спокойно спать; в нынешней его квартире следует поселить молодых, которые способны спать и под пушечные выстрелы, и пр., и пр. Но хранительница музеев не сдалась на эти доводы. На ее сторону встал Енукидзе. Ленин назначил комиссию для проверки. Комиссия признала, что Дворец не годится для жилья. В конце концов Сталину уступил свою квартиру покладистый и сговорчивый Серебряков, тот самый, которого Сталин расстрелял 17 лет спустя.
Жили в Кремле крайне скученно. Большинство работало вне стен Кремля. Заседания заканчивались во все часы дня и ночи. Автомобили не давали спать. В конце концов через президиум ЦИКа, т. е. через того же Енукидзе, вынесено было постановление: после 11 часов ночи автомобилям останавливаться возле арки, где начинаются жилые корпуса; дальше господа сановники должны продвигаться пешком. Постановление было объявлено всем под личную расписку. Но чей-то автомобиль продолжал нарушать порядок. Разбуженный снова в три часа ночи я дождался у окна возвращения автомобиля и окликнул шофера:
– Разве вы не знаете постановления?
– Знаю, товарищ Троцкий, – ответил шофер. – Но что же мне делать? Товарищ Сталин приказал у арки: поезжай!
Понадобилось вмешательство Енукидзе, чтоб заставить Сталина уважать чужой сон. Сталин, надо думать, не забыл своему земляку этого маленького афронта. Более резкий перелом в жизненных условиях бюрократии наступил со времени последней болезни Ленина и начала кампании против «троцкизма». Во всякой политической борьбе большого масштаба можно в конце концов открыть вопрос о бифштексе. Перспективе «перманентной революции» бюрократия противопоставляла перспективу личного благополучия и комфорта. В Кремле и за стенами Кремля шла серия секретных банкетов. Политическая цель их была сплотить против меня «старую гвардию».
Организация банкетов «старой гвардии» ложилась в значительной мере на Енукидзе. Теперь уж не ограничивались скромным кахетинским. С этого времени и начинается, собственно, то «бытовое разложение», которое было поставлено в вину Енукидзе тридцать лет спустя. Самого Авеля вряд ли приглашали на интимные банкеты, где завязывались и скреплялись узлы заговора. Да он и сам не стремился к этому, хотя, вообще говоря, до банкетов был не прочь. Борьба, которая открылась против меня, была ему совсем не по душе, и он проявлял это чем мог.
Енукидзе жил в том же Кавалерском корпусе, что и мы. Старый холостяк, он занимал небольшую квартирку, в которой в старые времена помещался какой-либо второстепенный чиновник. Мы часто встречались с ним в коридоре. Он ходил грузный, постаревший, с виноватым лицом. С моей женой, со мной, с нашими мальчиками он, в отличие от других «посвященных», здоровался с двойной приветливостью. Но политически Енукидзе шел по линии наименьшего сопротивления. Он равнялся по Калинину. А «глава государства» начинал понимать, что сила ныне не в массах, а в бюрократии и что бюрократия – против «перманентной революции», за банкеты, за «счастливую жизнь», за Сталина. Сам Калинин к этому времени успел стать другим человеком. Не то чтоб он очень пополнил свои знания или углубил свои политические взгляды; но он приобрел рутину «государственного человека», выработал особый стиль хитрого простака, перестал робеть перед профессорами, артистами и особенно артистками. Мало посвященный в закулисную сторону жизни Кремля, я узнал о новом образе жизни Калинина с большим запозданием, и притом из совершенно неожиданного источника. В одном из советских юмористических журналов появилась, кажется в 1925 году, карикатура, изображавшая – трудно поверить! – главу государства в очень интимной обстановке
[117]. Сходство не оставляло места никаким сомнениям. К тому же в тексте, очень разнузданном по стилю, Калинин назван был инициалами М. И. Я не верил своим глазам.
– Что это такое? – спрашивал я некоторых близких мне людей, в том числе Серебрякова (расстрелян в феврале 1937 года).
– Это Сталин дает последнее предупреждение Калинину.
– Но по какому поводу?
– Конечно, не потому, что оберегает его нравственность. Должно быть, Калинин в чем-то упирается.
Действительно, Калинин, слишком хорошо знавший недавнее прошлое, долго не хотел признать Сталина вождем. Иначе сказать, боялся связывать с ним свою судьбу.
– Этот конь, говорил он в тесном кругу, – завезет когда-нибудь нашу телегу в канаву.
Лишь постепенно, кряхтя и упираясь, он повернулся против меня; затем – против Зиновьева и, наконец, с еще большим сопротивлением – против Рыкова, Бухарина и Томского, с которыми он был теснее всего связан своими умеренными тенденциями. Енукидзе проделывал ту же эволюцию вслед за Калининым, только более в тени, несомненно, с более глубокими внутренними переживаниями. По своему характеру, главной чертой которого была мягкая приспособляемость, Енукидзе не мог не оказаться в лагере Термидора. Но он не был карьеристом и еще менее – негодяем. Ему было трудно оторваться от старых традиций и еще труднее повернуться против тех людей, которых он привык уважать. В критические моменты Енукидзе не только не проявлял наступательного энтузиазма, но, наоборот, жаловался, ворчал, упирался. Сталин знал об этом слишком хорошо и не раз делал Енукидзе предостережения. Я знал об этом, так сказать, из первых рук. Хотя и десять лет тому назад система доноса уже отравляла не только политическую жизнь, но и личные отношения, однако тогда еще сохранялись многочисленные оазисы взаимного доверия. Енукидзе был очень дружен с Серебряковым, в свое время видным деятелем левой оппозиции, и нередко изливал перед ним свою душу.
– Чего же он (Сталин) еще хочет? – жаловался Енукидзе. – Я делаю все, чего от меня потребуют, но ему все мало. Он хочет еще вдобавок, чтобы я считал его гением.
Возможно, что Сталин тогда уже занес Енукидзе в список тех, которым полагается отомстить. Но так как список оказался очень длинен, то Авелю пришлось ждать своей очереди несколько лет.
Весною 1925 года мы жили с женой на Кавказе, в Сухуме, под покровительством Нестора Лакобы, общепризнанного главы Абхазской республики. Это был (обо всех приходится говорить «был») совсем миниатюрный человек, притом почти глухой. Несмотря на особый звуковой усилитель, который он носил в кармане, разговаривать с ним было нелегко. Но Нестор знал свою Абхазию, и Абхазия знала Нестора, героя гражданской войны, человека большого мужества, большой твердости и практического ума. Михаил Лакоба, младший брат Нестора, состоял «министром внутренних дел» маленькой республики и в то же время моим верным телохранителем во время отдыхов в Абхазии. Михаил (тоже «был»), молодой, скромный и веселый абхазец, один из тех, в ком нет лукавства. Я никогда не вел с братьями политических бесед. Один только раз Нестор сказал мне:
– Не вижу в нем ничего особенного: ни ума, ни таланта.
Я понял, что он говорит о Сталине, и не поддержал разговора. В ту весну очередная сессия ЦИКа проходила не в Москве, а в Тифлисе, на родине Сталина и Енукидзе. Ходили смутные слухи о борьбе между Сталиным и двумя другими триумвирами – Зиновьевым и Каменевым. Из Тифлиса на самолете неожиданно вылетели на свидание со мной в Сухум член [президиума] ЦИКа Мясников и заместитель начальника ГПУ Могилевский. В рядах бюрократии усиленно шушукались о возможности союза Сталина с Троцким. На самом деле, готовясь к взрыву триумвирата, Сталин хотел напугать Зиновьева и Каменева, которые легко поддавались панике. Однако от неосторожного курения или по другой причине дипломатический самолет загорелся в воздухе, и три его пассажира вместе с летчиком погибли. Через день-два из Тифлиса прилетел другой самолет, доставивший в Сухум двух членов ЦИКа, моих друзей – советского посла во Франции Раковского и народного комиссара почты Смирнова. Оппозиция в то время уже находилась под преследованьем.
– Кто вам дал самолет? – спросил я с удивлением.
– Енукидзе!
– Как же он решился на это?
– Очевидно, не без ведома начальства.
Мои гости рассказали мне, что Енукидзе расцвел, ожидая скорого примирения с оппозицией. Однако ни Раковский, ни Смирнов не имели ко мне политических поручений. Сталин пытался просто, ничем не связывая себя, посеять среди «троцкистов» иллюзии, а среди зиновьевцев – панику. Однако Енукидзе, как и Нестор Лакоба, искренне надеялся на перемену курса, и оба подняли головы. Сталин не забыл им этого. Смирнов был расстрелян по процессу Зиновьева. Нестор Лакоба был расстрелян без суда
[118], очевидно, ввиду его отказа давать «чистосердечные» показания. Михаил Лакоба был расстрелян по приговору суда, на котором он давал фантастические обвинительные показания против уже расстрелянного брата.
Чтобы крепче связать Енукидзе, Сталин ввел его в Центральную контрольную комиссию, которая призвана была наблюдать за партийной моралью. Предвидел ли Сталин, что Енукидзе сам будет привлечен за нарушение партийной морали? Такие противоречия, во всяком случае, никогда не останавливали его. Достаточно сказать, что старый большевик Рудзутак, арестованный по такому же обвинению, был в течение нескольких лет председателем Центральной контрольной комиссии, т. е. чем-то вроде первосвященника партийной и советской морали. Через систему сообщающихся сосудов я знал в последние годы моей московской жизни, что у Сталина есть особый архив, в котором собраны документы, улики, порочащие слухи против всех без исключения видных советских деятелей. В 1929 году, во время открытого разрыва с правыми членами Политбюро – Бухариным, Рыковым и Томским, – Сталину удалось удержать на своей стороне Калинина и Ворошилова только угрозой порочащих разоблачений. Так, по крайней мере, писали мне друзья в Константинополь.
В ноябре 1928 года ЦКК при участии многочисленных представителей контрольных комиссий Москвы рассматривала вопрос об исключении Зиновьева, Каменева и меня из партии. Приговор был предопределен заранее. В президиуме сидел Енукидзе. Мы не щадили наших судей. Члены комиссии плохо себя чувствовали под обличениями. На бедном Авеле не было лица. Тогда выступил Сахаров
[119], один из наиболее доверенных сталинцев, особый тип гангстера, готового на всякую низость. Речь Сахарова состояла из площадных ругательств. Я потребовал, чтобы его остановили. Но члены президиума, слишком хорошо знавшие, кто продиктовал речь, не посмели этого сделать. Я заявил, что в таком собрании мне нечего делать, и покинул зал. Через некоторое время ко мне присоединились Зиновьев и Каменев, которых отдельные члены комиссии попытались было остановить. Несколько минут спустя на квартиру ко мне позвонил Енукидзе и стал уговаривать вернуться на собрание.
– Как же вы терпите хулиганов в высшем учреждении партии?
– Лев Давыдович, – умолял меня Авель, – какое значение имеет Сахаров?
– Большее значение, чем вы, во всяком случае, – ответил я, – ибо он выполняет то, что приказано, а вы только плачетесь.
Енукидзе отвечал что-то бессвязное, из чего видно было, что он надеялся на чудо. Но я на чудо не надеялся.
– Ведь вы же не посмеете вынести порицание Сахарову?
Енукидзе молчал.
– Ведь вы же через пять минут будете голосовать за мое исключение?
В ответ последовал тяжелый вздох. Это было мое последнее объяснение с Авелем. Через несколько недель я был уже в ссылке в Центральной Азии, через год – в эмиграции, в Турции. Енукидзе продолжал оставаться секретарем ЦИКа. Признаться, я об Енукидзе стал забывать. Но Сталин помнил о нем.
Енукидзе был отставлен через несколько месяцев после убийства Кирова, вскоре после первого процесса над Зиновьевым – Каменевым, когда они были приговорены «только» к 10 и 5 годам тюремного заключения как мнимые «моральные» виновники террористического акта. Не может быть сомнения в том, что Енукидзе вместе с десятками других большевиков пытался протестовать против начинавшейся расправы над старой гвардией Ленина. Какую форму имел протест? О, далекую от заговора! Енукидзе убеждал Калинина, звонил по телефону членам Политбюро, может, и самому Сталину. Этого было достаточно. В качестве секретаря ЦИК, одной из центральных фигур Кремля, Енукидзе был совершенно нетерпим в момент, когда Сталин ставил свою ставку на гигантский судебный подлог. Но Енукидзе был все же слишком крупной фигурой, пользовался слишком многочисленными симпатиями и слишком мало походил на заговорщика или шпиона (тогда эти термины сохраняли еще тень смысла и в кремлевском словаре), чтоб его можно было просто расстрелять без разговоров. Сталин решил действовать в рассрочку. ЦИК Закавказской федерации – по секретному заказу Сталина – обратился в Кремль с ходатайством об «освобождении» Енукидзе от обязанностей секретаря ЦИКа СССР, дабы можно было избрать его председателем высшего советского органа Закавказья. Это ходатайство было удовлетворено в начале марта. Но Енукидзе вряд ли успел доехать до Тифлиса, как газеты уже сообщили о его назначении… начальником кавказских курортов. Это назначение, носившее характер издевательства, – вполне в стиле Сталина – не предвещало ничего хорошего. Действительно ли Енукидзе заведовал в течение дальнейших двух с половиной лет курортами? Скорее всего он просто состоял под надзором ГПУ на Кавказе. Но Енукидзе не сдался. Второй суд над Зиновьевым – Каменевым (август 1936 г.), закончившийся расстрелом всех подсудимых, видимо, ожесточил старого Авеля. Вздор, будто появившееся за границей полуапокрифическое «письмо старого большевика» принадлежало перу Енукидзе
[120]. Нет, на такой шаг он и не был способен. Но Авель возмущался, ворчал, может быть, проклинал. Это было слишком опасно. Енукидзе слишком много знал. Надо было действовать решительно. Енукидзе был арестован. Первоначальное обвинение носило смутный характер: слишком широкий образ жизни, непотизм и прочее. Сталин действовал в рассрочку. Но Енукидзе не сдался и тут
[121]. Он отказался давать какие-либо «признания», которые позволили бы включить его в число подсудимых процесса Бухарина – Рыкова. Подсудимый без добровольных признаний не подсудимый. Енукидзе был расстрелян без суда – как «предатель и враг народа». Такого конца Авеля Ленин не предвидел, а между тем он умел предвидеть многое.
Судьба Енукидзе тем более поучительна, что сам он был человеком без особых примет, скорее типом, чем личностью. Он пал жертвой своей принадлежности к старым большевикам. В жизни этого поколения был свой героический период: подпольные типографии, схватки с царской полицией, аресты, ссылки. 1905 год был, в сущности, высшей точкой в орбите «старых большевиков», которые в идеях своих не шли дальше демократической революции. К октябрьскому перевороту эти люди, уже потрепанные жизнью и уставшие, примкнули в большинстве своем со сжатым сердцем. Зато тем увереннее они стали устраиваться в советском аппарате. После военной победы над врагами им казалось, что впереди предстоит мирное и беспечальное житие. Но история обманула Авеля Енукидзе. Главные трудности оказались впереди. Чтобы обеспечить миллионам больших и малых чиновников бифштекс, бутылку вина и другие блага жизни, понадобился тоталитарный режим. Вряд ли сам Енукидзе – совсем не теоретик – умел вывести самодержавие Сталина из тяги бюрократии к комфорту. Он был просто одним из орудий Сталина в насаждении новой привилегированной касты. «Бытовое разложение», которое ему лично вменили в вину, составляло на самом деле органический элемент официальной политики. Не за это погиб Енукидзе, а за то, что не сумел идти до конца. Он долго терпел, подчинялся и приспосабливался. Но наступил предел, который он оказался неспособен переступить. Енукидзе не устраивал заговоров и не готовил террористических актов. Он просто поднял поседевшую голову с ужасом и отчаянием. Он вспомнил, может быть, старое пророчество Калинина: Сталин завезет нас всех в канаву. Вспомнил, вероятно, предупреждение Ленина: Сталин нелоялен и будет злоупотреблять властью. Енукидзе попробовал остановить руку, занесенную над головами старых большевиков. Этого оказалось достаточно. Начальник ГПУ получил приказание арестовать Енукидзе. Но даже Генрих Ягода, циник и карьерист, подготовивший процесс Зиновьева, испугался этого нового поручения. Тогда Ягоду сменил незнакомец Ежов, ничем не связанный с прошлым. Ежов без труда подвел под маузер всех, на кого пальцем указал Сталин. Енукидзе оказался одним из последних. В его лице старое поколение большевиков сошло со сцены, по крайней мере, без самоунижения.
Койоакан,
8 января 1938 года
Приложение
В Секретариат ЦКК тов. Янсону
Ввиду отсутствия в Москве отвечаю на Ваш запрос по поводу тов. Енукидзе с запозданием.
Речь у меня шла о линии тов. Енукидзе от Февральской революции, точнее, с мая, когда я прибыл из канадского плена, до Октябрьской.
Енукидзе утверждает, что он и в то время был большевиком. Я ему напомнил, что он занимал колеблющуюся, выжидательную позицию – вроде Элиавы или Сурица – и что я раза два говорил ему: «Идите к нам». На это Енукидзе несколько раз возражал:
Никогда я с вами не разговаривал.
И далее:
Я с ним знаком лично никогда не был и никогда не говорил с ним.
Уже эти категорические утверждения вызывают недоумение. В тот период (апрель – август) большевики в составе руководящих советских органов: в ЦИК, в головке рабочей и солдатской секций Петроградского Совета – были наперечет. Со всеми ими я связался в течение первых же недель по приезде из Америки. Каким же это образом вышло, что Енукидзе со мной ни разу не разговаривал и не был знаком? Бывал ли он на заседаниях большевистской фракции? Да или нет?
Кто принадлежал к большевикам и кто не принадлежал – обнаружилось особенно ярко в июльские дни. Президиум ЦИК созвал Пленум ЦИК. Большевистская фракция обсуждала – в отсутствие Ленина, Зиновьева и Каменева – вопрос, какую линию вести на Пленуме. Был ли Енукидзе в то время членом ЦИК, присутствовал ли он на заседании большевистской фракции?
Когда громили большевиков, выступал ли Енукидзе в их защиту? Где был Енукидзе, когда вызванный Керенским с фронта полк вступил в Таврический Дворец, когда нас травили как изменников, агентов Гогенцоллерна, революционных пораженцев и контрреволюционеров? Где был тогда Енукидзе? Участвовал ли он в совещаниях небольшой большевистской группы депутатов, выступал ли в защиту большевиков? Солидаризировался ли где-нибудь и как-нибудь с Лениным, когда его травили как агента Гогенцоллерна?
Когда Ленин и Зиновьев скрывались, когда Каменев был арестован, какие шаги предпринимал Енукидзе для опровержения низкопробной клеветы на них? Выступал ли он по этому поводу в ЦИК? Или на страницах официальных «Известий»? Пусть разыщет и укажет стенограммы своих речей, или свои статьи, или свои заявления.
Приходил ли Енукидзе в большевистский штаб, в редакцию «Правды»? Сотрудничал ли в «Правде» и в других наших изданиях в критический период (май– август)?
Выступал ли на собраниях и митингах с большевистскими речами?
От какой организации прошел Енукидзе в состав ЦИК? По чьему списку? Перед кем отчитывался? Этот вопрос можно и должно проверить по протоколам Первого съезда Советов и ЦИКа.
Кроме того, я оставляю за собою право назвать ряд свидетелей того, что в наиболее критический период (май – август) никто т. Енукидзе в большевистской среде не видал.
3 октября 1927 года
Л. Троцкий
Серебровский
В Комиссию ЦКК ВКП(б)
т. т. А. СОЛЬЦУ, Е. ЯРОСЛАВСКОМУ И М. УЛЬЯНОВОЙ
24 мая 1926 года
Уважаемые товарищи!
Ваш запрос от 28 апреля по поводу тов. Серебровского мною был получен после моего возвращения в Москву. Поэтому имею возможность на него ответить только теперь.
1. Тов. Серебровского я знаю с 1905 года. Он входил тогда в боевую дружину меньшевиков (кажется) и был членом Петербургского Совета. Я знал его как самого смелого боевика и считал его рабочим. Будучи студентом-технологом (кажется), он жил отдельно от семьи, пролетарием, под фамилией Логинова. После ареста Совета в 1905 году я на 12 лет потерял Логинова из виду. Встретился я с ним снова только в начале мая 1917 года, по моем возвращении из канадского плена. Узнав из газет о моем приезде, т. Серебровский прибыл ко мне на квартиру. Я совершенно не узнал в офицере Серебровском бывшего боевика 1905 года. Только в тот раз я узнал, что т. Серебровский был в 1905 году студентом-технологом и что он затем закончил инженерное образование, кажется, в Бельгии. Серебровский просил меня переехать к нему на квартиру немедленно со всей семьей. В объяснение этого нужно сказать, что он ко мне очень тепло относился в 1905 году. Тов. Серебровский привез нас с семьей на один из больших петроградских заводов, где он занимал должность назначенного от военного ведомства директора. Тут же я узнал, что т. Серебровский состоит назначенным от казны членом правления какого-то другого завода.
Мы провели с семьей на квартире Серебровского несколько дней
[122]. Должен, однако, сказать, что по мере того, как разговор переходил с воспоминаний о прошлом на текущие вопросы революции, отношения стали портиться; Т. Серебровский и его жена были настроены очень патриотически, говорили о необходимости покончить с немцами и враждебно относились к большевикам. По этой причине мы с женой и покинули квартиру Серебровских.
Из сказанного вытекает ответ на второй вопрос: летом 1917 года т. Серебровский не мог быть членом нашей партии. Не знаю, принадлежал ли он в то время к какой либо другой партии. На меня он производил впечатление делового инженера-патриота, в котором события всколыхнули отголоски 1905 года. Об отношениях между т. т. Серебровским и Шляпниковым я не знаю ничего.
Привлекался ли к работе т. Серебровский в 1917—1918 годы как член нашей партии? В 1917 году это вряд ли могло иметь место. Категорически, однако, я этого утверждать не могу, так как после нескольких дней упомянутого проживания на его квартире я с ним не встречался и об эволюции его не знаю. Помнится, что я принимал участие в привлечении его к работе в качестве инженера-техника, администратора, но это было уже позже – либо во второй половине 1918-го, либо в начале 1919 года. Я не считал тогда Серебровского членом партии, а относился к нему скорее как к способному, энергичному инженеру. О том, что т. Серебровский стал членом партии, я узнал сравнительно позже, по-видимому, от него же самого при одной из деловых встреч, кажется, одновременно с тем, как узнал, что он состоит членом ЦК Азербайджанской компартии. Это меня несколько удивило, так как я считал, что т. Серебровский внутренне порвал с политикой давно.
Был ли т. Серебровский в 1917 году представителем интересов капиталистов, нашим классовым врагом? К тому, что я сказал в первом пункте, прибавить тут ничего не могу. Т. Серебровский занимал пост директора крупных заводов по назначению от военной администрации. Входил ли он при этом – добровольно или по должности – в ту или другую организацию заводчиков, мне не известно. Каковы были его отношения с рабочими, не знаю. К большевикам он относился враждебно. Неосведомленность моя объясняется тем, что после того, как для меня выяснились его патриотические, антибольшевистские настроения, я, естественно, избегал каких бы то ни было разговоров на политические и вообще общественные темы и поспешил выехать с завода.
В заключение должен прибавить, что я был совершенно поражен, когда увидел имя т. Серебровского в списке членов в кандидаты ЦК.
Л. Троцкий
P. S. После того, как я написал этот ответ, я увидел из списка делегатов XIV съезда партии, что за т. Серебровским зачислен партстаж с 1903 года
[123]. С моим представлением о т. Серебровском это совершенно не вяжется. Впрочем, как мне указывали, и у некоторых других делегатов зачислены стажи, не совпадающие с действительным характером прошлой работы. Возможно, что здесь имеют место простые опечатки или редакционные недосмотры.
26 мая 1926 года
В Комиссию ЦКК ВКП(б)
т. т. СОЛЬЦУ, ЯРОСЛАВСКОМУ, М.УЛЬЯНОВОЙ
Уважаемые товарищи!
В дополнение к своему письму от 24-го мая по поводу т. Серебровского имею сообщить нижеследующее обстоятельство, о котором мне на днях напомнил т. Шляпников во время разговора о т. Серебровском.
В 1917 году (а, может быть, в самом начале 1918-го) возник в ЦК (вернее, в среде двух-трех членов его) вопрос о народном комиссаре торговли и промышленности в связи с общим саботажем технической интеллигенции. Владимир Ильич выдвинул такую примерно идею: а что, если бы перетянуть на свою сторону какого-нибудь крупного инженера, который по прошлому своему не внушал бы слишком большой антипатии рабочим и в то же время имел бы авторитет у инженеров? Такого спеца с именем можно было бы назначить народным комиссаром торговли и промышленности без какой-либо серьезной власти под непосредственным наблюдением Совета Народных Комиссаров. Цель такого назначения – смутить саботажников, внести в их ряды раздвоение. Если бы этот спец с именем попытался бы самовольничать, его можно сместить в два счета. Таков приблизительно был ход мыслей Владимира Ильича. Сам он называл в качестве желательного кандидата Л. Б. Красина, который тогда, как известно, не только стоял вне партии, но и отказывался от какой бы то ни было совместной работы. Мы опасались поэтому, что Красин не пойдет, и искали других имен. Вот тогда-то я, должно быть, и назвал в первый раз Владимиру Ильичу Серебровского как инженера с именем и с известным революционным прошлым. По этому поводу, должно быть, были переговоры с т. Шляпниковым.
Руководители Союза металлистов высказались, насколько помню, как против Красина, так и против Серебровского. Отсюда и вытекало, кажется, назначение т. Шляпникова народным комиссаром торговли и промышленности.
В деле этом я дальнейшего участия не принимал. Переговоры с металлистами и проч. вел, вероятно, непосредственно Владимир Ильич. Мое участие, как сказано, выразилось в том, что я очень условно и гадательно выдвинул кандидатуру Серебровского как беспартийного крупного спеца, которого хорошо бы перетянуть на ответственную работу, чтобы внести смуту в ряды саботажного инженерства.
Л. Троцкий 23 июня 1926 года
Блюмкин
Дорогой друг!
[124]
В номере «Последних новостей» от 29 декабря 1929 года имеется нижеследующая телеграмма:
«БЛЮМКИН РАССТРЕЛЯН».
«Кельн, 28 декабря.
Московский корреспондент „Кельнише цайтунг“ телеграфирует: На днях по ордеру ГПУ арестован небезызвестный Блюмкин, убийца Мирбаха.
Блюмкин был изобличен в поддерживании тайных отношений с Троцким. По приговору коллегии ГПУ Блюмкин расстрелян».
Верно ли это сообщение? Абсолютной уверенности в этом у меня нет. Но целый ряд обстоятельств не только позволяют, но и заставляют думать, что это верно. Чтобы выразиться еще точнее: внутренне я в этом нисколько не сомневаюсь. Не хватает только юридического подтверждения убийства Блюмкина Сталиным.
Вы, конечно, знаете, что Блюмкин довольно скоро после восстания левых эсеров перешел к большевикам, принимал героическое участие в гражданской войне. Затем довольно долго работал в моем военном секретариате. В дальнейшем он работал главным образом по линии ГПУ, но также и по военной и по партийной линии. Он выполнял в разных странах очень ответственные поручения. Преданность его Октябрьской революции и партии была безусловной.
До последнего часа Блюмкин оставался на ответственной советской работе. Как он мог удержаться на ней, будучи оппозиционером? Объясняется это характером его работы: она имела совершенно индивидуальный характер; Блюмкину не приходилось или почти не приходилось иметь дело с партийными ячейками, участвовать в обсуждении партийных вопросов и пр. Это не значит, что он скрывал свои взгляды. Наоборот, и Менжинскому и Триллисеру, бывшему начальнику иностранного отдела ГПУ, Блюмкин говорил, что симпатии его на стороне оппозиции, но что, разумеется, он готов, как и всякий оппозиционер, выполнять свою ответственную работу на службе Октябрьской революции. Менжинский и Триллисер считали Блюмкина незаменимым, и это не было ошибкой. Они оставили его на работе, которую он выполнял, до конца.
Блюмкин действительно разыскал меня в Константинополе. Я уже упомянул выше, что Блюмкин был со мною лично тесно связан работой в моем секретариате. Он подготовлял, в частности, один из моих военных томов (об этом я говорю в предисловии к этому тому). Блюмкин явился ко мне в Константинополе, чтоб узнать, как я оцениваю обстановку, и проверить, правильно ли он поступает, оставаясь на службе правительства, которое высылает, ссылает и заключает в тюрьмы его ближайших единомышленников. Я ответил ему, разумеется, что он поступает совершенно правильно, выполняя свой революционный долг, – не по отношению к сталинскому правительству, узурпировавшему права партии, а по отношению к Октябрьской революции.
Вы, может быть, читали в одной из статей Ярославского ссылку на то, что летом я беседовал с одним посетителем и предрекал ему будто бы скорую и неизбежную гибель советской власти. Разумеется, презренный сикофант лжет. Но из сопоставления фактов и дат для меня ясно, что речь идет о моей беседе с Блюмкиным. На его вопрос о совместимости его работы с его принадлежностью к оппозиции, я ему в числе прочего сказал, что моя высылка за границу, как и тюремные заключения других товарищей, не меняют нашей основной линии; что в минуту опасности оппозиционеры будут на передовых позициях; что в трудные часы Сталину придется призывать их, как Церетели призывал большевиков против Корнилова. В связи с этим я сказал: «Как бы только не оказалось слишком поздно».
Очевидно, Блюмкин после ареста изложил эту беседу как доказательство подлинных настроений и намерений оппозиции: не нужно ведь забывать, что я выслан по обвинению в подготовке вооруженной борьбы против советской власти! Через Блюмкина я передал в Москву информационное письмо к единомышленникам
[125], в основе которого лежали те же взгляды, которые я излагал и в ряде напечатанных статей: репрессии сталинцев против нас еще не означают изменения классовой природы государства, а только подготовляют и облегчают такое изменение; наш путь по-прежнему остается путем реформы, а не революции; непримиримая борьба за свои взгляды должна быть рассчитана на долгий срок.
Позже я получил сообщение, что Блюмкин арестован и что пересланное через него письмо попало в руки Сталина. Мне неизвестно, при каких условиях был арестован Блюмкин. Московские власти знали о том, что он был в Константинополе. Его начальство (Менжинский, Триллисер) знало об его оппозиционных взглядах. В Москву он вернулся по собственной инициативе в интересах той работы, которую выполнял. О дальнейшем я знаю только то, что сказано в приведенной мною выше телеграмме «Кельнише цайтунг».
Значение этого факта не требует пояснений. Вы знаете по знаменитому процессу 1922 года, что даже социалистов-революционеров, организовавших покушения на Ленина, Урицкого, Володарского, меня и других, не подвергли расстрелу. Из левых социалистов-революционеров, к которым в 1918 году принадлежал и Блюмкин, расстрелян был один только Александрович в момент организованного им восстания. Блюмкин, участник этого восстания, стал вскоре членом большевистской партии и активным советским работником. Но, если его не расстреляли в 1918 году за руководящее участие в вооруженном восстании против советской власти, то его расстреляли в 1929 году за то, что он, самоотверженно служа делу Октябрьской революции, расходился, однако, в важнейших вопросах с фракцией Сталина и считал своим долгом распространять взгляды большевиков-ленинцев (оппозиции).
Блюмкин расстрелян, – повторяю, лично я не сомневаюсь в этом факте, – по постановлению ГПУ. Такой факт мог иметь место только потому, что ГПУ стало чисто личным органом Сталина, В годы гражданской войны ЧК совершал суровую работу. Но эта работа велась под контролем партии. Сотни раз из среды партии поднимались протесты, заявления, требования объяснений по поводу тех или других приговоров. Во главе ЧК стоял Дзержинский, человек высокой нравственной силы. Он был подчинен Политбюро, члены которого имели по всем вопросам свое собственное мнение и умели за него постоять. Все это создавало гарантию того, что ЧК является орудием революционной диктатуры. Сейчас партия задушена. О расстреле Блюмкина тысячи, десятки тысяч партийцев будут с ужасом шептаться по углам. Во главе ГПУ стоит Менжинский, не человек, а тень человека
[126]. Главную роль в ГПУ играет Ягода, жалкий карьерист, связавший свою судьбу с судьбой Сталина и готовый выполнять, не задумываясь и не рассуждая, любое из его личных распоряжений. Политбюро не существует. Бухарин уже заявлял, что Сталин держит в своих руках членов так называемого Политбюро при помощи документов, собранных через ГПУ. В этих условиях кровавая расправа над Блюмкиным явилась личным делом Сталина.
Это неслыханное преступление не может пройти бесследно даже в нынешних условиях аппаратного всевластия. Сталин не мог не чувствовать этого заранее, и тот факт, что он при всей своей осторожности решился убить Блюмкина, свидетельствует, как велик страх этого человека перед левой оппозицией. Не может быть никакого сомнения в том, что Блюмкин явился жертвой искупления за то, что за Радеком и другими капитулянтами пошло лишь небольшое меньшинство оппозиции, в то время как за границей оппозиция в ряде стран делает серьезные идейные и организационные успехи.
Расстрелом Блюмкина Сталин хочет сказать международной оппозиции большевиков-ленинцев, что внутри страны у него есть сотни и тысячи заложников, которые будут расплачиваться своими головами за успехи подлинного большевизма на мировой арене. Другими словами, после исключений из партии, лишения работы, обречения семей на голод, заключения в тюрьму, высылок и ссылок Сталин пытается запугать оппозицию последним остающимся в его руках средством: расстрелами.
Можно с уверенностью предсказать, что результаты будут прямо противоположны тем целям, какие Сталин себе ставит. Исторически прогрессивное идейное течение, опирающееся на объективную логику развития, нельзя ни запугать, ни расстрелять. Ясно, однако, что оппозиция не может в расчете на объективный ход вещей пассивно относиться к новой, на этот раз кровавой полосе термидорианских репрессий Сталина. Надо немедленно же открыть международную кампанию, в которой каждый отдельный оппозиционер должен сделать то, что в других бы условиях легло на плечи трех, пяти или десяти человек.
Как я себе представляю ход этой кампании?
Прежде всего надо довести самый факт до сведения всех коммунистов и потребовать от официального руководства партии подтверждения или опровержения этого факта. Чем решительнее, шире, смелее будет поставлен вопрос, чем полнее будет официальное руководство застигнуто врасплох, тем скорее можно будет добиться вскрытия всей подоплеки этого дела. Надо создать такую обстановку, чтоб Париж, Берлин, Вена, Прага, Нью-Йорк требовали объяснения от Москвы.
Что для этого нужно? Прежде всего, мне кажется, выпустить небольшой листок на тему: «Верно ли, что Сталин убил товарища Блюмкина?» В этом листке надо Кашенам, Тельманам и К0 поставить в упор следующие вопросы: знают ли они об этом факте? берут ли на себя ответственность за убийство пролетарского революционера сталинской кликой?
Если не последует на первый запрос никакого ответа, – а так оно, вероятно, и будет, – то надо по горячим следам выпустить второй листок, более наступательного характера, и распространить его в десятках тысяч экземпляров всеми путями и каналами, какие только возможны.
Вполне возможно, что Сталин попытается в случае напора с Запада и тревоги в ВКП пустить какой-нибудь отравленный вариант в духе связи с «врангелевским офицером», подготовки восстания или террористических актов. К такого рода гнусностям надо быть готовыми. Вряд ли, однако, подобные объяснения произведут серьезное впечатление, – как потому, что вообще слишком пахнет приемами бонапартистской полиции, так и, в особенности, потому, что в борьбе с оппозицией Сталин уже израсходовал, в сущности, эти ресурсы. Незачем напоминать, что та принципиальная позиция, на которой стоял Блюмкин вместе со всеми нами, исключала с его стороны какие бы то ни было авантюристские методы борьбы.
Дело Блюмкина должно стать делом Сакко и Ванцетти левой коммунистической оппозиции. Борьба за спасение наших единомышленников в СССР должна вместе с тем стать проверкой рядов оппозиции в странах Запада. Проведя кампанию по-революционному, т. е. с величайшим напряжением сил и с высшим самоотвержением, оппозиция сразу вырастет на целую голову. Это даст нам право сказать, что Блюмкин отдал свою жизнь не даром,
* * *
Каждый оппозиционный центр должен тщательно обсудить ближайшие шаги кампании и подготовить их со всей тщательностью.
Для практического проведения намеченных мер лучше всего, может быть, выбрать в каждом городе полномочную тройку, которой должны быть подчинены все члены оппозиционной организации в деле проведения этой кампании.
Не исключена возможность того, что прежде чем до вас дойдет это письмо, в печати появятся такого рода сообщения о судьбе Блюмкина, которые сделают ненужным дальнейшие «юридические» запросы насчет подтверждения или опровержения. Тогда придется просто констатировать факт и запросить ЦК партии, берет ли он на себя ответственность перед рабочим классом за это преступление.
Вся задача в том, чтобы запрос не превратился в холостой выстрел, т. е. чтобы он не свелся к одноактному выпуску листка. Надо найти способы снова и снова ставить этот вопрос или бросать это обвинение – в упор. Надо проникать на партийные и вообще рабочие собрания. Надо заготовить плакаты, коротенькие (в десять строк) летучие листки и проч., и проч.
Материал, заключающийся в настоящем письме, лучше использовать по частям, пустив все то, что относится к свиданию со мной Блюмкина в Константинополе, не в первом листке, а во втором.
Я доставлю в дальнейшем дополнительные материалы, в частности, пришлю характеристику Блюмкина в форме некролога, когда будут устранены последние, чисто формальные, сомнения насчет постигшей его судьбы.
С оппозиционным приветом
Л. Троцкий 4 января 1930 года.
Приложение
Из письма Л. Троцкого Максу Истмену
[127]
4 января 1930 г.
Дорогой друг!
Посылаю Вам при сем письмо, посвященное расстрелу Блюмкина. Письмо это, как видно из его текста, не предназначается для напечатания в полном его виде, а для использования в той устной и печатной агитации, которая совершенно необходима в связи с этим делом (об этом подробно говорится в самом письме).
Я надеюсь на то, что американские друзья проявят в этом вопросе необходимую энергию и поставят Фостеру
[128] и другим перед лицом массы вопрос в упор: берет ли он на себя ответственность за убийство Блюмкина. […]
Максим Горький
Горький умер, когда ему уже ничего не оставалось сказать. Это примиряет со смертью замечательного писателя, оставившего крупный след в развитии русской интеллигенции и рабочего класса на протяжении 40 лет.
Горький начал как поэт босяка. Этот первый период был его лучшим периодом как художника. Снизу, из трущоб, Горький принес русской интеллигенции романтический дух дерзания, – отвагу людей, которым нечего терять. Интеллигенция собиралась как раз разбивать цепи царизма. Дерзость нужна была ей самой, и эту дерзость она несла в массы.
Но в событиях революции не нашлось, конечно, места живому босяку, разве что в грабежах и погромах. Пролетариат столкнулся в декабре 1905 года с той радикальной интеллигенцией, которая носила Горького на плечах, как с противником. Горький сделал честное и, в своем роде, героическое усилие – повернуться лицом к пролетариату. «Мать» остается наиболее выдающимся плодом этого поворота. Писатель теперь захватывал неизмеримо шире и копал глубже, чем в первые годы. Однако литературная школа и политическая учеба не заменили великолепной непосредственности начального периода. В босяке, крепко взявшем себя в руки, обнаружилась холодноватая рассудочность. Художник стал сбиваться на дидактизм. В годы реакции Горький раздваивался между рабочим классом, покинувшим открытую арену, и своим старым друго-врагом интеллигенцией с ее новыми религиозными исканиями. Вместе с покойным Луначарским он отдал дань волне мистики. Памятником этой духовной капитуляции осталась слабая повесть «Исповедь».
Глубже всего в этом необыкновенном самоучке сидело преклонение перед культурой: первое, запоздалое приобщение к ней как бы обожгло его на всю жизнь. Горькому не хватало ни подлинной школы мысли, ни исторической интуиции, чтоб установить между собой и культурой должную дистанцию и тем завоевать для себя необходимую свободу критической оценки. В его отношении к культуре всегда оставалось немало фетишизма и идолопоклонства.
К войне Горький подошел прежде всего с чувством страха за культурные ценности человечества. Он был не столько интернационалистом, сколько культурным космополитом, правда, русским до мозга костей. До революционного взгляда на войну он не поднялся, как и до диалектического взгляда на культуру. Но все же он был многими головами выше патриотической интеллигентской братии.
Революцию 1917 года Горький встретил с тревогой, почти как директор музея культуры: «разнузданные» солдаты и «неработающие» рабочие внушали ему прямой ужас. Бурное и хаотическое восстание в июльские дни вызвало в нем только отвращение. Он снова сошелся с левым крылом интеллигенции, которое соглашалось на революцию, но без беспорядка. Октябрьский переворот он встретил в качестве прямого врага, правда, страдательного, а не активного.
Горькому очень трудно было примириться с фактом победоносного переворота: в стране царила разруха, интеллигенция голодала и подвергалась гонениям, культура была (или казалась) в опасности. В те первые годы он выступал, преимущественно, как посредник между советской властью и старой интеллигенцией, как ходатай за нее перед революцией. Ленин, ценивший и любивший Горького, очень опасался, что тот станет жертвой своих связей и своих слабостей, и добился в конце концов его добровольного выезда за границу.
С советским режимом Горький примирился лишь после того, как прекратился «беспорядок» и началось экономическое и культурное восхождение. Он горячо ценил гигантское движение народных масс к просвещению и, в благодарность за это, задним числом благословил октябрьский переворот.
Последний период его жизни был, несомненно, периодом заката. Но и этот закат входит закономерной частью в его жизненную орбиту. Диалектизм его натуры получил теперь широкий простор. Горький неутомимо учил молодых писателей, даже школьников, учил не всегда тому, чему следует, но с искренней настойчивостью и душевной щедростью, которые с избытком искупали его слишком вместительную дружбу с бюрократией. И в этой дружбе наряду с человеческими, слишком человеческими чертами, жила и преобладала все та же забота о технике, науке, искусстве: «просвещенный абсолютизм» хорошо уживается со служением «культуре». Горький верил, что без бюрократии не было бы ни тракторов, ни пятилетних планов, ни, главное, типографских машин и запасов бумаги. Заодно он уж прощал бюрократии плохое качество бумаги и даже нестерпимо византийский характер той литературы, которая именовалась «пролетарской».
Белая эмиграция в большинстве своем относится к Горькому с ненавистью и третирует его не иначе как «изменника». Чему, собственно, изменил Горький, – остается неясным; надо все же думать – идеалам частной собственности. Ненависть к Горькому «бывших людей» бель-этажа – законная и вместе почетная дань этому большому человеку.
В советской печати едва остывшую фигуру Горького стремятся завалить горами неумеренных и фальшивых восхвалений. Его иначе не именуют как «гением» и даже «величайшим гением». Горький наверняка поморщился бы от такого рода преувеличений. Но печать бюрократической посредственности имеет свои критерии: если Сталин с Кагановичем и Микояном возведены заживо в гении, то, разумеется, Максиму Горькому никак нельзя отказать в этом эпитете после смерти. На самом деле Горький войдет в книгу русской литературы как непререкаемо ясный и убедительный пример огромного литературного таланта, которого не коснулось, однако, дуновение гениальности.
Незачем говорить, что покойного писателя изображают сейчас в Москве непреклонным революционером и твердокаменным большевиком. Все это бюрократические враки! К большевизму Горький близко подошел около 1905 года вместе с целым слоем демократических попутчиков. Вместе с ними он отошел от большевиков, не теряя, однако, личных и дружественных связей с ними. Он вступил в партию, видимо, лишь в период советского Термидора. Его вражда к большевикам в период Октябрьской революции и гражданской войны, как и его сближение с термидорианской бюрократией, слишком ясно показывают, что Горький никогда не был революционером. Но он был сателлитом революции, связанным с нею непреодолимым законом тяготения, и всю свою жизнь вокруг нее вращавшимся. Как все сателлиты, он проходил разные «фазы»: солнце революции освещало иногда его лицо, иногда спину. Но во всех своих фазах Горький оставался верен себе, своей собственной, очень богатой, простой и вместе сложной натуре. Мы провожаем его без нот интимности и без преувеличенных похвал, но с уважением и благодарностью: этот большой писатель и большой человек навсегда вошел в историю народа, прокладывающего новые исторические пути.
9 июля 1936 года.
О Демьяне Бедном
(Некрологические размышления)
Демьян Бедный в опале. Ближайшие причины ее более или менее безразличны. Говорят, что он восстановил против себя всех молодых литераторов, а равно и старых. Говорят, что он сделал себя невозможным кое-какими личными художествами. Еще говорят, что он пытался подвести мину под Горького и сам взорвался на ней. Вероятно, есть всего понемножку. Объяснения трех порядков не противоречат друг другу, а в равной мере вытекают из природы обстановки и из природы лица.
Лицо, надо прямо сказать, не внушает симпатии, и обстановка вокруг него не ароматная. Тем не менее в той травле, которая теперь ведется против даровитого писателя, мы считаем своим долгом взять Демьяна Бедного под свою защиту. Не потому, конечно, что его травят: такого рода сентиментальность нам чужда. Решает в наших глазах вопрос: кто травит и за что? Хотя мысль наша может показаться на первый взгляд парадоксальной, но мы не боимся ее формулировать со всей возможной определенностью: задушение Демьяна Бедного входит частицей в общую работу бюрократии по ликвидации политических, идейных и художественных традиций октябрьского переворота.
Демьяна Бедного долго величали пролетарским поэтом. Кто-то из авербахов предлагал даже одемьянить советскую литературу. Это должно было означать: придать ей подлинно пролетарский характер. «Поэт-большевик», «диалектик», «ленинец в поэзии». Какой несусветный вздор! На самом деле Демьян Бедный воплощал в Октябрьской революции все, кроме ее пролетарского потока. Только жалкий схематизм, короткомыслие, попугайство эпигонского периода могут объяснить тот поразительный факт, что Демьян Бедный оказался зачислен в поэты пролетариата. Нет, он был попутчиком, первым крупным литературным попутчиком октябрьского переворота. Он давал выражение не рабочему-металлисту, а восставшему мужику и закусившему удила городскому мелкому буржуа. Мы это говорим не против Демьяна Бедного. Мелкобуржуазная стихия составляла грандиозный фон Октября. Без мужицкого красного петуха, без солдатского бунта рабочий не одержал бы победы. Максим Горький представлял в литературе «культурного» мещанина, который испугался разнузданности стихий, а Демьян, напротив того, плавал в них как рыба в воде или как дельфин солидной комплекции.
Демьян – не поэт, не художник, а стихотворец, агитатор с рифмой, но очень высокого пошиба. Основными формами его стихотворства являются басня и раешник – обе формы чрезвычайно архаические, заведомо мужицкие, ни в какой мере не пролетарские. Выход на революционную арену самых глубоких народных масс, значит, прежде всего, крестьянства, не мог не вынести наружу, на поверхность потока самые старые формы словесного народного творчества. Демьян это почувствовал одним из первых…
Октябрьский переворот пробудил впоследствии к жизни целую литературу мужиковствующих, которая, пытаясь породниться с революцией, щеголяла в то же время архаизмами. Эта нарядная, расписная (Клюев!) литература явно окрашена кулаком. Да и как иначе? Досуг, игра фантазии, а равно и звонкая монета для узорчатого крыльца имелись только у зажиточных крестьян. На народную литературу кулак налагал свою печать с исконных времен.
Литература мужиковствующих консервативна, поскольку консервативен крепкий мужик, даже и вовлеченный в вихрь Октября. Из всех мужиковствующих Демьян Бедный ближе всего стоял к пролетариату, смелее всех принимал революцию, даже в ее чисто пролетарских чертах, которые, по сути дела, претили его нутру. Но оставался все же только попутчиком. Период его расцвета – годы гражданской войны, борьба мужика против монархии, против дворянства, генералитета, попов, да еще банкиров в придачу. В эти годы Демьян стал – не поэтом, и, во всяком случае, не пролетарским поэтом, – но революционным стихотворцем исторического роста. Литературу Демьян Бедный, пожалуй, ни на вершок не подвинул вперед. Но он помогал – при помощи литературы – двигать вперед революцию. А это заслуга покрупнее. Рассказы о том, будто Ленин чрезвычайно высоко ценил художественный талант Демьяна, представляют собою чистейшую легенду. Ленин ценил первоклассного агитатора с рифмой, замечательного мастера народной речи. Но это не мешало Ленину с глазу на глаз говорить о Демьяне:
«…Вульгарен, ах, как вульгарен; и не может без порнографии».
И вульгарность, и порнография окрашены у Демьяна кулацко-мещанской краской.
В основном Демьян израсходовался вместе с гражданской войной. Мужицкая стихия вошла в берега. На первый план выступили вопросы индустриализации, темпов, мировой революции – области, никак не укладывающиеся ни в басню, ни в раешник. Демьян пробовал воспрянуть, и не без некоторого успеха, в момент первой, наиболее органической реакции против левой оппозиции. Суть реакции состояла в том, что непролетарские попутчики Октября – просвещенный кулачок, нэпман, левый интеллигент, спецсменовеховец, чиновник – восстали против пролетарского командования и по-серьезному собрались послать «перманентную» революцию, т. е. международную пролетарскую революцию, ко всем чертям. Этому настроению Демьян дал весьма натуральное, чисто утробное выражение. Не нужно было никакого политического микрофона, чтобы различить в творчестве Демьяна Бедного 1924—1927 годов мелодию истинно русского термидора. Его фельетоны о браке и разводе застряли в памяти как отвратительные образцы бытовой заскорузлой реакции. Его национальные звукоподражания отдавали черносотенством, прямой отрыжкой «Киевлянина». Но эта слишком откровенная реакция явно стесняла и шокировала сталинскую бюрократию, которая в наиболее острый период борьбы с левой оппозицией не стеснялась вполне сознательно пользоваться чисто черносотенными настроениями, но при первой возможности постаралась от них отстраниться. Так попутчик Октября оказался попутчиком чиновничьего пред-термидора. После этого Демьян окончательно вышел в тираж.
По инерции он числился еще влиятельной фигурой. Проныры и пролазы из РАППа, не уловив темпа, кадили ему фимиам. Сам Демьян тоже не уловил темпа. Он считал себя аристократом революции и, хотя спины перед властями не жалел, но не прочь был при случае и положить ноги на стол. Созерцая внушительные подметки и каблуки заслуженного писателя, авербахи говорили хором:
– Надо, ах, как надо одемьянить пролетарскую литературу!
– Что? – поднял голос чиновник с более изощренным нюхом. – Да ведь Демьян чистейший моветон. К нам вот Горький с Капри приехал, и сам Бернард Шоу в гости собирается. Демьян для чистой публики не подходит. К тому же у него явный уклон: в последнем фельетоне, третий столбец, 12-я строка снизу, в вопросе о колхозной курице. Не освещен также Сталин как теоретик. Нет, Демьян – это вчерашний день!
Нетрудно себе представить, в какое возбуждение пришел привыкший к бюрократическим лаврам поэт, когда почувствовал, что его оттирают. При этом случае он способен был дойти до дерзостей. «За что боролись?!» Ведь Горький по ту сторону баррикады стоял, а когда бой кончился, сел верхом на баррикаду, прослезился и предлагал всеобщую Мировую: без аннексий и контрибуций. А вот он, Демьян Бедный, и в ночь на 25 октября, и во многие другие дни и ночи был неутомимым певцом во стане красных воинов… Верно, все верно, но дело это нисколько не меняет. Амбициозный, строптивый Демьян и в околооктябрьской своей ипостаси, и в слегка черносотенной одинаково больше не нужен. Лакействовать он, правда, готов, но, так сказать, в оптовом масштабе; ловить же каждый циркуляр и мелкий зигзаг, заметать следы вчерашнего дня, сладостно трепетать от красноречия Кагановича, – нет, на это он уже не способен: на такие дела есть безымянские, старшие и младшие. И авербахи получили внезапно полное «просияние своего ума»: не только не надо одемьянивать литературу, но самого Демьяна надо раздемьянить до нитки. Так обернулось колесо и подмяло не очень симпатичную, но, во всяком случае, незаурядную фигуру. Был Демьян Бедный – и не стало Демьяна Бедного. И если мы остановились здесь на печальной его участи, то потому, что ликвидация Демьяна входит, хотя и боком, в бюрократическую ликвидацию чувств и настроений Октября.
Альфа
[129]
Материалы запланированной, но не законченной Троцким книги «Мы и они»
Завещание Ленина
Школа чистого психологизма
Послевоенная эпоха ввела в широкий оборот психологическую биографию, которую мастера этого рода нередко совершенно вырывают из общества. Основной пружиной истории оказывается абстракция личности. Деятельность «политического животного», как гениально определил человека Аристотель, разлагается на личные страсти и инстинкты.
Слова об абстрактной личности могут показаться абсурдом. Не являются ли на самом деле абстрактными сверхличные силы истории? И что может быть конкретнее живого человека? Однако мы настаиваем на своем. Если очистить личность, хотя бы и самую гениальную, от содержания, которое вносится в нее средой, нацией, эпохой, классом, кругом, семьей, то останется пустой автомат, психофизический робот, объект естественных, но не социальных и не «гуманитарных» наук.
Причины ухода от истории и общества надо, как всегда, искать в истории и в обществе. Два десятилетия войн, революций и кризисов сильно потрепали суверенную человеческую личность. То, что хочет получить значение на весах современной истории, должно измеряться не менее чем семизначными числами. Обиженная личность ищет реванша. Не зная, как ей справиться с разнуздавшимся обществом, она поворачивается к нему спиною. Неспособная объяснить себя через исторический процесс, она пытается объяснить историю изнутри себя самой. Так индусские философы строили универсальные системы, созерцая собственный пупок.
Влияние Фрейда на новую биографическую школу неоспоримо, но поверхностно. По существу, салонные психологи склоняются к беллетристической безответственности. Они пользуются не столько методом Фрейда, сколько его терминами, и не столько для анализа, сколько для литературного украшения.
В последних своих работах Эмиль Людвиг, наиболее популярный представитель этого жанра, сделал новый шаг по избранному пути: изучение жизни и деятельности героя он заменил диалогом. За ответами политика на поставленные ему вопросы, за его интонациями и гримасами писатель открывает его действительные побуждения. Беседа превращается почти в исповедь.
По технике своей новый подход Людвига к герою напоминает подход Фрейда к пациенту: дело идет о том, чтоб вывести личность на чистую воду при ее собственном содействии. Но при внешнем сходстве, какая разница по существу! Плодотворность работ Фрейда достигается ценою героического разрыва со всякими условностями. Великий психоаналитик беспощаден. За работой он похож на хирурга, почти на мясника с засученными рукавами. Чего-чего, а дипломатичности в его технике нет и на сотую процента. Фрейда меньше всего заботят престиж пациента, соображения хорошего тона, всякая вообще фальшь и мишура. Именно поэтому он может вести свой диалог не иначе, как с глазу на глаз, без секретарей и стенографов, за дверью, обитой войлоком.
Иное дело Людвиг. Он вступает в беседу с Муссолини или со Сталиным, чтобы представить миру аутентичный портрет их души. Но беседа ведется по заранее согласованной программе. Каждое слово стенографируется. Высокопоставленные пациенты достаточно хорошо понимают, что может служить им на пользу, а что во вред. Писатель достаточно опытен, чтобы различать риторические уловки, и достаточно учтив, чтоб не замечать их. Развертывающийся в этих условиях диалог если и похож на исповедь, то на такую, которая инсценируется для звукового фильма.
Эмиль Людвиг пользуется каждым поводом, чтобы заявить: «Я ничего не понимаю в политике». Это должно означать: я стою выше политики. На самом деле, это лишь форма профессионального нейтралитета или, если сделать позаимствованье у Фрейда, та внутренняя цензура, которая облегчает психологу его политическую функцию. Так дипломаты не вмешиваются во внутреннюю жизнь страны, пред правительством которой они аккредитованы, что, впрочем, не мешает им при случае поддерживать заговоры и финансировать террористические акты.
Один и тот же человек в разных условиях развивает разные стороны своей личности. Сколько Аристотелей пасут свиней и сколько свинопасов носят \'на голове корону! Между тем Людвиг даже противоречия между большевизмом и фашизмом без труда растворяет в индивидуальной психологии. Столь тенденциозный «нейтралитет» не проходит безнаказанно и для самого проницательного психолога. Порвав с социальной обусловленностью человеческого сознанья, он вступает в царство субъективного произвола. «Душа» не имеет трех измерений и потому не способна на сопротивление, которое свойственно всем другим материалам. Писатель теряет вкус к изучению фактов и документов. К чему серые достоверности, когда их можно заменить яркими догадками?
В работе о Сталине, как и в книге о Муссолини, Людвиг остается «вне политики». Это нисколько не мешает его работам являться орудием политики. Чьей? В одном случае – Муссолини, в другом – Сталина и его группы. Природа не терпит пустоты. Если Людвиг не занимается политикой, то это не значит, что политика не занимается Людвигом.
В момент выхода моей Автобиографии
[130], около трех лет тому назад, официальный советский историк Покровский, ныне уже покойный, писал: необходимо немедленно ответить на эту книгу, засадить за работу молодых ученых, опровергнуть все, что подлежит опровержению, и пр. Но поразительное дело: никто, решительно никто, не ответил, ничто не было ни разобрано, ни опровергнуто. Нечего было опровергать и некому, оказалось, написать книгу, для которой нашлись бы читатели.
За невозможностью нанести лобовой удар, пришлось прибегнуть к фланговому. Людвиг, конечно, не историк сталинской школы. Он независимый психологический портретист. Но именно через чуждого политике писателя удобнее всего бывает иногда пустить в оборот идеи, для которых не остается иного подкрепления, кроме популярного имени. Мы сейчас увидим, как это выглядит на деле.
«Шесть слов»
Ссылаясь на свидетельство Карла Радека, Эмиль Людвиг передает, с его слов, следующий эпизод:
«После смерти Ленина сидели мы, 19 человек из ЦК, вместе, с напряжением ожидая, что нам скажет из своего гроба вождь, которого мы лишились. Вдова Ленина передала нам его письмо. Сталин оглашал его. Во время оглашения никто не пошевелился. Когда дело дошло до Троцкого, там значилось: „Его не большевистское прошлое не случайность“. На этом месте Троцкий прервал чтение и спросил: „Как там сказано?“ Предложение было повторено. Это были единственные слова, которые прозвучали в этот торжественный час».
Уже в качестве аналитика, а не повествователя, Людвиг делает замечание от себя:
«Страшный момент, когда сердце Троцкого должно было остановиться: эта фраза из шести слов решила, в сущности, его жизнь».
Как просто, оказывается, найти ключ к историческим загадкам! Патетические строки Людвига раскрыли бы, вероятно, мне самому тайну моей судьбы, если бы… Если бы рассказ Радека – Людвига не был ложен с начала до конца: в мелком и в крупном, в безразличном и значительном.
Начать с того, что Завещание было написано Лениным не за два года до его смерти, как утверждает наш автор, а за год: оно датировано 4 января 1923 года, Ленин умер января 1924 года; политическая жизнь его окончательно оборвалась уже в марте 1923 года. Людвиг утверждает, будто Завещание никогда не было опубликовано полностью. На самом деле оно воспроизводилось десятки раз на всех языках мировой печати. Первое официальное оглашение Завещания в Кремле происходило не в заседании ЦК, как пишет Людвиг, а в Совете старейшин XIII партийного съезда, мая 1924 года. Оглашал Завещание не Сталин, а Каменев, в качестве неизменного в то время председателя центральных партийных учреждений. И, наконец, самое главное: я не прерывал чтения взволнованным восклицанием за отсутствием к этому какого бы то ни было повода: тех слов, которые Людвиг записал под диктовку Радека, в тексте Завещания нет: они представляют чистейший вымысел. Как ни трудно этому поверить, но это так!
Если бы Людвиг не относился слишком пренебрежительно к фактическому фундаменту для своих психологических узоров, он без труда мог бы достать точный текст Завещания, установить необходимые факты и даты и тем избежать плачевных ошибок, которыми, к сожалению, кишит его работа о Кремле и большевиках.
Так называемое Завещание написано в два приема, отделенных промежутком в десять дней: 25 декабря 1922 года и 4 января 1923 года. О документе знали первоначально только два лица: стенографистка М. Володичева, которая его записывала под диктовку, и жена Ленина, Н. Крупская. Пока оставалась тень надежды на выздоровление Ленина, Крупская оставляла документ под замком. После смерти Ленина она, незадолго до XIII съезда, передала Завещание в Секретариат ЦК, с тем чтоб оно через партийный съезд было доведено до сведения партии, для которой предназначалось.
К этому времени партийный аппарат был полуофициально в руках тройки (Зиновьев, Каменев, Сталин), фактически же в руках Сталина. Тройка решительно высказалась против оглашения Завещания на съезде, мотивы понять нетрудно. Крупская настаивала на своем. В этой стадии спор происходил за кулисами. Вопрос был перенесен на собрание старейшин съезда, т. е. руководителей провинциальных делегаций. Здесь о Завещании впервые узнали оппозиционные члены Центрального Комитета, в том числе и я. После того, как было постановлено, чтобы никто не делал записей, Каменев приступил к оглашению текста. Настроение аудитории действительно было в высшей степени напряженным. Но, насколько можно восстановить картину по памяти, я сказал бы, что несравненно больше волновались те, которым содержание документа уже было известно. Тройка внесла через одного из подставных лиц предложение, заранее согласованное с провинциальными главарями: документ будет оглашен по отдельным делегациям, в закрытых заседаниях; никто не смеет при этом делать записи: на пленуме съезда на Завещание нельзя ссылаться. Со свойственной ей мягкой настойчивостью Крупская доказывала, что это есть прямое нарушение воли Ленина, которому нельзя отказать в праве довести свой последний совет до сведения партии. Но связанные фракционной дисциплиной члены Совета старейшин оставались непреклонны: подавляющим большинством прошло предложение тройки.
Чтоб пояснить смысл тех мистических и мифических «шести слов», которые будто бы решили мою судьбу, нужно напомнить некоторые предшествовавшие и сопутствовавшие обстоятельства. Уже в период острых споров по поводу октябрьского переворота «старые большевики», из числа правых, не раз указывали с раздражением на то, что Троцкий-де раньше не был большевиком; Ленин всегда давал таким голосам отпор: Троцкий давно понял, что объединение с меньшевиками невозможно, говорил он, например, 14 ноября 1917 года, «и с тех пор не было лучшего большевика»
[131]. В устах Ленина эти слова кое-что означали.
Два года спустя, объясняя в письме к иностранным коммунистам условия развития большевизма, былые разногласия и расколы, Ленин указывал на то, что «в решительный момент, в момент завоевания власти и создания Советской Республики, большевизм оказался единым, он привлек к себе все лучшее из близких ему течений социалистической мысли»… Более близкого к большевизму течения, чем то, которое я представлял до 1917 года, не существовало ни в России, ни на Западе. Объединение мое с Лениным было предопределено логикой идей и логикой событий. В решительный момент большевизм привлек в свои ряды «все лучшее из близких ему течений» – такова оценка Ленина. У меня нет оснований против нее возражать.
Во время двухмесячной дискуссии по вопросу о профессиональных союзах (зима 1920/21 г.) Сталин и Зиновьев опять пытались пустить в ход ссылку на небольшевистское прошлое Троцкого. В ответ на это менее сдержанные ораторы противного лагеря напоминали Зиновьеву его поведение в период октябрьского переворота. Обдумывая в своей постели со всех сторон, как сложатся в партии отношения без него, Ленин не мог не предвидеть, что Сталин и Зиновьев попытаются использовать мое небольшевистское прошлое для мобилизации старых большевиков против меня. Завещание пытается предупредить попутно и эту опасность. Вот что там говорится непосредственно вслед за характеристикой Сталина и Троцкого:
«Я не буду дальше характеризовать других членов ЦК по их личным качествам. Напомню лишь, что октябрьский эпизод Зиновьева и Каменева, конечно, не являлся случайностью, но что он так же мало может быть ставим им в вину лично, как небольшевизм Троцкому».
Указание на то, что октябрьский эпизод «не являлся случайностью», преследует совершенно определенную цель предупредить партию, что в критических условиях Зиновьев и Каменев могут снова обнаружить недостаток выдержки. Это предостережение не стоит, однако, ни в какой связи с упоминанием о Троцком: по отношению к нему рекомендуется лишь не пользоваться его небольшевистским прошлым, как доводом ad hominem
[132]. У меня не было, следовательно, никакого повода задавать вопрос, который приписывает мне Радек. Заодно отпадает и догадка Людвига об «остановившемся сердце». Завещание меньше всего ставило себе задачей затруднить мне руководящую работу в партии. Оно, как увидим далее, преследовало прямо противоположную цель.
«Взаимоотношения Сталина и Троцкого»
Центральное место Завещания, занимающего две написанных на машинке страницы, отведено характеристике взаимоотношений Сталина и Троцкого, «двух выдающихся вождей современного ЦК». Отметив «выдающиеся способности» Троцкого («самый способный человек в настоящем ЦК»), Ленин тут же указывает его отрицательные черты: «чрезмерная самоуверенность» и «чрезмерное увлечение чисто административной стороной дела». Как ни серьезны указанные недостатки сами по себе, они не имеют – замечу мимоходом – никакого отношения к «недооценке крестьянства», ни к «неверию во внутренние силы революции», ни к другим эпигонским измышлениям позднейших годов.
С другой стороны, Ленин пишет: