Сергей Николаевич Дурылин
НЕСТЕРОВ
Посвящается Ирине Алексеевне Комиссаровой-Дурылиной
Вместо предисловия
Хотелось бы издать эту книгу без всяких предисловий, хотелось бы подвести читателя к жизни и творчеству М.В. Нестерова так, как он сам подводил зрителя к своим новым картинам: поставит картину на мольберт и отойдет в сторону – картина должна говорить сама за себя.
Но, к сожалению, я не могу поступить так, как поступал Михаил Васильевич Нестеров: он был художник, показывающий художественное произведение; я не художник, не художественный критик и не искусствовед, а книга моя написана о художнике и о его художественном творчестве. Недоумения не только возможны, они неизбежны и законны: не художник, не искусствовед, а писатель, по преимуществу работающий в области литературоведения и театроведения, написал большую книгу о художнике. Почему? По какому праву? С какою целью? С каким оправданием этой цели и этого обширного труда?
Я должен с первого же слова предупредить читателя, что в моей книге не следует искать исследования о происхождении, развитии, о формах и технике искусства Нестерова; не следует искать в моей книге и эстетического анализа картин и стиля Нестерова.
Моя книга не есть и биография Нестерова, задачи которой – дать исчерпывающее изложение его «трудов и дней» в их последовательном историческом развитии.
Я озаглавил свою книгу «Нестеров в жизни и творчестве», и, думается, читатель, прочитавший книгу до конца, согласится, что это название достаточно точно передает ее содержание.
Я не мог не написать книгу о художнике Нестерове потому, что он хотел, чтобы я написал эту книгу. Для меня написание этой книги – исполнение воли человека, который сам называл наши многолетние отношения ответственным и драгоценным для меня именем дружбы.
Я с ранних лет полюбил искусство Нестерова и в течение нескольких десятилетий с доступной мне предельностью следил за путями и перепутьями его творчества, за отображением его в литературе и критике, за отзвуками его в обществе и т. д. Судьба рано дала мне радость войти в близкое общение с самим художником, превратившееся в дружбу, продолжавшуюся до кончины Михаила Васильевича.
В течение нескольких десятилетий я был в переписке с Михаилом Васильевичем; вел дневник, в котором тщательно записывал его беседы со мной и с другими лицами; собирал воспоминания и рассказы лиц, знавших его в различные эпохи его жизни; собирал все, что было возможно, о его жизни и творчестве: письма, документы, каталоги, статьи, книги, фотографии, гравюры и т. д.
Михаил Васильевич знал об этом моем собирательстве, и, когда я, еще в начале 1920-х годов, сделал первые попытки писать о нем, он отнесся к этому сочувственно.
Когда он познакомился с первыми законченными мною очерками, посвященными его картинам из жизни Сергия Радонежского, он писал мне (7 марта 1924 года):
«Рукопись Вашу я получил и прочел с большим вниманием. Какой огромный труд Вы предприняли, и все это связано с моим именем. Ну, не баловень ли я среди моих собратий! В Вас я ведь имею не только любящего мое художество писателя-современника, но также поэта, непосредственно чувствующего жизнь, красоту, душу природы и человека, их великое место в бытии. Я имею в Вас одновременно и ученого… вооруженного всем тем, без чего будет не полон труд, подобный Вашему…
Описание «Отрока Варфоломея», особенно пейзаж и еще более пейзаж «Юности» – проникновенно и непосредственно, благоуханно, как и та природа, которая была когда-то перед моим взором. Суждения Ваши о «Трудах преподобного Сергия» (читатель увидит, что суждения мои были неблагоприятны для этой картины. – С.Д.) таковы, что я подпишусь под ними обеими руками. Словом – т а к о моих «Сергиях» еще не писали».
Еще раньше, 19 сентября 1923 года, по поводу моего очерка о другой своей картине, «Димитрий Царевич убиенный», Михаил Васильевич писал мне: «Сегодня перечел Ваши «размышления, впечатления, домыслы», и мне захотелось не откладывая написать Вам. Написать так, как написаны Ваши «размышления», можно только о чем-нибудь любимом, любезном сердцу, хорошо понятом, почувствованном. О «Димитрии Царевиче» в разное время было написано много, и лучшее, совершенное все же – написанное Вами в «размышлениях»… Ваше определение в этой критике роли пейзажа в моих произведениях бывало и ранее, однако не с таким проникновением в психологическое соотношение пейзажа к действующим лицам, к теме картины».
Я решаюсь привести эти строки из двух писем М.В. Нестерова не потому, что в какой бы то ни было степени согласен с его оценкой моей работы, начатой мною в 1923 году, а потому, что мое описание «Отрока Варфоломея», любимейшего из образов, созданных Нестеровым, мое истолкование «пейзажа» на этой картине и на «Юности пр. Сергия» совпадают с собственным постижением этих картин автором; мне дорого, что творческая история «Трудов пр. Сергия», изложенная мною, и суждение мое об этой картине совпадают с суждением о ней автора истории; мне дорого, что мое понимание картины «Димитрий Царевич убиенный» ее автор находит наиболее близким к его собственному.
Страницы о картинах из жизни Сергия Радонежского и о «Димитрии Царевиче», вызвавшие эти отзывы их автора, включены в настоящую книгу: я имею право сказать, что эти страницы «авторизованы» художником.
У меня нет права повторить это о других страницах моей книги, написанных по большей части после смерти Нестерова, но все мое устремление в моей книге было к тому, чтобы ввести читателя в подлинную творческую волю художника, в его творческое «хочу», проявленное при создании тех или других произведений. Моей задачей было сохранить живой образ художника и человека, вкладывавшего свою мысль, чувство, волю, всего себя в свое искусство. Моим заветным желанием было показать, какие чувства, думы, мысли вложил этот человек и художник в свои создания. Моей целью было установить, какими творческими путями шел художник-мастер к заветным целям, которые ставил своему искусству.
Для того чтоб достичь этих целей и задач, необходимо было идти от самого художника, творческую историю возводить от самого творца. В течение десятилетий я всеми доступными мне средствами стремился возвести любую картину Нестерова к ее истоку – к творческому замыслу автора; я стремился любой его образ возвести «сквозь мир случайностей к живому роднику» – к действительному акту творческой воли художника.
Эту задачу я не мог бы решить без сочувствия, без помощи, без живого содействия самого художника.
С начала 1910-х годов все творчество М.В. Нестерова прошло на моих глазах, при непрерывном близком общении с художником.
Эта близость стала особенно тесной в советские годы. Творческая история всех портретов Нестерова, написанных в 1917–1941 годах, для меня запечатлена как повседневность замыслов, бесед, встреч, переписки, дневников, в которых отражалась вся работа Нестерова над новыми портретами. Они не только создавались на моих глазах – они, случалось, возникали в замысле, в плане не без тесной беседы со мной.
Портреты Нестерова долгое время оставались на запоре в его мастерской, мало кому доступной.
С ведома художника мне первому довелось в 1926 году в моем докладе в Государственной академии художественных наук объявить во всеуслышание, что у Перова, Крамского и Репина есть здравствующий наследник, что в русском искусстве существует новая галерея портретов – нестеровская.
Мне принадлежит первая статья о портретах Нестерова в советской печати («Тринадцать портретов Нестерова». – «Советское искусство», 1935, № 16; подпись – «Д. Николаев»), приветствовавшая вступление Нестерова на путь портретиста и его первую советскую выставку. Статья эта в свое время обрадовала Михаила Васильевича как первый печатный сочувственный отклик на его новую художественную работу – над портретами.
Все это я говорю лишь затем, чтобы указать, что в творческую историю последних 30 лет своей жизни меня посвящал сам художник, посвящал изо дня в день, из произведения в произведение, из замысла в замысел.
Но оставался большой период творческой жизни Нестерова, который мне не был известен непосредственно.
Я собирал здесь все, что мог, от художников, от писателей, родственников Михаила Васильевича – от всех, кто знал его раньше меня. Но было ясно мне, что без прямой помощи Михаила Васильевича я здесь беспомощен. Тогда он стал для меня историографом своего творчества.
После ознакомления с первыми же очерками моими о его картинах он решил помочь мне своими воспоминаниями, которые он слал мне в виде обширнейших писем; отрывки из них вошли в настоящую книгу.
В 1938–1941 годах Михаил Васильевич часто гостил у меня в Болшеве. Мы вели нескончаемые беседы. Я год за годом спрашивал его о его жизненном и творческом прошлом, нарочито втягивая его в рассказы о тех моментах (иногда годах!) его жизни и творчества, которые были неясно или неполно освещены в его письмах, сохранившихся от давних времен, и в его воспоминаниях (в разных видах и редакциях). Он охотно и много рассказывал о своей семье, о школе живописи, об академии и обо всем, «чему свидетель в жизни был». Я вел точные записи всех этих бесед. Записи эти помогли мне заново осветить многие эпизоды творческой биографии Нестерова (например, его отношения с В.М. Васнецовым, с М.А. Врубелем и т. д.).
Иногда, рассказывая мне о прошлом, Михаил Васильевич говорил: «Это для моей биографии ничего не значит, а вот это значит многое». Он не мог говорить о своем прошлом, «добру и злу внимая равнодушно», и вовсе не хотел этого «равнодушия» и в книге о нем. Вот отчего он не только рассказывал о себе, но и пересматривал критически свою жизнь и художественную работу: отвергал в них одно, утверждал другое и хотел, чтобы во всем, что говорилось о нем, не было ни «жития», ни «похвального слова». Это его желание я как мог старался исполнить в своей книге.
Необыкновенно правдивы его письма в родной дом – к родителям и сестре, писавшиеся в течение почти сорока лет. Они являются превосходным эпистолярным дневником, прямо и открыто повествующим о трудах и днях – по преимуществу о трудах – с конца 1870-х до 1913 года (год кончины его сестры А.В. Нестеровой).
Другой замечательный цикл писем Нестерова обращен к Александру Андреевичу Турыгину, художнику-любителю, с которым Нестеров сблизился еще в начале 80-х годов, встретившись с ним у И.Н. Крамского. Михаил Васильевич сам указал мне на эти письма как на надежный источник для его биографии.
Говоря о сорокалетней своей переписке с А.А. Турыгиным, Михаил Васильевич писал мне: «В этих письмах вся внешняя моя жизнь, а она все же была полная, разнообразная, деятельная». С письмами М.В. Нестерова меня познакомил сам их адресат. Покойный А.А. Турыгин знал о том сочувствии, которое М.В. Нестеров питает к моей работе о нем, и всячески помогал мне в этой работе.
К писанию собственных воспоминаний М.В. Нестеров приступил под прямым желанием помочь мне в воскрешении его творческого и житейского прошлого. Из автобиографических писем ко мне, как из зерна, выросли во второй половине 1920-х годов большие «Записки» Михаила Васильевича «О прошлом», не предназначаемые им к печати.
Из материала этих больших «Записок» и из новых, часто изустных воспоминаний прошлого у Михаила Васильевича уже в начале 1930-х годов возник ряд законченных очерков о прошлом. Я убедил его дать в печать некоторые из них и, по его выражению, «сосватал» их в «Советское искусство» и «Огонек». Когда этих автобиографических очерков набралось немало, Михаил Васильевич просил меня помочь ему отобрать то, что могло бы составить книгу. Так родились «Давние дни» (1941). По желанию Михаила Васильевича я вел корректуру и составил примечания к этой превосходной книге.
Валентин Черных
Книга начала печататься в 1940 году, и в это же время Михаил Васильевич, увлеченный воспоминаниями о прошлом, начал переработку своих «Записок» в новую автобиографическую книгу – «Жизнь прожить – не поле перейти». Если в «Давних днях» он, мало говоря о себе, рассказывал о замечательных людях, встреченных им на житейской дороге, то в новой книге он начал речь именно о себе, о своем жизненном и творческом труде… Смерть прервала эту работу на рассказе о второй поездке в Италию.
ЖЕНСКАЯ СОБСТВЕННОСТЬ
В ту же пору, уже во время войны, Михаил Васильевич начал и вторую, еще более краткую, переработку основных записок, по иному плану, попытка остановилась на первом же очерке – «Детство».
СБОРНИК
Все эти «повести о самом себе», написанные в разное время, с различными приемами изложения, при сопоставлении их с письмами и документами поражают прямотой своего рассказа – одна дополняет другую. К сожалению, все они не выходят из пределов дореволюционных лет.
ЖЕНЫ И ЛЮБОВНИЦЫ ECONOMIC ANIMAL (ЭКОНОМИЧЕСКОГО ЗВЕРЯ)
Все эти автобиографические повести М.В. Нестерова были доступны мне в подлинниках, во всей их полноте и легли в основу моей работы.
Роман
М.В. Нестеров в беседах со мною о своем прошлом никогда не считал нужным обходить молчанием те или иные эпизоды и факты своей жизни, а рассказывал о них прямо и открыто, ничего не замалчивая. Семья М.В. Нестерова и до и после его смерти всегда следовала его примеру. Все рукописные материалы – письма, записки, рукописи, альбомы, рисунки, полотна М.В. Нестерова – семья покойного предоставила в полное мое распоряжение и всячески облегчала пользование ими.
Очень много было написано специально для моей книги вдовой и дочерьми покойного Михаила Васильевича, а изустный материал, полученный мной от семьи покойного при работе над моею книгою, не поддается никакому учету.
В буфете гостиницы он взял яичницу с колбасой и чашку кофе. Обычно кофе он не пил — то возбуждение, которое якобы давало кофе, к нему никогда не приходило, но сегодня у него был необычный день — он возвращался домой.
Перечитывая свою книгу, я ясно вижу многие ее недостатки, но я уверен в одном – в том, что биографическая основа книги крепка: она построена на обильном и достоверном материале, исходящем от самого Михаила Васильевича Нестерова и от его близких.
«Жил я своим художеством, – не раз говорил мне М.В. Нестеров, – и, худо ли, хорошо ли, прожил жизнь с кистью в руке». Это предрешило все построение моей книги. Она построена не по хронологической канве, а по путям, перепутьям и перевалам творчества Нестерова: жить для него – значило творить.
Наверное, он выделялся среди постояльцев гостиницы в рубахах навыпуск, белесых джинсовых польских куртках или мятых тяжелых пиджаках, которые носились и зимою, и летом. На нем был светло-серый летний итальянский костюм, темно-синий галстук в голубую полоску в тон рубашке. Он умел одеваться, и это подтверждали взгляды женщин. Его всегда поражала способность женщин мгновенно, одним взглядом заметить и безукоризненную складку на брюках, и носки, и галстук, и хоть и недорогие, но модные в этом сезоне небольшие плоские электронные часы.
Работая над книгой «Нестеров в жизни и творчестве», я все время имел перед глазами одного самого страшного для меня читателя – самого Михаила Васильевича Нестерова. Я вспоминал, с каким дружеским вниманием, но и строгим беспристрастием читал он все, что я писал, и то немногое, что печатал о нем при его жизни. Ему принадлежит самый благорасположенный, но и самый требовательный отзыв о моей книжке «М.В. Нестеров» (М., 1942), изданной по случаю его 80-летия. Поправляя ошибки, журя за них, он писал мне за несколько дней до смерти (7 октября 1942 года):
Он поднялся в свой номер, взял собранный еще вечером чемодан. В холле гостиницы он сел в кресло, до прихода машины оставалось пять минут. Он закурил — губернатор из молодых, возможно, не курит, и ему не хотелось, спросив разрешения закурить, получить вежливый отказ. Начиналось его возвращение домой.
«За книжку благодарю, благодарю на добром слове; быть может, я их не заслужил, но что с Вами поделаешь! Знаю, что у Вас лично идет все из лучших искренних побуждений… Так ли все, как Вы говорите о моем художестве, покажет время. Оно строже и справедливее самого Бенуа, все в свое время разберет и поставит на свое место».
Раньше ему вообще казалось, что люди уезжают из дома только для того, чтобы вернуться и пройти в светлом костюме (деревенские покупали только черные и коричневые), или в темно-синем мундире летчика с золотыми погонами и голубыми петлицами, или в белом морском кителе с кортиком на подвесках.
Моя книжка, о которой так отзывался М.В. Нестеров, была конспектом той большой книги, которую я написал теперь.
[1
Проходы по улицам были обычно два раза в день: ближе к полудню, когда шли в магазин за водкой к обеду, и вечером, когда шли в кино и на танцы. И если кто пропускал полуденный проход приезжего, то шел вечером к клубу, чтобы посмотреть на хорошо отглаженное военное сукно с вытесненными на латуни эмблемами танков, пушек, якорей.
Книга эта не могла бы возникнуть, если б я не встретил глубокую поддержку и помощь со стороны многих, кто знал о желании М. В. Нестерова, чтобы я писал о нем, и о моем страхе приниматься за большую книгу о нем.
Те, кто приезжал, все еще считались деревенскими, но женщин они привозили уже не деревенских, почему-то чаще всего блондинок. Ему долго казалось, что все городские женщины — блондинки, только потом он понял, что они — крашеные, потому что через несколько лет стали привозить рыжих. Приезжие женщины никого не стеснялись, ни младших, ни старших, днем они загорали на огородах, а одна даже к колодцу ходила в купальнике, наверное, считала, что деревня для того и существует, чтобы ходить раздетой.
Я уже говорил, что книга моя не могла бы быть написана без того исключительного участия, которое приняла в ней семья покойного М.В. Нестерова.
Он много раз представлял, как вернется домой с блондинкой, как пройдет с нею по деревне и как она будет улыбаться накрашенными губами родственникам и знакомым. То, что он после стольких лет отсутствия возвращался один, было ненормально.
В мою книгу о М.В. Нестерове вложено много труда и любви тех, кому дорог был незабвенный наш художник.
Черная губернаторская «Волга» подошла к гостинице ровно в девять. Конечно, он мог поехать на рейсовом автобусе, но он давно себе внушил, что вернется домой на черной «Волге», и, когда узнал, что в его район собирается губернатор, специально задержался на два дня в областном центре, чтобы в деревню приехать вместе с губернатором, все-таки он работал в министерстве в Москве.
Не умея учесть долю труда и любви каждого из них, от всего сердца приношу благодарность О.А. Алябьевой, Ю.С. Бирюкову, О.М. Веселкиной, А.А. Виноградовой, И.Ф. Виноградову, Г.С. Виноградову, А.П. Галкину, Н.Н. Гусеву, К.Г. Держинской, Т.В. Инешиной, А.Д. Корину, П.Д. Корину, И.А. Корину, И.А. Комиссаровой, В.И. Мухиной, П.М. Норцову, П.П. Перцову, Л.М. По, Н.А. Прахову, Е.П. Разумовой, Л.Б. Северцовой, А.П. Сергеенко, Е.В. Сильверсван, Н.А. Сильверсван, П.П. Славнину, З.С. Соколовой, Е.И. Таль, Л.Н. Титову, Е.Д. Турчаниновой, С.И. Тютчевой, Н.И. Тютчеву, А.В. Щусеву, С.С. Юдину, П.Д. Эттингеру.
Шофер положил его чемодан в багажник, но, когда он попытался сесть на заднее сиденье, предупредил:
Благодарю и всех, кто, и не упомянутый здесь, вниманием, сочувствием, советом принял участие в моей работе.
— Садитесь спереди. Он ездит только на заднем и не любит, чтобы кто-нибудь с ним сидел рядом.
Если эта книга поможет советскому читателю понять трудный, но всегда прямой путь Михаила Васильевича Нестерова к искусству, одушевленному любовью к Родине и верой в ее светлое будущее, если эта книга заставит полюбить в Нестерове одного из величайших русских художников и вернейших сынов русского народа, моя задача будет решена, а мой долг дружбы и благодарности перед усопшим художником будет исполнен.
Они подъехали к резиденции губернатора, бывшему зданию обкома КПСС, губернатор вышел из подъезда ровно в десять минут десятого, как они условились накануне. Это было что-то новое, сколько он помнил, все и всегда опаздывали. Губернатор улыбнулся ему. Он помнил губернатора по институту. Тот учился тремя курсами выше на зоотехническом факультете. Если бы он не уехал, то, наверное, смог бы сделать такую же карьеру, но кто тогда мог знать, что такая четко налаженная система рухнет в три дня августовского путча.
I
Губернатор просматривал бумаги, разложив их на заднем сиденье. Он знал все о губернаторе: после окончания института год зоотехником в совхозе, потом год уже директором совхоза, три года председателем райисполкома, после первого путча примкнул к демократам, в прошлом году избрали губернатором.
О своих предках Михаил Васильевич Нестеров рассказывал:
Некоторое время он рассматривал окрестности, вспоминая знакомые места. Когда он учился в институте, деньгами ему родители помогать почти не могли, поэтому раз в две недели он ездил из областного центра домой в деревню и заполнял рюкзак и сумку картошкой, салом, грибами, вареньем, всем, что могла дать деревня.
– Они были новгородцы, быть может, «новгородская вольница».
Губернатор, закончив просматривать бумаги, спросил о последних московских театральных постановках. В театры он ходил, но не на премьерные спектакли, а когда билеты дешевели. Он начал пересказывать содержание спектаклей, но губернатор их видел, он не учел, что губернатор часто бывает в Москве в Совете Федерации, а им всегда бронируют места на самые лучшие спектакли. И выходило, что он, житель столицы, не видел последних спектаклей и еще не скоро увидит, у него не оказалось даже этого преимущества.
Один из Нестеровых, вольных крестьян из бывшей области Господина Великого Новгорода, устремившись на привольный Урал, поверстан был заводчиком Демидовым в крепостную неволю. Но еще при Екатерине II деду художника, Ивану Андреевичу, удалось из этой неволи вырваться. «Вольноотпущенный дворовый человек господ Демидовых» обосновался в Уфе и записался в гильдию. В течение двух десятилетий Иван Андреевич Нестеров был градским головой в Уфе.
Первый купец в Уфе по положению, Нестеров не был купцом по призванию. Карамзин, Жуковский, Пушкин – все эти «властители дум» 1810–1830 годов были желанными гостями в доме купца Нестерова. Он любил читать их вслух.
В доме Нестеровых устраивали любительские спектакли с участием градского головы и четырех его сыновей. Еще в то время, когда «Ревизор» был свежей новинкой, он был сыгран на домашнем театре у Нестерова. Это было первое исполнение знаменитой комедии в Уфе.
И тут они въехали в деревню. Он показал дом, у которого надо остановиться, и пригласил губернатора выпить чаю, пусть все в деревне знают, что у них в доме был губернатор. Но губернатор опаздывал на совещание в райцентр и, поблагодарив, отказался. Машина развернулась, набирая скорость, и за несколько секунд вылетела за пределы деревни. И никто не видел, что он приехал с губернатором: сенокос, все на полях. Он прошел в дом. В сенях пахло сырым, только что вымытым полом. Ничего не изменилось, будто он не уезжал, так же висели заготовленные для бани березовые веники, на лавке стоял накрытый марлей новый сепаратор, который ничем не отличался от старого, отец предпочитал проверенные временем модели.
Вряд ли много было в конце 1830-х годов купеческих домов, где бы отважились играть комедию со столь неблагонамеренной репутацией, как «Ревизор». Один этот факт свидетельствует, как мало было у Ивана Андреевича Нестерова общего с Курослеповыми и Дикими.
Ни один из четырех сыновей Ивана Андреевича Нестерова также не выказал влечения к купеческому делу.
Я слышал, что у Михаила Васильевича был дядя, сосланный в Сибирь, и однажды в Болшеве, в августе 1940 года, попросил его рассказать об этом дяде. Сидя на любимой скамейке, между двух елей, Михаил Васильевич промолвил:
Мать всплакнула, он приготовился ее утешать, но она быстро успокоилась сама и засуетилась, выставляя на стол творог, присоленное сало, прошлогодние маринованные грибы, бутылку местной водки с блеклой зелено-желтой этикеткой. Он разлил водку по граненым рюмкам, эти рюмки он помнил с раннего детства — или они никогда не бились, или мать покупала точно такие же. Водка оказалась плохой и к тому же теплой. Мать так и не купила холодильник, и, когда он спросил — почему, она объяснила, что холодильник им ни к чему: мясо засаливают, яйца и молоко сдают, масло она сбивает один раз в две недели, а за две недели ни один продукт в леднике не портится. Мать не пользовалась даже электрическим утюгом. Зачем, если плиту надо топить каждый день — и для себя варить, и для свиней, к тому же электрический утюг — легкий, а чугунный — тяжелый, один раз проведешь и все отгладишь. Электричество тратилось только на телевизор и три лампочки в комнатах.
– Ну так и быть, расскажу. Только это ничего не значит для моей биографии. Я сам по себе… Дядя мой Александр Иваныч был старший из братьев моего отца и был помощником у деда. Я его видел уже стариком. Высокий, красивый, седой, с длинными волосами. Он вернулся тогда из Сибири. А попал в нее вот как. На Кокчетав-Ивановском (так, кажется?) заводе был бунт. Рабочих много сидело в тюрьме в Уфе. Они как-то дали знать о себе дядюшке, передали ему прошение на высочайшее имя, чтобы он отвез в Петербург. Дед послал дядю на Нижегородскую ярмарку. Дядя окончил там дела и оттуда – в Петербург, не сказавшись деду. Остановился где-то на постоялом дворе. Узнал, что наследник Александр Николаевич каждый день в такой-то час прогуливается в Летнем саду. Дядя – в Летний сад и подал прошение наследнику. Тот взял, спросил, где остановился, обнадежил дядю. А на следующий день дядю взяли с постоялого двора и увезли в Сибирь куда-то далеко. Там ему всю жизнь пришлось прожить. В Уфу вернулся стариком, в психике у него не все было в порядке, прожил недолго… Он перед Гарибальди преклонялся – это его герой был, папу Пия IX и Бисмарка ненавидел как личных недругов своих.
— Ты в отпуск или как? — спросила мать.
Из этих кратких воспоминаний вырисовывается драматический образ недюжинного человека, загубленного суровой эпохой.
— В командировку.
Не были дюжинны биографии и двух других дядей Нестерова. Михаил Васильевич рассказывал:
– Другой дядя, Алексей, был врач-самоучка. Любил это дело. Всех лечил бесплатно. Женился стариком на молодой. Высокий, курчавый.
— А Татьяна приедет?
Третий дядя, Иван, уехал в Америку. Вести о себе не подавал. Все ждали: вернется «американским дядюшкой» с миллионами. Не вернулся, сгинул.
— Мы развелись с Татьяной.
По-видимому, более прочно уложился в рамки обычного купеческого бытования четвертый из братьев, Василий Иванович, отец художника, но только по-видимому.
Василий Иванович всю жизнь прожил в Уфе, вел там немалое торговое дело, однако и он удивлял многих «лица не общим выраженьем».
– Мой отец всех тише был, – вспоминал Михаил Васильевич, – его дед к делу пристроил, но тоже был беспокойный. Читать любил. Много читал. «Войну и мир» с увлечением читал при самом ее выходе в свет. Историю любил читать.
Сейчас скажет: и слава богу! Мать боялась приезда Татьяны. Как объяснить в деревне, что жена старше сына на двенадцать лет и раньше ее, свекрови, может стать бабушкой — ее дочь от первого мужа уже вышла замуж.
У Василия Ивановича была большая торговля мануфактурными и галантерейными товарами, но торговал Нестеров по-своему, не по-купечески. Он продавал и покупал только за наличные деньги. Торговля сама по себе его не увлекала.
— Может, так оно и лучше, — вздохнула мать. — А как вы теперь живете, в какой квартире?
«Как и дед, отец мой не был истинным купцом», – говорил его сын. Это подтверждается всем, что удалось узнать о Василии Ивановиче Нестерове, а больше всего тем, что он вовсе не понукал сына перенять профессию купца.
— Квартиру мы разменяли, у меня комната в коммунальной квартире.
Добросовестность, порядочность, честность Нестерова признавались всем городом. Он был одним из зачинателей общественного банка в Уфе; его единогласно выбрали в «товарищи директора». Имя Нестерова служило ручательством, что в банке не будет ни растрат, ни прочих подвохов. Работа в банке увлекала Василия Ивановича как общественное дело; материальной заинтересованности у него не было никакой; он в ту пору уже прикончил свое торговое дело, да и ведя его, никогда не прибегал к кредиту. А прикончил он свое торговое дело по редкой причине: убедился, что его сын и единственный наследник чужд всякого интереса к коммерции.
— И то ладно, крыша над головой есть. Не везет тебе с женщинами, сынок. Надо было брать свою, деревенскую.
«Я благодарен ему, – писал Михаил Васильевич про отца, – что он не противился моему поступлению в Училище живописи, дал мне возможность идти по пути, мне любезному, благодаря чему жизнь моя прошла так полно, без насилия над собой, своим призванием, что отец задолго до своего конца мог убедиться, что я не обманул его доверия».
— Может, еще возьму.
Письма Михаила Васильевича к отцу свидетельствуют о живом интересе, о теплом внимании и ободряющем участии, которые отец проявлял к работам сына. Внимание это было не только теплым, но и пристальным, участие не только горячим, но и требовательным.
— А кто на примете?
Михаил Васильевич ценил эту заботливую пристальность и требовательность, вспоминая:
— А кого посоветуешь? Я же давно в деревне не был. Кто из знакомых остался?
«Мой отец давно объявил мне полусерьезно, что все мои медали и звания не убедят его в том, что я «готовый художник», пока моей картины не будет в галерее» – в галерее П.М. Третьякова.
— Знакомые твои уже по трое детей нарожали, кто уехал, а кто и спился. Но уже молодые подросли.
Сам Михаил Васильевич Нестеров согласился в свое время с этим критерием своего отца, предпочитавшего «вкус» и выбор Третьякова суду и выбору целой Академии художеств. С «Пустынника», приобретенного Павлом Михайловичем Третьяковым, Нестеров вел эру своей художественной зрелости, и нам через пятьдесят пять лет приходится признать, что художественный критерий, взятый уфимским купцом Василием Ивановичем Нестеровым, был лучшим из возможных в 1880-х годах.
— Тогда будем выбирать из молодых.
Не раз приходилось мне слышать от Михаила Васильевича признательность его отцу вот по какому поводу:
Мать внимательно посмотрела на него — всерьез разговаривает или отшучивается? На всякий случай поджала губы.
— Тебе жить…
– Бывало, предложат мне заказ на образа и предлагают хорошие деньги. Напишешь в Уфу: «Брать или не брать?» Из дому отвечают: «Не бери. Всех денег не заработаешь. Тебе картины писать надо». А я и сам так думаю – ну и с легким сердцем откажешься, бывало, от самых выгодных заказов.
— Мне, — согласился он. Ни с матерью, ни с отцом он никогда не говорил о женщинах. Они ничего не знали о его первой женщине, хотя вся деревня о ней знала.
Это дорогое признание. Василий Иванович был православный человек и купец, так естественно было ему вдвойне порадоваться на удачу сына: и дело предстоит богоугодное – писать образа, и деньги за него дают хорошие.
Первой его женщиной была Тонька Хворостова. Он не помнил ее по школе. Когда он пошел в первый класс, она закончила восьмилетку и несколько лет работала радиомонтажницей в областном центре. Домой к матери приезжала только на праздники.
Но ответ был дан с редким пониманием того, в чем состояло подлинное творческое призвание сына: «Пиши картины».
Василий Иванович умер в 1904 году. Четыре дня спустя сын писал другу А.А. Турыгину:
Она была взрослой, не такая, как его мать, но все равно взрослая. Она приехала хоронить свою мать, которая работала почтальоном, любила выпить и однажды зимой, выпив, замерзла, не дойдя до дома. Похоронив мать, Тонька осталась в деревне — что-то у нее, вероятно, не заладилось на заводе в городе — и стала вместо матери разносить письма и пенсии. Тонька тоже любила выпить, зарплаты почтальона не хватало, огородом она не занималась, и поговаривали, что она дает мужикам за деньги. И хотя замужние бабы внимательно за нею следили, ни одного скандала устроить не удалось, дом Тоньки стоял на окраине деревни, рядом с лесом, и пройти к нему, особенно в темное время, было легко: в деревне освещался только магазин.
«24 августа скончался отец (86 лет). Сделал все, что положено ему было, и сделал хорошо, что называется, по чести».
Мать Нестерова, Мария Михайловна, была родом из Ельца, из старинного купеческого рода Ростовцевых, одного из самых почетных в городе.
[2
Каждую осень школьников отправляли на картошку. И хотя колхозные поля были рядом с деревней, председатель селил их в школьном интернате, где по вечерам устраивались танцы, а кормили их почти городской пищей: на первое лапша с курицей, на второе котлеты, на третье компот. Кур в деревне резали только на праздники, резать курицу, которая несет яйца, — полная бессмыслица, поэтому курятина в деревне считалась деликатесом.
У Марии Михайловны была богатая натура и властный характер. В торговые дела, во все, что делал Василий Иванович вне дома, она не вмешивалась, но в доме ей принадлежало первенство. Она вела дом, и он был полной чашей. Весь уклад старорусского домоводства был, как никому, ведом Марии Михайловне. Когда Михаил Васильевич хотел похвалить хозяйку дома, где он гостил, за радушие, за уменье всегда выйти к гостям по пословице «со словом ласковым, с хлебом мягким», он неизменно поминал свою мать.
Михаил Васильевич любил вспоминать свою мать за рукодельем: за вышиванием, вязаньем, шитьем. На все была она тонкая мастерица.
— Хочешь сходить к Тоньке? — спросил его однажды Сашка Стругалев, он с ним учился в одном классе.
— А как? — спросил он.
Из всех рассказов Михаила Васильевича явствовало, что в образе матери запечатлен для него прекрасный облик русской женщины с тем старинным народным складом величавой красоты и спокойного достоинства, который так дорог был ему, как и Сурикову. Когда я спросил его, запечатлелся ли облик его матери в его творчестве, он сказал:
— Ногами, — ответил Стругалев. — Но надо двадцать пять рублей, бутылку вина и шоколадку.
– Да. Я рисовал ее больную, перед смертью. Она не охотница была до портретов, но тут согласилась: «Ну что ж, нарисуй». И похвалила мои наброски. Я написал с нее схимницу – высокую, худую, спокойную, несмотря на недуг, – на большой картине «Святая Русь», последняя фигура справа. Такой она была перед смертью.
Его поразила сумма. За двадцать пять рублей можно купить брюки или вполне приличные ботинки, а если добавить пятерку, то и румынский пиджак. Чтобы получить двадцать пять рублей, мать должна была сдать несколько десятков яиц. Таких денег у него никогда не было. Когда он уезжал на спортивные соревнования в райцентр, мать давала два рубля: на восемьдесят копеек пообедать в столовой, и еще оставалось на лимонад и конфеты.
Мария Михайловна скончалась в ночь на 2 сентября 1894 года.
— У меня нет таких денег.
«Покойная была с ясным, разумным мировоззрением, – писал Нестеров А.А. Турыгину 7 сентября, – но с очень сильной волей и крайне деятельна; то, что она переделала в своей области, очень значительно и может служить красноречивым примером неутомимости в труде. Я потерял в ней не только мать, но и сознательно относящегося человека к моим планам, затеям».
— У меня тоже, — ответил Стругалев. — Надо заработать.
У Марии Михайловны было двенадцать человек детей, но в живых остались лишь двое – дочь Александра и сын Михаил, названный в честь деда Ростовцева.
— А как же?
К единственному сыну Мария Михайловна питала исключительную любовь, вроде той, которую за семьдесят лет перед тем в той же Уфе питала Софья Николаевна Багрова к своему сыну Сергею, будущему автору «Семейной хроники» и «Детских годов Багрова-внука». Есть какое-то странное соответствие между ранними младенческими годами двух земляков – С.Т. Аксакова и М.В. Нестерова: оба они вырваны своими матерями из рук смерти.
— Как все.
Они возили картошку в хранилище на подводе и продали несколько мешков пассажирам на остановке рейсового автобуса, достали свои заначки, по десятке каждый. Через неделю они набрали пятьдесят шесть рублей, хватало расплатиться и еще осталось на две бутылки портвейна и две шоколадки «Аленка». Уже вечером Стругалев сообщил:
– До двухлетнего возраста, – рассказывал мне Михаил Васильевич, – я до того был слаб и болезнен, что не чаяли, что и жив останусь. Чего-чего со мной не делали! Чем-чем не поили! И у докторов лечили, и ведунов звали, и в печку меня клали, словно недопеченный каравай, и в снег зарывали – ничего не помогало. Я чах да чах. Наконец совсем зачах. Дышать перестал. Решили: помер. Положили меня на стол, под образа, а на грудь мне положили образок Тихона Задонского. Свечи зажгли, как над покойником. Поехали на кладбище заказывать могилку. А мать так от меня и не отходила, пока наши были на кладбище. Приезжают с кладбища. А я и вздохнул! И отдышался. И здоровым стал. Ведь мне семьдесят восемь, а я жив, работаю.
— Я с нею договорился на сегодня.
Эта борьба матери за жизнь сына, кончившаяся победой ее любви, вызвала и в сыне столь же горячую привязанность к матери. Первое горе, испытанное Нестеровым в раннем детстве, это болезнь матери. Когда ей стало немного лучше (у нее было воспаление легких), мальчик стал приходить в комнату матери, ему позволяли взбивать ей перину, и ему казалось, что от усердия, с каким он это делал, зависело выздоровление матери.
— А как договорился?
— Запросто. Сказал, что сегодня после десяти зайду.
«К моей матери, – писал Нестеров незадолго до смерти, – я питал особую нежность, хотя она в детстве наказывала меня чаще отца, а позднее, в юности и в ранней молодости, мать, по природе властная, проявляла свою волю так круто, что, казалось бы, мои чувства должны были измениться, и правда, они временно как бы потухали, чтобы вспыхнуть вновь и возрасти в последние годы матери, в мои зрелые годы, с большей силой. Каких прекрасных, задушевных разговоров не велось тогда между нами! Мне казалось, да и теперь кажется, что никто никогда так не слушал меня, не понимал моих художественных мечтаний, как жившая всецело мною и во мне моя мать. Сколько было в те дни у нее веры в меня, в мое хорошее будущее!»
— А она что сказала?
Слово о матери, как и слово об отце, М.В. Нестеров всегда заканчивал глубокой благодарностью за то, что она рано распознала в сыне художника и приняла в свое сердце его искусство.
— Двадцать пять рублей, вино и шоколад.
Михаил Васильевич Нестеров родился в свое любимое время: весною, 19 мая (по старому стилю) 1862 года, и в свое любимое время дня: в тихий вечер.
— Так и сказала?
В один год с Нестеровым из художников родились В.Н. Бакшеев, Л.О. Пастернак, А.Е. Архипов, М.X. Аладжалов. Годом старше его были И.И. Левитан, К.А. Коровин, А.П. Рябушкин; годом моложе – А.Я. Головин, В.В. Переплетчиков, К.К. Первухин. Двумя годами моложе были С.В. Иванов, Н.В. Мещерин, И.И. Ендогуров, А.С. Голубкина. Тремя годами моложе Нестерова были В.А. Серов, Е.С. Кругликова; тремя годами старше – С.А. Коровин, А.С. Степанов, Н.Н. Дубовской.
— Она же блядь. А бляди цену назначают сразу. Еще я с Мишкой Яблоковым из десятого поговорил. Он совет дал. Когда первый раз с женщиной, то сразу кончаешь, поэтому, прежде чем к ней идти, надо дурную кровь спустить.
Со всеми этими художниками, родившимися в семилетие (1859–1865), Нестеров был связан – с каждым по-разному – узами дружбы, школьного товарищества, художественного сверстничества, творческих исканий. Многие из этих художников оставили крупный след в жизни Нестерова, а все вместе – эти друзья, товарищи и сверстники – вместе с Нестеровым начали новую эпоху в русском искусстве.
— Как?
Младенческие порывы к творчеству – вот с чего начинаются самые ранние воспоминания Нестерова. В первом проблеске памяти он уже видит себя с карандашом в руке.
— Обыкновенно. Подрочить и спустить, тогда получается долго, а то платить за минуту четвертак — слишком дорого получается.
— Ты ей скажи про меня.
«Самое раннее, что осталось у меня в памяти, – я лежу на животе на большом ковре, рисую нашу Бурку карандашом, зная наперед, что отец потом пройдет по карандашу чернилами, твердой рукой обведет все, что неясно, особенно достанется подковам, там появятся шипы, и все это заранее огорчает меня. Бурка потеряет свою легкость арабского скакуна, она прирастет своими подковами к земле, но я уныло молчу. В то время мне было года 4–5».
— Я с ней договорюсь о тебе на завтра.
Рассказ этот характерен для всего облика художника, представляется он мне почти пророческим для судьбы Нестерова. Четырехлетний мальчик, конечно, «реалист»: он ничего не измышляет карандашом, он рисует свою домашнюю Бурку, отлично ему ведомую, верного конягу нестеровского дома, рисует с любовью, с сердечным не только увлечением, но с соучастием в бытии этой Бурки, и в то же время эта реальная уфимская Бурка с купеческого двора приобретает у мальчика-художника «легкость арабского скакуна», отрывающегося от земли в прекрасном, почти воздушном беге. Это пи не тот реализм, пропущенный через просветляющее чувство и сквозь обновляющее воображение, это ли не тот «поэтизированный реализм», в котором Нестеров, по его собственным словам, всегда видел самую сущность своего искусства?
Он занимался онанизмом, но редко, потому что прочитал в книжке «Мужчина и женщина», что онанизм вреден, особенно для молодого организма, и что впоследствии можно стать импотентом.
А отец, «твердой рукой» борющийся с этой Буркой, превращенной любящим воображением художника в «арабского скакуна» (художник до старости верил, что в Бурке текла арабская кровь), а отец, усердно вытравляющий все «арабское», все «поэтическое» из уфимского коняги и тщательно вырисовывающий «шипы» на его подковах, не есть ли первый из целой цепи критиков, упрямо толкавших художника-поэта к натурализму добросовестного фотографа?!
«Все это огорчает меня».
Сашка вернулся в интернат в три ночи.
Да, отсюда начались бесконечные огорчения, полученные Нестеровым от многих укорявших его за поэзию и легенду его картин, и отсюда же начался его ответ на их приговоры: «Я уныло молчу». Нестеров никогда не отвечал ни в печати, ни в диспутах ни на какие статьи, упрекавшие его за отсутствие натуралистической прозы в его поэтических созданиях. Или, вернее, он отвечал, но так же, как отвечал отцу на его натуралистическую поправку поэтизированного Бурки: продолжал упорно писать по-своему.
— Расскажи, — попросил он.
Следующее раннее-раннее припоминание себя на заре бытия также связано у Нестерова с тягой к творчеству, с первыми опытами творческого воображения.
— Все нормально. Легла, раздвинула ноги. Дело нехитрое. А второй раз дала бесплатно.
«…Помню, как во сне: зимний вечер, мы с сестрой остались в горницах с няней. Сидим в столовой за круглым столом, я леплю какие-то фигурки не то из воска, не то из теста…
— Как премию?
Фантазия моя в детстве была неистощима. Воплотить что-либо, оживить и поверить во все для меня было легче легкого».
— Может, как премию, может, ей понравилось со мною.
Замечательно в этом отрывке признание о неистощимости детской фантазии и легкости, с какой фантазия эта воплощалась в образы игры и веры.
— А о чем говорили?
— Ни о чем. Я ее насчет тебя предупредил. Дверь будет открыта.
Нестеров в детские годы в родительском доме был религиозен, но важно не это – в ту эпоху сколько тысяч русских детей ходили в церковь, были вовлечены в обрядовый круг, в бытовой обиход православия! – важно то, что Нестеров еще в детстве нашел в этом кругу зерно народной русской красоты, сумел извлечь из этого обихода замечательный художественный материал для построения своего поэтического сказания о родине, о ее природе и человеке.
Весь день он думал, как все произойдет. Когда он подходил к ее дому, сердце сильно колотилось от страха, что его увидят, или у него ничего не получится, или она передумает. Дверь оказалась незакрытой. Тонька сидела на диване, укрывшись платком, и читала. Он поздоровался. Увидел, что шторы плотно закрыты, и стал успокаиваться. Достал портвейн, деньги, шоколадку. Тонька встала, сбросила платок и оказалась в ночной прозрачной нейлоновой сорочке, через которую была видна грудь и даже темный низ живота.
«Ранняя весна. Пасха. Солнце светит особенно ярко. В воздухе несется радостный пасхальный звон. Все веселится, радуется, как умеет».
— Ну и мужик пошел, — сказала она. — Никакой фантазии. Если шоколад, так только «Аленка».
— Другого в магазине не было.
Так вспоминает Нестеров свое детское впечатление от светлого весеннего праздника.
— Мог бы и в райцентр съездить. В следующий раз обязательно принеси другой шоколад, я люблю «Гвардейский».
Нестеров любил находить отражение красоты народной веры старой Руси в созданиях искусства и любил тех, кто умел это делать: Сурикова, В. Васнецова, Рябушкина, Мусоргского, Достоевского, Лескова, Мельникова. Он восторгался описанием светлой заутрени у Л. Толстого в «Воскресении», а о его легенде «Три старца» говорил, что Толстой здесь на высоте народного искусства и сам делал рисунки к этой легенде.
Он сразу прикинул, что следующий раз будет нескоро: чтобы набрать двадцать пять рублей, нужно время.
Но в те же уфимские годы детства Нестерову был близок и творчески призывен совсем другой круг впечатлений, о которых молчали его биографы.
Тонька налила портвейн в два фужера.
Меньше всего в детские годы Нестеров был тихим ребенком «не от мира сего».
— Обычно мужчина сам разламывает шоколад.
– Шалун, баловник, озорник – вот его самоопределения об эту пору жизни.
Он сдернул обертку и разломил шоколад.
И на пасхальной неделе влекла его к себе не только колокольня с красным звоном, но и карусели на народном гулянье, балаганы с их шумом, свистом и посвистом. И в зимнюю пору, когда в Уфе в феврале месяце начиналась ярмарка, мальчика манили к себе эти народные балаганы с их гулливым весельем. «На балконе, несмотря на мороз, – вспоминает Нестеров, – лицедействовали и дед, и девица в трико, и сам Зрилкин, без которого не обходилась ни одна окрестная ярмарка, ни одно деревенское празднество. Тут, конечно, был и знаменитый Петрушка».
— Делается это так, — и она разломила шоколад на мелкие кусочки. — Сколько у тебя было женщин?
Как эти стариннейшие утехи русского народного лицедейства, родственные древним скоморошьим, манили Нестерова-ребенка «русские народные картинки» и русская лубочная книжка! Мать еле могла оторвать его от классических лубочных картинок: «Еруслан Лазаревич», «Как мыши кота хоронили», «Райская птица Сирин», «Платов-атаман», – и столь же трудно было оторвать мальчика от лубочных книжек с картинкою на обложке: «Барон Мюнхгаузен», «Фома-дровосек», «Ведьма, или Страшные ночи за Днепром».
— Ни одной.
Одно из сильнейших, длительных, благотворных впечатлений детства Нестерова – это его первое посещение театра.
— За обучение надо бы брать дополнительную оплату.
Михаил Васильевич повествует:
Он испугался, у него не было ни одного лишнего рубля. Тонька, улыбаясь, наблюдала за ним, потом встала, потянулась, платок упал, она не стала его поднимать и пошла к кровати. Сдернула покрывало, взбила подушки и сбросила сорочку. Он стал поспешно раздеваться, запутался со шнурками ботинок, рванул их, подумал, что в доме нет запасных, и пошел к кровати.
«Помню, как-то зимой отец, вернувшись домой, сообщил нам, что вечером мы поедем в театр. Это была для меня, восьми-девятилетнего мальчика, новость совершенно неожиданная. Вот пришел вечер, и нас повезли. Театр настоящий, всамделишный. Мы сидим в ложе. Перед глазами нарисованный занавес. Он поднялся, и я, прикованный к сцене, обомлел от неожиданности. Передо мной был настоящий лес, настоящий еловый лес, валил хлопьями снег снег повсюду как живой. В лесу бедная девушка; все ее несчастные переживания тотчас же отозвались в маленьком, впечатлительном сердечке. Шла «Параша Сибирячка». Что я пережил с этой несчастной Парашей! Как все было трогательно: и горе Параши, и лес, и глубокий снег – все казалось мне более действительным, чем сама действительность, и, быть может, именно здесь впервые зародились во мне некоторые мои художественные пристрастия, откровения. Долго, очень долго бредил я «Парашей Сибирячкой». Не прошла она в моей жизни бесследно».
Он лег с самого краю. Тонька наклонилась над ним и сказала:
— Когда идешь к женщине, надо мыться.
Не прошла. След ее навсегда остался в живописной повести о душевной красоте и о горестной судьбе русской девушки, в повести, сложенной Нестеровым в его «Христовой невесте», «На горах», в «Великом постриге». В нестеровских девушках с самоотверженным сердцем, умеющим жертвенно любить, но не знавших счастья разделенной любви, есть прямая связь с образом самоотверженной Параши, так поразившим мальчика в мелодраме Николая Полевого.
— Баня только в субботу.
И недаром во всех дальнейших впечатлениях от театра самыми «ильными, памятными и дорогими для Нестерова были впечатления от артисток, создававших апофеоз женской самоотверженной любви и великого страдания.
— На плите чайник с теплой водой и таз. Помой под мышками, между ног, чистое полотенце рядом с рукомойником.
Стрепетова, Заньковецкая, Элеонора Дузе были любимыми артистками Нестерова, и все они – русская, украинская, итальянская, столь несравнимые в творческой судьбе их, были, каждая по-своему и каждая в духе своего народа, несравненными воплотительницами женского страдания и подвига.
Он стоял в тазу, держал чайник, боясь забрызгать пол. Она подошла, он закрыл свой низ ладонью, она рассмеялась, взяла у него чайник.
С Заньковецкой Нестеров написал портрет кистью живописца. Со Стрепетовой он сделал эскиз пером, о Дузе он много писал в своих письмах. О всех трех любил рассказывать.
— Не бойся, я потом подотру, давай полью.
В октябре 1940 года, когда я вел корректуру книги Михаила Васильевича «Давние дни», я спросил его о первых его впечатлениях от живописи и графики, полученных в Уфе. Он отвечал:
Пришлось подставить обе ладони. И тут у него начал подниматься. Тонька, уже смеясь, подала полотенце. Он бежал в кровать, как в убежище. Она легла рядом, вначале еще прохладная, но скоро стала горячей. Он лежал и молчал, не зная, что делать дальше, понимая, что этого за него никто не сделает, но все не мог решиться. Тонька вздохнула, помогла ему, и все получилось, но очень быстро, почти мгновенно. Он лежал рядом, и ему было хорошо, он гордился собою и жалел, что об этом не может рассказать отцу и матери, ведь он стал мужчиной, он так давно мечтал об этом, представлял, как это будет. Все, конечно, произошло не так, но это и не важно — как, он перестал быть мальчиком и добыл себе женщину сам, пусть за деньги, но деньги достались нелегко. Он радовался, как радовался, когда за диктант получил пятерку, впервые правильно проставив все запятые.
– Видел я у тетки моей, Анны Ивановны Ячменевой, ее рисунок «Маргарита за прялкой». Где-то даже раззолочен он был. Вероятно, это она откуда-нибудь срисовала. Так мне этот рисунок тогда понравился, что я копию сделал. Это было еще до гимназии. Другая моя тетка была замужем за Киприяном Андреевичем Кабановым. Он был из крестьян. Долгое время был управляющим на рыбных промыслах Базилевского в Астрахани. Честный, хороший человек. У него брат был Иван Андреевич, академик.
— Ты чего молчишь? — спросила Тонька.
Иван Андреевич Кабанов был настоящий академик: учился в Академии художеств, получал серебряные медали, в 1852 году получил 2-ю золотую за картину «Проповедь Иоанна Предтечи в пустыне», через год – 1-ю золотую за программу «Ахиллес, учащийся стрелять у кентавра Хирона», был послан на казенный счет за границу, жил в Риме и получил звание академика за картину «Спящая вакханка». Кабанов был земляк Нестерова; он происходил из удельных крестьян Бугурусланского уезда.
– Его итальянские виды, – вспоминал Михаил Васильевич, – висели на почетном месте у тетушки.
Я указал Михаилу Васильевичу, что один из таких видов висел у Павла Михайловича Третьякова в галерее: «Терраса в окрестностях Рима». Нестеров ответил:
— А о чем говорить? — ответил он и почему-то добавил: — Дело сделано.
– Таланта у него не было, но рисовал хорошо: все как надо, все на месте. Помню, была его картина: мальчик-пастух итальянец лежит с дудкой в руках, облокотись на камень. Шляпа на нем высокая. Я хорошо эту картину запомнил. Мне нравилось.
Наверное, в ту минуту он так думал, но говорить об этом не следовало.
Был тогда в Уфе художник – Тимашевский. Портреты писал. Деревянные. Его в городе уважали. Художник был тогда в Уфе в диковинку. Он идет по улице, а на него пальцами указывают: «Тимашевский идет! Смотрите, вот он!»
— Если сделано, иди гуляй! — Тонька подтолкнула, и он едва не вывалился из кровати. Но одевался он не торопясь. Надо было, наверное, сказать «спасибо» и «до свидания», но он не знал, говорят ли за это «спасибо», если уплачено, но «до свидания» все-таки сказал, ничего не услышав в ответ.
Этот уфимский портретист был тоже не без академического достоинства: Матвей Тимашевский был в 1853 году «удостоен Академией художеств звания неклассного художника за написанный с натуры портрет».
— Бесплатно второй раз дала? — спросил Сашка, как только он вернулся.
Работы этого «неклассного художника» были первыми, по которым будущий автор «Портрета И.П. Павлова» познакомился с искусством портрета.
— Нет. А тебя мыться заставляла?
Но первый шаг к художеству мальчик Нестеров совершил в Уфе с помощью совсем другого человека.
— Заставляла.
Это был Василий Петрович Травкин – учитель рисования и чистописания в гимназии, куда Нестеров поступил в 1872 году в приготовительный класс.
— Чего ж не предупредил?
– Высокий, бритый, с длинными волосами, в вицмундире. Пил сильно. Он в классе один из всех учителей меня приметил. Внимательно поправлял мои рисунки. Любил меня. Зазывал меня к себе. Жил он на окраине. Снимал комнату у какой-то старухи. Нищета полная. Ничего нет. Один вицмундир на гвозде висит. Все остальное пропивал. Был одинокий человек. Неудачник. Но способный, с искрой. Что-то влекло меня к нему, а его ко мне.
— Я забыл. А правда, она смешливая?
Я задумал нарисовать что-нибудь отцу в подарок к именинам. Травкин дал мне оригинал – какой-то замок, написанный акварелью. Я рисовал «Замок» мокрой тушью. Травкин говорит мне: «Я трону», – и рисунок стал совсем другой: все ожило. Он умел рисовать.
— Не заметил.
— Ты что! Я ей рассказывал, как мы картошку продавали, чтобы заработать на нее, она так хохотала. А ты чего ей рассказывал?
Имя этого безвестного учителя рисования, еще в молодых годах погибшего в захолустье от вина, одиночества и тоски, должно навсегда остаться в биографии Нестерова.
— Ничего.
Этот нищий учитель чистописания первый почувствовал в озорном мальчике из степенной купеческой семьи будущего художника.
— Как же так? Спроси любого мужика, он скажет, что бабу надо обязательно развеселить, интересные случаи рассказать или что из прочитанного.
Отдавая себе отчет в истоках своего искусства, Нестеров с особой, ни с чем не сравнимой признательностью называл главной питательницей своего творчества, воспитательницей своего искусства Природу. Он и писал и произносил это слово всегда с большой буквы.
— А чего же ты меня и об этом не предупредил?
У Нестерова, еще у ребенка, было сильное влечение к природе, были чуткость к ее красоте, восприимчивость к ее великому языку.
— Я думал, ты знал, об этом все знают.
«Какие дали оттуда видны! – вспоминал он раннюю-раннюю поездку в подгородный монастырь. – Там начало предгорий Урала, и такая сладкая тоска овладевает, когда глядишь в эти манящие дали».
Он тогда впервые задумался: как привлечь внимание женщины и как удержать его, если за это не заплачены деньги, но вдруг произошло то, о чем он только читал в книгах. Он влюбился.
Нестеров изобразил их на нескольких своих картинах: «На родине Аксакова» (картину можно было озаглавить «На родине Нестерова»), «Три старца» (изображено уральское озеро Тургояк), «Симеон Верхотурский». В своих воспоминаниях Михаил Васильевич восклицает: «Хорош божий мир! Хороша моя родина! И как мне было не полюбить ее так, и жалко, что не удалось ей отдать больше внимания, сил, изобразить все красоты ее, тем самым помочь полюбить и другим мою родину».
Нестерову не пришлось стать живописцем заволжских степей и уральских предгорий, как стал им земляк его С.Т. Аксаков, которому Нестеров посвятил одну из своих картин.
Судьба дала Нестерову другой почетный удел – быть певцом среднерусской природы, среди которой сложился весь нравственно-физический облик русского народа, среди которой окрепло его историческое бытие, среди которой выросли и явились миру Пушкин, Лермонтов, Толстой, Глинка.
В 1874 году, после недолгого неудачного пребывания в гимназии, где Нестеров увлекался лишь рисованием да шалостями, родители решили, что пора ему оставить отчий дом и «взяться за пауку» на чужбине, в Москве. Осенью 1874 года Нестеров был отвезен в Москву, отдан в реальное училище опытного педагога К. П. Воскресенского и с тех пор уже никогда не возвращался в Уфу на постоянное житье: он приезжал туда лишь гостем, на летний отдых или для уединенной художественной работы.
Михаил Васильевич всегда с теплой и благодарной памятью сердца вспоминал свое детство, проведенное в родном доме в Уфе. «Отцы» и «дети» с их взаимным непониманием и борьбою – это не тема биографии Нестерова. Наоборот, отец и мать – это неизменно привлекательные образы в его воспоминаниях, и не потому, что из «прекрасного далека» воспоминаний минувшее кажется привлекательнее, чем оно было в действительности. Письма Нестерова в Уфу за годы напряженной художественной работы свидетельствуют, что родной дом неизменно встречал участием, приветом и одобрением все, что было ему дорого в жизни: его «труды и дни» художника с их надеждами, скорбями и победами.
ВТОРАЯ ЛЮБОВНИЦА
Но не одну хвалу раннему своему уфимскому прошлому, но и грустный вздох доводилось мне слышать из уст Михаила Васильевича.
Он запомнил тот День. Осталось впечатление, как от праздника. Она вошла в класс первого сентября. Настроение у всех приподнятое, все-таки последний, десятый класс, они самые старшие в школе, и никто уже не пришел в школьной форме. Такая была традиция.
Как-то в сентябре 1940 года, живя у меня, он читал письма Вл. Соловьева; в особенности захватила его переписка с Л.Н. Толстым. Он тужил, что раньше ему не довелось прочесть ее, и тут же не без горечи посетовал, что многого он не читал, многого не знает. Он говорил с нескрываемой болью:
Она поздоровалась, сказала, что ее зовут Мариной, что она приехала с Украины, что ее мать работает заведующей молокоприемным пунктом, улыбнулась и спросила:
– Серову хорошо. Перед ним все книги были раскрыты. Отец был даровитый композитор. Мать образованная. Серов четырехлетним мальчиком у Рихарда Вагнера на коленях уже сидел. Ему было легко. А нам – из Уфы! – приходилось до всего самим добираться. И Виктору Михайловичу (Васнецову. – С.Д.) – он из Вятки – семинария немного дала, да и с ней надо было бороться. Нам все самим, всего самим приходилось добиваться. Это нелегко. Я больше чую, чем знаю. Чутьем до всего доходил, до «своего».
— Где мне можно сесть?
И не один раз мне приходилось слышать от Нестерова подобные признания. За месяц перед приведенным разговором Михаил Васильевич читал письма М.А. Врубеля. Вспоминая художника, которого высоко ценил, он сказал почти то же, что о Серове:
Класс молчал. Черноглазая, темноволосая, она отличалась от их светловолосых, светлоглазых девчонок. И хотя те к десятому классу округлились и у всех появились очень заметные груди, у нее грудь была больше, чем у них, и вообще она казалась молодой женщиной: если бы она вошла в класс после звонка, ее можно было бы принять за молодую учительницу.
– Врубелю было хорошо: родился в интеллигентной семье, окончил университет. Знал языки. А я попал из купеческой семьи в запьянцовскую среду. Как не погиб там совсем!
Как при решении трудной задачи, зашевелились губы у Витьки Васильева, и он понял: или сейчас, или он уже никогда не решится, потому что это сделает Васильев.
Михаил Васильевич разумел ту московскую «богему», среди которой ему пришлось жить в годы учения в Училище живописи.
— Если не возражаете, то можете сесть здесь, — и он показал на место рядом с собою.
Ни к самообличениям, ни к элегическим покаяниям Михаил Васильевич не был склонен. Во всех приведенных признаниях звучал прямой строгий вывод из искреннейших наблюдений, сделанных над самим собою.
Он тогда подумал, что, если она все-таки сядет с кем-нибудь из девчонок, все, конечно, посмеются над ним, но это скоро забудется. И вспомнят, если она начнет дружить с кем-то из ребят, а не с ним.
II
Она решала не больше двух секунд, он даже захотел, чтобы она не села рядом с ним, лучше исключить все отвлекающее в этот последний год: он собирался поступать в институт. Но она сказала: «Спасибо» — и села рядом. Он увидел, что у нее от пережитого вздрагивают пальцы, она ведь тоже принимала решение. Он улыбнулся ей ободряюще, и она улыбнулась ему. Поцеловать ее он решился через несколько месяцев, под Новый год, когда провожал со школьного вечера. Но драться за нее пришлось значительно раньше. Школу, как всегда, бросили на уборку картошки. На этот раз их поселили километрах в двадцати от центральной усадьбы в маленькой деревушке в бывшей начальной школе, которую закрыли, потому что за последние пять лет в этой деревне родились только два ребенка.