Настройки шрифта

| |

Фон

| | | |

 

Командир полка, сопровождаемый до дверей эскадрона офицерами, ушел из помещения. Первая, официальная часть праздника была кончена, — начинался семейный, свой праздник.

Эскадронный каптенармус, бравый подпрапорщик, подошел к бутылям и крикнул:

— Подходи, ребята, к чарке.

Один за другим потянулись к нему солдаты, брали большую оловянную чарку, иные крестились, иные с лукавой усмешкой, подмигивая, опрокидывали чарку в глотку, крякали, утирались рукавом мундира и возвращались к столам.

На столах взводными раздатчиками были расставлены большие медные миски с дымящимися щами, пироги с мясом и стояли кувшины с мутно-желтым пенящимся квасом. С легким гомоном праздничных приветствий, пожеланий и шуток солдаты садились за столы.

— Ваше высокоблагородие, — обратился вахмистр к полковнику Работникову, — дозвольте просить вас и господ офицеров ко мне, эскадронную хлеб-соль откушать.

Офицеры, а за ними взводные и вахмистры других эскадронов, теснясь в дверях и на площадке лестницы, пошли в помещение вахмистра.

Маланья Петровна и Муся их ожидали.

— Ну, как, кума, — сказал Петренко, принимая из рук Маланьи Петровны большую хрустальную рюмку мадеры, — живем понемногу?

— Вашими молитвами, ваше высокоблагородие.

— А крестница-то моя все хорошеет. В этом году, Муся, кончаете школу?.. Что же, «у воды» будете?

— Надеюсь в корифейки выбиться, Алексей Степанович.

— Ишь, какая прыткая! Сразу и в корифейки.

— Она, ваше высокоблагородие, — вступился за раскрасневшуюся Мусю отец, — талантливая очень и усердная до науки, страсть.

— По талантам в мать, по усердию в отца, — сказал полковник Работников. — Помните, Маланья Петровна, как мы русскую с вами танцевали?

— Только вот сейчас Мусеньке об этом поминала. Молодая я была!

— А теперь разве старая? Еще и теперь попляшем.

— Восемнадцать лет мы женаты, давно уж, — сказал вахмистр.

— Ну, что за давно — восемнадцать лет! Так станцуем, Маланья Петровна?

— Станцуем… А то, ваше высокоблагородие, вы уж с дочкою лучше. Толста я очень стала, смотрите, столы повалю, — засмеялась в рукав Маланья Петровна.

— Выходит, сколько же лет вы, Семен Андреич, на службе?

— Двадцать лет вахмистерствую, да четыре года в рядах прослужил.

— Как оно время идет… А ведь точно вчера новобранцем у меня были. Двадцать четыре года… Хо-хо!

— Обноси, Муся, гостей пирогом, — шепнул дочери Семен Андреевич. — Прошу, ваше высокоблагородие. Не обессудьте, гости дорогие. Чем богаты, тем и рады.

XXXIX

В маленькой комнате вахмистра стало душно, и открыли одну половину окна. Весенний воздух рвался в комнату Неуловимыми запахами моря и свежести, долетал треск колес, цоканье копыт и гудки автомобилей. Уличный шум сливался с громкими голосами гостей, звонко и радостно заливались в клетке канарейка и чиж, а снегирь, склонив голову набок, все повторял свои короткие и томные рулады.

По одну сторону стола сидели унтер-офицеры и вахмистры и с ними штаб-трубач Ершов, по другую сторону офицеры, полковой священник, полковой врач, ветеринарный врач, делопроизводитель, оружейный мастер и псаломщик.

Маланья Петровна, Муся, Семен Андреевич и вестовые собрания обносили гостей пирогом и жареными рябчиками и подливали им вина.

Было сказано много тостов, и трубачами в эскадроне сыграно много маршей и тушей.

Длинноязычный, косноязычный и потому любящий речи поручик Эльтеков пространно говорил о воинском долге, о слиянии офицера и солдата, поминал Александра Македонского и Юлия Цезаря, рассказывал, какие городки строили римские легионеры, и как в них жили, и как он сам где-то подле Наугейма, под Заальбургом на Таунусе видел такую римскую крепость, восстановленную императором Вильгельмом, и он так вел речь, что можно было ожидать, что он кончит тостом за Вильгельма. Потому Петренко перебил его и крикнул:

— За здоровье дорогих хозяев, Семена Андреевича и Маланьи Петровны — ура!

— Что ж, Маланья Петровна! Идем танцевать, — сказал Работников, протягивая руку раскрасневшейся от выпитой рябиновки и шампанского вахмистерше.

Поручик Дурдин, маленький, черненький и хорошенький, выскочил из комнаты в эскадрон и крикнул трубачам:

— Русскую!.. Русскую!.. Полковник танцевать будет. Дайте, братцы, место.

Гости двинулись в эскадрон за Работниковым, торжественно ведшим толстую Маланью Петровну. Задорные ямочки показались на ее улыбающихся розовых щеках.

Трубачи заиграли русскую. Маланья Петровна жеманно взмахнула платочком и с легкостью, неожиданною для полного тела, пристукивая каблучками, прошлась по кругу около подбоченившегося Работникова.

Тесно толпились, положив руки и головы друг другу на плечи, солдаты эскадрона.

Работников лихо надвинул на седеющие густые кудри фуражку, притопнул ногами, щелкнул шпорами и пустился, мелким бесом рассыпаясь, подле Маланьи Петровны. А она, ласковой манящей улыбкой круглого сияющего лица, плыла, сгибаясь и кланяясь до земли, взмахивала платочком, приседала и оборачивалась, вся колыхаясь своим полным и сильным телом.

— Пара хоть куда! — сказал, широко улыбаясь, Тесов, вестовой Морозова.

— Хоть в балаганах на масляной показывать, — сказал Ершов и, отвернувшись, пошел в вахмистерскую комнату.

Там, за столом, в углу, сидели поручик Морозов и адъютант Заслонский и пили мадеру, прихлебывая ее крепким чаем. Оба были трезвы. У окна с птицами долговязый Мандр тащил за руки Мусю.

— Пупочка, пойдемте с вами тоже русскую танцевать! — говорил Мандр.

— Не пойду я с вами, Карл Карлович, вы совсем даже и не умеете, и вам нехорошо теперь танцевать. Сядьте, слушайте, как птички поют.

— Птички?.. Какие птички? — спросил Мандр и вдруг увидал клетку на окне. — А почему вы их не выпустили?.. — строго сказал он, нагибая набок голову.

— Зачем же их выпускать? Это папины птички. Они столько радости ему доставляют.

— Да?.. А сегодня Благовещенье. Давайте по русскому обычаю дадим им волю. Я слыхал, есть такой обычай пускать в Благовещенье птиц на волю.

Мандр, криво усмехаясь, стал ковырять пальцем подле дверцы клетки.

— Что вы делаете, Карл Карлович? — воскликнула Муся. — Нельзя же так!.. Какой вы!..

— Бедные птички.

— И вовсе не бедные.

— Как хорошо им будет на воле.

— Они отвыкли от воли. Они потеряются в городе. Их кошки передушат.

— Глупости. Я хочу их выпустить.

— Вы не смеете этого делать. Это папины птички. Это будет такое горе для папы.

— Не смею, пупочка? Нет такой вещи, какой не смел бы сделать офицер… Да еще — корнет Мандр!

Мандр решительно схватил клетку и повернул ее к окну.

— Карл Карлович, я прошу вас…

— Ну?

— Миленький Карл Карлович, не делайте этого… Мандр открыл клетку и стал выпугивать из нее птиц. Это шло быстро, и разговор шел короткими едва слышными фразами, заглушаемый музыкой в эскадроне.

Слышал и понимал Мусино отчаяние только Ершов, стоявший недалеко от Мандра и отделенный от него столом.

Ершов дрожал от негодования. Он хотел схватить Мандра за руку и — не смел. Он проклинал себя, кричал мысленно на себя — «ты раб, ты подлая, трусливая, рабская душа», смотрел на Мусю, кидавшую на него умоляющие взгляды, смотрел, как Мандр вырывал у Муси из рук клетку и выпугивал птиц, с растерянным ганском улетавших в синее небо.

— Господи! Господи! — громко заплакала Муся. — И никто не поможет!

Этот плач услышал Морозов. Он быстро вскочил и в два прыжка очутился около Мандра.

— Корнет Мандр, что вы делаете?

— Он выпустил папиных птичек, — прошептала, давясь слезами, Муся.

— Зачем вы это сделали?

— Так, — сказал Мандр и, вдруг заметив холодную сталь в глазах Морозова, весь подобрался и добавил холодно: — А вам какое дело до этого?

— Как вы смели это сделать! Это не ваши птицы! — закричал на Мандра Морозов.

— Потрудитесь на меня не кричать, — сказал Мандр, поставил клетку на окно и взялся за эфес сабли.

— Вы… вы… не офицер… а… уличный хулиган!.. — задыхаясь, сказал Морозов.

Вид плачущей Муси лишал его самообладания. Непоправимость сделанного казалась ему ужасной. Обида, нанесенная существу, не могущему обороняться, возмущала его до глубины души. Муся посмотрела на него сквозь слезы и вдруг, поняв все, что произошло, побледнела и схватила за руку Морозова.

— Ах! Не надо так… — простонала она. — Зачем… Не надо ссоры… Они, может быть, прилетят. Это пустяки… Я вас умоляю, я на коленях просить буду, — помиритесь.

— Поручик Морозов! — строго сказал Мандр. — Вы забылись!.. Вы говорите это офицеру! Платон Алексеевич! Ты слышал, — обратился он к адъютанту. — Доложи старшему полковнику. Я требую суда общества офицеров — и дуэли!

Прямой, с гордо поднятой головою, ни на кого не глядя, Мандр вышел из комнаты вахмистра.

Муся схватила обеими руками руки Морозова и, прижимаясь к нему и смотря полными слез глазами в его лицо, пухлыми, детскими губами шептала:

— Господи! Какая я дура! Господи, что я наделала! Миленький, простите!

Морозову казалось, что она хочет упасть на колени перед ним, и он употреблял все силы, чтобы удержать ее за руки.

— Глупая история, — сказал Заслонский. — Пойдем, Сергей Николаевич. Надо доложить по начальству.

XL

Ершов лежал на своей койке за перегородкой. В трубаческом взводе было пусто. Трубачи еще играли в эскадрон, где продолжалось праздничное веселье. Офицеры ушли. Солдаты танцевали друг с другом польку. Ершов считал ниже своего достоинства дирижировать трубачами для солдат. Он передал дирижерскую палочку унтер-офицеру Гордону и ушел домой».

Над кроватью Ершова, на ковре с вышитой шерстью собакой, подарком той купчихи, с которой жил когда-то Ершов, мерно и тонко тикали золотые часы с орлом. Шел четвертый час дня. Только что виденная Сцена запала в душу Ершова и мучила его. Почему за Мусю вступился Морозов, а не он, Ершов? Если бы Ершов во время сказал свое слово, и птицы не улетели бы, и все было бы хорошо, и он поступил бы честно и красиво. А теперь хоть и поздно, но честно и красиво поступил Морозов.

Он, Ершов, ненавидел Морозова за то, что тот — барин. Он считал его, барина, ниже себя, а вот барин оказался выше.

«Что такое барин? Они на дуэли драться будут. Может, убьют друг друга из-за того, что один обругал другого. В этом и все их барство?.. В дурости их да в чванстве. Ежели бы я вступился за Мусю, корнет Мандр на меня накричал бы, может, даже сгоряча двинул бы, посадил под арест, адъютанту бы нажаловался, но никакой бы дуэли не было и ничего бы не случилось. Разве не бывало? Покойный штаб-трубач Дьяконов раз меня, я учеником был, по уху смазал за то, что я хвост лошади не разобрал и синькой желтизну не смыл, — и все ничего. Никакой даже обиды не было. Только больно. А вот дед Мануил знал бы, как тут поступить. Почему же дед Мануил, старый восьмидесятилетний старик, простой казак-землепашец знал что-то, что знал и Морозов, а чего он, Ершов, не знал?»

Точно увидел он деда Мануила. Даже зажмурился, крепко сжал веки, чтобы отчетливее видеть.

Стоит дед. Брови седые кустами над серыми глазами торчат. Борода серебряная вниз спускается, щеки розовые в морщинах. На синем чекмене (Чекмень — однобортный длиннополый кафтан, «шитый «в талию», на крючках, со сборками сзади. Долгое время был одним из предметов формы одежды казаков степовых казачьих войск, в т. ч. Донского) висят крест и медали. Алый лампас над сбитым мягким голенищем навис. Так и видит Ершов, как подошел бы к Мандру дед Мануил, да и сказал бы: «А ты, ваше благородие, ее не трожь, потому не твое это. Своему делай, что хошь, а чужого тронуть не моги». Не позволил бы дед Мануил Мандру обидеть маленькую Мусю. Нет, и за руку бы взял и клетку бы отнял! Послушал бы его и корнет Мандр и устыдился бы.

«Дед собственник. Для него собственность дело свято! Это мое, а то чужое. По своему полю идет и межи не смотрит. По хлебу, так по хлебу, ему наплевать. Он широкий, дед Мануил. А дойдет до чужого нареза, тропочкой крадется: не потоптать бы! Перепела подстрелит — если упал на чужое, и поднять не смеет. Он и господ Морозовых никогда не осуждал». Вспомнил Ершов, как встретили они на ярмарке пьяного помещика Морозова с арфисткой. «Загуляли, Николай Константиныч — знать, урожай хорошо продали», — сказал тогда отец Ершова, и у Мануила никакого не было осуждения! После, уже, когда взрослым стал Ершов, припомнил он как-то деду про этот случай. И сказал ему Мануил: «А чего осуждать-то? Ты на чужой грех, Митенька, не смотри, ты свой примечай». И всегда так дед Мануил в себя углублялся, себя рассматривал, а другим прощал. Когда громили Константиновку, возмутился: «Нельзя! Ах, нельзя так», — все руками взмахивал, как крыльями, по чекменю бил ладонями. «Да ведь земля-то Божья», — говорил ему отец Димитрий. — «Ах, и неправда, ах, и вот уж неправда. Земля Царева, Российского Государя земля и кому Царь-Батюшка жаловал, того и земля». — «Да везде так — земли отобрали от помещиков». — «Ах, и неправда, вот уж неправда. И не проживете вы без господ-то». И точно — хуже стало жить, беднее, хотя и пьянее, свободнее…

«Учитель Ляшенко говорил, что все люди равны. Одинаковы люди, и всем все должно быть поровну. А вот он, Ершов, на корнете артист играть, а Морозов и нот не знает. Ершов талант, а Морозов ничтожество. Ну, где же люди равны?.. Чудно?»

Новая мысль ударила ему в голову.

«Почему же ты-то, талант, не вступился за Мусю, не остановил корнета Мандра? А вот он вступился. Теперь Муська с ума будет сходить по Морозову. Герой!.. То-то герой! А ты мокрая курица, вспомнил и Русалку, как скакала она под Морозовым в манеже три недели тому назад. Гордая, сильная и красивая. И был такой конь, Бригадир, в их трубаческой команде. Никаких барьеров не признавал, толстый, неопрятный, с короткою шеею. На нем ездил геликонист (Геликонист — исполнитель на басовом медном духовом инструменте геликоне (кольцеобразно изогнутой трубе с большим раструбом), использовавшемся в военных духовых оркестрах). Какое же сравнение — Бригадир и Русалка!.. А у Ляшенки все равны быть должны».

Ершов скрипел зубами. Он ложился ничком, в подушку щеками упирался и кусал наволочку.

«Все переменить надо!» — шептал Ершов. А что это все, — и сам не знал. «Надо так сделать»… и мысль обрывалась. «Как же было сделать, чтобы вовремя толкнуло меня подойти к Мандру и остановить его, а не стоять пнем, не зная, что делать? Надо себя переменить, стать как дед Мануил… как Морозов». Но себя переменить он не мог. До себя, как до больного места, он боялся дотронуться»

«Надо их… Их надо… так, чтобы нужду узнали… чтобы голодали… Не будут тогда господами и все их благородство пропадет». И тут же что-то в нем возражало. «Да ты-то, Димитрий Ершов, голодал? Не бедные мужики были, хоть и не богатые. Две лошади, две пары волов, три коровы, пятнадцать овец… На Рождество гуся резали. Когда племянница Евгения замуж выходила, корову зарезали, двух ягнят, да птицы штук пять, водки два ведра выставили — это что же? Нищета?.. Голод?.. А в полку голодал? Ишь, какой гладкий. О, Господи! Где же правда?»

И снова поднимались злобные мысли.

«Я лежу за перегородкой, сейчас придут трубачи, пьяные, ругаться будут, сигналисты сигналы учить, покоя никогда нет. А у Морозова пять комнат. Тишина, прохлада. Цветами пахнет. Приходил к нему вчера от адъютанта, на письменном столе большой портрет Тверской стоит, — ею подписан и роза приколота к плюшевой рамке. За что? Ему — все, а мне ничего?..

Да за то, что он, а не ты за Мусю вступился. Он драться пойдет. Он корнета Мандра осадил, за то ему и комнаты… И Муська придет к нему, как бегала по субботам та маленькая блондинка… Тесов рассказывал! Им все, а тебе… талант»…

Ершов горел как в жару. «Талант… талант… талант… — молотками стучало в виски. — А для чего? Умеешь ты устроить жизнь? Талант! Краснопольский, учитель, этот талант открыл, отец Морозову поклонился, тот сюда устроил, Андерсон-капельмейстер обучил, адъютант Заслонский и жена его Валентина Петровна ноты приносили, играли с ним, советы давали… А без них?.. Сам?.. Один?.. Свиней бы пас.

Нет… Переменить… все переменить надо. Что переменить? Кабы пришел кто, да научил!»

В команду вернулись трубачи. Большинство из них подвыпило. Шумно икая, смеясь и бранясь между собою, вешали они в шкап инструменты, с грохотом валили пюпитры в угол.

Ершов выскочил из-за перегородки. Бледный, злой, волосы всклокочены, горели злобой глаза.

— Тише, вы! Сволочи! В команде притихли.

Ершов взглянул на часы. Пять часов.

— Одевай куртки… на уборку!

— Господин штаб-трубач, дозвольте раньше чаю напиться, — раздался сзади него молящий голос.

Ершов обернулся на говорившего. Говорил эс-ный трубач (Эс-ный трубач — эскадронный трубач. По штатам, в каждом эскадроне регулярной кавалерии полагалось иметь трех трубачей) Перекальский, бледный поляк, с веснушчатым нездоровым лицом и слабою грудью.

— Чаю! — крикнул Ершов. — Тебе чаю! Эва, барин какой выискался! Я тебе болвану дам чаю.

— Чего вы ругаетесь, господин штаб-трубач! — с серьезным укором сказал Перекальский. — Ребята устали. С часу до пяти без передышки в эскадроне играли. Горла пересохли.

— Ах, ты! Учить меня будешь, что делать. Скотина нестоющая!

— Гоподин штаб-трубач. За что же? Я адъютанту жаловаться буду.

— А, жаловаться? — Ершов размахнулся и крепко шлепнул ладонью по затылку Перекальского. Осушил пальцы о твердый стриженый затылок и жилистую жесткую шею. Было противно внезапное ощущение чужого тела под рукою.

— Жалуйся, сукин кот! Я те пожалуюсь! Со света сживу, дохляк. Марш на уборку!

В гробовой тишине переодевались трубачи. Они напялили старые, пахнущие навозом шинели и строились в коридоре у окон.

Молча, в колонне по три, они шли по полковому двору, шлепали тяжелыми сапогами по лужам, хрустели по нестаявшему снегу, входили в сумрак конюшни, расходились по лошадям, снимали попоны и разбирали Щетки и скребницы.

По коридору взад и вперед ходил Ершов. Руки заложил за спину, между пальцев вертел стиком и думал неотвязную думу: «Переменить надо. Надо этот строй переменить».

ХLI

В старом, устоявшемся за два века службы Государю и Родине полку, Скандалов не бывает. Все предусмотрено, на все есть готовые примеры, каждому известно, что и когда надо делать. Сверх писаных уставов, заложенных еще Петровским полковым регламентом и вылившихся в стройную систему параграфов и примечаний, есть свой неписаный устав, хранимый из века в век, из поколения в поколение, передаваемый в долгих застольных беседах, после длинных пирушек или в часы происшествий. Оба полковника, четыре ротмистра и полковой адъютант, члены суда чести, были в тот же вечер созваны судить поступок корнета Мандра и поручика Морозова. Между этими людьми, которые были все на «ты» и всего шесть часов назад хлопали в ладоши в такт музыке, любуясь полковником Работниковым, танцевавшим со старой вахмистершей, внезапно встала торжественная, официальная сдержанность. Имена и отчества или просто приятельские клички сменились холодными обращениями по чину и по фамилии.

В библиотеке офицерского собрания с большого стола убрали газеты и журналы, зажгли два тяжелых канделябра, и офицеры, одевшие мундиры и перевязи, с холодными лицами сели обсуждать происшедшее.

Из копилки воспоминаний были вынуты рассказы о подобных случаях и о том, как в таких обстоятельствах поступали отцы, деды и прадеды.

Вспоминали похожий случай, бывший в 1814 году в Париже, где так же, заступаясь за молодую француженку в каком-то кабаке Монмартра, один офицер оскорбил другого. Тогда была дуэль в Венсеннском лесу, окончившаяся тяжелым ранением одного из дравшихся и полным примирением обоих.

Эти люди, за несколько часов перед тем так легко говорившие о женщинах и обсуждавшие, возможна ли и доступна ли связь с Мусей ввиду того, что она дочь вахмистра «своего» полка, теперь произносили ее имя, как священное имя женщины, в присутствии которой всякое оскорбление усугубляется и может быть смыто только кровью. И называли они ее то Марией Семеновной, то mademoiselle Солдатовой.

Казалось, из тьмы средневековья незримо выдвинулись светлые образы рыцарей и их дам, трубадуры и менестрели, и в холодных библиотечных стенах Кавалерийского полка повеяло красотою прошлого, когда честь была дороже жизни.

Пошлость куда-то ушла. Все подтянулись и стали серьезными. Казалось, призраки старины наполнили высокую комнату с огромными кожаными креслами и диванами, со стенами, откуда смотрели акварельные портреты старых кавалеристов, умевших хранить офицерскую честь.

Забитое и униженное за последние годы дворянство точно почистило свои гербы, протерло шпаги и вспомнило, что, кроме жизни с ее радостями и утехами, с любовью женщин, с ресторанами и спектаклями, с цыганскими песнями и бессонными ночами загула, есть еще честь и на страже ее стоят смерть и кровь.

Разговоры были короткие. После обмена воспоминаниями из жизни полка о таких же историях был недолгий обмен мнений.

— Оскорбил поручик Морозов корнета Мандра?

— Да, оскорбил.

— Было вызвано оскорбление таким поступком корнета Мандра, который мог возмутить поручика Морозова?

— Да.

— Был поступок корнета Мандра настолько непристоен, что за него следует удалить из полка?

— Нет.

Вопросы задавались председателем суда чести, старшим полковником графом Бергом, и ответы были единогласные и без колебаний. Сзади каждого стояли века, традиции, тени и призраки прошлых поколений офицеров Лейб-Гвардии Кавалерийского полка.

Они подсказывали ответы.

— Могут поручик Морозов и корнет Мандр оставаться в полку после этого происшествия?..

— Да, могут, если оскорбление будет смыто кровью.

— Как вы считаете, господа, можем мы разрешить дуэль на основании дополнения к положению о судах чести?

— Да, можем.

В 8 часов дуэль была разрешена, и сторонам оставалось только избрать секундантов, а секундантам уговориться о месте, времени и условиях дуэли, суду же утвердить эти условия.

В полночь все было кончено. Дуэль назначена через день в Удельном лесу, у рва, отделяющего лес от полей деревни Коломяги.

Поручик Эльтеков по поручению ротмистра Петренко, бывшего секундантом Морозова, съездил к своему дяде и привез от него два старых дуэльных пистолета. В два часа ночи секунданты разбудили оружейного мастера, прошли с ним в оружейную мастерскую, проверили там пистолеты и приготовили пули.

В назначенный для дуэли день, в 5 часов утра три полковых экипажа и наемная карета с доктором отвезли всех участников дуэли в Удельный лес.

Ровно в семь часов оба дуэлянта и секунданты спустились в ров с еще замерзшею водою.

Петренко отсчитал десять шагов и воткнул сабли.

По команде поручик Морозов и корнет Мандр начали сходиться.

Внизу, в широком рву, отделявшем лес от коломяжских полей, лежал глубокий и рыхлый снег и надо было высоко поднимать ноги. Походка Мандра казалась Морозову смешною. Точно шаля, шел он, по-петушиному поднимая длинные ноги. Морозов посмотрел вбок на неподвижно застывших ротмистра Петренко и поручика

Окунева, увидал над ними осыпь земли и верх рва, услышал тихий, точно далекий бред, шепот сосен и елей, темною стеною подошедших ко рву, а через него далекое гудение города, и все стало казаться ему глупым, ненужным и неестественным.

«Боже мой, — подумал он, — да ведь я иду, чтобы убить его или изувечить, а он хочет убить меня».

Морозов увидел, как Мандр поднял длинный пистолет и прицелился.

Против лица показалась черная точка дула. Тогда стало страшно и скучно. Краски в природе словно померкли. Свежее весеннее утро, оранжевая осыпь песка на берегу рва, темная зелень елей и розовое пятно солнечного луча на снегу — все стало тусклым и плоским, точно не лес стоял перед ним и не снег хрустел под ногами Мандра, а все это было лишь нарисовано на громадном холсте. Беспредельной, последней, скукой веяло от этой серой сплошной плоскости.

Вся природа казалась только плохой олеографией, засиженной мухами в старом деревенском трактире.

В голове Морозова мелькнуло воспоминание о ночном разговоре с Андреем Андреевичем, и он подумал: «Это переход в четвертое измерение, а четвертое измерение — мир теней и смерть».

Морозов, нехотя и не целясь, с отвращением нажал на крючок и выстрелил. В то же мгновение он почувствовал, как что-то сильно и резко ударило его в бок, и у него потемнело в глазах.

Сквозь облако белого дыма, напомнившего Морозову детство и охоты, когда стрелял он дымным порохом и в облаках выстрела смотрел на падающую куропатку, он увидал корнета Мандра. Он стоял, расставив ноги, по голенища сапогов ушедшие в снег. Лицо Мандра было бледно, и на нем, как на маске, застыла странная удивленная усмешка.

Мандр сначала тоже казался плоским, как бы нарисованным, но потом выдвинулся, сделал прыжок вперед, кинул пистолет в снег и протянул руку Морозову.

— Сережа, прости! Я виноват! — крикнул он.

Все бросились к Морозову.

— Доктора, доктора! Виталий Павлович, скорей! — кричал наверху Окунев.

Морозов продолжал стоять. Он ощущал теплую сырость на груди и томную, растравляющую боль под сердцем. Он видел уже мутно. Но ему было радостно, что лес и снег, края рва и люди вернули свои краски и перестали казаться плоской картиной. Четвертое измерение, с его страшною безмерной скукою, прошло мимо.

Морозов слабо улыбнулся и проговорил, точно смущенный общим вниманием:

— Кажется, я ранен?..

Подхваченный под руки офицерами, он медленно опустился на снег и закрыл глаза. Чувство покоя и сознания, что кто-то другой позаботится о нем и что он вел себя хорошо, по-офицерски, не покидало его все время, пока ему осматривали рану и везли его на квартиру.

XLII

Рана была нетяжелая. Пулю, застрявшую между ребер, вынули в тот же день, но можно было опасаться нагноения, а сердце было близко. Больному требовался покой. Денщик Петр и вестовой Тесов бессменно дежурили на квартире, удаляя посетителей и давая объяснения «господам офицерам», желавшим повидать больного. Когда офицеры полка убедились, что больному разговаривать нельзя и что он больше спит, они оставили его в покое. Но тогда для Петра и Тесова создалась более сложная задача — не допускать дам, рвавшихся повидать и ухаживать за «героем». Однако с полковыми дамами справиться было возможно. Они понимали дисциплину, они знали, что такое преданный денщик и преданный вестовой, и потому ограничивались расспросами и просьбой передать цветы, папиросы, конфеты или просто визитные карточки.

Так прошло десять дней. Раненый быстро поправлялся. Интерес к нему в полку ослабел, но слух о дуэли распространился по городу. В газетах были намеки о ней с инициалами дуэлянтов. Абхази рассказал у Сеян все подробности о дуэли, и обязанность Петра и Тесова охранить покой своего офицера стала гораздо труднее.

Полк с утра в полном составе ушел на похороны. Никого из офицеров не было дома, и Петру с Тесовым не к кому было обратиться, когда на квартиру Морозова настойчиво позвонила Нина Белянкина.

Эту задержать в прихожей было невозможно. Она знала все ходы и выходы квартиры и все ее закоулки.

На заявление Петра, что «их благородия нету дома», что «они с полком ушли на похороны», Нина Белянкина покорно, с видом жертвы, понимающей, что ее обманывают, но сознающей свои права, сказала, расширяя свои голубые незабудки из-за белой с мушками вуали:

— Хорошо… Я подожду.

Вестовой Тесов был на конюшне при Русалке, Петр был один на квартире. Морозов крепко спал у себя.

Белянкина медленно, щеголяя круглыми, полными локтями с розовою ямочкой, развязала в прихожей вуаль и, сняв шляпу, начала расправлять бледно-желтые завитки локонов на лбу. Потом спокойно, как у себя дома, достала из мягкого мешочка пудреницу и начала пудриться.

— Барышня, — сказал Петр. — Вам тут нельзя оставаться.

— Почему? — спросила Белянкина, продолжая пудриться и охорашиваться перед зеркалом.

— Так… Сказано, что нельзя.

— Кто сказал?

Белянкина сняла свою чуть потертую на складках котиковую шубку и протянула ее денщику.

— Повесь.

Денщик повесил шубку и нерешительно проговорил:

— Я не могу допустить вас на квартиру.

— Я все, Петр, знаю… — кротко, но значительно сказала Белянкина, стрельнула незабудками в денщика и прошла мимо него в тот самый кабинет, откуда месяц назад она ушла с жаждою мести.

Денщик только успел проскочить мимо нее и запереть на ключ дверь в спальню Морозова.

— Глуши! — пожала плечами Белянкина: — Никто вашего барина не тронет. Скажите, как его здоровье?

— Ничего себе. Поправляются. Им покой требовается. Потому велено никого не допущать.

— Кто при нем?

— Я.

— Еще кто? — строго допрашивала Белянкина.

— Вестовой их, Тесов.

— Еще?

— Фельдшер приходит. Дохтур.

— Сестра есть?

— Никак нет. Дохтур сказали, — без надобности.

— Вы знаете, кто я? — важно сказала Белянкина и, когда денщик не ответил, продолжали: — Я все ему отдала. Я ему и мать и сестра. Я должна остаться при нем. Откройте двери.

— Никак нельзя этого сделать.

— Ну, хорошо, — согласилась с кротостью Белянкина. — Я подожду.

Она села в кресле за письменным столом, развернула валявшуюся в углу книгу и сделала вид, что читает.

Петр потоптался в дверях, потом сел в прихожей так, чтобы наблюдать за Белянкиной и слышать, что делается в спальной;

Прошло полчаса. У Морозова было тихо. Он не проснулся. Скучно тянулось время. Сквозь тюлевые гардины солнце бросало пестрый узор на квадратные шашки паркета. С верхнего этажа непрерывно журчали фортепьянные гаммы: Валентина Петровна играла упражнения, и где-то через лестницу жалобно визжал пестрый фокс ротмистра Петренко, оставшийся один в квартире. Шел двенадцатый час дня.

Раньше двенадцати Тесов не мог вернуться, а раньше двух часов полк не мог возвратиться с похорон.

На тихой лестнице раздались шаркающие легкие шаги, кто-то неуверенно поднимался.

Остановился у двери. Позвонил.

Петр притворил дверь в кабинет и осторожно открыл входную дверь. Обдавая его запахом нежнейших фиалок, держа лорнет перед глазами, в прихожую серой птичкой порхнула высокая стройная женщина и, быстро шевеля губами, заговорила:

— Ну, что он? Как рана?.. Болит? Подите и скажите: Варвара Павловна Сеян приехала навестить.

— Барыня… Барышня… Ей-богу, невозможно. Никого не велено допущать. Им покой требовается. Им нельзя, чтобы разговоры али какое волнение.

— Хорошо… Хорошо… Я знаю. Мне говорили. Вы только, голубчик, после скажите: Варвара Павловна Сеян…

— Я доложу. Только уж вы уходите, сделайте милость. Никого к ним нельзя пущать.

— Ну, хорошо… А это чья шляпка и вуаль?

И, оттеснив Петра от двери, Варвара Павловна брезгливо, двумя пальцами в серой перчатке, приподняла старомодную шляпку Белянкиной.

— Это… сестрица ихняя.

— Сестра?

— Так точно… сестра ихняя… али мать…

— Сестра или мать… Вы путаетесь, любезный! — сказала Сеян. — Сестра или мать? Ну, кто же?

— Сестрица их, — вздохнул Петр. — Двоюродная… Сеян распахнула дверь в кабинет и вошла в него, презрительно сквозь стекла лорнета оглядывая комнату.

Белянкина подняла голову от книги, и незабудки ее глаз столкнулись с васильками Сеян. Ни та, ни другая не сказали ни слова.

Сеян, продолжая рассматривать Белянкину в лорнет, медленно опустилась в кресло подле камина, сложила лорнет, презрительно поджала губы, прищурилась и, вынув из мешочка зеркало и пудреницу, стала разглядывать себя, потом достала темный карандаш и медленно начала подрисовывать брови.

Запах Vera vilette (Фиалка) расплывался по кабинету, раздражая Белянкину.

Обе молчали…

XLIII

На кухне раздались шаги и голоса. Петр сразу узнал Тесова. Тесов шел с докладом о Русалке к своему барину, но с ним шел и еще кто-то другой, неслышно ступавший, кому Тесов радостно что-то рассказывал:

— Вчора перевязку им делали. Фершал сказал: совсем хорошо. И крови на вате только чуток осталось. Теперь и спать стали, как следует. А то доселя ничуть даже не спали. Дюже мучались, аж зубами скрипели. А нынче, ночью под утро как заснули, так я в восьмом подменился с Петром, а они не просыпались. И дышут ровно. На поправку пошло. Вы пройдите, Марья Семенна, в кабинет. Ежели они проснумшись, я доложу им. Я так полагаю, им одно удовольствие вас повидать. Экой грех какой вышел тогда с их благородием! Вот злющий немец, можно сказать!

Тесов свалил дрова на кухне, беспечно прозвенел чайником и распахнул дверь в прихожую.

— Куда идти? — останавливаясь в дверях, спросила Муся, и не успел Петр загородить ей дорогу, как Тесов широким жестом указал ей на дверь в гостиную. Муся Солдатова вошла в нее и очутилась под перекрестным огнем васильков и незабудок.

Сеян она тотчас узнала. Но маленькая и пухленькая Белянкина показалась ей ужасной.

После она рассказывала своей подруге Зине Адамович, почему-то по-французски: — elle etait tellement laide, tellement laide, presque affreuse. Mais qui etait-elle? Qui? Qui? (Она была так некрасива, так некрасива, почти что ужасна. Но кто была она? Кто? Кто?)

Муся растерянно остановилась, опустив руки вдоль темно-зеленого ватного пальто и раскрыв розовые ладони. Она не смела, податься ни вперед, ни назад.

Покровительствовавший ей Тесов тоже растерялся.

— И эта тоже! — подумал он, узнав Белянкину, и вполголоса сказал Mусе: — Вы, Марья Семенна, лучше ужо зайдите вечерком. Я доложу. Как же, они два раза про вас и про птичек справлялись. Им это оченно даже интересно будет узнать.

— Да… Я после, — пролепетала Муся.

Петр бросился открывать ей парадную дверь:

— Вы по парадной, Марья Семенна, лучше будет. Муся, опустив хорошенькую головку и ничего не видя перед собою от охватившего ее смущения, пошла к раскрытой двери и на площадке столкнулась со странным шествием, направлявшимся прямо в квартиру Морозова.

XLIV

Впереди всех шел Буран, широко улыбаясь умною песьею мордою и виляя пушистым хвостом, точно приглашая следовать за собой. Дальше, в черном пальто, в остроконечной барашковой шапке, похожий на перса — торговца бирюзою, блестя круглыми очками, шел Андрей Андреевич, а за ним, в серебристо-серого меха манто и в громадной черной шляпе со страусовыми перьями, на полях которой, как на фоне портрета, четко рисовались точеные черты прелестного лица, легко поднималась, поддерживая платье у колен, Надежда Алексеевна Тверская.

Увидав ее, Муся прижалась к стенке и пропустила мимо себя, не смея дышать.

Тесов, провожавший Мусю, обернулся к Петру и прошептал ему;

— Принимай дорогих гостей. Это она… Та самая… Настоящая.

— Как здоровье Сергея Николаевича? — спросил, разматывая лиловый шарф, Андрей Андреевич.

Тверская, не снимая ни шляпы, ни манто, прошла в кабинет.

— Теперь поправляются, — проговорил Петр. — Я доложу, — и, открыв дверь спальни, он заглянул туда и сейчас же вернулся. — Просят, — сказал он.

Тверская, как бы не замечая ни Сеян, которой она не узнала, ни маленькой Белянкиной, прошла, предшествуемая Бураном и сопровождаемая Андреем Андреевичем, в спальню Морозова.

— Кажется, нам здесь больше нечего делать! — оглядывая в лорнет Белянкину, сказала Сеян и направилась в прихожую.

Белянкина вышла за ней.

Варвара Павловна важно и медленно надела пальто, небрежно сунула Петру рублевую бумажку и стала спускаться по лестнице. Там, на площадке, все еще стояла Муся. Она вся тряслась мелкою лихорадочною дрожью.

Варвара Павловна приостановилась перед нею, оглядела ее в лорнет с головы до ног и прошептала сквозь зубы:

— Несчастная!.. Еще воспитанница… А такая уж развращенная!..

Муся подняла на Сеян большие, печальные глаза, тяжело вздохнула и бросилась бегом вверх по лестнице. Она остановилась на площадке, где из-за одной двери все неслись играемые беглою рукою упражнения, а за другою визжал и царапался одинокий, оставленный Петренко, так хорошо знакомый Мусе, пестрый, веселый фокс.

Какая она маленькая, жалкая, несчастная Муся, вахмистерская дочка!

Она слышала, как у квартиры Морозова блондинка с глазами-незабудками говорила Петру:

— До свидания, Петр! Я еще вернусь… Я его навещу.

Звонко стучали по каменным ступеням высокие каблучки, эхом отдавались по пустой лестнице, и их стуку вторил жалобно скуливший фокс эскадронного командира. И казалось Мусе, что только этот покинутый пес может понять ее девичье горе.

XLV

Весь этот месяц после того, как Тверская познакомилась с Морозовым, она сама не понимала себя.

«Влюблена в офицера?.. в офицера?..» — задавала она себе вопрос.

Она даже сердилась на себя: так ей казалось это недостойным ее.

«Нет, это просто глупо!.. Не могу же я?.. Артистка?.. Неужели пришло и ко мне, как приходит ко всем, это чувство что несет куда-то и от чего все звучит по-иному. Ко мне?.. Обреченной?..»

Тут ей хотелось смеяться над собою, и эта обреченность казалась пустым вздором. «Глупости! Привидение Дюкова моста! Какая-то прабабушка по материнской линии со странным поэтическим именем: Лилиан Кистенева!.. Старомодная легенда позапрошлого века, а мы, слава Богу живем в двадцатом».

Морозов тронул ее тогда на концерте, когда поцеловал розы, снятые с ее груди. Было что-то смутившее ее стыд в его поступке, но каким прекрасным был тогда широкий жест его темных загорелых рук!

Когда Тверская ехала с концерта домой; она смеялась над собою. «Ну, что он… молодчик… офицер… мало ли молодчиков на свете!.. А как светились глаза!..»

После он был у нее с солдатом Ершовым, а через день приехал с визитом на десять минут, а просидел два часа. Пил у них пятичасовой чай и очаровал отца и мать. Он очень воспитанный, этот офицер, видимо не бедный и из хорошей семьи. Одинокий… Сирота… Ни отца, ни матери нет… даже сестры.

«Сестры»… Тверская задумалась над этим словом. «Сестра?.. Какая была бы у него сестра? Такая же, верно, высокая, как он, стройная, с красивыми темными глазами. Она любила бы его сестру, и он любил бы свою сестру».

Тверская подошла к зеркалу. Было время ехать на концерт. Зеркало отразило ее тонкую фигуру в черном из кружева платье, скромно открытую грудь и обнаженные выше локтя руки. Маленькие ладони, тонкое, точеное лицо… «Его сестра была бы… как она… такая же… милая! и он любил бы ее… сестру?..»

Концерты на этой неделе были все неинтересные, благотворительные, сборные. Тенор, баритон, она сама, другое меццо-сопрано из оперы, скрипка, виолончель, декламаторша, рассказчик… Тверская не любила этих концертов. Они претили ее художественному вкусу, потому что в них не было гармонии, цельности. Но отказать она не могла. Молодежь так просила помочь ей, а, обещав, Тверская никогда не обманывала.

Сегодня она выступала во втором отделении, после старого виолончелиста. Когда она вышла на эстраду, она сразу увидела — в третьем ряду — Морозова.

Спела свой номер, спела один бис, другой, третий. Вышла в четвертый раз.

Тверская стала у рампы — корзина цветов у ее ног — бледно-палевых роз, таких, как та, какую она подарила Морозову.

— Душечка девица, бояре идут! — начала она. И уже она знала, что поет тому, кто поднес ей цветы. Она смотрела на нею и улыбалась не зале и не публике, а ему одному…



Выйду на улицу — всем-то поклонюсь…
Одному боярину ниже, да ниже всех!
За то ниже всех, что он лучше всех,
Белый, румяный, молодой да холостой!



Тверская видела издали, как засияло в улыбке лицо Морозова.

На другой день опять концерт, совсем небольшой, в зале Петровского училища на Фонтанке, опять такой же сборный, в пользу воспитанников Петровского училища, учащихся в высших учебных заведениях. Она приехала. Чувствовала себя не в голосе и на программе стояла небольшая вещь — один номер. «Captive» — Lalo («Пленница», романс Лало). Но она вышла и увидала его. И опять корзина палевых роз, никнущих на тонких проволоках. И опять бисы — и опять «Душечка-девица» Даргомыжского.

Белый, румяный, молодой да холостой.

Так было каждый день в течение почти недели до Благовещения. Это становилось заметно. Про нее могли начать говорить. Это было, может быть, глупо, но это было хорошо. И каждое утро она мечтала, как вечером увидит его сияющее лицо и будет петь ему. Ему одному.

Когда Тверская разучивала новые вещи, занимаясь с Андреем Андреевичем, она как-то отходила, забывала про Морозова, а когда вспоминала, то сознавала, что это все очень глупо. Но когда она оставалась одна, то мечтала, как весной он приедет гостить к ним в Ополье со своей Русалкой и как они будут ездить вдвоем — он на Русалке, она на Львице. И тогда это казалось совсем не глупо, а очень хорошо.