Настройки шрифта

| |

Фон

| | | |

 

— Будем надеяться.

— Скоро переезжаю в роскошные апартаменты, — утешил меня Жюль, — сможешь тогда перебраться ко мне.

Он включил все светильники.

— Сойдет пока? — спросил он извиняющимся тоном, как будто это он был ответствен за вид комнаты.

— Ну что ты, конечно! Дадут мне жить, как ты думаешь?

— Дадут. Деньги заплачены, выставить тебя она не может.

Я промолчал.

— Ты затаись, — посоветовал Жюль. — Сам знаешь.

— Вас понял.

И вот я живу в ней третий день. Выхожу, когда все уходят, возвращаюсь, когда все уже спят. Но я знаю — это не поможет. Кто-то из жильцов встретился мне на лестнице, потом я столкнулся с какой-то женщиной, когда выходил из сортира. Каждое утро я жду: вот-вот загрохочет в дверь домохозяйка. Я не знаю, что тогда будет — может, все обойдется, а может, и нет. Но только ожидание это укорачивает мне жизнь.

Пот становился все холодней! Где-то внизу радио передавало симфоническую музыку. Играли Бетховена. Я приподнялся, сел, закурил сигарету, «Питер, — сказал я себе, — ты тоже человек, не давай им запугать тебя до смерти». Я слушал музыку и смотрел, как дым поднимается к грязному потолку, и я ждал: вот-вот сквозь барабаны и трубы Людвига услышу на лестнице шаги.

Я много попутешествовал за свою жизнь, толкался по Сент-Луису, Фриско, Сиэтлу, Детройту; Новому Орлеану, и кем только не работал! От старушенции я убежал, когда мне было лёт шестнадцать. Ей со мной сладу не было. «Ничего путного из тебя не выйдет», — твердила она. Жили мы в негритянской части маленького городка в Нью-Джерси, в старой развалюхе — такой, в каких цветные ютятся повсюду в Штатах. Я ненавидел мать за то, что мы там живем. Я ненавидел всех в нашей округе. Они ходили в церковь, пьянствовали; а с белыми были тише воды, ниже травы. Когда появлялся домовладелец, они платили ему и терпели от него все.

Мне было семь лет, когда меня впервые назвали черномазым. Назвала меня так маленькая белая девочка с длинными черными локонами. Я не любил играть около дома и уходил бродить по городу. Девочка играла одна в мяч, я проходил мимо и увидел, как мяч закатился в канаву.

Я достал его и бросил ей.

— Давай поиграем.

Но она прижала мяч к груди и скорчила гримасу.

— Мама не велит мне играть с черномазыми.

Я не знал, что означает это слово, но моя кожа стала горячей. Я показал ей язык.

— Ну и не надо, играй одна со своим дрянным мячом. — И я пошел дальше.

Она завизжала мне вслед:

— Черномазый, черномазый!

Я обернулся и закричал:

— У тебя мать черномазая!

Вернувшись домой, я спросил у своей матери, что означает это слово.

— Кто тебя так назвал?

— Один человек.

— Кто?

— Просто один человек.

— Иди умойся, — сказала она. — Грязный как поросенок. Ужин на столе.

Я пошел в ванную, умылся без мыла и вытер полотенцем лицо и руки.

— И это, по-твоему, умывание? — сердито закричала мать. — Иди-ка сюда!

Она потащила меня назад в ванную и принялась намыливать мне лицо и шею.

— Будешь ходить таким грязнулей, так тебя все будут звать черномазым!

Она ополоснула мне лицо водой, проверила мои руки и вытерла меня досуха.

— А теперь иди ужинай.

Я молча пошел на кухню и сел к столу. Помню, как мне хотелось плакать. Мать села напротив.

— Мама, — сказал я. Она посмотрела на меня. Я заплакал.

Она бросилась ко мне и обняла меня.

— Не плачь, малыш. В другой раз, если кто назовет тебя черномазым, скажи ему: лучше быть черным, чем таким подлым и злым, как некоторые белые.

Когда я подрос, мы, мои друзья и я, стали ходить вместе. Когда мы видели где-нибудь за забором белых мальчиков с их друзьями, мы швыряли камни и жестянки в них, а они в нас.

Я приходил домой в крови. Мать шлепала меня, бранила и плакала.

— Хочешь, чтобы тебя убили? Хочешь кончить, как твой отец?

Мой отец был непутевый, я не видел его ни разу. В его честь меня и назвали Питером.

У меня были бесконечные неприятности — со школой (из-за прогулов), с общественностью и со всеми жителями городка.

— Нет, не выйдет из тебя ничего путного! — повторяла мать.

Один за другим ребята постарше кончали Школу, шли на работу и обзаводились семьями. Обзаведутся семьей, произведут на свет новых чернокожих младенцев, вносят ту же самую плату за те же самые развалюхи — и так без конца…

Когда мне исполнилось шестнадцать лет, я убежал. Я оставил записку, в которой написал, чтобы мама не волновалась — когда-нибудь я вернусь и все будет хорошо. Но, когда мне исполнилось двадцать два, она умерла. Я вернулся Похоронить ее. Все было такое же, как прежде. Наш дом за эти годы не красили, крыльцо осело, а разбитое окно было заткнуто чьим-то дождевиком: въезжала другая семья. Их мебель стояла в беспорядке у стен, их дети с визгом носились по всему дому, на кухне кто-то жарил свиные отбивные. Старший мальчик прибивал зеркало.

В прошлом году Ида взяла меня прокатиться на своей большой машине, и мы проехали через пару глухих городишек. Мы ехали и увидели на левой стороне дороги несколько полуразвалившихся домишек; ветер развевал на веревке белье.

— Неужели здесь живут? — спросила Ида.

— Всего лишь негры, — ответил я.

Ида поехала дальше, сердито молотя кулаком по гудку.

— Питер, ты понимаешь, что становишься параноиком?

— Хорошо, хорошо, знаю: с голоду умирает также много белых.

— Представь себе — да. О бедности я кое-что знаю.

Ида — из семьи ирландских бедняков. Выросла в Бостоне. Очень красивая женщина, вышедшая замуж рано, к тому же ради денег («Так что теперь я сама могу содержать привлекательных молодых людей», — со смехом говорила она). Ее муж был балетный танцовщик — вечно в разъездах; Ида подозревала, Что его интересуют мальчики. «Вообще-то мне наплевать, — говорила она, — лишь бы меня не трогал». Когда мы познакомились в прошлом году, ей было тридцать, а мне — двадцать пять. Связь была довольно бурная, но прочная. Когда я приезжал, я всегда ей звонил; если где-нибудь в другом городе оказывался на мели, всегда обращался к ней за помощью. Вылиться нашим отношениям во что-то серьезное мы не позволяли: она шла своей дорогой, я — своей.

В бесконечных скитаниях я кое-чему научился. Как боксер научается принимать удары или танцор падать, так я научился жить. В частности, научился никогда не спорить с полицейскими. Я понял, что всегда окажусь неправым. То, что в ком-нибудь другом будет воспринято как добрая старая американская независимость, во мне посчитают недопустимой наглостью. После нескольких инцидентов такого рода я понял: надо ловчить, надо играть роль, которой от тебя ждут. Голова у меня одна, и потерять ее слишком легко. Когда передо мной вырастала фигура полицейского, я прикидывался дурачком, опускал нижнюю челюсть и широко открывал глаза. Я не умничал с ним: никаких глупостей насчет прав. Соображал, каких он ждет от меня ответов, и их ему и выдавал. Не допускал, чтобы он хоть на секунду перестал чувствовать себя властелином. Если речь шла не об обычной проверке, если задерживали меня по подозрению в грабеже или убийстве, случившихся в округе, я становился таким тихоней, что дальше некуда, помалкивал в тряпочку и молился. Пару раз меня избили, но до тюрьмы дело пока не доходило. Как заметила однажды Ида, помимо прочего мне просто везло,

— Может, лучше было бы, если бы тебе везло немного меньше. Человека могут постигнуть вещи худшие, чем тюрьма. С некоторыми ты знаком.

В ее голосе было нечто такое…

— Ты это о чем? — спросил я.

— Не лезь в бутылку, я сказала — могут.

— Ты хочешь сказать, что я трус?

— Я не говорила этого, Питер.

— Но именно это имела в виду, разве не так?

— Нет, не так, и вообще никак. Не будем ссориться.

В некоторых ситуациях негр может пользоваться цветом своей кожи как щитом. Может спекулировать на подспудном чувстве вины англосакса и таким путем получать то, что хочет, целиком или, на худой конец, частично. Может спекулировать на себе как источнике неудобств или запретном плоде; может действовать цветом кожи как ножом, поворачивая его то так, то эдак, и таким путем мстить. Все эти истины я знал задолго до того, как понял, что я их знаю, и сначала пользовался ими, не понимая, что делаю. Потом, когда начал понимать, у меня возникло чувство, будто меня предали, чувство, что я побит как личность, лишен честной позиции.

Это произошло за год до знакомства с Идой. Я играл в паевых труппах и небольших театриках иногда неплохие роли. Народ ко мне относился хорошо. Говорили, что у меня талант, но говорили печально, словпо думая: «Как жаль, ведь он ничего не добьется». Я дошел до того, что мне стали невыносимы похвалы и невыносима жалость, и меня все время мучил вопрос: что думают люди, когда пожимают мне руку? В Нью-Йорке я цопал в очень приятную компанию — свойские, не дураки выпить, богема, я пришелся им по нраву: но доверял ли я им, был ли я вообще в состоянии доверять кому бы то ни было? Не на поверхности, доступной взгляду каждого, а под ней, где все мы живем.

Надо было вставать. Я заслушался музыкой Людвига. Он сотрясал маленькую комнату поступью великана, шагающего за мили отсюда. Летними вечерами (может, побываем там и этим летом) Жюль, Ида и я отправлялись в летний театр в Бронкс и садились под колоннами на холодные каменные ступени напротив эстрады. Оттуда небо казалось мне далеким-далеким, и я был не я — я парил где-то высоко над землей. Мы молча сидели и смотрели на кольца синего дыма, на оранжевые кончики сигарет. Время от времени по крутым ступеням взбегали, громко переговариваясь, мальчишки, торгующие лимонадом, воздушной кукурузой и мороженым. Ида чуть меняла позу и поправляла свои иссиня-черные волосы; Жюль хмурился. Я сидел, уткнувшись подбородком в колени, и смотрел на полумесяц света внизу, на извивающегося дирижера в черном фраке, на безлицых людей под ним, колышущихся в ритме моря. Временами музыка оркестра стихала, словно уступая дорогу набегающему, зовущему, запинающемуся роялю. Умолкало все, кроме карабкающегося ввысь соло; наконец, оно достигало вершины, и все присоединялись к нему, сначала скрипки, а за ними медные; а потом глубокий, печальный контрабас, и флейта, и яростно топчущие все на своем пути барабаны, бьющие, бьющие, взбирающиеся все выше и останавливающиеся вдруг с грохотом, подобным рассвету. Я был один, когда в первый раз услышал «Мессию»; моя кровь вскипела вином и пламенем; я плакал как ребенок, просящий материнского молока, или как грешник, бегущий навстречу Иисусу.

Сквозь музыку я услышал шаги на лестнице. Я вынул изо рта сигарету. Сердце билось так, что, казалось, еще немного, и оно вырвется из груди. В дверь постучали.

«Не отвечай — может, она уйдет», — сказал я себе.

Но постучали снова, уже сильнее.

— Одну минутку!

Я спустил ноги с постели и надел халат. Я дрожал как последний дурак Бог с тобой, Питер, разве все это тебе незнакомо? Чего бояться? Самое худшее — останешься без комнаты; так ведь в мире полно комнат!

Я открыл дверь. За ней стояла домовладелица, ее лицо покрывали красные и белые пятна; она была почти в истерике.

— Кто вы такой? Эту комнату я сдавала не вам.

Во рту у меня пересохло. Я попробовал было что-то сказать.

— Здесь цветным не место, — перебила она. — Всё квартиросъемщики жалуются. Женщины боятся возвращаться по вечерам.

— Нечего им меня бояться.

Мне никак не удавалось овладеть своим голосом, он срывался и дребезжал в моей гортани, и во мне начала подниматься злоба. Хотелось совершить убийство.

— Эту комнату снял для меня друг.

— Извините, он не имел никакого права, я лично против вас ничего не имею, но вы должны освободить помещение.

Ее очки поблескивали; в свете, падающем на площадку, они казались мутными. Она была напугана до смерти, она боялась меня, но еще больше боялась потерять своих квартиросъемщиков. Лицо ее покрывала, как сыпь, злоба и страх, дышала она прерывисто, а в углах рта пузырилась слюна; дыхание ее отдавало зловонием шницеля, гниющего в июльский день.

— Вы не можете меня выгнать, — сказал я. — Комнату сняли на мое имя.

Я начал закрывать дверь, как будто вопрос был исчерпан.

— Я здесь живу, понятно вам, это моя комната, выгнать меня вы не можете.

— Вон из моего дома! — завопила она. — Я имею право знать, кто у меня живет! Это белый район, я цветным не сдаю. Почему вы не отправитесь в Гарлем, к своим.

— Я не выношу черномазых, — ответил я и снова попытался закрыть дверь, но она просунула ногу. Мне хотелось убить ее, я смотрел на ее тупое, испуганное, морщинистое белое лицо, и мне хотелось взять в руки дубину или топор и ударить с размаху по ее голове, расколоть ее череп по пробору, делившему надвое седые, отливающие сталью волосы.

— Отпустите дверь, — сказал я, — мне надо одеться.

Но я знал уже, что победа за ней, что придется уйти.

Мы стояли не шевелясь и глядели друг на друга немигающими глазами. Она источала ярость и страх, и еще что-то. «Падаль вонючая», — подумал я и с нехорошим смешком сказал:

— Что, хочется войти на меня посмотреть?

Выражение ее лица не изменилось, ногу она не убрала.

Мою кожу покалывало, тело пронзали тоненькие раскаленные иглы. Я чувствовал свое тело под халатом; и почему-то казалось, будто годы назад я совершил какой-то немыслимо чудовищный проступок, и все о нем помнят, и меня за него убьют.

— Не уберетесь сами, — пригрозила она, — приведу полицейского, он вас выгонит.

Я судорожно вцепился руками в дверь — только бы удержаться, не ударить ее — и сказал:

— Хорошо, хорошо, подавитесь своей проклятой комнатой. А сейчас выметайтесь, мне надо одеться.

Она отвернулась. Я захлопнул дверь. Услышал, как еда спускается по лестнице. Пошвырял в чемодан свое барахло. Я старался делать все не спеша, но когда брился, порезался, потому как боялся, что она приведет полицейского.

Когда я пришел к Жюлю, он заваривал кофе.

— Привет, привет! Что случилось?

— Все номера заняты, — пошутил я. — Налейте чашку кофе незадачливому сыну человеческому.

Я разжал руку, чемодан упал на пол; я сел.

Жюль посмотрел на меня.

— Так вот, значит, что… Кофе сейчас будет.

Он достал чашки. Я закурил. Я не знал, что сказать. Я понимал, как пакостно у него на душе, и мне хотелось сказать ему, что он не виноват.

Он поставил передо мной кофе, сахар, сливки.

— Не горюй, детка. Мир велик, а жизнь… она долгая.

— Перестань, я твоей никудышной философией сыт по горло.

— Извини.

— Я хочу сказать — не будем говорить о добре, истине и красоте.

— Хорошо. Но не сиди, не демонстрируй, что ты умеешь держать себя за столом. Если хочется кричать — кричи.

— Криком делу не поможешь. А потом… Я уже большой мальчик.

Я помешал кофе.

— Устроил ей веселую жизнь? — спросил Жюль.

Я покачал головой.

— Нет.

— Ну почему, черт возьми?

Я пожал плечами: теперь мне стало немножко стыдно.

— Все равно бы мне с ней не справиться — так какого дьявола?

— А может, справился бы или хоть доставил ей несколько неприятных минут.

— Да гори она огнем! С меня хватит. Неужели ради крыши над головой я должен таскаться по судам? Я устал грызться как собака с каждым Томом, Гарри и Диком за то, что все прочие имеют, не затрачивая на это никаких сил, — устал, слышишь, устал! Испытывал ты к чему-нибудь смертельное отвращение? Я его испытываю. И мне страшно. Я так давно грызусь и воюю, что перестал быть личностью. Я не Букер Т. Вашингтон, я не мечтаю о равноправии для всех — мне нужно равноправие хотя бы для меня одного. Если так будет продолжаться дальше, меня отправят в Бельвю[5], я не выдержу, разобью кому-нибудь голову. Эта жалкая комнатушка меня не волнует — меня волнует, что творится у меня внутри. Я не хожу по улицам, я крадусь. Так со мной еще никогда не бывало. Когда я иду в незнакомое место, я все время думаю, как там будет, буду ли я принят как равный, а если буду, то смогу ли сам относиться к ним так же?

— Ты не переживай.

— На мне живого места нет.

— Не согласен. Пей кофе.

— О, знаю, тебе кажется, что я делаю из мухи слона, что я параноик и все придумываю. Иногда, может, и так — откуда мне знать? Когда тебя бьют и бьют, кончаешь тем, что все время ждешь удара. О, я знаю, ты еврей, на тебя тоже сыплются пинки, но ты можешь войти в бар, и ни одна душа в нем не будет знать, что ты еврей, а если ты пойдешь искать работу, тебе дадут лучшую, чем мне! Не знаю, как это описать. Знаю, нелегко всем, у каждого свое, но как объяснить, чтобы ты понял, что это такое — быть черным, когда сам я этого не понимаю и понимать не хочу и все время стараюсь об этом забыть? Я никого не хочу ненавидеть… хотя и любить теперь никого не могу… друзья ли мы с тобой? И можем ли мы вообще быть друзьями?..

— А мы все-таки друзья, пусть тебя это не волнует. — И Жюль нахмурился. — Если бы я не был евреем, я спросил бы тебя, почему ты не живешь в Гарлеме.

Я посмотрел на него. Он поднял руку и улыбнулся.

— Но я еврей, и поэтому мне незачем спрашивать. Ох, Питер, — вздохнул он, — чем мне помочь тебе? Поди пройдись или напейся вдрызг. У нас с тобой одинаковая судьба.

Я встал:

— Я вернусь потом. Прости меня.

— Чего прощать-то? Ночуй у меня, дверь будет открыта.

— Спасибо.

Я чувствовал, что погибаю; что ненависть, как рак, разъедает меня до кости.

Я обедал с Идой. Местом встречи был ресторан в Гринвич Виллидж, итальянский, в мрачноватом подвале, со свечами на столах.

Народу было мало, а это меня очень радовало. Когда я вошел, я увидел только две пары, обе в противоположном конце зала. На меня никто не взглянул. Я сел в угловой кабинке и заказал «старомодный»[6] Ида запаздывала, и до ее прихода я успел взять еще два.

Она пришла очень элегантная, в черном платье с высоким воротом, заколотым жемчужной брошью, с волосами почти до плеч, как у пажа.

— Детка, ты необыкновенно мила.

— Спасибо. Заняло на пятнадцать минут больше обычного, но я надеялась, что время окупится.

— Окупилось. Что будешь пить?

— Ммм… Ты что пьешь?

— «Старомодный».

Она повела ноздрями и посмотрела на меня:

— Сколько?

— Три.

— Ну что ж, надо же было тебе как-то убить время.

Подошел официант. Мы решили взять один «манхэттен»[7], одну лазанью[8], одно спагетти и еще один «старомодный» для меня.

— Ну как, удачный сегодня день? Нашел работу, милый?

— Нет, — ответил я, поднося огонь к ее сигарете. — «Метро»[9] обещало мне целое состояние, если я поеду в Голливуд и возьму главную роль в «Сыне Америки», но я отказался. Типаж для них, видите ли, подходящий! Да, трудно найти хорошую роль.

— Если в ближайшее время они не предложат тебе что-нибудь приличное, скажи им, что вернешься к Селзнику. Уж он раздобудет тебе острую роль. Подумать только, тебе — «Сына Америки»! Я против.

— Мне ты это можешь не говорить. Я сказал им: если за две недели они не подберут для меня пристойного сценария, я отчаливаю.

— Это уже другой разговор, Питер, мой мальчик!

Принесли коктейли, и на минуту или две мы умолкли.

Половину своего я проглотил сразу и стал играть зубочистками, лежавшими на столе. Я чувствовал на себе взгляд Иды.

— Питер, тебя развезет.

— Деточка, первое, чему учится джентльмен-южанин, — это пить не пьянея.

— Эта выдумка стара как мир. К тому же ты из Нью-Джерси.

Я одним глотком допил коктейль и зло огрызнулся:

— Стоит Юга, можешь мне поверить.

Через стол я наблюдал, как она готовит себя к возможному неприятному разговору: очертания ее рта стали жестче, подбородок посередине рассекла неглубокая продольная ложбинка.

— Что сегодня случилось?

Все восставало во мне против ее заботы, против моей нужды.

— Ничего особенного, — процедил я сквозь зубы, — просто такое настроение.

И попытался улыбнуться ей, изгнать из сердца наболевшее.

— Теперь я точно знаю: что-то случилось. Пожалуйста, расскажи мне.

Прозвучало это как-то очень тривиально:

— Помнишь, Жюль нашел мне комнату? Так сегодня домовладелица меня выгнала.

— Боже, спаси американский народ! У тебя нет желания порастратить сколько-нибудь денег моего мужа? Мы можем подать на нее в суд.

— Забудь об этом. Дело кончится тем, что мне придется подавать в суды всех штатов до единого.

— Все-таки как жест…

— К черту жесты! Как-нибудь обойдусь.

Принесли еду. Есть не хотелось, при первом же соприкосновении с пищей желудок завибрировал как гонг. Ида начала резать лазанью.

Питер, — заговорила она, — постарайся не переживать так. Это наша, всего мира общая судьба. Не дай этому себя свалить. С тем, чего нельзя изменить, надо уживаться.

— Тебе легко говорить.

Она взглянула на меня и быстро отвела глаза в сторону.

— Я вовсе не думаю, что это просто, — ответила она.

Я не верил, что она может это понять; и сказать ей мне было нечего. Я сидел как ребенок, которого отчитывают, смотрел в тарелку, не ел, молчал. Мне хотелось, чтобы она перестала говорить, перестала быть такой понимающей, такой спокойной и взрослой; о боже, никто из нас не взрослеет и не повзрослеет никогда.

— Нигде не лучше, — говорила она. — В Европе повсюду голод и болезни, в Англии и во Франции ненавидят евреев… Никакого просвета, милый, слишком пустые головы у людей, слишком пустые сердца; люди всегда стараются уничтожить то, чего не понимают; а так как понимают они очень мало, то ненавидят почти все на свете…

Я у своей стенки начал потеть. Мне хотелось остановить ее, хотелось, чтобы она ела молча и меня не трогала. Я поискал глазами официанта, чтобы заказать еще коктейль, но он в другом конце ресторана обслуживал новых гостей: пока мы сидели, народу поприбавилось.

— Питер, — сказала Ида, — Питер, прошу тебя, не смотри так.

Я улыбнулся намалеванной улыбкой клоуна-профессионала.

— Не переживай, детка, все будет в порядке. Я знаю, что я сделаю: вернусь к своим, туда, где мое место, найду себе хорошую, черную, как сажа, девку и заведу кучу детей.

У Иды была одна дурная привычка, что встречается обычно у старых воспитательниц, и теперь, введенная в заблуждение моей улыбкой, она снова обратилась к ней — подняла вилку и сильно ударила ею мне по пальцам.

— А ну-ка прекрати! Большой уже!

Я взвыл и, вскочив, перевернул свечу.

— Никогда, слышишь, ты, сука, никогда больше не делай этого!

Она подхватила свечу, и поставила на место, и обожгла меня гневным взглядом; лицо ее стало белым как мел.

— Сядь сейчас же!

Я мешком плюхнулся на свое место; желудок мой словно наполнился водой. Все смотрели на нас, Во мне все похолодело, когда я понял, что они видят: черного юношу и белую женщину, одних, вместе. Я знал: этого более чем достаточно для того, чтобы их зубы сомкнулись на моем горле.

— Прости, — залепетал я, — прости…

За моей спиной уже стоял официант.

— Все в порядке, мисс?

— Да, абсолютно, благодарю вас, — произнесла она тоном принцессы, разрешающей рабу удалиться. Я не поднимал глаз. Тень официанта скользнула прочь.

— Детка, — сказала Ида, — извини, пожалуйста, извини меня.

Я не отрывал взгляда от скатерти. Ида положила свою руку на мою — свет и тьма.

— Пойдем, — попросил я, — мне очень стыдно.

Она сделала знак рукой, чтобы дали счет; не глядя на официанта, протянула ему десятидолларовую бумажку и взяла сумочку.

— Пойдем в ночной клуб, в кино или еще куда-нибудь?

— Нет, дорогая, не сегодня, — и я посмотрел на нее. — Я устал и, пожалуй, мне надо двигаться к Жюлю. Пока буду спать у него на полу. За меня не волнуйся, со мной все благополучно.

Она пристально посмотрела на меня.

— Но я могу зайти к тебе завтра?

— Да, детка, приди, пожалуйста.

Официант принес сдачу, и она дала ему на чай. Мы поднялись; пока мы, не глядя на людей, шли мимо столиков, мне казалось, что земля подо мной проваливается, казалось, что до выхода недостижимо далеко. Все мышцы мои были напряжены до предела; я был как сжатая пружина, я ждал удара.

Я сунул руки в карманы, и мы пошли вдоль квартала. Огни, зеленые и красные, огни кинотеатра на той стороне улицы, взрывались желтым и голубым, вспыхивали и гасли.

— Питер.

— Да?

— Так я приду завтра?.

— Угу. К Жюлю. Я буду ждать. Спокойной ночи, милый.

— Спокойной ночи.

Я зашагал, чувствуя на своей спине ее взгляд. На ходу пнул бутылочную пробку.

Боже, спаси американский народ.

Я спустился в метро и сел на поезд, идущий из центра, не зная, куда он идет, и не желая знать. Меня окружали неизвестные люди-острова, скрывающиеся за раскрытыми газетами, за косметикой, за жирными мясистыми масками с неживыми глазами (на меня не смотрел никто). Я рассматривал рекламу, неправдоподобных женщин и розовощеких мужчин; они продавали сигареты, сладости, крем для бритья, ночные сорочки, жевательную резинку, кинофильмы; секс; секс без органов, суше песка и затаеннее смерти. Поезд остановился. Вошли белые юноша и девушка. Она — привлекательная, небольшого роста, стройная, точеные ноги. Она висела на его руке. Он — тип футболиста, блондин, румяный. Оба были одеты по-летнему. Ветер из дверей поднял подол ее штапельного платья, она взвизгнула, прижимая платье к коленям, и захихикала, и поглядела на него. Он сказал что-то, чего я не расслышал, и она взглянула на меня, и ее улыбка растаяла. Она повернулась лицом к нему и спиной ко мне. Я опять стал рассматривать рекламу и почувствовал, как меня захлестывает ненависть. Мне хотелось сделать что-то такое, что причинило бы им боль, такое, что разбило бы вдребезги розовощекую маску. Белый юноша и я больше ни разу не взглянули друг на друга. Они сошли на следующей станции.

Хотелось напиться. Я сошел в Гарлеме и первым делом направился в захудалый бар на Седьмой авеню. Мой народ, мой народ… На углу околачивались, поджидая кого-то, стиляги. Проплывали, покачиваясь на высоких каблуках, женщины в летних платьях: цок-цок, цок-цок. По улицам разъезжала конная полиция — белые. На каждом углу торчало по пешему полицейскому. Я увидел одного полицейского негра.

Боже, спаси американский народ.

Из музыкального автомата неслось «Хэмпс бути». Казалось, бар подпрыгивает. Я подошел к стойке.

— Виски.

Рядом со мной стояла чья-то бабушка.

— Хэлло, папаша, что закладываешь?

— Что закладываю, детка, то тебе все равно не достать, — ответил я. Мое виски подали, и я прильнул губами к стакану.

— Черномазый, — сказала она, — воображает о себе невесть что.

Я не ответил. Она отвернулась к своему пиву, отбивая ногой ритм; лицо ее было озабоченное и угрюмое. Я искоса наблюдал за ней. Когда-то она была миловидной, даже хорошенькой, — до того, как начала прикладываться к бутылке и кочевать из постели в постель. Теперь ее тело стало дряблым, тонкое платье распирал жир. Интересно, какая она в постели, подумал я, и понял, что она немного возбудила меня; я засмеялся и поставил стакан на стойку.

— Еще одно с прицепом.

Автомат играл теперь что-то другое, духовое и популярное, что мне не нравилось. Я пил и пил, вслушиваясь в голоса, вглядываясь в лица (боже, помилуй нас, перепуганных американцев). Я жалел, что рассердил женщину — она все еще сидела со мною рядом; теперь она была поглощена разговором с женщиной помоложе. Все мое существо молило, чтобы стена вокруг меня расступилась, молило о каком-то знаке, о чем-то, что позволило бы мне влиться в кипящую вокруг жизнь; но не было ничего, кроме цвета моей кожи. Какой-нибудь белый, заглянув сюда, увидел бы молодого негра, пьющего в негритянском баре, в своей стихии, на своем, как говорится, месте. Но люди, сидевшие в баре, а с ними и я, знали другое: для меня среди них места нет.

И потому я пил в одиночестве и после каждого стакана говорил себе: «Вот сейчас я уйду». Но я боялся уйти; я не хотел спать на полу у Жюля; я не хотел спать вообще. Я пил без конца и слушал пластинки. Сейчас пела Элла Фицджеральд «Кау-Кау буги».

— Разрешите угостить вас, — обратился я к женщине.

Она посмотрела на меня, озадаченная, ожидающая подвоха, готовая в любой момент дать отпор.

— Серьезно, — сказал я и попытался улыбнуться. — Вас обеих.

— Мне пиво, — сказала та, что помоложе.

Меня трясло как в лихорадке. Я допил стакан одним махом.

— Что угодно. — И я повернулся к стойке.

— Детка, — спросила старшая, — что у тебя за история?

Перед нами поставили три пива.

— У меня нет истории, мамаша.


Перевод Р. Рыбкина


Теннесси Уильямс

МАМИН ДОМ С ЛЕПНЫМ ФАСАДОМ



М-p Джимми Крениинг приплелся в кухню выпить свой утренний кофе и вступил в слепяще-яркий полуденный зной в одних трусах, в которых он спал. За это лето он так похудел, что трусы едва держались на его узких бедрах и тощем животе. Бринду, цветную служанку, подменявшую в последнее время у Креннингов свою мать, которая елегла в постель, сперва смущало и оскорбляло, что он расхаживает перед ней в таком вот виде, словно она не девушка и вообще не человек, а собака какая. А была она хорошенькая застенчивая девушка, усвоившая правила хорошего тона лучше многих белых девушек города Мэкона штата Джорджия. Поначалу Бринда думала, что так беспардонно он ведет себя потому, что она цветная, и это оскорбляло ее. А теперь поняла, что м-р Джимми вел бы себя точно так же, окажись перед ним белая девушка или любой другой человек любого возраста, расы и воспитания: входя в кухню, он настолько не замечал присутствия других людей, что она диву давалась, как это он еще улыбается и вообще что-то говорит. М-р Джимми вел себя так из-за того, что творилось тут по ночам. Утром он вставал совсем очумелый и бродил с отсутствующим видом, словно единственный человек, уцелевший после авиационной катастрофы, в которой погибли все, кроме него. И когда Бринда поняла это, его поведение больше не оскорбляло ее, но ощущение неловкости осталось, и, чтобы не смотреть на него, она старательно отводила глаза в сторону. Но это было нелегко: он сидел на краешке кухонного стола в лучах слепящего полуденного солнца, потягивая кофе не из чашки, которую она для него поставила, а прямо из кофейника.

Бринда спросила м-ра Джимми, достаточно ли горяч для него кофе — она уже полчаса, как сняла его с огня, услышав что м-р Джимми встал с постели. Но в это утро он был до того рассеян, что решил, будто она толкует про погоду, и сказал:

— Господи, жутко; у меня просто яйца сейчас лопнут.

Мать учила Бринду не обращать внимания, когда он так говорит. Он ничего такого не хочет сказать, объясняла мать Бринде. Просто пижонит, когда так выражается. Или выпил лишнего. А чтоб перестал, лучше не обращать на это внимания. Вот ужо выберусь к Креннигам снова, так направлю мальчишку на путь истинный.

Мама Бринды все еще надеялась — или делала вид, что надеется — снова вести хозяйство у Креннингов, но Бринда знала, что мама лежит на смертном одре. Чудно: и ее маму, и мать м-ра Джимми в одно и то же лето свалил смертельный недуг, только мать м-ра Джимми разбил паралич, а ее собственная слегла от хронической болезни печени, которая сейчас перешла в такую стадию, что мама навряд ли вновь поднимется на ноги. Но ее положение все равно было лучше, чем у матери м-ра Джимми, которая без движения лежала у себя наверху, в своей огромной старинной, медной кровати, не в состоянии вымолвить ни слова, так что никто и не знал даже, в сознании она или нет. Это продолжалось уже три месяца, начиная с первой недели июня, и, хотя мама Бринды не знала о своем собственном конце, она знала, что старой миссис Креннинг пришел конец, и жалела ее, и каждый вечер спрашивала Бринду, не появлялось ли за день у миссис Креннинг каких признаков сознания. Иногда было совсем не о чем рассказывать, а иногда глаза миссис Креннинг казались не такими безжизненными, как всегда, и несколько раз она будто силилась что-то сказать. Бринда или ночная сиделка кормили ее с ложечки, и порой она сжимала зубы и не пропускала ложку, а в другие дни пропускала и успевала съесть половину того, что ей предназначалось, прежде чем начинала отказываться от пищи и кашица растекалась по ее запавшему землистому подбородку.

Еще Бринда готовила для м-ра Джимми ленч и обед, но он редко что-нибудь ел. Она говорила маме, что готовить на него — пустой перевод продуктов и времени, но мама все равно велела готовить и накрывать на стол, хоть он приходит, хоть нет, когда позвонит колокольчик к обеду. Теперь Бринда ограничивалась только холодными блюдами, вроде тонюсеньких сандвичей. Она заворачивала их в вощеную бумагу и ставила в холодильник. Холодильник был забит завтраками и обедами м-ра Джимми; его загромождали стоявшие одно на другом блюдечки и мисочки, а потом, придя утром, она вдруг находила его опустошенным — огромные запасы исчезали, словно ночью на холодильник совершила набег орава голодных гостей, а весь стол был заставлен тарелками и блюдами с остатками пищи, и Бринда знала — да, так оно и было, м-р Джимми пригласил к себе целую толпу, разграбившую холодильник и уничтожившую все съестные припасы м-ра Джимми, к которым сам он не прикоснулся. Но Бринда больше не рассказывала маме, что творилось у Креннингов, потому что однажды мама все-таки поднялась с постели и отправилась к Креннингам, чтобы наставить м-ра Джимми на путь истинный. Но к тому времени, как она добралась туда, она слишком ослабела и запыхалась, чтобы вести с ним разговоры. Она посмотрела на него, покачала головой и залилась слезами — вот и все, что она смогла сделать. Даже не смогла подняться по лестнице навестить миссис Креннинг, и м-ру Джимми пришлось проводить ее к своей машине и отвезти домой. В машине она пыхтела, словно старый пес, и только и смогла произнести:

— Ах, мистер Джимми, зачем вы так делаете?

В это утро Бринда довольно долго ждала во Дворе, пока м-р Джимми кончит свой утренний кофе. Иногда после кофе он, мигая и щурясь, выходил через затянутую сеткой дверь во двор и шел в «студию», маленькое, побеленное строение со стеклянной крышей, куда никто, кроме него, никогда не входил. В стенах этого дома не было ни одного окна, через которое можно было бы заглянуть туда, но однажды, уехав в город, он оставил дверь открытой, Бринда пошла затворить ее и увидела там жуткий разгром, словно в студии был заперт ураган или какой-нибудь демон; но в тот момент там стояла полная тишина — только жужжала муха, — а ураган, или демон, или еще кто там такой, сокрушив и перевернув вверх дном все, что находилось под огромным голубым глазом стеклянного окна в потолке, рухнул в изнеможении или умер. Сперва Бринда подумала пойти прибрать там, но было в этом беспорядке что-то такое, какая-то внушавшая ужас неестественность, что она только захлопнула дверь и вернулась к занятию, которое успокаивающе действовало на нее: к уборке постелей. Ей всегда было нужно застлать несколько постелей; исключение составляла кровать миссис Креннинг. Ее кровать стелила ночная сиделка, выбрасывавшая испачканные простыни в коридор — Бринде на стирку. С тех пор как Бринда сменила здесь маму, в доме перебывало пять сиделок, и все они ушли по одной и той же причине, жалуясь, что по ночам тут творятся несусветные дела, терпеть которые никак невозможно. Сейчас ночной сиделкой при миссис Креннинг работал мужчина, омерзительно вульгарный и грубый рыжий парень, с огромными, величиной с окорок ручищами, покрытыми густой порослью белых волос. Бринда была слишком шокирована этой переменой, чтобы рассказать о ней маме. До одиннадцати часов, пока не придет дневная сиделка, она боялась подниматься наверх. Однажды ей все-таки пришлось подняться наверх, чтобы разбудить м-ра Джимми, которому позвонили по междугородному из Нью-Йорка, и, когда она спускалась по лестнице, парень, служивший ночной сиделкой, присев на корточки, ухмыляясь и показывая ей язык, преградил ей дорогу.

— Разрешите, пожалуйста, пройти, — сказала она и попыталась прошмыгнуть мимо, но он вскочил ей вдогонку и одной рукой, похожей на оживший красный окорок, повалил ее, а другой грубо и нагло стал хватать ее за грудь и живот, так что она закричала и кричала до тех пор, пока м-р Джимми и его ночной гость нагишом не выскочили из комнаты, и парню пришлось отпустить ее, сделав вид, что он просто пошутил. Он называл м-ра Джимми «хмырь», а миссис Креннинг — «моя благоверная», и по всей комнате, где она лежала, разбрасывал конфетные обертки, пустые пивные бутылки и комиксы в ярких цветных обложках. С тех пор как он принял ночное дежурство, Бринда, принося по утрам миссис Креннинг яйца всмятку, вроде бы замечала в глазах парализованной женщины выражение, похожее на крик ужаса.

Но в то утро на крыльцо перед кухней вышел, мигая и щурясь, не м-р Джимми, а парень, служивший сиделкой.

— Эй, Белоснежка, — заорал он, — иди сюда! Тебя хмырь зовет!

Бринда вынесла во двор только что выстиранные простыни миссис Креннинг и нарочно как можно дольше развешивала на веревке тяжелые мокрые полотнища, чтобы парень ушел прежде, чем ей возвращаться в дом, но в то утро, когда он вышел на крыльцо позвать ее, он задержался на час позже обычного. Вернувшись в кухню, Бринда застала там м-ра Джимми, только он перешел с кофе на виски и с края стола на кухонный стул.

— Мисс Бринда, — сказал он, моргая и щурясь, словно она была полуденным солнцем, — этот сукин сын, что работает ночной сиделкой, говорит — мама только что умерла.

Стоя перед м-ром Джимми, Бринда непроизвольно, но искренне заплакала. Он мягко сжал ее руку в своей, и тогда, к своему ужасу и стыду, Бринда на шаг подвинулась к нему и обвила руками его голые плечи, словно заключив в объятие своих темных, голых, медвяного цвета рук заблудившееся дитя. Его голова упала к ней на плечо и какой-то миг так и лежала, покоясь… и, к еще большему своему ужасу, мисс Бринда почувствовала, как рука ее охватила его коротко стриженный затылок и крепче прижала его голову, словно хотела вдавить ее себе в плечо. Минуту-другую он терпел, ничего не говоря и не шевельнувшись, потом уперся руками в ее талию, легонько оттолкнул ее от себя и сказал:

— Пожалуйста, мисс Бринда, подите приберите там, а то за мамой придут…

Бринда постояла внизу, у лестницы, пока не удостоверилась, что работавший ночной сиделкой парень ушел, и тогда только поднялась наверх и вошла в комнату старой миссис Креннинг. С одного взгляда было ясно, что старая леди скончалась. У Бринды перехватило дух. Она забегала по комнате, быстро собирая липкие конфетные бумажки, пивные бутылки и измазанные шоколадом комиксы — весь тот мусор, среди которого миссис Креннинг, как всегда безмолвная, неспособная даже вскрикнуть, покинула этот мир. Потом Бринда побежала вниз, на кухню, и, отдавая там приказания м-ру Джимми, заметила, что накричала на него.

— Отправляйтесь наверх, м-р Джимми, примите холодный душ, побрейтесь и наденьте чистый белый костюм, м-р Джимми, потому что умерла ваша мама!

М-р Джимми что-то невнятно буркнул в знак согласия, протяжно вздохнул и отправился наверх, а Бринда стала звонить в похоронное бюро для белых, номер и имя владельца которого она, по совету мамы, написала карандашом на последней странице маленькой черной телефонной книжки м-ра Джимми. По стоявшему внизу аппарату ей было слышно, как наверху м-р Джимми тихим спокойным голосом сообщал кому-то по телефону о случившемся, и наконец в дверь позвонили, и в доме начали собираться друзья м-ра Джимми, по виду трезвые, с непривычно тихими на этот раз голосами. Бринда надела простую чистую белую шляпу и побежала к маме. Она знала, что мама непременно опять попытается встать с постели и приехать сюда, иначе и быть не могло. Она не ошиблась. Мама поплакала немного, а потом сказала:

— Помоги мне подняться, Бринда. Мне нужно пойти туда присмотреть, чтобы все было как надо.

В этот раз она выглядела гораздо крепче, хотя подняться ей стоило, пожалуй, больших усилий. Бринда взяла для мамы такси. Обняла за талию и почувствовала, как она похудела, кожа да кости, но до такси мама шла твердым медленным шагом и сидела там очень прямо. Когда они наконец добрались до большого, с облупившейся штукатуркой дома Креннингов, там уже битком набилось друзей м-ра Джимми, среди которых затерялись двое-трое пожилых людей, друзей, или бывших друзей, старой миссис Креннинг. Как и положено в такой ситуации, атмосфера в доме была подавленная, и гости хранили вид учтивого сочувствия, не стараясь ничего изобразить напоказ, но соблюдая освященное традицией почтение к смерти. Тут собралось немало молодых людей с местной авиабазы, но они тоже вели себя скромно, тихо разговаривали и держались с подобающей случаю сдержанностью. В руках у всех были бокалы, но никто не напивался, и, когда прибыли из похоронного бюро и на покрытых простыней носилках спустили миссис Креннинг вниз по лестнице и вынесли из дому, они хранили полное молчание, кроме одной девушки, которая, разрыдавшись, вдруг вскочила со своего места и, обхватив за плечи м-ра Джимми, с наслаждением предалась этой вспышке чувств.

Но, как только за людьми, уносившими останки его матери, захлопнулась дверь, с м-ра Джимми тотчас же слетел удрученный вид.

— О\'кэй, убралась! А теперь я расскажу вам про мою маму! Тверда была, что мой кулак.

— Ах, Джимми, — взмолилась рыдавшая девушка.

Оттолкнув ее, он с такой силой ударил кулаком по журнальному столику, что его бокал, стоявший тут, свалился на пол.

— Тверже, чем мой кулак! И никогда меня никуда не пускала, ни разу за всю мою жизнь, ни разу! Тверда была, что мой кулак, все равно что мой чертов кулак на этом самом столе! Вот где правда. Но теперь убралась из этого дома и никогда не вернется. Дом теперь мой. Так вот, я принадлежал ей, принадлежал так же, как этот вот дом, и она была твердая, что мой кулак, и такая же прижимистая. Сидела на своих чертовых деньгах, точно старая клуша на стеклянных яйцах. Прижимистая была. И твердая. Что мой кулак. Я один-единственный раз и вырвался, только и было, что за всю жизнь только раз и вырвался от нее — один старый педераст прихватил меня с собой в Нью-Йорк. Там я ему надоел, и он велел мне убираться, идти на улицу, что я и сделал. Так-то, братцы!

Хотите, я вам кое-что скажу? Даже когда я вернулся сюда, у меня никогда не было собственного ключа, никогда не было своего собственного ключа от дома. Это только когда ее паралич разбил, у меня завелся собственный ключ!

После ужина она запирала дом и, если я куда пойду, дожидается тут, на этом самом стуле. А знаете, отчего у нее удар? Возвращаюсь я как-то ночью и вижу — сидит тут, дожидается, чтобы впустить меня в дом, когда я позвоню под дверью в ее дурацкий звонок. Только я не стал звонить. И не постучался. И не позвал. А просто вышиб эту чертову дверь. Вышиб дверь, а она как закричит, будто недорезанный поросенок. И когда я вошел, когда я вошел в дом через эту вот дверь, которую вышиб, она лежит на полу, на этом самом полу, в этой самой комнате, парализованная. С тех пор старуха не могла двигаться и не могла ничего сказать. Вот как ее разбил паралич. Ну а теперь глядите. Глядите, что это у меня в кармане? Видали? Вот они, эти чертовы ключики в мамин дом с лепным фасадом.

Он вытащил из кармана брюк громадную связку ключей на медном кольце, украшенном парой брелоков в виде красных игральных костей, и, позвякивая, поднял над головой.

Тут чей-то голос тихонько окликнул его:

— Мистер Джимми! — и он остановился.

Это была мама Бринды, она звала из полутемной соседней комнаты. Он чуть заметно кивнул, и его вспышка прекратилась так же внезапно, как и разразилась. Он подбросил ключи в воздух, поймал, сунул в карман и снова опустился на стул, все как будто одним движением, и в этот самый момент и, по счастью, ни минутой раньше, в дверях появился священник с женой и прежнее благочестие вновь воцарилось в гостиной, словно, поднявшись к потолку, оно просто висело там до тех нор, пока не кончилась вспышка Джимми, и тогда как ни в чем не бывало вновь опустилось вниз.

Бринда поражалась, откуда у мамы брались силы. Казалось, силы вернулись к старушке словно по волшебству, и она принялась за дело: нарезала в кухне огромное блюдо тоненьких сандвичей, сварила два кофейника кофе, перелила его в большой серебряный кофейник с ситечком, красиво накрыла в столовой, словно для званого ужина, — она знала, куда что положить, чтоб выглядело красивее; выложила и выставила все лучшее: лучшую скатерть, лучшее серебро, подсвечники с пятью рожками, даже набор полоскательниц и кружевные салфетки.

Однако м-р Джимми оставался в гостиной и все пил и пил почти до самого вечера, не обращая внимания на угощение, которое мама Бринды приготовила для тех, кто приходил выразить соболезнование. Только священник да несколько престарелых дам забрели в столовую и отведали ее угощения. Потом солнце село, и компания разошлась; удалился и м-р Джимми. Мама Бринды с сосредоточенным и строгим выражением лица, которое было чуточку темнее, чем у дочери, прилегла в подвале на койку, положив руку на бок, в том месте, где больно. Бринда посидела с ней немного, поговорили о том о сем в сгущавшихся сумерках, перескакивая с пятого на десятое, пока в маленьких окнах под потолком постепенно истаивал свет.

Разговор их совсем исчерпался, когда они услыхали, что м-р Джимми вернулся. Свет почти померк. Мама Бринды, казалось, дремала, но тут же открыла свои темные глаза, откашлялась и, обернувшись к Бринде, по-прежнему сидевшей рядом с ней, велела сходить за м-ром Джимми и привести его на минутку вниз, чтобы она могла перед уходом поговорить с ним.

Бринда передала ее просьбу м-ру Джимми, и тот ответил: