Ну, разумеется, вместо. Где-то здесь, за кулисами действа, всё те же…
Обсосанные Главреперткомом обвинения в оскорблении украинского народа («…Такое изображение революционного движения и украинских борющихся масс не может быть допущено») так настырны, что даже Сталин не сразу находит, что возразить. Но в конце концов находит. «Вы, может быть, будете защищать воинство Петлюры?» — неожиданно говорит он. Имя Петлюры в устах вождя пугает. Никто из присутствующих не хочет слыть сторонником Петлюры.
«Голос с места. Нет, зачем?..
Сталин. Штаб петлюровский если взять, что он, плохо изображен?
Голос с места. Мы не обижаемся за Петлюру».
Шум вокруг «Дней Турбиных» не прекращается. По истечении третьего часа Каганович закрывает обсуждение…
Хочу обратить внимание читателей на две вещи. Во-первых, и в «Ответе Билль-Белоцерковскому», и здесь, на встрече с украинскими писателями, Сталин упорно называет Булгакова не нашим, не советским писателем.
В 1930-е годы такая формула была бы приговором. Но перед нами 1929 год, и бесконечно повторяемый Сталиным тезис звучит не обвинением, а — признанием.
Это — признание Булгакова таким, как есть. Признание права Булгакова быть таким, как есть. «Вы хотите, чтобы он <Булгаков> настоящего большевика нарисовал? — говорит Сталин. — Такого требования нельзя предъявлять. Вы требуете от Булгакова, чтобы он стал коммунистом — этого нельзя требовать!»
Булгаков понимает это именно так. Поэтому знаменитое свое обращение к Правительству СССР, а фактически к Сталину, год спустя, начнет так:
«После того, как все мои произведения были запрещены, среди многих граждан, которым я известен как писатель, стали раздаваться голоса, подающие мне один и тот же совет:
Сочинить „коммунистическую пьесу“ (в кавычках я привожу цитаты), а кроме того, обратиться к Правительству СССР с покаянным письмом, содержащим в себе отказ от прежних моих взглядов, высказанных мною в литературных произведениях, и уверения в том, что отныне я буду работать, как преданный идее коммунизма писатель-попутчик. <…>
Этого совета я не послушался. Навряд ли мне удалось бы предстать перед Правительством СССР в выгодном свете, написав лживое письмо, представляющее собой неопрятный и к тому же наивный политический курбет. Попыток же сочинить коммунистическую пьесу я даже не производил, зная заведомо, что такая пьеса у меня не выйдет»
[125].
Он уверен, что Сталин его поймет.
Во-вторых… Не знаю, кому именно принадлежит каждая реплика из зала, да это и неважно. Трагическая судьба ожидала всех, названных в комментариях. Расстрелы в гнусных подвалах НКВД — Александра Петренко-Левченко и Ивана Микитенко. Смерть в каторжных лагерях — Ивана Кулика. Десятилетняя каторга в промерзших арктических широтах — Остапа Вишню. Хвыля-Олинтер будет расстрелян вместе с женой. Только один из упомянутых в комментариях, самый молодой, прозаик Олекса Руденко-Десняк примет достойную смерть — в бою, на Великой войне…
Хочется сказать: опомнитесь! уже стучат молотки, сколачивая ваши эшафоты. А вы всё торопитесь кого-то запретить, кого-то наказать, кого-то уничтожить.
…После «Ответа Билль-Белоцерковскому» «Бег» обречен; высказывать какую-либо иную точку зрения не полагалось. После встречи с украинскими писателями будет запрещен спектакль «Дни Турбиных». «Зойкина квартира» и «Багровый остров» — тоже. Заступничество Сталина за Михаила Булгакова прекращается. У монарха свои планы и свои соображения. Такие понятия как сочувствие ему неведомы. А может быть, и не положены по чину. Как, например, и Людовику.
Но как же с предложением дописать «один или два сна»?
Е. С. Громов пишет: «По распространенной легенде», Булгаков «отказался дописать „Бег“. Я думаю, что он и не мог этого сделать. Сталинское требование было в принципе невыполнимо»
[126].
Ну, разумеется, Булгаков не мог вставить в «Бег» какие-то «сны» о том, что Серафима была эксплуататором трудового народа. Но дело ведь не в том, что может и чего не может писатель. Дело в том, чего он хочет и чего не хочет. Хорошо известна история с Афиногеновым, кстати, подробно изложенная и Громовым. Приведу ее по другому тексту: «Свою пьесу „Ложь“ А. Н. Афиногенов посылал Сталину. Сталин прочел ее и вернул с многочисленными пометами в тексте и записями на полях: „Ха-ха!“, „Чепуха“, „Тарабарщина“ и др. Драматург переработал пьесу, послал ее Сталину вторично. Второй вариант также не получил одобрения. Афиногенов обратился к Сталину с письмом: „Уважаемый Иосиф Виссарионович! Т. Киршон сообщил мне, что Вы остались недовольны вторым вариантом пьесы `Семья Ивановых` (`Ложь`). Прежде чем снять пьесу — хотелось бы показать Вам результат работы над ней актеров МХАТ 1-го и 2-го (в первых числах декабря с.г.). Если же Вы находите это излишним, — я немедленно сам сниму пьесу. Прошу Вас сообщить мне Ваше мнение по данному вопросу. С коммунистическим приветом. А. Афиногенов“. Письмо вернулось с резолюцией: „Т. Афиногенов! Пьесу во втором варианте считаю неудачной. И. Сталин“. Тогда Афиногенов пьесу снял»
[127].
Распространенная легенда, думаю, восходит к известному моему замечанию: «Булгаков за протянутую соломинку не ухватился»
[128]. Ибо, если сказать точнее, Булгаков не «отказывался» от предложения Сталина — Булгаков предложением Сталина пренебрег.
Уж и сама не помню, из каких сложных расчетов я исходила когда-то, предполагая, что Булгакову сталинское письмо было известно. Вероятно, более всего опиралась на дерзкий монолог Мольера против Людовика в пьесе «Кабала святош». Теперь это уже не имеет значения: опубликовано множество документов, подтверждающих, что Сталин не делал тайны из своего письма.
Вот Е. С. Громов приводит (с ссылкой на архив) адресованное Сталину письмо Луначарского: «Ваше письмо группе Билль-Белоцерковского нашло довольно широкое распространение в партийных кругах, т. к. оно, по существу, является единственным изложением Ваших мыслей по вопросу о нашей политике в искусстве». (Луначарский просит разрешения напечатать это письмо в журнале «Искусство», но разрешения не получает.)
[129]
Другой источник предполагает, что 10 июня того же 1929 года, на открытии съезда Союза безбожников, Сталин встретился с Горьким и Горький спрашивал у него о письме к Биллю и другом письме, адресованном в РАПП
[130]. И доподлинно известно, что назавтра, 11 июня, Сталин отправил Горькому копии этой переписки: «Посылаю обещанные вчера два моих письма. Они представляют ответ на ряд вопросов, заданных мне Б.-Белоцерковским и „Рапп“-ом в порядке личной переписки»
[131].
Письмо проходило как личное, но засекреченным не было.
Неизвестно, держал ли Булгаков это письмо в своих руках. Но в подробном, а может быть, и не единственном пересказе безусловно знал.
Но письмо не было адресовано ему… Мы все меняемся в бесконечно изменяемом мире, но все-таки есть вещи, которые остаются неизменными. Неизменным для Булгакова было представление о достоинстве и о чести.
Сталин писал не ему. Письмо, которое он не получал, не требовало ответа. За протянутую соломинку драматург не ухватился…
…Теперь, когда Булгаков, кажется, уничтожен, Керженцев приступает к уничтожению своего заклятого врага — Свидерского. И прежде всего ставит Свидерскому в строку заступничество за «Бег».
15 июля Керженцевым подписана очередная обширная докладная записка в ЦК — «О работе Главискусства», а в ней такие строки: «…В своей политической линии Главискусство допустило ряд отклонений от правильной классовой установки… Хотя Главрепертком и Совет его (в составе 50 человек, а также и вся партийная пресса) единодушно восстали против „Бега“, т. Свидерский настаивал на его постановке…»
5 августа А. П. Смирнов открывает ответный поход — против Керженцева, в защиту своего друга Свидерского, и представляет в ЦК свою докладную записку о работе Главискусства:
«Главискусству тов. Керженцев ставит в вину позицию, занятую им в вопросе о „Беге“. Дело представляется таким образом: вся пролетарская общественность и партийные организации вместе с Керженцевым и Главреперткомом были против „Бега“, а Свидерский за безусловную постановку „Бега“».
Главный аргумент защиты — железный: «Пока в спорах складывалось мнение о „Беге“, пока не было принято известное решение по партийной линии, до тех пор мнение Главискусства в лице Свидерского, разделяемое многими ответственными товарищами, нельзя было рассматривать, как какой-то „уклон“. Когда же спор получил авторитетное разрешение, Свидерский поместил в редактируемом им журнале резкую критическую статью против „Бега“, принадлежащую перу т. Пикеля»
[132].
Как видите, Свидерский добросовестно колебался вместе с «линией партии», и упрекнуть его не в чем.
Далее речь шла и о «Багровом острове», разрешенном не Главискусством, а непосредственно Главреперткомом, на который и следует возложить вину за пьесу, и о многом, многом другом…
Танковое сражение политических кланов закончилось тем, что оба, и Свидерский и Керженцев, сброшены со своих высоких «постов». Свидерский отправлен послом в Латвию, где и скончается в самом скором времени; справочники утверждают, что он похоронен на Красной площади в Москве. Керженцев остался жив, хотя и сдвинут на некие неперспективные должности; через несколько лет, в середине 1930-х, на новом этапе разгрома советского искусства, он будет востребован, возвращен и обласкан. Судьба Смирнова трагична: через некоторое время после описываемых событий он выведен из ЦК, а потом расстрелян…
Но пока закулисные интриги не завершены. Свидерский на своем месте, и Булгаков добивается встречи с благожелательным к нему начальником Главискусства. 30 июля 1929 года Булгаков обращается к А. И. Свидерскому с письменным заявлением:
«В этом году исполняется десять лет с тех пор, как я начал заниматься литературой в СССР. За этот срок я <…> написал ряд сатирических повестей, а затем четыре пьесы, из которых три шли при неоднократных цензурных исправлениях, запрещениях их и возобновлениях на сценах государственных театров в Москве, а четвертая, „Бег“, была запрещена в процессе работы над нею в Московском Художественном театре и света не увидела вовсе. Теперь мне стало известно, что и остальные три к представлению запрещаются».
«Вся пресса, — пишет Булгаков, — направлена была к тому, чтобы прекратить мою писательскую работу, и усилия ее увенчались к концу десятилетия полным успехом: с удушающей документальной ясностью я могу сказать, что я не в силах больше существовать как писатель в СССР.
После постановки „Дней Турбиных“ я просил разрешения вместе с моей женой на короткий срок уехать за границу — и получил отказ. <…>
Я просил о возвращении взятых у меня при обыске моих дневников — получил отказ.
Теперь мое положение стало ясным: ни одна строка моих произведений не пройдет в печать, ни одна пьеса не будет играться, работать в атмосфере полной безнадежности я не могу, за моим писательским уничтожением идет материальное разорение, полное и несомненное. <…>
Я прошу Правительство СССР обратить внимание на мое невыносимое положение и разрешить мне выехать вместе с моей женой Любовью Евгеньевной Булгаковой за границу на тот срок, который будет найден нужным»
[133].
Это заявление Свидерский направляет А. П. Смирнову со своей известной сопроводительной запиской: «Я имел продолжительную беседу с Булгаковым. Он производит впечатление человека затравленного и обреченного. Я даже не уверен, что он нервно здоров. Положение его действительно безысходное. Он, судя по общему впечатлению, хочет работать с нами, но ему не дают и не помогают в этом. При таких условиях удовлетворение его просьбы является справедливым»
[134].
И заявление Булгакова, и записка Свидерского датированы одним числом — 30 июля 1929 года. Может быть, Булгаков пришел с письмом в руках? Не исключено, однако, что письмо написано им тут же, по предложению Свидерского, и тут же, машинисткой Свидерского перепечатано… Булгаков к этому времени неоднократно брался за такое письмо — оно давно обкатано в его мозгу…
А. П. Смирнов на присланные ему бумаги реагирует незамедлительно. Уже 3 августа он отправляет на имя В. М. Молотова в Политбюро оба письма, Булгакова и Свидерского, причем в нескольких копиях, присовокупив к ним свои замечания и просьбу «разослать их всем членам и кандидатам Политбюро».
«Со своей стороны считаю, — пишет А. П. Смирнов, — что в отношении Булгакова наша пресса заняла неправильную позицию. Вместо линии на привлечение его и исправление (подч. мною. — Л. Я.) практиковалась только травля, а перетянуть его на нашу сторону, судя по письму т. Свидерского, можно».
(Неужели и это письмо — хотя бы в пересказе — Булгакову известно? В «Кабале святош»: «Людовик. Но… (понизив голос) я попробую исправить его, он может служить к славе царствования… Шаррон (у лестницы). Нет. Не исправит тебя король».)
Свидерский считал, что замученного драматурга нужно хотя бы отпустить, что это было бы справедливо. Его друг А. П. Смирнов тоже справедлив, но не настолько, чтобы разрешить загнанному в угол писателю выехать за границу: «Что же касается просьбы Булгакова о разрешении ему выезда за границу, то я думаю, что ее надо отклонить. Выпускать его за границу с такими настроениями — значит увеличивать число врагов».
А вот насчет ареста личных дневников писателя — счел действия ОГПУ «неправильными» и предложил дневники вернуть
[135]. Вот почему дневники (а заодно и машинопись «Собачьего сердца») Булгакову были все-таки возвращены в 1929 году. Перед тем как вернуть, пристально и пристрастно читали чужие дневники. Какие-то страницы фотографировали, с каких-то специально помеченных страниц машинистка старательно снимала копии. Явно были помечены и сохранены все страницы, на которых упомянуто слово «еврей». Ягода, что ли, проявил особый интерес?
И снова заседает Политбюро, на этот раз рассматривая весь букет писем — Булгакова, Свидерского и А. П. Смирнова. 5 сентября: «Слушали: О Булгакове. Постановили: Отложить»; через неделю: «Слушали: О Булгакове. Постановили: Снять вопрос»
[136].
Политбюро заседает, а Булгаков, оглядываясь на события прошедшего года, который он назовет «годом катастрофы», уже грезит сладостными фантасмагориями «Театрального романа».
Пока это записи, обращенные к «Тайному другу»: «Бесценный друг мой! Итак, Вы настаиваете на том, чтобы я сообщил Вам в год катастрофы, каким образом я сделался драматургом?..» Выстраивает в ряд, как он это часто делает, цепочку возможных названий: «Дионисовы мастера. Алтарь Диониса. Сцена. „Трагедия машет мантией мишурной“»
[137]. На первой же странице, на полях слева, помета красным карандашом: «План для романа».
И параллельно замышляется и даже начата комедия, которую в 1930 году писатель уничтожит, а еще несколько лет спустя напишет заново и назовет: «Блаженство». Комедия о путешествии в будущее — в ту обещанную коммунистической утопией страну, которую древние помещали в загробном мире и называли Элизиумом, Елисейскими полями, Макарuей (что собственно и переводится как Блаженство), в страну, где в царстве гармонии, оснащенном всеми благами техники, живут новые люди. Но, оказывается, «нового человека» обуревают все те же, насквозь знакомые, узкие, эгоистичные страсти, и в идеальном обществе по-прежнему несвободна творческая личность, и попавший в этот рай изобретатель в отчаянии бежит назад, в свой треклятый и нищий 1929 год…
Главной же работой этих дней, завершенной и совершенной, становится, как помнит читатель, пьеса «Кабала святош».
Повидимому, у драматурга не было желания создавать аллюзии с настоящим. Он уходил «в призрачный и сказочный Париж XVII века», в век дворцовой роскоши и католического ханжества, век расцвета французской комедии, век Мольера и думал, что уходит от современности. Писал брату в январе 1930 года: «…Я написал пьесу о Мольере… Мучения с нею продолжаются уже полтора месяца, несмотря на то, что это — Мольер, 17-й век… несмотря на то, что современность в ней я никак не затронул». (Подч. мною. — Л. Я.)
А пьеса становилась взрывчато-современной, исповедально-автобиографической и пророческой. Слишком хорошо писатель знал, как это бывает, когда в одном треугольнике соединяются художник, монарх и «кабала святош», для которой всегда есть место при любой идеологии.
И стоящие за его плечом очертания будущего романа — романа о дьяволе и о Христе — уплотняются, наполняясь горькой и важной мыслью: люди как люди, квартирный вопрос только испортил их… ибо что было, то и будет, и нет ничего нового под солнцем…
«Автору возвращена часть его жизни»
События 1929 года Булгаков называет «годом катастрофы». Но это еще не катастрофа. Настоящая катастрофа произойдет позже — в марте 1930 года, когда из Главреперткома придет уведомление: «М. А. Булгакову. По распоряжению Председателя ГРК сообщаю, что пьеса Ваша „Кабала святош“ к постановке не разрешена. Секретарь ГРК…»
В доме — ни гроша, а теперь и перспектив — никаких. Продано все, что можно продать. Любаша пробует устроиться на работу — ей отказывают, как только узнают, что она — Булгакова.
Людовик в «Кабале святош» говорил: «Запрещаю играть „Тартюфа“. Только с тем, чтобы ваша труппа не умерла с голоду, разрешаю играть в Пале-Рояле ваши смешные комедии…» Нет, у Сталина любимый драматург вполне может умереть с голоду.
Резолюция Главреперткома датирована 18 марта. 28 марта Булгаков пишет письмо «Правительству СССР». Он о многих важных вещах пишет Правительству СССР. В частности — следующее: «Я прошу Правительство СССР приказать мне в срочном порядке покинуть пределы СССР в сопровождении моей жены Любови Евгеньевны Булгаковой… Если же и то, что я написал, неубедительно, и меня обрекут на пожизненное молчание в СССР, я прошу Советское Правительство дать мне работу по специальности и командировать меня в театр на работу в качестве штатного режиссера… Если меня не назначат режиссером, я прошусь на штатную должность статиста. Если и статистом нельзя — я прошусь на должность рабочего сцены. Если же и это невозможно, я прошу Советское Правительство поступить со мной, как оно найдет нужным, но как-нибудь поступить, потому что у меня, драматурга, написавшего 5 пьес, известного в СССР и за границей, налицо в данный момент — нищета, улица и гибель».
Перепечатанное Еленой Сергеевной в нескольких экземплярах, письмо отправлено по надлежащим адресам. 14 апреля стреляется Маяковский. Похороны Маяковского становятся стихийной и оглушительно массовой демонстрацией любви к поэту — 17 апреля. (На фотографии, сделанной Ильфом во время этих похорон, запечатлено полное отчаяния лицо Михаила Булгакова.) Назавтра, 18-го, Сталин звонит Булгакову.
Как бесконечно прокатывались потом в памяти слова Сталина. «Быть может, вам действительно нужно уехать за границу?..» И: «Нам бы нужно встретиться, поговорить…» И: «Вы где хотите работать? В Художественном театре? — Да, я хотел бы. Но я говорил об этом, и мне отказали. — А вы подайте заявление туда. Мне кажется, что они согласятся».
Это был их единственный личный разговор.
О своих обещаниях Сталин помнит. Ровно через неделю после звонка, 25 апреля, Сталин лично докладывает на Политбюро «о гражданине Булгакове» в связи с его письмом «Правительству СССР». Принимается постановление: «Поручить т. Молотову дать указание т. Кону Ф.»
[138] (Тусклая личность по имени Феликс Кон теперь возглавляет Главискусство вместо Свидерского.)
Четверть века спустя, 2 января 1956 года, Е. С. запишет в своих дневниковых мемуарах: «На следующий день после разговора (со Сталиным. — Л. Я.) М. А. пошел во МХАТ и там его встретили с распростертыми объятиями. Он что-то пробормотал, что подаст заявление…
— Да боже ты мой! Да пожалуйста!.. Да вот хоть на этом… (и тут же схватили какой-то лоскут бумаги, на котором М. А. написал заявление).
И его зачислили ассистентом-режиссером в МХАТ»
[139].
Это была легенда, сразу же завихрившаяся вокруг Булгакова. Любопытно, что она отразилась даже в донесении осведомителя. После разговора со Сталиным (доносит осведомитель 24 мая 1930 года), «чуть ли не в этот же день», Ф. Кон пригласил Булгакова в Главискусство, «встретил Булгакова с чрезвычайной предусмотрительностью, предложив стул и т. п.», спросил: «А в каком театре вы хотели быть режиссером?» — «По правде говоря, лучшим и близким мне театром я считаю Художественный. Вот там я бы с удовольствием…» «Вскоре Булгаков получил приглашение явиться в МХАТ 1-й, где уже был напечатан договор с ним как с режиссером»
[140].
Фольклор, который вьется вокруг Сталина и вокруг Булгакова и будет виться всегда…
На самом деле бюрократическая машина движется медленно, со скрипом. В доме просто нечего есть. И 5 мая — через десять дней после решения Политбюро — Булгаков снова пишет Сталину: «Я прошу Вас, если это возможно, принять меня в первой половине мая. Средств к спасению у меня не имеется»
[141].
Собственно говоря, мизерный доход — 300 руб. в месяц — у Булгакова к этому времени уже есть: с 1 апреля, еще до телефонного разговора со Сталиным, он принят консультантом в Театр рабочей молодежи (ТРАМ). К ребятам из ТРАМа Булгаков относится наилучшим образом, они к нему тоже; но работа эта была утомительная и не очень интересная; через год, когда удастся выбить небольшую прибавку к жалованью во МХАТе, Булгаков из ТРАМа уйдет. А пока и этот тощий заработок начисто слизывают долги.
Самым тяжелым долгом, который нельзя было ни отменить, ни отсрочить, были налоги. В 1929 году пьесы Булгакова шли — и были гонорары. Теперь гонораров не было, а налоги исчислялись по прошлогодним доходам…
Судя по документам, только 27 мая Булгаков оформлен во МХАТе — на должность «режиссера-ассистента» с оплатой 150 рублей в месяц
[142]. Много это или мало? Устроившаяся наконец литсотрудником в газету «За коллективизацию» Любаша получает больше — 175 рублей
[143].
Во МХАТ нового «режиссера-ассистента» приняли с совершенно конкретной задачей — ставить «Мертвые души». Но так как у Гоголя такой пьесы нет, а есть поэма, написанная прозой, то создавать инсценировку ему же и пришлось. В счет работы над инсценировкой в конце концов выдали аванс — 1500 руб. Впрочем, и это отнюдь не плата за будущую пьесу, а опять-таки деньги в долг: если пьеса будет поставлена и пойдут спектакли, эти деньги понемножку будут вычитаться из авторских, а ежели пьеса будет запрещена, как загадочным образом запрещались все пьесы Михаила Булгакова, то уж в этом случае, извините, автору придется все до копеечки вернуть. Впрочем, и полторы тысячи «аванса в долг» автор полностью не получит. У автора ведь долг Художественному театру: тысяча рублей за погубленный «Бег». Вот пока всего лишь 500 руб. этого долга вычитаются из начисленного в долг аванса за «Мертвые души»…
29 декабря 1930 года Булгаков обращается к так называемому «красному директору» МХАТа М. С. Гейтцу с просьбой выдать ему еще тысячу рублей — в виде «аванса», то есть опять-таки в долг, в счет будущих поступлений от спектаклей:
«…Из жалованья моего в МХТ (150 руб.) мне остается около 10–15 рублей в месяц, так как остальное уходит в уплату подоходного налога за прошлое время, когда шли мои пьесы… Из жалованья моего в ТРАМе (300 руб. в месяц) большая часть уходит на уплату долгов, сделанных во время моего разорения, предшествующего поступлению в МХТ.
По договору с МХТ („Мертвые души“) мне причиталось 1500 руб. аванса, из коих я получил 1000 руб. суммами от 300 до 50 руб., а 500 нужно возвращать МХТ… Эта тысяча рублей, полученных по „Мертвым душам“, мною отдана в уплату долгов…»
«Я выкраиваю время, — пытается втолковать Булгаков, — между репетициями „Мертвых душ“ и вечерней работой в ТРАМе — для того, чтобы сочинить роль Первого (Чтеца) и каждый день и каждую минуту я вынужден отрываться от нее, чтобы ходить по городу в поисках денег. Считаю долгом сообщить Дирекции, что я выбился из сил».
Резолюция директора Гейтца решительна и мгновенна: «Я принужден отказать в Вашей просьбе, т. к. ко мне обращался отв<етственный> секр<етарь> Всекомдрама с предложением ни в коем случае не авансировать Вас ввиду В<ашей> задолженности Всероскомдраму в 5000 рублей»
[144].
Цитируя одно из отчаянных писем Булгакова этой трагической поры, М. О. Чудакова замечает: у Булгакова «появляется даже старомодная формулировка „я разорен“»
[145]. Но у Булгакова это не старомодное, у Булгакова это самое точное слово. Ибо разорением и никак иначе называется ситуация, когда у человека отбирают не только всё, им заработанное, но и то, что дало бы возможность заработать в дальнейшем; когда человека душат долгами, которые не выплатить никогда; когда с ним обращаются так, чтобы он забыл о своем достоинстве, чтобы был раздавлен… И «красный директор» МХАТа отказывает драматургу в авансе не потому, что у театра нет денег или, может быть, какая-то инструкция мешает их выплатить, а потому что в его глазах проситель — нищ, не заслуживает доверия, и покровительство вождя, как видите, в данном случае значения не имеет.
А Феликс Кон, который, по свидетельству осведомителя, так любезно пододвигал драматургу стул? Документы засвидетельствовали и его великую заботу о Михаиле Булгакове.
Сохранилась записка Ф. Кона от 15 июля 1930 года, на личном бланке. Ф. Кон просит Михаила Булгакова просмотреть приложенную к письму пьесу некой Т. Майской и сообщить мнение о том, какой театр мог бы ее поставить.
Из ответа Булгакова видно, что пьеса «сделана так путано, написана столь тяжелым, высокопарным и неправильным языком, что требуются значительные усилия для того, чтобы доискаться смысла в целом ряде сцен», что на сцене она «ни в коем случае использована быть не может» (подчеркнуто Булгаковым) и что «исправление этой пьесы… невозможно».
Эту присылку Булгакову идиотской пьесы на рецензию можно было бы считать издевательством, если бы не было у таких действий другого смысла, именуемого глупостью. Просто глупость, полагающая, что если Булгаков такой мастер, что ему благоволит вождь, то пусть и правит бездарные до гнусности советские пьесы, превращая их в хорошие…
[146]
Мечущийся между долгами Булгаков (а был он очень щепетилен; по сохранившимся распискам видно, что с долгами стремился рассчитаться при первой же возможности), тем временем создает свою гениальную сценическую комедию из духа и текстов гоголевских «Мертвых душ»…
Тут я должна сделать отступление и напомнить читателю, что при всем камнепаде бед Булгаков оставался самим собой. Он был веселый человек и жить любил с удовольствием. Даже и при долгах. Летом 1930 года трамовцы — целым коллективом — едут в Крым. И Булгаков с ними. Пишет своей Любаше письма с дороги, и мы узнаем из этих писем, что едва поезд отошел от Москвы, ребята-трамовцы обегали все вагоны и нашли одно свободное место в мягком, для Булгакова:
«Бурная энергия трамовцев гоняла их по поезду, и они принесли известие, что в мягком вагоне есть место. В Серпухове я доплатил и перешел». Он не любил ездить в неудобном жестком вагоне. Он обожал — с удовольствием, в мягком, с закрытой дверью купе, с удобствами и обслугой.
«В Серпухове в буфете не было ни одной капли никакой жидкости. Представляете себе трамовцев с гитарой, без подушек, без чайников, без воды, на деревянных лавках? К утру трупики, надо полагать. Я устроил свое хозяйство на верхней полке». (Для него, любителя лыж зимой и гребли летом, верхняя полка не проблема.)
Конечно, «трупиков» не обнаружилось: ребята отлично выспались на твердых скамейках «плацкартного» вагона, подложив под головы кулак вместо подушки. Булгаков далее пишет Любаше: «Трамовцы бодры, как огурчики». И еще: «Но трамовцы — симпатичны»
[147].
Увы, ни веселый характер, ни солнечная гениальность не помогали. Все было очень плохо. Пьесы Булгакова не шли. Ни одна. Постановка «Мертвых душ» бесконечно затягивалась. (Спектакль выйдет лишь в конце 1932 года и станет одним из бессмертных спектаклей МХАТа.) Неожиданно пришло предложение из ленинградского «Красного театра» — просили «пьесу о будущей войне». Булгаков писал Вересаеву (29 июня 1931): «А тут чудо из Ленинграда — один театр мне пьесу заказал. Делаю последние усилия встать на ноги и показать, что фантазия не иссякла… Но какая тема дана, Викентий Викентьевич!»
Эту пьесу даже не отшлифовал, так и осталась недоработанной; понял: не пойдет. Понял еще до того, как состоялось обсуждение пьесы в Театре имени Вахтангова, с которым у него был договор.
И брак с Любашей был исчерпан, а о перемене в личной судьбе нечего было и думать… В феврале 1931 года взревновавший, наконец, Шиловский добился разрыва Елены Сергеевны с Булгаковым. К Шиловскому Булгаков относился с уважением («Муж ее был молод, красив, добр, честен и обожал свою жену». — «Мастер и Маргарита»), Е. С. — тоже. А меня не оставляет мысль, может быть, несправедливая, что Шиловский не столько по-мужски ревновал свою очаровательную жену, сколько опасался ее связей с опальным драматургом, связей, которые могли обернуться катастрофой для него, его карьеры, его жизни, его семьи.
30 мая 1931 года отчаявшийся Булгаков пишет новое письмо Сталину — со знаменитыми строками о волке: «На широком поле словесности российской в СССР я был один-единственный литературный волк… Со мной и поступили как с волком. И несколько лет гнали меня по правилам литературной садки в огороженном дворе. Злобы я не имею, но я очень устал… Ведь и зверь может устать».
Это письмо — мольба выпустить его за границу. На время. С женой, потому что он один никуда ехать не может. Письмо дышит чувством заточения в каменных стенах, чувством петли.
«…Я взвесил все, — пишет драматург вождю, уверенный, что вождь не может не услышать исповедальной искренности этого письма. — Мне нужно видеть свет и, увидев его, вернуться. Ключ в этом». Он обещает быть «сугубо осторожным» за границей, «чтобы как-нибудь нечаянно не захлопнуть за собой эту дверь и не отрезать путь назад, не получить бы беды похуже запрещения моих пьес». Напоминает: «…Я невозможен ни на какой другой земле, кроме своей — СССР, потому что 11 лет черпал из нее…»
И — просит о свидании: «Писательское мое мечтание заключается в том, чтобы быть вызванным лично к Вам»
[148].
Булгаков действительно хочет видеть Сталина? Да, конечно. Но еще больше — получить свободу. Два месяца спустя пишет Вересаеву: «Есть у меня мучительное несчастье. Это то, что не состоялся мой разговор с генсекром. Это ужас и черный гроб. Я исступленно хочу видеть хоть на краткий срок иные страны. Я встаю с этой мыслью и с нею засыпаю». (Курсив мой. — Л. Я.)
И еще он хочет узнать свою судьбу, которая в руках гегемона. Или это только кажется, что нить его судьбы в руках гегемона? («Не думаешь ли ты, что ты ее подвесил, игемон? Если это так, ты очень ошибаешься». — «Мастер и Маргарита».)
Опять-таки Вересаеву (в связи с единственным своим разговором со Сталиным): «Поверьте моему вкусу: он вел разговор сильно, ясно, государственно и элегантно. В сердце писателя зажглась надежда: оставался только один шаг — увидеть его и узнать судьбу». (Подч. мною. — Л. Я.)
Неизвестно, сохранилось ли это письмо Михаила Булгакова в архиве Сталина: в книге «Власть и художественная интеллигенция» оно публикуется по черновику, уцелевшему в личных бумагах писателя. Но отправлено оно было. Это подтверждается все тем же исповедальным письмом Булгакова к Вересаеву:
«Я представил себе потоки солнца над Парижем! Я написал письмо. Я цитировал Гоголя, я старался все передать, чем пронизан… Но поток потух. Ответа не было»
[149].
Ответа не было…
Все было глухо, однообразно и безнадежно.
И вдруг… Вдруг что-то произошло. Собственно говоря, произошло одно из тех чудес, без которых не бывает литературной судьбы: в начале 1932 года, почти через три года после запрещения, внезапно на сцене МХАТа возобновились «Дни Турбиных». Было известно одно: по распоряжению Сталина.
Булгаков писал П. С. Попову: «15-го января днем мне позвонили из Театра и сообщили, что „Дни Турбиных“ срочно возобновляются. Мне неприятно признаться: сообщение меня раздавило. Мне стало физически нехорошо».
И далее — П. С. Попову: «Ну, а все-таки, Павел Сергеевич, что же это значит? Я-то знаю?
Я знаю: в половине января 1932 года, в силу причин, которые мне неизвестны и в расмотрение коих я входить не могу, Правительство СССР отдало по МХТ замечательное распоряжение — пьесу „Дни Турбиных“ возобновить.
Для автора этой пьесы это значит, что ему — автору возвращена часть его жизни. Вот и все»
[150].
Теперь, пройдя вспять по документам, которые Булгакову не были известны, можно восстановить, по крайней мере в общих чертах, ход событий и то, какую роль в этих удивительных событиях сыграл писатель Максим Горький.
По интонациям Елены Сергеевны я хорошо помню: отношение Булгакова к Горькому было напряженным. Горький не отвечал на его письма, причем это произошло не менее двух раз — в 1933 году и в 1934-м.
9 сентября 1933 года в дневнике Е. С. запись: «В антракте (на чтении Горьким пьесы „Достигаев и другие“. — Л. Я.) у М. А. встреча с Горьким и Крючковым. Крючков сказал, что письмо М. А. получено (от 5 августа, что ли?), что Алексей Максимович занят был, как только освободится…
— А я думал, что Алексей Максимович не хочет принять меня.
— Нет, нет!»
П. П. Крючков — секретарь Горького. А 5 августа Булгаков Горькому писал: «Мне хотелось бы повидать Вас. Может быть, Вы были бы добры сообщить, когда это можно сделать? Я звонил Вам на городскую квартиру, но все неудачно — никого нет».
Судя же по более поздней (1938 года) мемуарной записи в дневнике Е. С., Булгаков в ту пору у Горького бывал — или хотя бы однажды побывал: «Я помню, — пишет Е. С., — как М. А. раз приехал из горьковского дома (кажется, это было в 1933-м году, Горький жил тогда, если не ошибаюсь, в Горках) и на мои вопросы: ну как там? что там? — отвечал: там за каждой дверью вот такое ухо! — и показывал ухо с поларшина»
[151].
В другой раз Горький не ответил на письмо Булгакова от 1 мая 1934 года — с просьбой помочь выехать в отпуск за границу.
Булгаков был так оскорблен, что отказался послать Горькому соболезнование по поводу смерти его сына. Е. С. записывает: 13 мая. «Письмо М. А. — Горькому было послано второго. Как М. А. и предсказывал, ответа нет. 16 мая. Были 14-го у Пати Попова. Он уговаривал — безуспешно — М. А., чтобы он послал Горькому соболезнование». И замечает, явно повторяя мысль Булгакова: «Нельзя же, правда, — ведь на то письмо ответа не было».
Нужно помнить, Булгаков был не только мощный художник, Булгаков был гонимый художник; и то и другое очень хорошо сознавал; у него было обостренное до болезненности чувство собственного достоинства.
И все же всё было не совсем так, как виделось Михаилу Булгакову. Горький и раньше не отвечал на его письма. Вернее, отвечал очень своеобразно — делом.
Вы помните о заступничестве Горького за «Бег». Через два года после этого заступничества, 30 августа 1931 года, Ольга Бокшанская пишет Немировичу-Данченко: «Горький… спрашивал о Мольере и, узнав о его судьбе, просил прислать ему экземпляр». Речь о пьесе «Кабала святош».
Месяц спустя, 30 сентября, Булгаков посылает Горькому экземпляр «Мольера»:
«Многоуважаемый Алексей Максимович!
При этом письме посылаю Вам экземпляр моей пьесы „Мольер“ с теми поправками, которые мною сделаны по предложению Главного Репертуарного Комитета.
В частности, предложено заменить название „Кабала святош“ другим.
Уважающий Вас М. Булгаков»
[152].
Письменного ответа Горького Булгакову нет. Но 3 октября пьеса разрешена Главреперткомом. Совпадение? Нет, не совпадение, и Булгаков это знает. 25 декабря того же года он снова пишет Горькому:
«Мой Мольер разрешен к постановке. Зная, какое значение для разрешения пьесы имел Ваш хороший отзыв о ней, я от души хочу поблагодарить Вас. Я получил разрешение отправить пьесу в Берлин и отправил ее в Фишерферлаг, с которым я обычно заключаю договоры по охране и представлению моих пьес за границей»
[153].
И на это письмо ответа Горького нет — ответом становится письмо-отзыв Горького в издательство:
«О пьесе М. Булгакова „Мольер“ я могу сказать, что — на мой взгляд — это очень хорошая, искусстно сделанная вещь, в которой каждая роль дает исполнителю солидный материал. Автору удалось многое, что еще раз подтверждает общее мнение о его талантливости и его способности драматурга. Он отлично написал портрет Мольера на склоне его дней. Мольера, уставшего и от неурядиц его личной жизни, и от тяжести славы. Так же хорошо, смело и — я бы сказал — красиво дан Король-Солнце, да и вообще все роли хороши. Я совершенно уверен, что в Художественном театре Москвы пьеса пройдет с успехом, и очень рад, что пьеса эта ставится. Отличная пьеса. Всего доброго. А. Пешков»
[154].
Но еще до этого отклика на пьесу «Кабала святош» происходит более важное событие: Горький ходатайствует за Булгакова перед Сталиным.
12 ноября 1931 года, из Сорренто, куда Горький приехал двумя неделями раньше, он пишет Сталину:
«…Мне прислали фельетон Ходасевича о пьесе Булгакова
[155]. Ходасевича я хорошо знаю: это — типичный декадент, человек физически и духовно дряхлый, но преисполненный мизантропией и злобой на всех людей… Но всюду, где можно сказать неприятное людям, он умеет делать это умно. И — на мой взгляд — он прав, когда говорит, что именно советская критика сочинила из „Братьев Турбиных“ антисоветскую пьесу».
«Булгаков, — пишет далее Горький, — мне „не брат и не сват“, защищать его я не имею ни малейшей охоты. Но — он талантливый литератор, а таких у нас — не очень много. Нет смысла делать из них „мучеников за идею“. Врага надобно или уничтожить, или перевоспитать. В данном случае я за то, чтоб перевоспитать…»
Пьеса «Кабала святош» Булгаковым уже написана, более того, она прочитана Горьким. «Дерзкий актер талантлив… — говорит Людовик о Мольере. — Я попробую исправить его…»
«…Это — легко, — пишет далее Горький. — Жалобы Булгакова сводятся к простому мотиву: жить нечем. Он зарабатывает, кажется, 200 р. в м<еся>ц. Он очень просил меня устроить ему свидание с Вами. Мне кажется, это было бы полезно не только для него лично, а вообще для литераторов-„союзников“»
[156].
Горькому кажется, что это — легко? Или Горький притворяется, что — легко? Главное ведь — заступиться за писателя.
Вот после этого горьковского письма Сталин и заглядывает во МХАТ. «Дни Турбиных» возобновляются. Просьба Горького о свидании с Булгаковым оставлена без внимания.
А заступничество Горького за Булгакова здесь заканчивается. Никогда и ничего Горький для Булгакова больше не сделает. Потрясающую по мастерству и стилю повесть о Мольере, которую Булгаков напишет в 1932–1933 годах для серии «Жизнь замечательных людей», Горький не поймет, не одобрит и даже будет способствовать ее запрещению
[157].
Вмешательство Горького в судьбу «Дней Турбиных» осталось Булгакову неизвестным.
«Мой писатель без сапог?»
Возобновление «Дней Турбиных» для Булгакова и в самом деле было возвращением к жизни. Даже в том отношении, что небольшой, но стойкий денежный ручеек от спектаклей теперь будет поддерживать писателя — подобно выигрышу мастера — до конца его дней. (Пьеса сойдет со сцены МХАТа в 1941 году, когда театр — в бегстве от наступающих немецких войск — оставит в горящем Минске все декорации и потом уже к этому спектаклю не вернется.)
А Сталину Булгаков еще раз напишет о себе — в июне 1934 года, и повод к тому был следующий.
В конце апреля 1934 года, полагая, что теперь, когда «Дни Турбиных» на сцене, а сам он служит в главном театре страны и никаких претензий к нему со стороны властей нет и, кажется, быть не может, Булгаков подает в надлежащее государственное учреждение (иностранный отдел Московского облисполкома) прошение — разрешить ему поездку за границу. На два месяца. С женой. На лечение и для написания Книги путешествия.
Он действительно очень устал, болен и мечтает об отдыхе. (Пишет В. В. Вересаеву: «Мне не нужны ни доктора, ни дома отдыха, ни санатории, ни прочее в этом роде. Я знаю, что мне надо. На два месяца — иной город, иное солнце, иное море, иной отель, и я верю, что осенью я в состоянии буду репетировать в проезде Художественного театра, а может быть, и писать».)
Он действительно мечтает о Книге путешествия. (Пишет П. С. Попову: «Я подал прошение о разрешении мне заграничной поездки на август — сентябрь… Давно уж с Люсей разговаривал о том, какое путешествие можно было бы написать! И вспомнил незабвенный „Фрегат `Палладу`“ и как Григорович вкатился в Париж лет восемьдесят назад! Ах, если б осуществилось!»)
И В. В. Вересаеву: «Вы верите ли, я сел размечать главы книги!»
[158] Это правда: несколько страниц — прелестный отрывок «Был май», открывавший задуманную книгу, — сохранился…
Границы СССР в эти годы прочно закрыты. Для рядового гражданина выезд за рубеж — фантастика. («Заграница — это миф о загробной жизни»; «И вообще последний город — это Шепетовка, о которую разбиваются волны Атлантического океана». — «Золотой теленок».) Но некоторые писатели ездят. А главное, многие мхатовцы ездят каждое лето, во время театральных каникул, отдыхать, лечиться…
В надлежащем государственном учреждении вокруг булгаковского прошения в течение трех недель идет дьявольская кутерьма. Писателю звонят домой, его вызывают в этот самый иностранный отдел, показывают (издали) красные паспорта, потом выдачу их перекладывают с 17-го мая на 19-е, с 19-го на 23-е, с 23-го на 27-е, а потом… «А потом, — пишет в своей мемуарной записи Е. С., — в начале июня, кажется, 7-го, в МХАТе от Ивана Сергеевича, который привез всем мхатовцам гору паспортов, — мы получили две маленькие бумажки — отказ. На улице М. А. стало плохо»
[159].
Вот тут Булгаков и пишет Сталину. Это письмо сохранилось в двух архивах — архиве автора и архиве адресата, в двух редакциях — черновой и беловой, в обоих случаях не полностью, причем по-разному не полностью.
Черновая машинопись письма — та, с которой, повидимому, Булгаков диктовал окончательный текст, на ходу существенно редактируя, — находится в булгаковском фонде в ОР РГБ, и в ней явно отсутствует последняя страница (последние страницы?).
И беловик в бумагах Сталина — здесь отсутствуют срединные листы, зато очень важная последняя страница, с большой силой освещающая все письмо, уцелела. (Составители книги «Власть и художественная интеллигенция», публикуя это письмо по беловику, восполнили пробел текстом из черновика и пометили вставку квадратными скобками.)
Письмо Булгакова — это письмо человека чести, написанное с уверенностью, что его адресат — тоже человек, живущий по законам достоинства и чести.
«Не существует ли, — спрашивает драматург, — в органах, контролирующих заграничные поездки, предположение, что я, отправившись в кратковременное путешествие, останусь за границей навсегда?
Если это так, то я, принимая на себя ответственность за свои слова, сообщаю Вам, что предположение это не покоится ни на каком, даже призрачном фундаменте.
Я не говорю уже о том, что для того, чтобы удалиться за границу после обманного заявления, мне надлежит разлучить жену с ребенком, ее самое поставить этим в ужасающее положение, разрушить жизнь моей семьи, своими руками разгромить свой репертуар в Художественном театре, ославить себя, — и, главное, — все это неизвестно зачем».
И решительно переводит разговор в эту самую плоскость ответственности за свои слова (подч. мною. — Л. Я.). Это очень важные для Булгакова понятия — чести и честного слова. Понятия необходимости выполнять обещание, даже не сформулированное, даже данное намеком. (В «Белой гвардии»: «Но честного слова не должен нарушать ни один человек, потому что нельзя будет жить на свете. Так полагал Николка». В «Мастере и Маргарите»: «Я попросила вас за Фриду, — говорит Маргарита, — только потому, что имела неосторожность подать ей твердую надежду. И если она останется обманутой, я попаду в ужасное положение. Я не буду иметь покоя всю жизнь»).
«…Я не могу постичь, — пишет далее драматург, — зачем мне, обращающемуся к Правительству с важным для меня заявлением, надлежит непременно помещать в нем ложные сведения? Я не понимаю, зачем, замыслив что-нибудь одно, испрашивать другое?..»
Напоминает, что четыре года тому назад обращался к Правительству с заявлением, в котором испрашивал разрешения выехать из Союза бессрочно или разрешения вступить на службу в МХАТ: «Задумав тогда бессрочный отъезд, под влиянием моих личных писательских обстоятельств, я не писал о двухмесячной поездке. Ныне же, в 1934 году, задумав кратковременную поездку, я и прошу о ней».
«У меня нет ни гарантий, ни поручителей, — завершает он свое письмо. — Я обращаюсь к Вам с просьбой о пересмотре моего дела — о поездке с моей женой во Францию и Италию для сочинения книги, на срок времени со второй половины июля по сентябрь этого года».
Ответом было глухое молчание, и в какой-то момент Булгаков даже усомнился, получено ли его письмо
[160]. Но письмо было получено и прочитано, о чем свидетельствует надпись Сталина на сохранившейся первой странице: «Совещ.».
Комментатор расшифровывает это так: «Совещ[аться]»
[161]. Было ли по этому поводу совещание, мне неизвестно.
Через год, летом 1935-го, Булгаков снова подает прошение о поездке за границу и снова получает отказ. Но писем Сталину на этот раз не пишет. Повидимому, понимает, что ответов не будет. А между тем ощущение контакта с «хозяином» остается, и дважды Булгаков пытается использовать это ощущение для решения судьбы близких ему людей.
В конце 1935-го он помогает Анне Ахматовой добиться — именно через Сталина, от Сталина — освобождения ее мужа и сына.
Запись Е. С. Булгаковой 30 октября 1935 года: «Днем позвонили в квартиру. Выхожу — Ахматова — с таким ужасным лицом, до того исхудавшая, что я ее не узнала, и Миша тоже. Оказалось, что у нее в одну ночь арестовали и мужа (Пунина) и сына (Гумилева)»
[162].
Ахматова приехала подавать письмо Сталину. Булгаков отредактировал и фактически продиктовал заново это письмо, потребовав, чтобы оно было коротким, и заставил Ахматову переписать письмо от руки. Успех был ошеломляющий. Уже 3 ноября в Ленинград пришло распоряжение, подписанное Сталиным и Молотовым: «Освободить из-под ареста Пунина и Гумилева и сообщить об исполнении». А 4 ноября в дневнике Е. С. появилась запись: «Ахматова получила телеграмму от Пунина и Гумилева — их освободили».
Другая попытка добиться от Сталина решения судьбы — речь шла о Николае Эрдмане — закончилась неудачей.
Начало дружбы Булгакова и Николая Эрдмана относится еще к 1920-м годам: Л. Е. Белозерская-Булгакова в своих мемуарах называет Эрдмана в числе очень немногих писателей, посещавших их дом на Большой Пироговской
[163].
Эрдман начинал блестяще. В 1925 году, двадцатипятилетний, он прославился своим дебютом у Мейерхольда — комедией «Мандат». За право постановки второй его комедии — «Самоубийца» — уже спорили театр Мейерхольда и МХАТ, и не поставил ни один — пьеса была запрещена на много лет. В 1933 году, в разгар съемок кинофильма «Веселые ребята», снимавшегося по его сценарию, Эрдман был арестован и выслан — сначала в Енисейск, потом в Томск. С этим связано первое упоминание его имени в Дневнике Е. С. Булгаковой (12 октября 1933): «Утром звонок Оли: арестованы Николай Эрдман и Масс. Говорят, за какие-то сатирические басни. Миша нахмурился. <…> Ночью М. А. сжег часть своего романа».
В конце 1936 года трехлетний срок ссылки Эрдмана истек, и он был освобожден. Но без права жить в Москве. Поселился в Калинине (Твери). В Москве бывал краткими наездами, стараясь не слишком засвечиваться. О том, что Эрдман появился в Москве, Булгаков узнал случайно — от общих друзей, Вильямсов. Запись Е. С. 24 июня 1937 года: «Ануся (жена Петра Вильямса. — Л. Я.) до нас была у Николая Эрдмана. М. А., узнав, сейчас же позвонил к Эрдману и стал звать его к нам — М. А. очень хорошо к нему относится. Но Николай Эрдман не мог уйти из дому».
Естественно: Эрдман осторожен, в гости без особой надобности не ходит. Но Булгаков настойчив, и Эрдман начинает у него бывать. Часто с братом — театральным художником Борисом Эрдманом. Иногда с женой — Надеждой (Надин, Диной) Воронцовой. Еще чаще — один. Квартира Булгаковых вскоре становится для него домом, в котором он может иногда ночевать, продлевая таким образом свои профессионально совершенно необходимые, но опасные и запрещенные пребывания в Москве.
Эти нарушения определенного ему режима — проживать не ближе 101-го километра от Москвы — были опасны и для самого нарушителя, и для тех, кто давал ему приют. На опасность эту, как видите, Булгаков плевал, и Е. С., для которой Булгаков был единственным законом, — тоже. Она даже фиксировала это — легким пунктиром, перемежая другими записями — в своем дневнике:
26 декабря (1937). «Вечером у нас Дмитриев, Вильямсы, Борис и Николай Эрдманы. М. А. читал им главы из романа: „Никогда не разговаривайте с неизвестным“, „Золотое копье“ и „Цирк“. Николай Эрдман остался ночевать».
19 января (1938). Вчера «вечером — братья Эрдманы, Вильямсы, Шебалин (В. Я. Шебалин — композитор. — Л. Я.). М. А. читал из театрального романа куски. Николай остался ночевать. Сегодня днем М. А. работает с Соловьевым (В. П. Соловьев-Седой — композитор. — Л. Я.). Сейчас будем все обедать — Седой, Коля, мы».
12 февраля. «Вчера пришли братья Эрдманы и Вильямсы. М. А. прочитал, по их просьбе, первые главы биографии Мольера».
15 февраля. «Вечером пришел Николай Эрдман с женой, Диной, — М. А. прочитал „Ивана Васильевича“. Николай сказал: — Мне страшно нравится, когда автор смеется. Почему автор не имеет права на улыбку?
Легли очень поздно».
20 марта. «Грипп. Роман… Поздно звонок Ануси — приехал Николай Эрдман, хочет повидаться — когда можно? Позвали и его и Вильямсов на завтра».
24 марта. «Вчера Эрдман и Вильямсы. М. А. читал куски из романа».
8 апреля. «Неожиданно вчера вечером позвонил Николай Эрдман и сказал, что приехал, хочет очень повидаться. Позвали его с женой, также и Петю с Анусей… Коля Эрдман остался ночевать. Замечательные разговоры о литературе ведут они с М. А. Убила бы себя, что не знаю стенографии, все это надо было бы записывать. Легли уж под утро.
9 апреля. Николай провел у нас целый день, только что проводила его на вокзал».
Эрдман не только слушал Булгакова. Эрдман читал «первый акт своей будущей пьесы», кажется, так и не дописанной, может быть, утраченной. «М. А. сказал — Сухово-Кобылинская школа», — записывает Е. С. И т. д. и т. д… В том числе такая трогательная запись в канун нового, 1939 года:
28 декабря (1938). «У нас разговоры о Новом годе. Хотели мы его встретить тихо — с Вильямсами и Эрдманами. Но — понятно, как узнали наши знакомые, что мы будем дома — все угрожают приходом». И все-таки 1 января (1939). «Вчера: елку зажгли. Сергей ликовал. Борис Робертович принес французское шампанское, на звонки не отвечали, сидели тесно и мило — братья Эрдманы, жена Николая Робертовича, Вильямсы и мы — втроем — с Сергеем».
Свое письмо Сталину в защиту Эрдмана Булгаков пишет в начале 1938 года. Пишет не спеша, очень продуманно, очень взвешенно. (Записи Е. С.: «31 января. М. А. составляет письмо И. В. Сталину о смягчении участи Николая Эрдмана… 2 февраля. М. А. правит письмо об Эрдмане… 5 февраля Сегодня отвезла и сдала в ЦК партии письмо М. А. на имя Сталина».) И некоторая затрудненность стиля, и канцеляризмы в письме, вероятно, намеренны.
Это очень своеобразное письмо. В ту пору — на всем протяжении сталинской эпохи — было принято в любом случае и прежде всего признавать свою вину; ритуал такой был: каяться — поскольку виновными в стране считались все. В письме Булгакова ничего нет ни о вине Эрдмана, ни о его раскаянии. Просто: «Разрешите мне обратиться к Вам с просьбой, касающейся драматурга Николая Робертовича Эрдмана, отбывшего полностью трехлетний срок своей ссылки в городах Енисейске и Томске и в настоящее время проживающего в городе Калинине».
Апелляция к официальным тезисам: «Уверенный в том, что литературные дарования чрезвычайно ценны в нашем отечестве…» Как следствие: «Находясь в надежде, что участь литератора Н. Эрдмана будет смягчена, если Вы найдете нужным рассмотреть эту просьбу…» И просьба: «…Я горячо прошу о том, чтобы Н. Эрдману была дана возможность вернуться в Москву, беспрепятственно трудиться в литературе, выйдя из состояния одиночества и душевного угнетения».
Не исключено, что толчком к написанию письма как раз и было крушение Керженцева, произошедшее в эти самые дни. «Гробовую новость» о Керженцеве Елена Сергеевна отметила 19 января; в этот вечер у Булгаковых братья Эрдманы, и Николай остается ночевать, стало быть, горячо обсуждаются и крах карьеры Керженцева, и положение Николая Эрдмана, и вспыхивающие надежды на перемены в литературной политике; а в ближайшие затем дни Булгаков принимается за письмо… Если так, то придется предположить, что зловещая роль Керженцева для Булгакова все-таки не была тайной.
А реакции на письмо не было; право жить в Москве Эрдман получит через много лет после смерти Булгакова — в 1949 году.
Видел ли Булгаков когда-нибудь Сталина? Да, конечно. На бесчисленных фотографиях — со знаменитой трубкой, в кинохронике, в затененной ложе театра, поскольку в театре Сталин бывал… По крайней мере однажды — на трибуне, во время демонстрации. Запись Е. С. 7 ноября 1935 года: «Проводила М. А. утром на демонстрацию. Потом рассказывал — видел Сталина на трибуне, в серой шинели, в фуражке». Впрочем, демонстранты проходили быстро, не останавливаясь и не слишком близко к трибуне, так что только и можно было заметить шинель, фуражку да еще поднятую в приветствии руку.
И Сталин мог бы Булгакова видеть — если бы Булгаков выходил кланяться после спектакля. Но Булгаков, насколько мне известно, выходил в крайне исключительных случаях. А с лета 1934 года, когда Сталин не ответил на его письмо — письмо человека чести, адресованное человеку чести, — Булгаков уже догадывается, что встречи не будет…
Вот в это время — осенью 1934 года — в «романе о дьяволе», будущем романе «Мастер и Маргарита», и складывается, наконец, узловая сцена романа — встреча Понтия Пилата и Иешуа Га-Ноцри. Глава, в редакции 1934 года называвшаяся так: «Золотое копье».
Сама сцена задумана давно. Она изначально задумана. Но как же не давалась она писателю… Сколько уничтоженных листов в ранних тетрадях романа… Как слабы уцелевшие страницы первой редакции… Во второй редакции вообще нет этих глав — автор их пропускает, оставляет «на потом». И только сейчас, на фоне несостоявшегося свидания с вождем — не замещением ли несостоявшегося свидания с вождем? — вдруг натягивается внутренняя пружина диалога персонажей.
Еще будет очень важная правка. Но противостояние-притяжение двух фигур — с этим их острым интересом друг к другу, с их пронзительным пониманием друг друга и Пилатовым предательством (в конечном счете предательством самого себя) — сложилось.
А параллельно… воображению Булгакова всегда тесно в каком-нибудь одном плане… параллельно рождаются его устные, его фантасмагорические рассказы о встречах со Сталиным — встречах, которых на самом деле не было никогда.
Булгаков как рассказчик был совершенно бесстрашен. В то время как вся Россия замирала в трепете ужаса (или благоговения) при одном только имени Сталин, он — за овальным столом в нише-углу маленькой гостиной — рассказывал своим немногочисленным гостям, которых считал друзьями (и среди которых порою мерцали глаза соглядатая) свои невозможные истории.
Он был потрясающий рассказчик — это помнят все, кто с ним встречался. В 1960-е годы Е. С. писала брату: «Что было хорошо у Миши? Он никогда не рассказывал анекдотов (ненавижу я, между прочим, и анекдоты и рассказчиков их), — а все смешное, что у него выскакивало, было с пылу с жару, горяченькое! Только что в голову пришло!»
[164]
И другой человек говорил мне об этом — Марина Владимировна Пастухова-Дмитриева. Когда-то, в самом конце 1936 или в начале 1937 года В. В. Дмитриев привел к Булгаковым свою молоденькую приятельницу, студентку Щепкинской театральной студии Марину Пастухову. Потом он привел ее к Булгаковым как свою молодую жену — теперь Марину Дмитриеву. А я встретилась с ней в ноябре 1976 года, у нее дома. Это была все еще молодая, очень красивая женщина, и когда двое малышей, вбежавшие с прогулки, закричали: «Бабушка!» — было странно и смешно, что эта очень красивая женщина — бабушка!
В нашем свидании был нюанс: к осени 1976 года — столько лет без Елены Сергеевны — я устала от литературного одиночества. Устала от уже завихрившегося вокруг Булгакова вздора, в котором личность писателя как-то сразу стала опошляться. Две недели перед этим визитом к Марине Владимировне просидела в ЦГАЛИ, разбираясь в архиве писателя Юрия Слезкина — штудировала те его рукописи и письма, которые имели какое-то отношение к моему герою. Архивы Булгакова для меня были закрыты, а из этих бумаг можно было извлечь какую-то информацию. Но сам Слезкин, когда-то очень успешный и даже знаменитый писатель, представал из своих рукописей человеком мелочным и завистливым — ну, Ликоспастов в «Театральном романе»! — и Булгаков у него получался скучным и двусмысленным, осторожным, закрытым…
«Нет, нет, ничего этого не было!» — говорила Марина Владимировна, и лицо ее загоралось темным румянцем, как будто подожженное углями изнутри. Впервые после смерти Елены Сергевны я слушала человека, для которого Булгаков был таким же, каким он был для Елены Сергеевны, каким, вероятно, был на самом деле — удивительным, необыкновенным, цельным и очень сильным… «Он никогда не был несчастным… — страстно говорила Марина Владимировна. — Энергичный и сильный, даже в самые последние, предсмертные годы своей жизни… Все, что было связано с ним, при всем трагизме его судьбы — праздник… Знакомство с ним — дар судьбы…»
Она волновалась так, что в конце концов у нее сгорел поставленный в духовку пирог. Это ее изумило — она привыкла владеть собою. Но ведь и ее давно и никто не расспрашивал и не слушал о Булгакове так — с этим пронзительным чувством узнавания…
Елена Сергеевна умела быть с Булгаковым всегда. Но она умела еще и очень тактично иногда освобождать его от своего присутствия. Вероятно, это тоже было необходимо. В последний год его жизни, когда Булгакова все-таки не следовало оставлять одного, она иногда поручала Марине сопровождать его на прогулках. Это были прогулки по определенным маршрутам. В Мансуровский переулок, где жили Топленинов и Ермолинские. Или на Воробьевы горы… Там была лодочная станция, он любил греблю, а Елену Сергеевну это не увлекало, она предпочитала отправлять с ним Марину… И он рассказывал…
Как он рассказывал!.. Какие-то сюжеты сохранились… Точнее, ощущение их в памяти сохранилось, но передать это невозможно… Он был талантлив — не только в часы работы, не только на бумаге. Он был талантлив все время. Он сочинял, выдумывал, рассказывал по каждому поводу. По каждому поводу!.. Это было смешно, и Елена Сергеевна заливалась хохотом. Она часто смеялась от души. И это было трагично. Елена Сергеевна смеялась, а глаза ее заволакивали слезы…
А иногда на прогулках он молчал. Сосредоточенно молчал и думал. «Эхе-хе-хе…» — это было его частое выражение. И звучало каждый раз по-другому. И смешно и грустно…
Его устные истории невосстановимы… И все-таки Е. С., после долгих колебаний, попробовала кое-что восстановить. Голос Булгакова, его интонации звучали в ее душе, но как же оказалось непросто превратить это в текст на бумаге! Листки ее черновика испещрены правкой. (При публикации в «Дневнике Елены Булгаковой» один из восстановленных ею рассказов я озаглавила по первой строке: «Будто бы…»):
«Будто бы
Михаил Афанасьевич, придя в полную безденежность, написал письмо Сталину, что так, мол, и так, пишу пьесы, а их не ставят и не печатают ничего, — словом, короткое письмо, очень здраво написанное, а подпись: Ваш Трампазлин.
Сталин получает письмо, читает.
— Что за штука такая?.. Трам-па-злин… Ничего не понимаю!
(Всю речь Сталина Миша всегда говорил с грузинским акцентом.)
Сталин (нажимает кнопку на столе). Ягоду ко мне!
Входит Ягода, отдает честь.
Сталин. Послушай, Ягода, что это такое? Смотри — письмо. Какой-то писатель пишет, а подпись „Ваш Трам-па-злин“. Кто это такой?
Ягода. Не могу знать.
Сталин. Что это значит — не могу? Ты как смеешь мне так отвечать? Ты на три аршина под землей все должен видеть! Чтоб через полчаса сказать мне, кто это такой!
Ягода. Слушаю, ваше величество!
Уходит, возвращается через полчаса.
Ягода. Так что, ваше величество, это Булгаков!
Сталин. Булгаков? Что же это такое? Почему мой писатель пишет такое письмо? Послать за ним немедленно!
Ягода. Есть, ваше величество! (Уходит.)
Мотоциклетка мчится — дззз!!! Прямо на улицу Фурманова. Дззз!! Звонок, и в нашей квартире появляется человек.
Человек. Булгаков? Велено вас доставить немедленно в Кремль!
А на Мише старые белые полотняные брюки, короткие, сели от стирки, рваные домашние туфли, пальцы торчат, рубаха расхлистанная с дырой на плече, волосы всклокочены.
Булгаков. Тт!.. Куда же мне… как же я… у меня и сапог-то нет…
Человек. Приказано доставить, в чем есть!
Миша с перепугу снимает туфли и уезжает с человеком.
Мотоциклетка — дззз!!! И уже в Кремле! Миша входит в зал, а там сидят Сталин, Молотов, Ворошилов, Каганович, Микоян, Ягода.
Миша останавливается у дверей, отвешивает поклон.
Сталин. Что это такое! Почему босой?
Булгаков (разводя горестно руками). Да что уж… нет у меня сапог…
Сталин. Что такое? Мой писатель без сапог? Что за безобразие! Ягода, снимай сапоги, дай ему!
Ягода снимает сапоги, с отвращением дает Мише. Миша пробует натянуть — неудобно!
Булгаков. Не подходят они мне…
Сталин. Что у тебя за ноги, Ягода, не понимаю! Ворошилов, снимай сапоги, может, твои подойдут.
Ворошилов снимает, но они велики Мише.
Сталин. Видишь — велики ему! У тебя уж ножища! Интендантская!
Ворошилов падает в обморок.
Сталин. Вот уж, и пошутить нельзя! Каганович, чего ты сидишь, не видишь, человек без сапог! — Каганович торопливо снимает сапоги, но они тоже не подходят. — Ну, конечно, разве может русский человек!.. Уух, ты!.. Уходи с глаз моих! — Каганович падает в обморок. — Ничего, ничего, встанет! Микоян! А впрочем тебя и просить нечего, у тебя нога куриная. — Микоян шатается. — Ты еще вздумай падать!! Молотов, снимай сапоги!!
Наконец, сапоги Молотова налезают на ноги Мише.
— Ну, вот так! Хорошо. Теперь скажи мне, что с тобой такое? Почему ты мне такое письмо написал?
Булгаков. Да что уж!.. Пишу, пишу пьесы, а толку никакого!.. Вот сейчас, например, лежит в МХАТе пьеса, а они не ставят, денег не платят…
Сталин. Вот как! Ну, подожди, сейчас! Подожди минутку. — Звонит по телефону. — Художественный театр, да? Сталин говорит. Позовите мне Константина Сергеевича. (Пауза.) Что? Умер? Когда? Сейчас? (Мише.) Понимаешь, умер, когда сказали ему.
Миша тяжко вздыхает.
— Ну, подожди, подожди, не вздыхай.
Звонит опять.
— Художественный театр, да? Сталин говорит. Позовите мне Немировича-Данченко. (Пауза.) Что? Умер?! Тоже умер? Когда?.. Понимаешь, тоже сейчас умер. Ну, ничего, подожди».
Сталин все-таки дозванивается, судьба писателя меняется, и далее идут новые повороты сюжета. Сталин — с Ворошиловым, Молотовым, Микояном, Кагановичем, Ягодой и срочно доставленным из Лениграда на «самом скоростном самолете» Ждановым — отправляется в Большой театр, на премьеру «Леди Макбет» Шостаковича… В театре — «все взволнованы, но скорее приятно взволнованы, так как незадолго до этого хозяин со свитой был на „Тихом Доне“, на следующий день все главные участники спектакля были награждены орденами и званиями. Поэтому сегодня все — и Самосуд, и Шостакович, и Мелик ковыряют дырочки на левой стороне пиджаков»… Но опера вождям не понравилась, и — вместо орденов — назавтра в «Правде» появляется разгромная статья «Сумбур вместо музыки»
[165].
Неожиданный след и другого фантасмагорического рассказа Булгакова о Сталине чудом сохранился в очерке Бориса Слуцкого об Осипе Брике.
«О. М., — пишет Слуцкий о Брике, — рассказывал, что Булгаков читал во МХАТе пьесу „Заговор“. В первом действии заговорщики сговаривались. Во втором они убивали Сталина. В третьем рабочие московских заводов отбивали у них Кремль. В четвертом действии был апофеоз. Труппа молчала, бледная. Секретарь парткома позвонил. Булгакова забрали — здесь же, в театре, но скоро выпустили»
[166].
Конечно, чистой воды фантазия. Не было и не могло быть такой пьесы. А что же было? Да вот, очередной рассказ Булгакова
вечером, за накрытым овальным столом… кто-то из мхатовцев в гостях… и назавтра в театре пересказ, попавший потом к Осипу Брику из чьих-то вторых или третьих уст…
Отголосок одного из фантасмагорических рассказов Булгакова — правда, без упоминания Сталина — уцелел даже в доносе осведомителя. Булгаков, — докладывал осведомитель, — «уже сам знает, что бы он ни написал, его не напечатают. Тогда Булгаков пошел на хитрость. Он представил новую пьесу „Блин“, будто бы написанную каким-то рабочим. Все шло как по маслу, и пьеса прошла уже все инстанции и мытарства. Но Булгаков в самый критический момент проговорился об этом, поднялась буча, и пьеса была провалена»
[167].
Рассказ осведомителя датирован: 14 мая 1931 года. Пересказанная Слуцким история услышана им примерно в 1939–1940 годах (именно в эту пору он общался с Бриком), но, может быть, это более давний рассказ, только в 1939 или 1940 году дошедший до Слуцкого. Сюжет с «сапогами для моего писателя» — явно до постановки «Мольера» — стало быть, год 1934 или 1935-й (на улице Фурманова Булгаковы живут с февраля 1934 года). А история с запрещением оперы Шостаковича и вовсе почти точно датируется — началом 1936-го.
И в последние месяцы своей жизни Булгаков продолжал так шутить. «Умирая, он шутил с той же силой юмора, остроумия…» — нашла я запись в уцелевших набросках Е. С. Булгаковой к задуманным ею воспоминаниям. А далее что-то о «тархановских историях»…
Он был веселый человек. И умел шутить там, где шутить было страшно.
Молодым читателям, вероятно, покажутся пустяком многие шуточки в «Мастере и Маргарите» — скажем, о «нехорошей» квартире, из которой таинственно исчезают люди. А я, впервые читая это в начале 1960-х годов, обмирала от страха и восхищения, потому что знала, что есть цензура и что с точки зрения цензуры говорить об этом — недопустимо. И, с упоением пересказывая близким еще неопубликованный роман, начинала непременно отсюда, с описания квартиры, из которой исчезают люди. Слишком все это было памятно и в моем поколении коснулось всех. Так что было вполне ожидаемо, было предсказуемо, что в первой публикации романа цензура начнет свои изъятия именно с этих строк.
Сказочные ужасы дьявольщины, детские страхи с вампирами и лезущими в окна покойницами выписаны в романе всерьез, обстоятельно и подробно. А реальные кошмары повседневности представлены иронично, вскользь и как-будто легко… Булгаковские перевертыши — мир, опрокинувшийся в зеркалах его романа…
Это легкое, ироническое освещение невыносимо трагических реалий эпохи — одна из важнейших черт романа. Кажется, писатель смотрит на мир сверху. На разворачивающиеся перед ним пространства — из каких-то других пространств. На текущее время — откуда-то извне, из другого времени… Потом граждане будут наперебой восклицать, что ужасы, с которыми встретилась страна в сталинскую эпоху, — уникальны. А у Булгакова: да нет, это бывало и прежде. Непременно бывало и прежде. Ибо нет ничего нового под солнцем…
И не потому ли в романе «Мастер и Маргарита» так сплетаются трагедия и шутовство, философия и буффонада, пронизанные соединяющей их поэтической, музыкальной мелодией.
И все же меня всегда гипнотизировал вопрос: как это Булгаков не боялся ничего? А я очень скоро поняла, что он не боялся ничего. Но разве он один? А Анна Ахматова? Мандельштам? Илья Ильф?
Наталкивалась на совсем небольшое, но четкое противоречие между Ильфом и Петровым. В литературе они навсегда остались вместе. Почти ровесники, разница в пять-шесть лет… Но Ильфу была присуща какая-то загадочная внутренняя свобода, безошибочность в нравственном отношении к жизни и к литературе. А у Е. Петрова, очень милого, талантливого, искреннего, такой прочной, такой твердой независимости не было… Когда Е. Петров осиротел, оставшись без Ильфа, у него появились растерянность и некие нравственные промашки в творчестве и в отношениях с людьми.
Потом я поняла: маленькая разница в возрасте между Ильфом и Петровым была тем не менее очень существенной.
Эти родившиеся в последнее десятилетие XIX века писатели и поэты — великое созвездие русской литературы — успевшие сложиться духовно и нравственно до революции, перед революцией, очень отличались от тех, кто был ненамного моложе. Выросшие на воле львы — от львят, воспитанных в клетке…
Тем более львята моего поколения — львята, родившиеся в клетке… Мы били хвостом, как вольные, обнажали свежие, хваткие зубы, но очень хорошо знали, что смотрителя, который вносит мясо, а потом запирает клетку, хватать зубами нельзя: будет худо. И дело не в том, что — худо, а в том, что четкий рефлекс — нельзя! Мы росли в прочном нельзя — львята, родившиеся в клетке.
А для Ильфа не было этого нельзя. И тем более не было никаких нельзя для Михаила Булгакова. Мир был открыт и ясен даже из клетки: вот клетка, вот решетка на ней, а вот за решеткой — мир, пронизанный солнцем и сотрясаемый грозами. Он просторен и кругл, и добро в нем оборачивается злом, а зло переходит в добро. И что видишь — то и пиши, а чего не видишь — ни в коем случае писать не следует… Этот лев хватать смотрителя за руку не станет; даже рычать не станет; не потому что нельзя — потому что презирает…
[168]
А может быть, я не права, и дело совсем не в поколениях, а просто есть люди, отмеченные тайной свободой.
Той самой тайной свободой, что была обозначена Пушкиным в его ранних стихах:
Любовь и тайная свобода
Внушили сердцу гимн простой…