ГЛАВА ТРЕТЬЯ
Одно можно сказать без ошибки: в ту самую минуту, когда я увидел банковского кассира и жандарма, в моей жизни на Харгите началась новая полоса.
Горькая зимняя полоса.
И сразу, в виде задатка, ветер будущего с такой силой ударил в лицо мне, что не было сил у меня подойти к гостям ближе, и я остановился от них шагах в двенадцати. Блоха тоже, видно, почуяла недоброе, потому как остановилась рядом со мной и залаяла. Жандарм решил, что собака лает на него — да так оно на деле и было, — сорвал винтовку с плеча и, злобно ощерясь, наставил ее на Блоху. И в эту минуту я понял, что, вздумай он выстрелить, моя собачка не одна кончит счеты с жизнью: либо я, либо жандарм, а может, мы оба поляжем с ней рядом. К счастью для всех нас, выстрела не последовало, хотя Блоха не отступала и даже лаять не перестала. Однако и я, не будь простак, поспешил ухватить счастье за хвост. И вот каким манером. Я наклонился к собаке и ласково сказал ей:
— Ну-ну, Блоха, собачка моя, не надо так уж стараться, на господина витязя лаять!
Собака взглянула на меня, махнула хвостом, злость развеивая, и побежала назад, в лес. Будто сказала: ладно, мол, лаять на него я не стану, но и видеть его не желаю.
Поскольку у кассира в этой заминке роли, так сказать, не было, то он скоро потерял терпение и прикрикнул на меня:
— Эй, щенок, подойдешь ли ты, наконец?
Было мне в ту пору без малого шестнадцать, но никто еще ни разу не сказал мне «щенок». Ох и взбесился я, ярость вперед меня помчалась, в мыслях я уже и голову молодому барчуку топориком рассек. Но тут же, однако, проглотил обиду и подошел к нему как ни в чем не бывало. Однако, пока шел, решил твердо, что даром ему это не пройдет, господь уж сыщет способ, как-нибудь исподволь, через меня то есть, его накажет.
— Чего угодно, ваше благородие молодой барич? — вытянулся я перед ним.
— Где ты шлялся? — спросил он грубо.
— Там, куда обязанности мои меня призывали, — ответил я.
— А почему дом без присмотра оставил?
— Я его без присмотра не оставлял.
— Как так?
— А так, что Провидение при нем оставалось, оно и присматривало.
Кассир таращился на меня обалдело, хотя что я такого сказал, только то, чему в школе святые отцы учили. Он поглядел на жандарма и, вместо того чтобы меня представить ему, проворчал:
— Что вы на это скажете?
Я тоже поглядел на жандарма. Он стоял суровый и неподвижный, как изваяние. Сказать он ничего не сказал, только кивер сдвинул на затылок и смачно плюнул кассиру под ноги. Кассир благодарить его за это не стал, но сразу опять повернулся ко мне со словами:
— Выкладывай деньги!
— Больно вы круто, ни с того ни с сего, — ответил я ему.
— Как это — ни с того ни с сего?
— А так, что негоже с ходу расчеты вести.
— Это еще почему?
— Потому что на свете есть только две вещи, к которым никак нельзя прикасаться, пока зло на душе, и одна из вещей этих — деньги.
Как ни обозлен был кассир, а все ж барское его любопытство не усидело на месте.
— А другая? — спросил он.
— Другая — женское сословие.
Видел я, что ему самому злиться уже не хотелось, да только он уронить себя боялся и потому не смягчился.
— Много ты знаешь! — сказал он, просто так, чтобы последнего слова за мной не оставить.
Я собрался было и на это ему ответить позаковыристей, но тут жандарм шагнул к двери и так по ней саданул прикладом, что средняя доска тут же внутрь провалилась.
Все было сделано молча, без объяснений.
Я тотчас подскочил, повернул ключ в замке и распахнул дверь. А поскольку я по натуре человек справедливый, то и не промолчал, а сказал жандарму в назидание:
— Против двери оружие — ключ, а вашим ключом вепрей стреляют.
Да только лучше б я не раскрывал рта, потому как жандарм мой на дух не принимал поучений. Вот и тут, не успел я договорить, а он уж винтовкой своей взмахнул — сейчас приклад к моей голове приложит! Я смотрел на него, не шевелясь. И по нынешний день не ведаю, отчего так случилось, но только моя голова с ложем его винтовки не встретилась, он лишь слегка толкнул меня в грудь прикладом. Я, конечно, чуть-чуть покачнулся, но сразу понял, что жандарму это покажется мало. И потому, из одного усердия, взмахнул руками, споткнулся, опять покачнулся и, постаравшись все же не слишком удариться, растянулся на земле навзничь. Полежал, потом тяжело поднялся и сказал:
— Про меня никто не скажет, будто слабак я, но такого силача мне еще видеть не доводилось.
Жандарм на это ничего не сказал, но зачем и слова — надо было видеть, как он голову гордо задрал и вступил в дом, словно полководец какой-нибудь.
Кассир до сих пор помалкивал, но тут набрался смелости, подошел ко мне и спросил сочувственно:
— Сильно ушибся?
— Я-то? Порядком.
— Чем ударился?
— Рассчетной частью.
Кассир удивился.
— Неужто и сейчас охоту шутить не отшибло? — спросил он.
— Мне не шутить охота, а рассчитаться, — отвечал я, щупая левый бок, как если бы ушиб его, а потом, в подтверждение слов моих, вынул из кармана деньги.
— Ну, пошли, с делом покончим, — сказал молодой барич и первым вошел в дом.
Я последовал за ним, и мы стали деньги считать, то есть что до меня касается, то я лишь квитанционную книжку на стол выложил и деньги положил с нею рядом, сам же сел возле кассира, чтоб он все проверил и сверил. Кассир приступил к делу, а я вполглаза за жандармом следил; он расхаживал по комнате, всюду совал нос и притом все время винтовкой по дощатому полу стучал. Наконец закончил осмотр, сбросил коричневый балахон, снял с шеи суму с провизией и растянулся на моей походной кровати.
И такой тяжкий вздох испустил в довершение, словно всю жизнь искал для себя именно это местечко.
Ну, самый большой петух на насесте, подумал я и принялся наблюдать за кассиром, который с головою ушел в подсчеты. Смотрел я, как он считает, физиономию его разглядывал и вдруг поразился, какой он веснушчатый — веснушек у него что звезд на небе по осени. И чем дольше я смотрел, тем веснушчатей он мне казался. Под конец уж думал, не удержусь, прорвет смех плотину, но тут пришла мне в голову подходящая мысль. Такая мысль, которая пусть в обход, но отплатит ему за «щенка».
Взял я незаметно пустой коробок из-под спичек и чуть не бегом в сарайчик. Там спехом подобрал штук шесть козьих орешков, растолок их на плоском камне, словно фундук. Порошок ссыпал в спичечную коробку, чуть-чуть молока сдоил, чтоб хорошенько смешалось. А когда получилось вроде мази-бальзама, вернулся в дом как ни в чем не бывало и, улучив подходящий момент, припрятал снадобье.
Жандарм как лег, так и лежал неподвижно, а кассир все считал, прямо упарился.
Я сидел тихонько и ждал, может, кому-то понадоблюсь.
Наконец кассир отер лоб и встал.
— Все, — говорит, — в порядке.
И протянул мне бумажку в сто лей. Я не понял, с чего это он, спросил:
— Чего мне с ней делать?
— Спрячь!
Наверно, я смотрел на него обалдело, потому что он засмеялся и сказал так:
— Бери, коли деньги в руки идут, дурень! Господин директор награждает тебя. За то, что вчера вора поймал. Теперь понял?
— Теперь понял, спасибо вам. — И я спрятал деньги в карман. А потом из приличия справился: — Хорошо ли доехал господин директор?
— Плохо доехал, — отрубил кассир.
Ох и перепугался я! Стал кассира упрашивать, чтоб рассказал, хоть совсем коротко, что было и как. Еще и молока ему в кружку налил, чтобы говорилось легче. От молока он не отказался, выпил в охотку, а потом стал рассказывать: едва директор выехал от меня с Фусиланом, как в ближайшем же лесу случилось несчастье — потерпели они аварию. И притом по вине Фусилана, этого отпетого бандита и вора, которому и со смертью играть нипочем, лишь бы на свободу вырваться. Вот что он сделал: когда дорога со склона книзу пошла, он ногами, благо они-то не были связаны, стал нажимать на педали, колотить по ним как попало; мотор, конечно, взбесился, и понесло их с треском и грохотом прямиком в глубокую лощину. Перевернулись они, да так неудачно, что у господина директора в двух местах проломлена голова, правая рука сломана и еще он там ко всему сознание потерял. И лежал беспомощный, пока не углядели его какие-то случайные люди, которые мимо на автомобиле ехали; они отвезли его в городскую больницу, там ему операцию сделали. Когда же после операции он опамятовался, то сам и рассказал, как все случилось, и даже о том не забыл, чтоб из денег, которые у меня остались, сотню лей мне выдали.
— Это же ты был тот умник, который ему посоветовал деньги с собою не брать, в лесу оставить!
Я слушал рассказ кассира, похолодев; тут только и понял, отчего всю минувшую ночь не шел ко мне сон. Уразумел и то, в чем мы дали промашку, собравшись Фусилана в город отправить. В том она заключалась, ошибка наша, что, посадив его возле руля и педалей, мы ему ноги связать не додумались. Но неужто же мне обо всем самому печься, когда и директор был рядом, а он-то, известное дело, человек ученый и умом не обижен?!
Помолчал я минуту-другую, соображая, да и спрашиваю:
— А Фусилан?
— Его след простыл, — ответил кассир.
У меня-то давно, с первых слов его мысль такая была, вот я сразу и брякнул:
— Это я знал.
— Знал? Откуда? — подозрительно спросил кассир.
— Из ваших же слов, — ответил я. — Вы ведь с того свой рассказ начали, что случилось, мол, большое несчастье. А вот если бы эту историю рассказывал Фусилан, ему бы и в голову не ударило несчастьем это назвать.
Кассир поглядел на меня еще подозрительней.
— Это что ж за философия такая? — спросил он.
Собрался я тут с мыслями и принялся ему растолковывать:
— А вот послушайте! Допустим, к примеру, такой случай: два вора едут на автомобиле, и они друг дружке враги заклятые, как оно в воровском мире бывает обычно. Ну и вдруг на плохой дороге перевернулись, как вот с бедным господином директором случилось, и то ли один из них, то ли другой, а не то оба вместе поранились. И сам пострадавший, и друзья его про то рассказывают, какая несправедливость стряслась, а другой и его дружки утверждают, что бог правильно рассудил. Если же досталось обоим, тут они стонут на пару и тех жуликов клянут, которые дорожные налоги бессовестно прикарманивают.
Кассир насупился и вдруг, подловить решив, спросил:
— По-твоему выходит, что, как бы ни случилось, беды в том нет? Так?
— Не так.
— А как же?
— Беда — когда оба они целехонькими из беды выходят.
Похоже было, что молодому баричу не шибко понравились мои речи: он поглядел на меня сердито, прямо-таки пронзил взглядом, и сразу стало понятно, что когда-нибудь и он в директора выйти надеется. А потому мыслит так: мало служить за жалованье, надо еще везде и во всем своей стаи держаться.
— А не бывал ли твой старший брат в русском плену? — спросил он.
— Нет… с чего это вы спрашиваете?
— Да так уж, подумал: не он ли научил тебя таким разговорчикам?
— Каким разговорчикам?
— Каким? А вот как большевики говорят.
Я понял, о чем он, были в нашем селе мужики, которые и повоевали, и в плену побывали. Так что я бы ему ответил как надо, но едва он слово «большевики» выговорил, как жандарм уж был на ногах.
Кассир струхнул даже.
— Это мы так, просто шутим, — сказал он.
Жандарм ничего не ответил ему, но не лег, опять по комнате пошел с досмотром. Замолкли и мы, сидим наблюдаем, что уж он там выискивает. А жандарм все ходит, медленно, ко всему присматривается; переворошил мои книжки-тетрадки, заглянул в кастрюльку, там еще молока оставалось больше половины. Да если б заглянул только, молоку бы от этого большой беды еще не было, но он взял кастрюльку обеими своими ручищами, поднес ко рту и не опустил до тех пор, пока не выпил молоко до последней капли. Допив, засопел, со стуком поставил пустую посудину на стол и сказал злобно:
— Но, черт!
И, успокоившись, опять лег на кровать.
«Но, черт!» было первое, что произнесли его губы в моем доме. По одному этому да еще по тому, как вскочил он давеча с кровати, я узнал о нем больше, чем если бы он проповедовал тут не закрывая рта. То, как бессовестно выдул он молоко, означало, что он великий обжора, а то, как вскочил, — что повсюду выискивает большевиков, словно кошка — мышь.
Лег, значит, он на мою постель, вытянулся во весь рост; нас ему было не видно, мы с кассиром позади изголовья стояли. Кассир, не имея возможности говорить, все же воспользовался каплей свободы: он показал сперва на жандарма, потом на мою голову, потом широко открыл рот и захлопнул его, совсем как собака, когда мух ловит. То есть хотел сказать, что жандарм откусит мне голову.
— Больно велика галушка! — сказал я громко.
Кассир испуганно замахал руками, молчи, мол, спятил ты, что ли! В одну минуту собрался — и за дверь.
Я вышел за ним.
Там, на свету, мне опять бросились в глаза его веснушки, они словно подмигивали мне, про затею мою напоминая, которую я уж было и забывать стал. Однако исполнить ее надо было аккуратно, исподволь подвести кассира, чтобы не разгадал он моего умысла.
— Уж не домой ли собрались, молодой барич? Так скоро? — спросил я.
— Ничего не поделаешь, пора мне, — сказал он.
— Э, куда спешите, пусть подождет немного девица!
— Какая девица?
— А что, их много у вас?
— Кого?
— Зазнобушек?
Кассиру по душе пришлась дорожка, на которую я его вывел, он плечами эдак повел и говорит:
— Ну, одна-две-три найдутся, это уж точно!
— Еще бы! — вел я его все дальше. — Вон какой вы, барич, видный из себя, и характером обходительный, глаза красивые, речи умные, можно сказать, всем хороши, и душою, и телом.
От моих похвал у кассира словно красный гребень петушиный на голове вырос; но тут же петушиный гонор тень бабочки накрыла, и он сказал:
— Н-ну, хорош-то, хорош, да можно бы и получше.
— Эк, скажете! Чего ж вам еще? — спросил я.
Кассир пальцем себе в лицо потыкал — тук-тук-тук, — будто птица зерно клюет.
— Да вот…
— Это вы про что?
— Ну про веснушки же!
Я сделал вид, что только сейчас разглядел их, да и то прищурясь.
— Подумаешь, их почти и не видно.
— Не видно, как же! — буркнул он.
— Право, почти незаметно! Вот вы бы на мои веснушки поглядели, когда я сюда, на Харгиту, пожаловал! Вся физия в пятнах — кукушечье яйцо, да и только. Теперь-то я даже жалею, что вывел их подчистую. Но что было делать, люди мне проходу не давали, потешались, не жизнь была, а сплошное горе.
Кассир стал похож вдруг на курицу, которая вот сейчас снесется.
— И как же ты вывел их? — спросил он.
— Очень даже прекрасно вывел, — ответил я.
— Но чем?
— Одной мазью целебной.
— Что же за мазь такая?
— Забрел сюда как-то человек один из Боржовы, чего он только не знал, от всего, кажись, излечить умел… вот он и научил меня, снадобье дал, но велел в секрете держать.
Барич-кассир на все был готов, вынул сотенную, ею понадеялся тайну открыть. Я на деньги его поглядел и, дурья башка, вернул ему тут же.
— Обещаете в тайне хранить секрет? — спросил я.
— Хочешь, страшной клятвою поклянусь! — шепнул кассир.
Я, ни слова не говоря, пошел в дом и, прихватив спичечный коробок, к нему воротился. Чтобы больше веса придать целебной мази моей, еще и поозирался вокруг — не видит ли кто? — а потом сунул коробок ему в руки и сказал, верней, прошептал таинственно:
— Каждый вечер смазывайте этой мазью веснушки и оставляйте так до утра.
Кассир обрадовался, жадно схватил коробок и сунул его в карман, но, поколебавшись немного, вынул опять и стал разглядывать.
— Готовил-то кто? — спросил он чуть слышно.
— Я.
— Из чего?
— Как тот человек из Боржовы наказывал.
— Но из чего?
— Никому не проговоритесь?
— Никому!
И я сказал загробным голосом, словно доверил ему тайное средство от самой смерти:
— Берется сушеный терн, растирается и козьим молоком смачивается, чтоб кашица получилась.
Кассир ничего неладного не заподозрил, счастливый, опустил коробок в карман. А что до терна и козьего молока, так оно ведь почти правдою было, только вместо шариков терна козьи орешки в дело пошли.
Вот так, «щенком» да «целебной мазью» друг по дружке крепкую память оставив, могли мы и успокоиться, зажить беспечно. Могли-то могли, да только кассир уже настроился уезжать. Протянул он мне на прощанье руку.
— А жандарм как же? — кивнул я в сторону дома.
Кассир удивленно поглядел на меня:
— Разве он не лежит там, в доме?
— То-то и есть, что лежит. Вы уж его здесь не забудьте! — сказал я.
Веснушчатый кассир только теперь и сообразил, что ничего еще не сказал мне про жандарма.
— Так ведь он здесь, у тебя остается! — объявил он.
— Зачем?
— В благодарность за бальзам твой.
Как он сказал это, меня словно дьявол двурогий прямо в грудь боднул. Мне и прежде случалось в жизни моей раз-другой страху натерпеться, но у этого, нынешнего страха не один рог был, а сразу два. С одного ухмылялись в лицо мне слова кассира «за бальзам твой», из чего вполне можно было заключить, что веснушчатый барич замысел мой разгадал. А на втором роге черной птицею красовался жандарм — наказание за «бальзам».
Пришибло меня, да так, что даже обычная живость ума пропала куда-то; я только попятился и сказал кассиру:
— Вы уж лучше коробок мне верните, только жандарма уведите с собой.
— Э, мены не будет! — засмеялся кассир.
— Почему?
— Потому что веснушкам надобно сгинуть, а жандарму здесь оставаться.
— Да чего ради ему оставаться?
Барич наклонился к моему уху и сказал:
— А ты осел, друг Абель!
— Похоже на то, — вздохнул я.
— Еще бы не похоже! — сказал кассир. — Жандарма-то банк послал сюда не затем, чтобы он развлекал нас, а из-за Фусилана.
Тут у меня в голове сразу просветлело.
— Эге…
— Вора надо поймать во что бы то ни стало!
— И пусть себе ловит, да не здесь.
— А где же?
— Там, где тот вор обретается.
Кассир только рукой махнул — как же ты, мол, не понимаешь?!
— Ничего, он еще сюда наведается, — сказал он. — За денежками явится, да и отомстить захочет.
Я возражать не стал, и так уже душа моя вполрадости радовалась: хоть и остается у меня на шее жандарм этот, но зато с целебной мазью я одержал полную победу!
— А когда оно кончится, — похлопал по карману кассир, — тогда что делать?
— Эко горе, — сказал я, — на Харгите аптека завсегда открыта.
— Не щиплет оно?
— С чего бы? — возмутился я. — Клещей я туда не совал!
Кассир опять потряс мне руку и пошел.
— Так вы, как Фусилана увидите, посылайте прямо сюда! — крикнул я ему вслед.
— И что ему сказать?
— Скажите, что здесь его дожидается один христианин при должности и он ужас как любит раскаявшихся грешников.
Кассир расхохотался, с тем и ушел.
А я остался один, хотя в душе у меня невесть что творилось, и от этой смуты мудрые мысли рождались одна за другой. Да только много ль стоит мудрая мысль, если некому ее высказать? Право, я всегда удивляюсь Ему — тому, кто над нами, кого мы зовем Всемогущим, Всевышним: ведь чего только он не умеет с миром содеять, чего не сотворит мыслью своей, но при этом все в себе держит, словом живым никому ничего не рассказывает! Эх, да будь я таким всесильным, я бы жандарма этого, который на койке моей развалился, взял бы и прямо на небо закинул! Но кто я такой — я бедный подросток, сторож лесной, у которого любой незваный солдат может запросто все молоко выпить!
— Так где ж справедливость? — спросил я вслух.
И, словно подымался в одиночестве своем со ступеньки на ступеньку, самому себе задавал вопросы один за другим, один за другим:
— Справедливо разве, что молоко того насыщает, кто его первым выпить поспеет? Что мою же козу кто угодно подоить смеет?! Что Блохе, собачке моей, нельзя облаять грубияна, который того заслуживает, по ее разумению?! А черную бомбу взять, которой все равно, кого разорвать в клочья — что вора, что праведника?! А Фусилан, хитрюга, обманщик, он-то почему уходит от возмездия?! А директор — отчего он может покупать людей за гроши, а те делают за него то и се, хотя все это ему самому делать бы следовало?! Или матушка моя — она-то зачем меня родила, а не какого-нибудь королевича?!
Ничего не скажешь, важные это вопросы, даром что рождаются в голове у простого парнишки среди густолесья Харгиты! И хотя природа сама спешит здесь человеку на помощь, ответ и здесь уплывает, смутно колышась, как туман в горах. Нет, не помогает великая тишина, втуне растекается ободряющий шорох деревьев, тщетно и ожиданье земли.
Потому как вот она, самая умная мысль, что приходит посреди безмолвья гор: как человечество бисером рассыпано по земле, так рассеяна повсюду и справедливость. И как людей нельзя всех к одним яслям собрать, так же и справедливость нельзя собрать воедино.
А вообще-то… кто ж его знает.
Может, как раз этот жандарм, мою постель занявший, для того и явился, чтобы жажду справедливости утолить!
Но дольше порассуждать мне не пришлось, потому как в эту минуту меня, словно по уху кулаком, саданул грубый окрик:
— Эй, молока подай!
Вздрогнув, я обернулся: на пороге стоял жандарм. Без шапки, волосы всклокочены, глаза кровью налиты. Только теперь я по-настоящему разглядел, какой он мощный, матерый.
Ну, думаю, этот уже сообразил, где жажду справедливости утолить.
— Молока подай! — приказал он мне еще раз.
— Изволили проснуться? — спросил я.
— Ты что, туг на ухо? Не слышать, что молока требую?
— Я слышал вас хорошо и рад тому, что услышал.
— Так что есть за дело?
— Сей же миг козу подою.
— Надои, да побольше!
— Одна ведь, много-то не надоишь!
— Не одна у нее, а четыре!
— Чего четыре?
— Сиська четыре штука, вот чего! — заорал жандарм.
Но я отвечал ему по-прежнему мирно:
— Две передние давно уж не доятся.
— А ты тяни как сильно.
— Чего ж напрасно тянуть, коли не дает.
— Ну, тогда я потянуть!
Я малость струхнул: вдруг и в самом деле доить ее вздумает! Пошел в дом, взял кастрюльку — и в сарай; по дороге остановился перед жандармом, сказал:
— Бегу доить, из ушей и то надою!
Коза встретила меня радостным блеяньем, даже вроде как пританцовывая, чего прежде за ней не водилось. Но когда я присел возле нее на корточки с кастрюлей, внезапно повернулась мордой ко мне, да как боднет! Я так и плюхнулся на заднее место, но обижаться не стал: видно, поиграть со мной животное захотело. Ну, мирно поднялся, даже подмигнул ей по-приятельски. Но только я примостился для дойки — а она опять за свое. Ладно, думаю, спущу тебе и на этот раз. Но она и в третий раз проделала то же.
— Слышь, хватит баловать, — говорю ей, — ты-то ведь не жандарм.
И прижал ее к стенке, так что и она поняла: шуткам конец. Больше коза не бодалась, зато стала брыкаться, словно подножку поставить мне норовила. Кое-как я ее и от этой забавы отвадил, можно было приступить к дойке. Да только все равно дело пошло кувырком. Обычно-то у нас как бывало? Я дою, а она с охотою отдает молоко. На этот же раз я трудился один, и моя кастрюлька звона струек не слышала, редко-редко упадет капля на дно, вот и все.
Промучился я так с полчаса, руки-ноги совсем задеревенели. Встал наконец, едва спину разогнул. И почудилось мне, что весь мир изменился вокруг. А причиной тому — моя нежданная незадача. Хотя издали поглядеть, в прошлое оборотясь, — пустяк оно, да и только! Можно сказать, чепуховина. Если с войной, например, сравнить или с чьей-нибудь смертью… да хотя бы с любовью — когда она на человека обрушится или когда вдруг покинет! Но тогда, но там, на Харгите, да еще когда за спиной тень жандарма маячит, эта неудача была наивеличайшей бедой, потому что она была, всамделишная, взаправдашняя, из моей настоящей жизни. Воплем в мою жизнь врезалась, оглушила на оба уха. В одно ухо орет: как дальше жить будешь, заупрямился ведь источник каждодневного твоего пропитания! А в другое вопит: молоко-то жандарм ждет, злющий как черт!
Стоял я в сараюшке возле козы как потерянный, дивясь и дрожа от страха, ни о чем даже думать не мог.
Нет, одна мысль была.
О том, что без молока мне в дом воротиться нельзя!
И пока я стоял так, тупо на козу мою глядя, еще одна мыслишка явилась: вдруг какой-нибудь вор, вроде того ж Фусилана, козу мою подменил! Я так к ней и кинулся, всю оглядел, от ушей до хвоста, — нет, моя коза, без обмана, только доиться не хочет!
Делать нечего, взял я кастрюльку, в которой молока набралось на глоток, не боле, и пошел. Кастрюлька-то была, можно сказать, пуста, зато мое сердце полным-полно, не молоком, правда, а горем и страхом.
Шел я к дому своему нога за ногу и словно собственную шляпу нес в руках, о том горюя, что голову-то уже потерял, снесли ее с плеч долой, так что и шляпу теперь надеть не на что.
Жандарм стоял в двери и, едва увидел меня, тотчас обе руки к кастрюльке протянул. Но я не посмел близко к нему подойти, чтоб он меня рукой либо ногой не достал.
— Не дается, — объявил я.
Должно быть, он слова мои, дрожащим голосом сказанные, не к козе отнес, а решил, что я сам не желаю молока ему дать. Глянул на меня эдак свирепо и вдруг одним прыжком рядом со мной очутился, кастрюльку из рук моих выхватил. Глянул да и рот раскрыл.
— Ты выпить? — спрашивает.
— Никак нет, — отвечаю ему.
— Где есть молоко?
— Не дала.
— Коза?
— Ну да.
Он опять в кастрюльку заглянул, а потом злобно так зыркнул на меня глазами, да как плеснет тот глоток молока прямо в лицо мне, да как крикнет:
— Большевистский свинья!
Молоко стекало по моему лицу, словно кровь моя, побелевшая в знак того, что я ни в чем не повинен. Однако я ничего ему не сказал и, терпением запасясь, так что пригнуло плечи, пошел в дом. Но жандарм схватил меня за руку и опять заорал:
— Пошли!
И потащил меня прямо к сараю. Я уж видел, что сейчас и козе моей придется несладко, но шел. Что ж поделаешь! Он-то сзади теперь шагал, в спину меня подталкивал. Вошли в сарай.
— Она?! — спросил жандарм, на козу глядя.
— Должно быть, она, потому как другой козы нету, — сказал я.
— Так это она не дать молока?
— Больше-то некому.
Схватил жандарм мою козочку за рожки, а мне кивком показал: садись и дои. Я принялся за дело со всем усердием, а еще усерднее бога молил, чтобы на этот раз молока мы не видели. И не увидели, слава богу, хотя жандарм в полный голос козе толковал:
— Молоко давать, слышь! Молоко давать!
Немного времени спустя он уж уламывал ее словечками похлеще, да только без толку. Наконец, кляня все на свете, сам попытался доить, но так безжалостно дергал соски, что коза от боли остервенела и, соображение потеряв, боднула его; жандарм растянулся на земле во весь рост.
Я тотчас подскочил к нему — не дай бог, мол, коза проткнет вас своими рожками, да в неподходящем каком-нибудь месте! — и даже помог ему подняться. Только, по правде сказать, не из христианской любви, а затем, чтобы коза и в другой раз его боднула как следует. Но не вышло по-моему: жандарм, встав на ноги, сам накинулся на козу и сапогом изо всех сил в бок ее саданул.
— Большевистский отродье! — орал он теперь уж и на козу.
Так что все мы оказались у него большевиками, и я, и коза, и Блоха, да, может, и сам святой Франциск, хотя он-то не сказал нам ни слова, а мирно покоился в календаре да в книгах, монахами присланных.
Вернулись мы в дом; должно быть, вот так же уныло расходились по домам люди, не дождавшиеся воскресения господня. Жандарм опять на меня накинулся, нет молока, говорит, подавай другую еду. Показал я ему мои припасы — то, что от людей получил и на две недели себе рассчитал.
— Вот, — говорю, — когда этого не станет, больше есть будет нечего.
Видывал я едоков и прежде, но таких, как этот жандарм, видеть не приходилось. Оно конечно, топать через перевал сюда, на Харгиту, дело нелегкое, да и на нас с козой пришлось ему силы потратить, но все же такую прорву еды умять мне и во сне б не приснилось! Зато, чрево свое ублажив, жандарм словно бы помягчал и, отпировав, обратился ко мне совсем мирно:
— Фамилия-то твоя как?
— Моя? Сакаллаш, — говорю. — Бородач, то есть.
— Го-го-го, значит, ты у нас есть бородатый? Вроде еврея?
— Ага, вроде того.
Шутка ему понравилась, он ухмыльнулся даже, первый раз с тех пор, как объявился на Харгите.
— А имя? Небось Исидор? — решился он крыльями шутки взмахнуть.
— Что ж, я всяких бед за жизнь навидался, могла бы и эта не обежать.
А он ни с того ни с сего как вскочит, глаза злобой горят, обеими ручищами шею мне давит.
— Говорить, живо! Как зовут?!
— М-м-м… — промычал я.
Но он скоро сжалился, отпустил мою шею.
— Абель я, — говорю ему. — А вас как кличут?
— Я есть Шурделан, — объявил он важно.
— Спереди или сзади?
— Пока венгерский власть была — спереди, а теперь назад отошло.
[8]
— А жена у вас есть?
— У меня-то? Да в каждой дом!
— И долго ли вы здесь поживете? — набравшись смелости, спросил я.
— Пока поймать, — не очень-то понятно пробурчал Шурделан.
Я не стал спрашивать, о какой поимке речь, потому как, с одной стороны, знал и сам, что нам одного Фусилана поймать велено, а с другой стороны, опасался, как бы он на сытый желудок не сказанул что-нибудь такое, отчего книжки монахов моих от стыда покраснеют.
Вообще, подумал я, время кончать беседу да лампу засветить: на один-то день за глаза довольно того, что мы с ним друг о дружке узнали. Хотя кое-что мне все-таки не давало покоя, так и тянуло с вопросами лезть. Например, хотелось спросить, знает ли он Фусилана в лицо. А ежели не знает, почему меня не расспрашивает, каков он и что натворил?
Однако я прикусил язык, засветил лампу и занялся домашними делами. Шурделан тоже подумал-подумал и, не дожидаясь приглашения, улегся на мою кровать, явно с намерением на всю ночь там остаться, и покрывалом моим укрылся. Чуял я, чуял и прежде, что так оно будет, но, увидевши, все-таки удивился, потому как в наших местах нет такого обычая — чужую постель занимать.
Вот так-то, Абель, сказал я себе. Видел ты когда-нибудь этакую громаду-кукушку?