Спокойствие сосен и яркий белый свет прожекторов снаружи будто сговорились: ощущение, что он стал узником за собственными железными воротами, стало только острее; он выполнил требования классической трагедии и создал обстоятельства, чтобы самому попасть в ловушку. Вся Греция сократилась до этой псевдовизантийской виллы с буржуазной мебелью по той простой причине, что он держит судьбу и честь любимой страны на ладони. Он взглянул на свои руки и подумал, что они маленькие, как и он сам. На мгновение ему захотелось, чтобы он сделал выбор раньше, ушел в отставку с пенсией полковника и спокойно проводил дни в каком-нибудь безвестном уголке, где можно безупречно жить и умереть.
Мысли о смерти приходили в последнее время довольно часто, поскольку он чувствовал: тело стало подводить его. Ничего особенного – никаких угрожающих симптомов: просто он ощущал, что обессилел и готов умереть. Он знал, что такая отрешенная и покорная печаль, такое безропотное спокойствие охватывают тех, кто стоит на пороге смерти; и эта отрешенность, это спокойствие росли в нем, а обстоятельства принуждали собрать силу, целеустремленность и благородство, каких прежде ему не требовалось никогда. Иногда он хотел передать бразды правления в другие руки, но знал, что судьба выбрала его главным действующим лицом трагедии и у него нет иного выбора – только стиснуть рукоять меча и нести его. «Так много я должен был сделать», – подумал он, и вдруг ему стало ясно, что жизнь могла бы принести больше радости, если бы только тридцать лет назад он знал, какой диагноз ему поставит врач в казавшемся тогда далеком будущем, что медленно, но злобно разворачивалось перед ним и становилось неизбежным, тяжелым и нестерпимым настоящим. «Если бы я прожил свою жизнь с сознанием этой смерти, все было бы по-другому».
Он перенесся мыслями к невероятным превратностям своей карьеры и подумал, проявит ли история к нему милосердие. Долгий путь от Прусской военной академии в Берлине; казалось, это было не с ним – тогда он учился восхищаться тевтонским чувством порядка, дисциплины и серьезности, теми качествами, которые теперь старался по капле влить своей родной земле. Он даже ввел самую первую грамматику народного языка и сделал ее обязательной в школах, исходя из теории, что изучение грамматики развивает логическое мышление и, следовательно, обуздает дикий, безответственный индивидуализм греков.
Он вспомнил фиаско Великой войны, когда Венизелос
[32] хотел присоединиться к союзникам, а король желал остаться нейтральным. Как он убеждал их, что Болгария воспользуется удобным случаем для вторжения, если Греция присоединится; как благородно отказался от поста начальника Генштаба, как благородно воспринял ссылку. Лучше не вспоминать попытку переворота 1923 года. И сейчас казалось, что Болгария в своих стараниях заполнить образовавшийся после турок вакуум может действительно вторгнуться, ухватившись за возможность, предоставленную на этот раз Италией.
Он вспомнил забастовку рабочих табачной фабрики в Салониках – двенадцать убитых. Это было его поражением. Воспользовавшись беспорядками, он уговорил короля приостановить действие конституции, чтобы помешать коммунистам; убедил короля назначить его премьер-министром, несмотря на то, что был лидером крайне правого крыла партии в стране. Но почему же он сделал это? «Метакса, – сказал он себе, – история скажет, что это был оппортунизм, что ты не смог добиться успеха демократическими средствами. Не найдется никого, кто скажет правду от моего имени, а правда в том, что это был кризис и наша демократия была слишком изнеженной, чтобы справиться с ним. Легко говорить, как должно было быть, – труднее признать неумолимую силу необходимости. Я был воплощением необходимости, только и всего. Не будь меня, был бы кто-то другой. По крайней мере, я не допустил никакого германского влияния, хотя, видит бог, они чуть не захватили экономику. По крайне мере, я сохранил связи с Британией; по крайней мере, я старался объединить славу Средневековья и древних цивилизаций в новую силу. Никто никогда не сможет сказать, что я действовал, не заботясь о Греции. Греция была моей верной единственной женой. Возможно, история запомнит меня как человека, запретившего чтение погребальной речи Перикла
[33] и оттолкнувшего от себя крестьянство тем, что ввел ограничения на число коз, которые уничтожали наши леса. О, Господи, возможно, я был всего лишь нелепым маленьким человечком.
Но я сделал что мог, я сделал все, чтобы подготовиться к этой войне, которой все еще пытаюсь избежать. Я построил железные дороги и укрепления, я призвал резервистов, я подготовил людей выступлениями, я продолжал политику дипломатии, когда это уже становилось смешным. Пусть история скажет, что я был человеком, который сделал все возможное для спасения родной земли. Все кончается смертью».
Но нет сомнения в том, что он слишком одержим чувством истории, тем, что на него возложена миссия спасителя. Не может быть никого другого – он единственный, кто может взять греческую нацию за шкирку и тащить, пиная и увещевая, к нужным воротам. Он – врач, который вынужден делать больно, зная, что после проклятий и протестов пациентов настанет время и благодарные возложат на него венец. Он всегда делал то, что считал правильным, но возможно, в итоге им двигало тщеславие, простая и постыдная мания величия.
Однако теперь он понимал, что душа его брошена в пламя, а характер испытывается в очаге судьбы. Станет ли он спасителем Греции? Или тем, кто мог спасти Грецию, но не спас? Или тем, кто не мог спасти Грецию, но приложил величайшее усилие, чтобы спасти ее честь? Вот что это – превыше всего вопрос личной и национальной чести, потому что главное – чтобы Греция прошла через это испытание без единого обвинения в низости. Когда солдаты убиты, а страна опустошена и разрушена, только честь выживает и выдерживает испытание. Именно честь вдохнет жизнь в мертвое тело, когда минуют смутные времена.
Ну не парадоксально ли, что судьба так насмехалась над ним? Разве не избирал он для себя такие роли, как «Первый крестьянин», «Первый рабочий», «Отец нации»? Разве не окружал себя напыщенными атрибутами современного фашиста? «Режим 4 августа 1936 года», «Третья Эллинская Цивилизация должна перекликаться с Гитлеровским Третьим Рейхом». Национальная молодежная организация проводила парады, размахивала знаменами так же, как и Гитлерюгенд. Разве не презирал он либералов, коммунистов, парламентаризм так же, как их презирали Франко, Салазар, Гитлер и Муссолини? Разве не сеял он вражду между левыми, согласно учебнику? Что могло быть легче при их нелепой фракционности и стремлении предать друг друга, обосновывая это ложным сознанием и любым из избытка предлогов об идеологической нечистоте? Разве не осуждал он плутократию? Разве не знала Тайная полиция точный запах и химический состав любого подрывного пердежа в Греции?
Так почему же международные братья покинули его? Почему Риббентроп шлет ему успокаивающие заверения, которым нельзя верить? Почему Муссолини организует инциденты на границе и дипломатические тупики? Что случилось? Как получилось, что он, ловя течение времени, достиг таких высот, только чтобы обнаружить, что стоит лицом к лицу с величайшим в современной истории отечества кризисом; кризисом, созданным теми самыми людьми, которых он считал учителями и образцами для подражания? Не парадоксально ли, что сегодня он может положиться только на британцев – парламентариев, либералов, демократов и плутократов? Премьер-министр Метаксас записал на листе бумаги различия между собой и другими. Он не расист. Этого мало. Его поразила мысль, казалось бы, совершенно очевидная: другие желали империй и создавали их, а он всегда хотел лишь объединения всего греческого народа. Он хотел Македонию, Кипр, острова Додеканес и, даст бог, Константинополь. Он не желал Северной Африки, как Муссолини, или целого мира, как Гитлер.
Поэтому, возможно, другие смотрели на него и считали, что в нем нет тщеславия, нет стремления к величию, а это указывает на отсутствие той необходимой для Übermensch
[34] «воли к власти»; он – пудель среди волков. В новом мире, где сильнейшие имеют право господствовать, потому что они сильнейшие, где сила – показатель естественного превосходства, где естественное превосходство дает моральное право подразделять другие нации и меньшие племена, он – аномалия. Он хотел только своей нации. Таким образом, Греция стала естественной мишенью. Метаксас написал слово «пудель», а потом зачеркнул его. Он посмотрел на два слова – «расизм» и «империя».
– Они думают, что мы низшие, – пробормотал он, – они хотят втащить нас в свою империю.
Отвратительно и оскорбительно, невыносимо. Он соединил эти два слова скобкой и написал рядом «НЕТ». Поднялся и подошел к окну взглянуть на мирные сосны. Облокотился на подоконник и задумался о величественном неведении этих дремлющих деревьев, посеребренных луной. Потом вздрогнул и выпрямился. Он принял решение; будут еще одни Фермопилы. Если три сотни спартанцев могли противостоять пяти миллионам храбрейших персов, чего же сможет добиться он с двадцатью дивизиями против итальянцев? Если б только подготовиться к ужасному и бесконечному одиночеству смерти было так же легко. Если б только так же легко можно было найти общий язык с Лулу.
6. L\'omosessuale (2)
Я, Карло Пьеро Гуэрсио, свидетельствую, что в армии я нашел свою семью. У меня есть отец и мать, четыре сестры и три брата, но семьи у меня не было с начала половой зрелости. Мне приходилось жить среди них тайно, как прокаженному, скрывающему свою болезнь. И не их вина, что моя жизнь стала трагедией. Мне приходилось танцевать с девушками на праздниках, флиртовать с ними на школьном дворе и во время вечерних passeggiata на piazza.
[35] Я был вынужден отвечать бабушке, когда она спрашивала, на какой девушке я хотел бы жениться и кого бы мне хотелось – сыновей или дочерей. Мне приходилось с восхищением слушать приятелей, описывающих замысловатости женских половых органов, я должен был научиться рассказывать невероятные истории о том, что сам делал с девушками. И я выучился быть более одиноким, чем это вообще возможно.
В армии были те же непристойные разговоры, но это был мир без женщин. Для солдата женщина – воображаемое существо. Позволительно быть сентиментальным к матери, но и только. Для других случаев существуют шлюхи в солдатских борделях, вымышленные или неверные подружки, оставшиеся дома, или девушки, которым свистят на улице. Я не женоненавистник, но вы должны понять, что для меня общество женщин болезненно, потому что напоминает мне о том, чем я не являюсь, но мог быть, если бы Господь не сунул нос в утробу моей матери.
Вначале мне очень повезло. Меня послали в Албанию, а не в Абиссинию или Северную Африку. Там не было настоящих боев, и мы блаженно забывали о том, что Дуче может отдать приказ о захвате Греции. Более вероятным казалось, что нас скорее впутают в историю с югославами и что они окажутся такими же никчемными и трусливыми, как албанцы. Общеизвестно, что югославы ненавидят друг друга больше, чем любого иностранца или захватчика.
Скоро стало ясно, что повсюду хаос. Только я устроился и завел друзей в одной части, как мною «пополнили» другую, а потом перевели еще в одну. У нас почти не было транспорта, и нас заставляли маршировать от югославской границы к греческой и обратно по прихоти высшего командования. Кажется, я побывал в семи частях, прежде чем окончательно устроился в дивизии «Джулия». Греческая кампания потерпела провал по множеству причин, и одна из них – личный состав перебрасывали с места на место так часто, что не было возможности развить хоть какое-то esprit de corps.
[36] Вначале у меня просто не было времени, чтобы завести себе друга – Ионафана для Давида.
Я наслаждался ежесекундным пребыванием в дивизии «Джулия». Никакой гражданский не поймет радости быть солдатом. Это непреложный факт. А еще – и речь здесь не о сексе – солдаты начинают любить друг друга; это такая любовь – и снова речь не о сексе, – которую не с чем сравнить в гражданской жизни. Все молоды и сильны, переполнены жизнью и все вместе – в дерьме. Постепенно узнаешь любой оттенок настроения друг Друга; знаешь наверняка, что сейчас кто-нибудь скажет; точно знаешь, кто и сколько будет смеяться и какой именно шутке; можешь определить в темноте на ощупь, чье это лицо; угадать, чье снаряжение висит на спинке стула, хотя оно такое же, как у всех; можешь сказать, чья щетина в умывальнике; знаешь наверняка, кто махнет морковь на картошку, пачку сигарет на пару носков, открытку с Сиеной на карандаш. Привыкаешь к открытости друг перед другом, ничто не скрывается. Если желания совпадают.
Мы все были молоды. Никогда мы не будем более красивыми, никогда не станем более тощими и сильными, никогда не будем снова так брызгаться в воде, никогда больше не почувствуем себя такими непобедимыми и бессмертными. Мы могли проходить маршем по пятьдесят миль в день, распевая походные и непристойные песни, идя строевым или тащась в ногу, а на наших шлемах взметались блестящие черные петушиные перья. Мы могли, пьяные как сапожники, отлить вместе на колеса полковничьей машины; не стыдясь, справить большую нужду в присутствии друг друга; могли читать письма друг друга, и казалось, что мать каждого солдата пишет всем нам; мы могли под проливным дождем всю ночь копать траншею в каменистой земле и уйти на рассвете, даже не поспав в ней; на боевых стрельбах могли втихаря бросаться минометными минами в кроликов; мы могли купаться голые и прекрасные, как Феб, и кто-то указывал на чей-нибудь член и спрашивал: «Эй ты, почему не сдал в оружейку?» – а мы все смеялись и не придавали этому никакого значения, и кто-нибудь еще говорил: «Смотри, чтобы не произошел выстрел по халатности», а объект шутки отвечал: «Не дождешься!»
Мы были новы и прекрасны, мы любили друг друга больше, чем братья, – наверняка. Все портило одно – никто из нас не знал, для чего мы находимся в Албании, никто не имел ни малейшего представления о том, что мы восстанавливаем Римскую империю. Часто мы дрались с членами фашистских легионов. Они были хвастливые, никудышные и тупые, а многие из нас были коммунистами. Никто не против умереть за благородное дело, но нас преследовало не имевшее разумного объяснения ощущение, что любить жизнь бессмысленно. На мой взгляд, мы были как гладиаторы, готовые выполнить свой долг, готовые быть стоиками, но вечно сбитые с толку. Граф Чиано играл в гольф, Муссолини вел вендетту с кошками, а мы находились в не обозначенной на карте дыре, попусту тратя время, пока оно все не вышло и нас не бросили в плохо управляемый бой против народа, который сражался, как бог.
Я не циник, но я знаю точно, что история – это пропаганда победителей. Знаю, что если мы выиграем войну, появятся потрясающие рассказы о зверствах британцев, напишут целые тома, чтобы показать неизбежность и справедливость нашего дела, соберут неопровержимые доказательства, чтобы раскрыть тайный сговор еврейских плутократов, в массовых захоронениях на окраинах Лондона обнаружат горы костей. Равно, я знаю, противоположное будет иметь место, если победят британцы. Я знаю, Дуче разъяснил, что греческая кампания стала убедительной победой Италии. Но он там не был. Он не знает, как это было. Он не знает, что безусловная правда в том, что история должна состоять только из анекдотов о пойманных в нее людишках. Ему следует знать: правда в том, что мы несли тяжелые потери, пока из Болгарии не подошли немцы. Он никогда не признает этого, потому что «правда» принадлежит победителям. Но я был там, и я знаю, что происходило в моей доле войны. Эта война стала для меня жизненным опытом, сформировала весь мой образ мыслей; я никогда не испытывал более глубокого личного потрясения. Война стала тяжелейшей и самой сокровенной трагедией моей жизни. Она уничтожила мой патриотизм, изменила мои идеалы, заставила сомневаться в самом понятии долга, она ужаснула и опечалила меня.
Сократ сказал, что гений трагедии – такой же, как и гений комедии, но его высказывание остается необъясненным, потому что люди, которым он это говорил, либо спали, либо были пьяны. Вроде тех штучек, которые аристократы говорят друг другу на вечеринках; но я могу спокойно доказать, что это – правда, просто рассказав о том, что происходило во время той кампании в Северной Греции.
Позвольте мне начать с того, что я, Карло Пьеро Гуэрсио, вступив в дивизию «Джулия», влюбился в молодого женатого капрала, который принял меня как своего лучшего друга, совсем не подозревая, что всецело населяет мои лихорадочные сны. Его звали Франческо, он был из Генуи – с абсолютным генуэзским выговором и любовью к морю, от которой в Эпире никакого проку. Несомненно, ему следовало служить во флоте, но перекошенная логика времени постановила, чтобы он пошел добровольцем на флот, был направлен в карабинеры, а очутился в армии. Он прибыл через Альпийский полк, полк берсальеров, не считая двух дней у гренадеров.
Абсолютно красивый мальчик. Его гладкая кожа была смуглее моей, такая бывает у южан, а сам – стройный и ладный. Помню, у него было только три волоска посередине груди, а ноги – совершенно гладкие. Можно было видеть каждый мускул его тела, и меня особенно занимали те, что бывают видны только у ладно скроенных людей – параллельные дорожки мышц на предплечьях и по краям живота, изгибающиеся к паху. Он был похож на изящное худощавое животное с кошачьей грацией, в котором чувствуется огромная, небрежная сила.
Больше всего меня привлекало его лицо. Черная непослушная прядь падала ему на глаза. Они были очень темные, скулы выдавались, как у славянина. Широкий рот, губы сложены в постоянную иронично-кривоватую усмешку, а этрусский нос почему-то имел легкую горбинку. Руки у него были крупные, с тонкими приплюснутыми пальцами, и я мог слишком легко мог себе представить, как они скользят по моему телу. Я раз видел, как он поправлял маленькое звено тончайшей золотой цепочки, и могу поручиться, что пальцы его обладали всей безукоризненной точностью вышивальщика. Ногти были такими изящными, какие только можно себе представить.
Понятно, что нам, солдатам, часто приходилось в той или иной ситуации обнажаться в присутствии друг друга, и я узнал и запомнил до последней черточки каждую часть его тела; но я протестую против обвинений в извращенности и непристойности, которые могут выдвинуть против моей памяти, и оставляю эти воспоминания себе. Для меня в них нет непристойности, они драгоценны, изысканны и чисты. В любом случае, никто не узнает, что они значат. Они – для личного музея, который каждый из нас содержит в мыслях и куда не допускаются даже эксперты или европейские венценосцы.
Франческо был запальчивым, смешным и абсолютно непочтительным острословом. Он не скрывал, что не уважает никого, и веселил нас, изображая петушиные ужимки Дуче и фиглярское пруссачество Адольфа Гитлера. Он мог представить жесты и интонации Висконти Праска и произнести речь в его манере – полную непомерного оптимизма, диких планов и подобострастных ссылок на иерархию. Франческо, всеобщего любимца, абсолютно не заботило, что он не получает никакого повышения по службе. Он подобрал полевого мышонка и назвал его Марио; часть времени мышонок жил у него в кармане, но когда мы выступали на марш, то обычно видели, как он высовывает усики из ранца и умывает мордочку. Ел он кожуру фруктов и овощей и ужасно любил кожу. На верхней части моего ботинка до сих пор осталась круглая дырочка.
Солдаты не знали почти ничего о том, что происходит у начальства. Мы получали столько приказов и контрприказов, что со временем перестали выполнять их вообще, зная, что их почти сразу же должны отменить. Албания была чем-то вроде летнего лагеря без удобств, и мы предполагали, что эти приказы преследовали единственную цель – попытаться занять нас делом – и не имели серьезного значения.
Однако, оглядываясь назад, понимаешь, что конечной целью был захват Греции; знаки этого были повсюду, если бы мы только замечали их. Прежде всего – вся эта пропаганда о Средиземноморье, мол, это «Маге Nostrum»,
[37] а также то, что все наше дорожное строительство, считавшееся благодеянием албанцам, не производило ничего, кроме автострад в направлении греческой границы. Во-вторых, войска начали распевать строевые песни неизвестного происхождения и анонимного авторства со словами, вроде «Мы выйдем к Эгейскому морю, захватим Пирей и, если все будет хорошо, возьмем и Афины». Мы поносили греков за предоставление убежища тарабарскому королю Зогу, а газеты были полны сообщениями о том, что британцы якобы атаковали наши корабли из греческих территориальных вод. Я говорю «якобы», потому что сегодня не верю, что это действительно происходило. У меня есть приятель на флоте, который говорил, что, насколько ему известно, мы не потеряли ни одного корабля.
Я также не верю больше в ту историю, что греки убили Даута Хоггию. Думаю, это сделали мы сами и постарались обвинить греков. Ужасно, что я так говорю, потому что видно, насколько я утратил патриотическую веру, но дело в том, что я знаю теперь взгляд греков на эти события – узнал от dottore
[38] Янниса, когда пришел к нему с нарывающим ногтем на ноге. Оказывается, этот Хоггия вовсе не был албанским патриотом-ирредентистом. Он был приговорен к двадцати годам за убийство пяти мусульман, кражу скота, разбой, вымогательство, покушение на убийство, грабеж, ношение запрещенного оружия и изнасилование. А нас старались одурачить, чтобы мы считали такого человека мучеником. Нам не говорили, что греки арестовали двух албанцев за убийство этого человека и ждали просьбы об их выдаче. Как бы то ни было, я поражаюсь сейчас, как вся итальянская нация могла быть столь наивной: какое нам было дело до албанцев, когда мы только что захватили их страну и всем стало ясно, что их интересует только одно – убивать друг друга. Те двое, что убили «патриота» Хоггию, вероятно, отравили его, а затем отрезали ему голову, что, по албанским меркам, еще мягко.
Множество вещей заставило меня утратить веру, но я предам бумаге событие, касавшееся Франческо и меня, и оно ясно показывает, что войну начала наша сторона, а не греки. Если войну выиграем мы, эти факты наверняка никогда не выйдут на свет, потому что все записи будут изъяты. Но если мы проиграем, может быть шанс, что мир узнает правду.
Достаточно трудно жить в согласии с самим собой, когда ты – сексуальный отщепенец, но еще тяжелее, когда по долгу службы совершаешь самые отвратительные и мерзкие поступки. Я часто вижу сейчас знаки надвигающейся смерти, и ниже вы найдете мои признания вины, за которую священник уже отпустил мне грех, но она никогда не будет прощена ни греками, ни семьями итальянских солдат, кого это коснулось.
7. Крайние средства
Отец Арсений горько размышлял за иконостасом: как же идти ему к людям, утешая страждущих и умирающих, разрешая несогласие, сея слово Божье, отстаивая воссоединение Греции, когда стало очевидным, что он больше не внушает никакого уважения. На минуту он задумался над романтической возможностью исчезнуть: он мог бы уехать в Пирей и служить там конторщиком, можно стать рыбаком, можно уехать в Америку и начать все заново. Его позабавило, когда он вообразил себя лишенным этих нелепых складок сала, распевающим похабные частушки в афинских борделях, потягивающим «коккинелли» и прельщающим девушек. И наоборот, представил себе, как находит уединение в горах Эпира, получает пишу от воронов и достигает великой святости. Он подумал о чудесах, которые могли бы сотворяться его именем, и натолкнулся на неприятную мысль: наверное, он стал бы главным угодником всех неприлично жирных. А может, вместо этого мог бы писать великолепные стихи и стать знаменитым и уважаемым, как Костис Паламас? А почему и не больше? Он мог бы стать новым Гомером. За иконостасом загромыхал его глубокий бас: «С гневом узрел я, сколь низки создания света, в сравнении с нами, богами; нас обвиняют во зле (сверх наших худших ожиданий), коим распутство безмерное их же самих обуяло». Он сбился и замолчал, наморщив лоб; дальше должен быть кусок про Эгисфа или про то, как Афина беседует с Зевсом? «Дитя мое, – возразил Зевс-громовержец, – каким же резким сужденьям позволяешь слетать с твоих губ…» Сдержанный кашель из главного придела церкви прервал его. Он торопливо собрался с мыслями, почувствовав, как краска ужасного смущения заливает его уши и шею, и сел совершенно неподвижно. Его поймали за беззастенчивым актом декламации фантазий, и теперь жители деревни будут говорить, что он тронулся. Он услышал шарканье шагов, украдкой выглянул из-за ширмы и увидел, что кто-то оставил ему каравай хлеба. Чмокая губами, он почувствовал, как ему хочется, чтобы к хлебу добавилось и немного сыра. Послышались еще шаги, и он быстро спрятался, как шаловливый ребенок. Шаги удалились, он глянул через дырочку и увидел, что кто-то оставил большой кусок мягкого и сочного сыра. «Чудо, – сказал он про себя. – Спаси, Господи». Он смиренно попросил немного баклажанов и бутылочку масла, но был вознагражден не еще одним чудом, а парой тапочек. «Господи мой Боже, – произнес он, глядя на потолок, – яко превратны деяния твои».
Постепенно у дверей церкви набралось изрядное количество даров, которые жители оставляли в знак извинения. Отец Арсений с наивной алчностью наблюдал в дырку, как за рыбой следовали овощи и вышитые носовые платки. Он начал замечать, что набирается внушительное количество «ромолы», и попенял себе: «Как? Неужели они все думают, что я пьяница?» Он начал высчитывать, на сколько можно растянуть этот запас, если выпивать по две бутылки per diem.
[39] Потом – насколько, если по три. Для математического развлечения и умственной тренировки он стал вычислять результат, если по три и пять восьмых в день, но сбился и был вынужден начать сначала. Куча тем временем продолжала расти, а ему уже настоятельно требовалось помочиться. Он беспокойно заерзал и стал потеть. Возникла ужаснейшая дилемма: или он выходит из церкви, и в этом случае его присутствие может отпугнуть людей от подношения даров, или же придется сидеть здесь в безысходном отчаянии до тех пор, пока не удостоверится, что поток покаянных подарков иссяк. Он начал горячо сожалеть о выпитой перед выходом из дома бутылке. «Это возмездие Господне пьянствующим, я теперь и капли в рот не возьму», – думал он и молился святому Герасиму об облегчении.
По завершении молитвы его посетило вдохновение. У входа набрался большой запас бутылок. Он напряженно прислушался, не приближаются ли шаги, не услышал ничего и выскользнул из-за ширмы так проворно, насколько позволяли его размеры. Резво подбежал вперевалку к выходу, тяжело дотянулся до бутылки и вернулся в свое укрытие. Он вытащил зубами пробку и задумался над еще одной проблемой: для того чтобы использовать бутылку, она должна быть пустой. А что делать с вином? Досадно же выливать. Запрокинув голову, он вылил содержимое бутылки в горло. Ручейки сладкой жидкости сбегали на его бороду и рясу. Он осмотрел бутылку, обнаружил несколько оставшихся капель и размашисто вытряс их в рот.
Отец Арсений глянул в дырку, не слышит ли его кто, задрал рясу и выпустил в бутылку внушительную струю мочи. Она застучала о стеклянное дно, потом заплескалась и зашипела, наполняя бутылку. Отец Арсений с тревогой отметил, что по мере сужения горлышка сосуд наполнялся с возрастающей скоростью. «Бутылки следует делать единообразно цилиндрическими», – подумал священник и тут же был захвачен врасплох. Он втер ногой выплески в пыль на полу и понял, что придется сидеть в церкви, пока не высохнут влажные пятна на рясе. «Священник, – подумал он, – не может показаться на людях описанным». Он поставил бутылку с мочой на пол и снова уселся. Кто-то вошел и оставил ему пару носков.
Прошло четверть часа – пришел Велисарий, надеявшийся извиниться лично. Он заглянул на колокольню, в главный придел и уже собрался уходить, когда услышал из-за ширмы протяжный и булькающий звук отрыжки.
– Патир, – позвал Велисарий. – Я пришел извиниться.
– Уходи, – раздался нетерпеливый ответ, – я пытаюсь молиться.
– Но, патир, я хочу извиниться и поцеловать твою руку.
– Я не могу выйти. По разным причинам.
Велисарий поскреб голову:
– По каким причинам?
– По религиозным. Кроме того, мне нездоровится.
– Привести доктора Янниса?
– Нет.
– Я извиняюсь, патир, за то, что сделал, и чтобы все поправить, оставляю тебе бутылку вина. Буду молить Господа о прощении.
Велисарий покинул церковь и вернулся в дом доктора, чтобы посмотреть, как дела у Мандраса, и обнаружил, что тот глазеет на Пелагию просто с собачьим обожанием. Великан пошел сказать доктору, что священнику нездоровится.
Отец Арсений понял, что его решение проблемы раздувшегося пузыря само служит причиной дальнейшего переполнения. После ухода Велисария он опорожнил еще одну бутылку и заполнил ее превращенным продуктом, как и предыдущую. В этот раз его прицел, расчет и определение верного момента остановки были лишены Даже сомнительной точности предпринятого ранее. Последовали дальнейшее втирание пакости ногой в пыль и еще большее увлажнение одежды. Арсений в изнеможении уселся и почувствовал, что его начинает тошнить. Он грузно сполз с табуретки, ушибив копчик, и через двадцать минут настоятельная необходимость опустошить и наполнить еще одну бутылку вновь пробудила его. Он поклялся остановиться, прежде чем сужающееся горлышко выдаст еще один рискованный результат, но к этому моменту его уже так угнетало высокое давление, что он снова допустил в своем расчете промах. Роковой.
В прозрачном свете полудня доктор Яннис направлялся к церкви. В будни он носил одежду, которую крестьяне надевали по праздникам или в церковь, – запачканный черный костюм, сверкающий заплатами, рубашку без воротничка, черные ботинки, украшенные пылью и потертостями, и широкополую шляпу. Он теребил усы, задумчиво посасывая трубку, и делил свое внимание, размышляя одновременно о разграблении острова крестоносцами и о том, что собирается сказать священнику. Ему виделась следующая сцена.
Он скажет: «Патир, я глубоко сожалению об оскорблении, нанесенном вам сегодня утром», а священник ответит: «Неожиданно слышать это от неверующего человека», а он скажет: «Но я убежден, что к священнику должно относиться с уважением. Священник необходим деревне, как море острову. Пожалуйста, отобедайте с нами завтра. Пелагия приготовит барашка с картофелем fourno.
[40] Еще я приглашу учителя. Между прочим, я с огорчением узнал, что вам нездоровится. Могу я чем-нибудь помочь?»
Но когда он вошел в церковь, тут же понял: такой разговор, вероятнее всего, не состоится. Из-за ширмы слышались стенания и рычание.
– Патир, – позвал он, – с вами все в порядке? Патир?
Послышался еще один жалобный и бессильный стон, и раздался такой звук, будто вырвало собаку. Учитывая опыт рвоты бесчисленных пациентов, доктор отчетливо представил, что эта должна быть преобладающе желтого цвета. Он постучал костяшками пальцев по ширме и спросил:
– Патир, вы там?
– О, Боже, Боже… – простонал священник.
Перед доктором встала трудноразрешимая проблема. Дело в том, что за ширму могли проходить только посвященные. Он давно отказался от религии в пользу маховской разновидности материализма, но, тем не менее, чувствовал, что запрета нарушить не может. Подобное табу нельзя с легкостью отбросить даже тому, кто не питает доверия к его предписанию. Войти туда для него было возможно не более, чем предложить монахине переспать. Он постучал настойчивей:
– Патир, это я, доктор Яннис.
– Доктор, – запричитал священник, – повержен я прискорбно. О, Господи, почто сотворил ты человецех во тщете? Помогите мне, во имя милосердия Господня.
Доктор восслал покаянную молитву Богу, в которого не верил, и шагнул за ширму. Там он узрел беспомощно раскинувшегося навзничь в луже мочи и рвоты священника. Один его глаз был закрыт, из другого струились слезы. С бесстрастным удивлением доктор отметил, что рвота была скорее белая, чем желтая, и ярко контрастировала с унылым цветом рясы.
– Вам нужно подняться, – сказал он. – Можете опереться на мое плечо, но, боюсь, я не смогу вас нести.
Далее последовала неравная, невозможная борьба, во время которой щупленький доктор пытался исхитриться и поднять толстого церковника. Очень быстро он убедился в тщетности усилий и выпрямился, отметив присутствие трех бутылок с мочой в этом святом месте. Из профессионального любопытства он поднял одну на свет и осмотрел – нет ли полосок слизи, что указывало бы на инфекцию уретры. Чистая. Он заметил, что испачкал руки рвотой. Некоторое время доктор разглядывал их; черта с два он вытрет их о свои брюки, и будь проклят, если вытрет о ширму. Доктор нагнулся и обтер руки о рясу священника. И пошел за Велисарием.
Вот так получилось, что епитимья Велисария, утром подвергшего священника оскорблению, состояла в том, что он должен был тащить колоссальный груз к дому доктора. Возможно, это было самым титаническим подвигом силы и решимости из всех, что ему приходилось совершать прежде. Он дважды пошатнулся и один раз чуть не упал. После этого в руках и спине у него долго не проходило такое ощущение, будто он держал целую вселенную: он понял, что должен был испытывать святой Христофор после того, как перенес через реку Господа нашего.
Он сидел в тени, потея и задыхаясь, и прислушивался к весьма тревожным скачкам сердца, а Пелагия тем временем потчевала его лимонным соком, подслащенным медом, и, в свою очередь, угощалась улыбками Мандраса, повернувшегося на другой бок, чтобы наблюдать за ней. Пелагия чувствовала его взгляд, как жаркую ласку, и понимала, что именно он ее так смущает, заставляя спотыкаться о собственные ноги и, кажется, больше чем обычно вертеть бедрами. По правде сказать, ее попытки удержать бедра на месте и вызывали трудности с ногами.
В доме доктор заставлял священника кружка за кружкой пить воду – единственный действенный способ лечить алкогольное отравление, который он знал. Его неприлично бесил моральный облик пациента, и мысленно доктор произносил монолог следующего содержания: «Священник, безусловно, должен подавать пример лучшего поведения, не так ли? Как не стыдно напиваться днем до такого состояния? Как может человек рассчитывать сохранить свою репутацию в здешних местах, будучи таким жадиной и пьяницей? Я не припомню худшего священника, а уж у нас бывали такие, что вообще бог знает что». Он морщился и досадливо крякал, стирая с рясы следы рвоты, а потом перенес свое раздражение на козленка Пелагии, который вошел в комнату и вскочил на стол.
– Тупая скотина! – закричал доктор, а козленок дерзко взглянул на него щелочками зрачков, как бы говоря: «По крайней мере я не пьяница. Я всего лишь озорник».
Доктор оставил оцепенелого пациента и присел к столу. Побарабанил по столу ручкой и написал: «В 1082 году бесчестный нормандский барон по имени Роберт Гвискард попытался захватить остров, но встретил крайне решительное сопротивление отрядов ополчения. Мир освободился от несносного присутствия барона, когда его в 1085 году прикончила лихорадка, и единственный его след на земле – то, что в его честь был поименован Фискардо, хотя история не объясняет, каким образом «Г» трансформировалось в «Ф». Другой нормандец, Богемунд, щеголяя благочестием, обретенным во время крестового похода, из которого он незадолго до этого вернулся, грабил остров с величайшей и непростительной жестокостью. Следует напомнить читателю, что Константинополь первоначально разграбили крестоносцы, а не мусульмане, что могло бы породить устойчивый скептицизм в отношении ценности благородного дела. Очевидно, что этого не произошло, поскольку человеческая раса не способна извлекать из истории каких-либо уроков».
Он откинулся на спинку стула, потеребил усы и раскурил трубку. Увидев проходившую мимо окна Лемони, он позвал ее в дом. Маленькая девочка серьезно, с широко открытыми глазами выслушала просьбу доктора привести жену священника. Он погладил ее по головке, назвал своей «маленькой корициму
[41]» и улыбнулся, глядя, как она беспечно поскакала по улице. Маленькая Пелагия была такой же славной, и ему стало грустно. Почувствовав, как на глаза наворачиваются слезы, он тотчас отогнал их, записав еще одно предложение, в котором сурово критиковал норманнов. Он снова откинулся на спинку, но его прервал приход Стаматиса: стоя в дверях, тот держал в руках шляпу и мял ее поля.
– Калиспера, кирье Стаматис,
[42] – сказал доктор. – Чем могу быть полезен?
Стаматис пошаркал ногами, беспокойно посмотрел на священника, холмом вздымавшегося на полу, и произнес:
– Знаете, эта… ну, та штука в моем ухе…
– Фасолистая и чрезмерная аудиторная непроходимость?
– Она самая, доктор. Это, я что хочу узнать… Я хочу сказать – можно ее вставить обратно?
– Вставить обратно, кирье Стаматис?
– Из-за жены, понимаете?
– Понимаю, – сказал доктор, выпуская из трубки густое облако. – Вообще-то, не понимаю. Может быть, ты объяснишь?
– Ну, когда я был глух на это ухо, я ее не слышал. Там, где я обычно сижу, понимаете, у меня здоровое ухо на другой стороне, и я мог как-то это терпеть.
– Терпеть – что?
– Пилежку. Ну, раньше это вроде как шорох моря было. Мне даже нравилось. Под него хорошо дремалось. Но теперь так громко, и без конца, все пилит и пилит. – Старик повел плечами, изображая раздраженную женщину, и передразнил жену: – «Ну ни на что ты не годишься, а почему дров не принесешь, а почему у нас никогда нет ни гроша денег, а почему мне все самой приходится делать, а что ж это я не вышла за настоящего мужчину, а отчего это от тебя одни девочки родятся, а куда делся мужчина, за которого я выходила?» Ну и прочую ерунду – умом тронуться можно.
– Бить пробовал?
– Нет, доктор. В последний раз, когда я ее стукнул, она разбила тарелку о мою голову. У меня до сих пор шрам. Взгляните. – Старик нагнулся и показал что-то невидимое на лбу.
– Ну, в любом случае бить не стоит, – сказал доктор. – Найдут способ достать тебя и похуже. Вроде пересоленной еды. Попробуй быть с ней ласковым.
Стаматис был поражен. Что-то настолько непостижимое, что он вообще не представлял себе, как это можно понять.
– Доктор… – начал он, но не нашелся, что сказать.
– Просто принеси дров, прежде чем она попросит, приноси ей цветок каждый раз, когда возвращаешься с поля; если холодно, укрой ее платком, а жарко – подай стакан воды. Просто. Женщины ворчат, только когда чувствуют невнимание. Представь, что это твоя заболевшая мать, и относись к ней соответственно.
– Так вы не вставите обратно… эту… э-э… фасолевую и черезнервную зудиторную невместимость?
– Конечно, нет. Это было бы нарушением клятвы Гиппократа. А Гиппократ, между прочим, сказал: «Для опасных болезней наиболее пригодны крайние средства».
Стаматис заметно приуныл:
– Это Гиппократ так сказал? Значит, нужно быть с ней ласковым?
Доктор отечески покивал, и Стаматис надел шляпу.
– О, Господи, – произнес он.
Доктор наблюдал за стариком из окна.
Стаматис вышел на дорогу, остановился и взглянул на маленький пурпурный цветок, росший на насыпи. Нагнулся, чтобы сорвать его, но тут же выпрямился. Огляделся вокруг, чтобы убедиться, что никто не смотрит. Подтянул ремень, будто перепоясывая чресла, поглядел на цветок и отвернулся. Уже начал медленно отходить, но затем остановился. Как мальчишка, который хочет что-то стянуть, метнулся назад, цапнул цветок за стебель, спрятал под куртку и двинулся медленной походкой с преувеличенно беззаботным и небрежным видом. Доктор высунулся из окна и крикнул ему вслед: «Браво, Стаматис!» просто ради озорного удовольствия увидеть его замешательство и досаду.
8. Смешная такая кошечка
Лемони вбежала во дворик доктора Янниса, как раз когда он уходил в кофейню завтракать; он надеялся застать там всех завсегдатаев и поспорить о мировых проблемах. Вчера он горячо полемизировал с Коколисом о коммунизме, а ночью неожиданно натолкнулся на великолепный довод, который столько раз прокрутил в голове, что разогнал себе сон; пришлось подняться и добавить в «Историю» несколько строк, обличающих род Орсини. Вот какой была его речь, предназначавшаяся Коколису:
«Послушай, если все работают на государство, то очевидно, что всем и платит государство, так? Значит, все налоги, что получает государство, – это те деньги, которые государство же вначале и выплатило, так? А значит, оно получает едва ли третью часть того, что выплатило на прошлой неделе. И единственный способ заплатить всем на этой неделе – напечатать еще денег, разве не так? Из этого следует, что в коммунистической стране деньги очень быстро становятся чем-то ненастоящим, потому что государство не может их ничем обеспечить».
Он представил такой ответный выпад Коколиса: «Ах, доктор, недостающие деньги берутся из прибыли», и тут он молниеносно выдаст: «Но как же, Коколио, ведь единственный для государства способ получения прибыли – продажа товаров за границу, а это возможно только в том случае, если в зарубежных странах капитализм и у них есть излишек от налогов для приобретения товаров. Или же тебе придется продавать частным фирмам. Значит, очевидно, что коммунизм не может выжить без капитализма, но этим он противоречит себе, поскольку предполагается, что коммунизм – это конец капитализма и, более того, он должен быть во всем мире. Из моего довода следует, что если мир станет коммунистическим, вся мировая экономика забуксует за одну неделю. Что ты на это скажешь?» Доктор отрабатывал драматический жест, которым он заключит это выступление (поднеся трубку ко рту и прикусив ее зубами), когда Лемони схватила его за рукав и сказала:
– Доктор, пожалуйста, я нашла смешную такую кошечку.
Он посмотрел на крохотную девочку, отметил ее серьезный вид и спросил:
– О, привет, корициму. Что ты говоришь?
– Смешную такую кошечку.
– Хм, да, а что там с твоей смешной такой кошечкой? Девочка сердито закатила глаза и провела измазанной ручонкой по лбу, оставив грязную полоску.
– Я нашла смешную такую кошечку.
– Какая ты молодец. А почему ты не пойдешь и не расскажешь папе?
– Она болеет.
– Чем болеет?
– Она устала. У нее, наверное, головка болит.
Доктор помешкал. Его призывала чашка кофе, и он должен был окончательно низвергнуть коммунизм перед всем честным обществом. Но чувствуя огорчение ребенка, он подумал: придется подождать с аплодисментами и восхищением. Доктор взглянул на испуганное детское личико, с величавой покорностью улыбнулся и взял Девочку за руку.
– Покажи мне ее, – сказал он. – Только помни, что я не люблю кошек. И не знаю, как лечить кошек от головной боли. Особенно смешных.
Лемони нетерпеливо повела его по дороге, поторапливая на каждом шагу. Она заставила его перелезать через невысокую стену и подныривать под ветки олив.
– А мы не можем обойти деревья? – спросил он. – Не забывай, я ведь больше тебя.
– Прямо короче. – Она привела его к зарослям шиповника и кустарника, опустилась на колени и поползла на четвереньках по ходу, проделанному в кустах для своих нужд каким-то диким животным.
– Я здесь не пролезу, – возмутился доктор, – я слишком большой.
Он пробивал себе путь тростью, стараясь не упустить из виду удалявшуюся детскую попку. Со вздохом представил себе, как будет недовольна Пелагия, когда он попросит зашить дырки на брюках и сделать что-нибудь с выдернутыми и спутанными нитками. Он чувствовал, как уже начинают чесаться царапины.
– Да что ж ты здесь делала-то? – спросил он.
– Улиток искала.
– Знаешь ли ты, что детство – единственная пора нашей жизни, когда безумство не только поощряется, но и предполагается? – риторически спросил доктор. – А вот если бы я стал ползать за улитками, меня отвезли бы в Пирей и заперли в сумасшедший дом.
– Тут полно больших улиток, – отметила Лемони.
Когда доктор уже почувствовал раздражение и стало очень жарко, они вышли на небольшую полянку, когда-то давно разделенную надвое мрачной изгородью из провисшей колючей проволоки. Лемони вскочила на ноги и побежала к изгороди, показывая на что-то. Доктору потребовалось некоторое время, чтобы сообразить – нужно следовать не грязному пальчику (который бестолково указывал куда-то в небо), а главному направлению руки.
– Вот она, – объявила девочка, – вот смешная кошечка, она все еще усталая.
– Она не усталая, корициму, она зацепилась за проволоку. Бог знает, сколько времени она уже висит здесь.
Он опустился на колени и вгляделся в зверька. Пара маленьких, очень ярких черных глазок блеснула ему в ответ с безграничным отчаянием и мукой. Доктор странно, нелогично растрогался.
У нее была плоская треугольная голова, острая мордочка и пушистый хвост. Вся насыщенно-каштанового цвета, за исключением горлышка и грудки какого-то неуловимого желто-кремового оттенка. Ушки широкие и закругленные. Доктор всмотрелся в ее глаза – совершенно очевидно, что маленькое существо умирает.
– Это не кошка, – сказал он Лемони, – это лесная куница. Она, наверное, очень давно висит здесь. Я думаю, лучше всего убить ее, она все равно умрет.
Лемони была вне себя от негодования. Глаза ее наполнились слезами, она топала ногами, подпрыгивала – короче, она не позволила доктору убить куницу. Девочка гладила зверька по голове и закрывала от человека, которому вверила его спасение.
– Не трогай ее, Лемони. Помнишь, царь Александр умер от укуса обезьяны?
– Она не обезьяна!
– У нее может быть бешенство. А ты получишь столбняк. Не нужно ее трогать.
– Я уже ее гладила, она не кусается. Она устала.
– Лемони, она напоролась животом на колючку и висит здесь несколько часов. А может быть, дней. Она не устала, она умирает.
– Она гуляла по проволоке, – сказала девочка, – я их видела. Они гуляют по проволоке, а потом забираются на дерево, они едят яйца в гнездах. Я видела.
– Я и не знал, что они здесь водятся. Думал, они в лесу на горах. Вот так и получается.
– Что получается?
– Дети замечают больше, чем мы.
Доктор снова опустился на колени и осмотрел куницу. Она была очень молодой – наверное, глаза открылись лишь несколько дней назад. Очень красивая. Ради Лемони он решил освободить ее и убить, когда вернется домой. Никто не скажет ему спасибо за спасение зверька, который душит цыплят и гусей, крадет яйца, объедает ягоды в саду и даже разоряет ульи; он скажет девочке, что она сама умерла, и, может быть, отдаст похоронить. Осмотрев куницу, он увидел, что зверек не только напоролся на шип, но фактически дважды обернулся вокруг проволоки. Должно быть, она беспрестанно пыталась освободиться и все время страшно мучилась.
Очень осторожно он ухватил ее за шиворот и начал поворачивать тельце. Перехватывая руки, он раскрутил ее с проволоки, чувствуя рядом головку Лемони – та напряженно наблюдала.
– Осторожнее, – просила девочка.
Доктор поморщился при мысли о смертоносном укусе, который наградит его пеной на губах или уложит в постель со сведенными челюстями. Подумать только, рисковать жизнью ради спасения хищника. Только ребенок так может. Он, наверное, сумасшедший или дурак – или и то, и другое вместе.
Он повернул зверька брюхом кверху и осмотрел рану – целиком в отвисшей кожице внизу живота, мышцы не задеты. Возможно, вся проблема в сильном обезвоживании. Доктор отметил, что это самка и от нее исходит сладковато-мускусный запах, который напомнил ему об одной женщине в дни его морской службы; запах ее он помнил, но лица вспомнить никак не мог. Он показал зверька Лемони и сказал: «Это девочка», – на что последовал неизбежный вопрос: «Почему?»
Доктор положил детеныша в карман пиджака и проводил Лемони домой, пообещав сделать все, что сможет. Затем отправился к себе и обнаружил во дворе дома Мандраса – тот занимал Пелагию оживленным разговором, а она тем временем пыталась подметать. Рыбак застенчиво взглянул на него и проговорил:
– Ой, доктор, калимера. Я вот пришел к вам, а раз вас нет, так я вот с Пелагией поговорил. Меня тут рана немного беспокоит.
Доктор Яннис недоверчиво взглянул на него и ощутил прилив раздражения; видимо, страдания зверька все же расстроили его.
– Ничего страшного с твоей раной. Ты, наверное, хочешь сказать, что она чешется.
Мандрас заискивающе улыбнулся и произнес:
– Ну, точно, доктор. Вы, наверное, кудесник. Как вы узнали?
Доктор покривился и насмешливо хмыкнул.
– Мандрас, ты прекрасно знаешь, что раны всегда чешутся при заживлении. Ты также прекрасно знаешь, что я прекрасно знаю, что ты пришел сюда только затем, чтобы заигрывать с Пелагией.
– Заигрывать? – повторил юноша, изобразив на лице простодушие и ужас.
– Да. Заигрывать. Другого слова для этого нет. Вчера ты принес нам еще одну рыбу, а потом заигрывал с Пелагией час и десять минут. Ладно, лучше валяй дальше, потому что я не собираюсь тратить время на совершенно здоровую рану, я еще не завтракал, и у меня в кармане смешная такая кошечка, которую мне еще нужно осмотреть.
Мандрас, стараясь не тушеваться, набрался необычайной храбрости:
– Так значит, вы разрешаете мне разговаривать с вашей дочерью?
– Разговаривай, разговаривай, разговаривай! – произнес доктор Яннис, раздраженно размахивая руками. Он повернулся и вошел в дом. Мандрас взглянул на Пелагию и заметил:
– Странный у тебя папаша.
– С моим отцом все в порядке! – воскликнула она. – А если кто-то скажет наоборот, получит метлой по мордасам. – Она шутливо ткнула его своим орудием, а он перехватил и вывернул метлу из ее рук.
– Отдай, – сказала она, смеясь.
– Отдам… за поцелуй.
Доктор Яннис осторожно положил умирающего зверька на кухонный стол и осмотрел. Потом снял ботинок, ухватил его за носок и поднял над головой. Такую маленькую и хрупкую головку проломить очень легко. И никакого мучения. Так лучше всего.
Он колебался. Нельзя отдавать ее Лемони с размозженной головой. Может, лучше свернуть ей шею? Он поднял ее правой рукой, положив пальцы на шею и уперев большой палец в подбородок. Нужно просто надавить пальцем.
Несколько секунд он обдумывал это действие, уговаривая себя начать, а затем почувствовал, как палец сдвинулся. Куница была не просто очень хорошенькой – она была очаровательной и невероятно трогательной. И все еще живой. Он положил ее на стол и принес бутылку спирта. Осторожно промыл рану, наложил всего один шов. Позвал Пелагию.
Она вошла, уверенная, что отец видел, как она целовалась с Мандрасом. Готовая к ожесточенной защите, с пылающим лицом, она ожидала взрыва. И несказанно удивилась, когда отец даже не взглянул на нее, а только спросил:
– У нас сегодня были мыши в ловушках?
– Были две, папакис.
– Хорошо, пойди достань, куда ты там их выбросила, и перемели.
– Перемолоть?
– Ну, да. Покроши их. И принеси немного соломы.
Пелагия поспешила во двор, одновременно сбитая с толку и успокоенная. Мандрасу, нервно гонявшему камешки вокруг оливы, она сказала: – Все в порядке, он хочет только, чтобы я покрошила мышей и принесла ему немного соломы.
– Господи, я же говорил, что он странный.
Она засмеялась:
– Это значит только, что у него какой-то новый план. Он, правда, не сумасшедший. А ты, если хочешь, можешь пойти и поискать солому.
– Благодарю, – сказал он, – я просто обожаю искать солому.
Она лукаво улыбнулась:
– Может быть вознаграждение.
– За поцелуй, – сказал он, – я свинарник дочиста вылижу.
– Уж не думаешь ли ты в самом деле, что я стану с тобой целоваться после того, как ты вылижешь свинарник.
– А я бы целовался с тобой, даже если бы ты вылизала ил с днища моей лодки.
– Верю. Ты гораздо ненормальнее моего отца.
В доме доктор набрал в пипетку козьего молока и стал закапывать его кунице в горло. Он преисполнился величайшего врачебного удовлетворения, когда зверек наконец пописал ему на брюки. Значит, почки функционируют. «Я убью ее, когда вернусь из кофейни», – решил он, поглаживая одним пальцем густой коричневый мех у нее на лбу.
Спустя полчаса его пациентка быстро уснула на постели из соломы, а Пелагия на дворе крошила сечкой мышей. Мандрас зачем-то взгромоздился на ветку оливы. Доктор Яннис пронесся мимо них в кофейню, еще раз повторяя свою сокрушительную критику коммунистической экономики и представляя то замешательство, что скоро появится на лице Коколиса. Пелагия бросилась перехватить отца и уцепилась за его рукав, совсем как Лемони.
– Папакис, – сказала она, – ты что, не заметил, что пошел в одном ботинке?
9. 15 августа 1940 года
По дороге в кофейню доктор Яннис столкнулся с Лемони: та была поглощена новым занятием – тыкала палкой в нос худому пятнистому псу. Пес, заходясь лаем, прыгал и пытался цапнуть деревяшку; его мутный рассудок туманила серьезная проблема: это игра или явная провокация? Выход виделся в одном – лаять еще неистовее. Пес сел на задние лапы, запрокинул голову и завыл, как волк.
– Он поет! Он поет! – ликующе закричала Лемони и присоединилась: – Уа-у-у, уа-у-у, уа-у-у!
Доктор заткнул уши и взмолился:
– Корициму, перестань, перестань сейчас же, и так слишком жарко, а я от этого шума потею. Не трогай собаку, она тебя укусит.
– Нет, не укусит, он только палки кусает.
Доктор потрепал пса по голове и вспомнил, что как-то зашивал глубокую рану на его лапе. Поморщился, вспомнив, как удалял осколки стекла. Он знал, что его считали странным из-за пристрастия исцелять – он и сам находил это необычным, но понимал и то, что человек должен быть одержим какой-то идеей, чтобы радоваться жизни, и, конечно, гораздо лучше, если идея конструктивная. Возьмем Гитлера, Метаксаса, Муссолини – они одержимы манией величия. Или возьмем Коколиса, озабоченного перераспределением добра других людей, или отца Арсения – раба желудка, или Мандраса, настолько влюбленного в его дочку, что ради удовольствия Пелагии он даже раскачивается на оливе, изображая обезьяну. Доктор поежился, припомнив, что как-то в Испании видел сидевшую на дереве обезьяну на цепочке. Она мастурбировала и поедала результаты процесса. О Господи, представить только, что Мандрас делает то же самое!
– Не нужно его гладить, – сказала Лемони, обрадовавшись возможности прервать его раздумья и выказать перед взрослым свою мудрость, – у него блохи.
Доктор отдернул руку, а собака спряталась за ним, чтобы укрыться от девочки с палкой.
– Ты решила, как назовешь куницу? – спросил он.
– Кискиса, – объявила девочка, – ее зовут Кискиса.
– Это не годится, она же не кошка.
– Ну и что? Я же не лимон, а меня зовут Лемони.
– Я был при твоем рождении, – сказал доктор, – и мы не могли разобраться, ребенок это или лимон. Я чуть было не отнес тебя на кухню и не выжал из тебя сок. – Лемони недоверчиво сморщилась, а пес вдруг проскочил между докторских ног, выхватил у нее из рук палку и умчался к груде валунов, где принялся разгрызать ее в щепки.
– Умная собака, – заметил доктор и покинул девочку, которая в изумлении уставилась на свои пустые руки.
В кофейне он увидел собрание завсегдатаев: Коколиса с его великолепно пышными и мужественными усами; Стаматиса, скрывавшегося от укоризненных взглядов и ворчанья жены; отца Арсения, шарообразного и потного. Доктор взял свою обычную маленькую чашку кофе, бокал воды и, как всегда, сел рядом с Коколисом. Сделал большой глоток воды и процитировал Пиндара, что тоже делал всегда:
– Вода – это лучшее.
Коколис глубоко затянулся кальяном, выпустил клуб голубого дыма и спросил:
– Вы ведь были моряком, доктор, да? Верно ли, что греческая вода по вкусу больше похожа на воду, чем вода в любой другой стране?
– Несомненно. А кефалонийская вода даже больше похожа на воду, чем любая другая в Греции. У нас также лучшее вино, лучший свет и лучшие моряки.
– Когда придет революция, у нас будет и лучшая жизнь, – объявил Коколис, намереваясь спровоцировать собрание. Он ткнул в портрет короля Георга, висевший на стене, и добавил:
– А эту дурацкую харю заменим Лениным.
– Подлец, – шепотом произнес Стаматис. Горошины в ухе больше не было, и ему приоткрылись не только раздражающие моменты семейной жизни, но и потрясающий, непатриотичный антимонархизм Коколиса. Стаматис хлопнул ладонью по тыльной стороне руки, подчеркивая степень тупости Коколиса, и добавил:
– Путанас йи.
Коколис угрожающе улыбнулся и произнес:
– Я шлюхин сын, да? Ну, так обожрись моим дерьмом!
– Ай гамису! Те гамиесей!
Доктор, услыхав пожелания отправиться к такой-то матери, вскинул голову и стукнул стаканом о стол.
– Пайдиа, пайдиа! Хватит! Каждое утро у нас это безобразие! Я всегда был венизелистом, я не монархист и не коммунист. Я не согласен с вами обоими, но я лечу глухоту Стаматиса и выжигаю бородавки Коколиса. Вот как нам всем следует себя вести. Мы должны больше заботиться друг о друге, а не об идеях, иначе кончим тем, что друг друга поубиваем. Разве я не прав?
– Нельзя приготовить омлет, не разбив яйца, – процитировал Коколис, многозначительно поглядывая на Стаматиса.
– Мне не нравится твой омлет, – сказал Стаматис, – он из тухлых яиц, отвратительный на вкус, и у меня от него понос.
– Революция вставит тебе затычку, – ответил Коколис и добавил: – Справедливое распределение того немногого, что мы имеем, средства производства – в руки производителям, равная обязанность трудиться для всех.
– Никто не работает больше, чем это необходимо, – густым басом заметил отец Арсений.
– Вы не работаете вообще, патир. И жиреете с каждым днем. Вам все за так достается. Вы – паразит.
Арсений обтер пухлые руки о черные одежды, а доктор сказал:
– Существует такая вещь, как необходимый паразит. В кишечнике есть паразитические бактерии, которые помогают пищеварению. Я не религиозный человек, я материалист, но даже я могу понять, что священники – своего рода бактерии, дающие возможность людям находить жизнь удобоваримой. Отец Арсений сделал много полезного для тех, кто ищет утешения, он член каждой семьи, и он – семья для тех, у кого ее нет.
– Благодарю вас, доктор, – сказал священник, – я никогда не думал, что услышу подобные слова от такого отъявленного безбожника. Я никогда не видел вас в церкви.
– Эмпедокл сказал, что Бог – это круг, центр его повсюду, а окружность всеохватна. Если это верно, то мне не нужно ходить в церковь. И мне не надо верить в то, во что верите вы, чтобы понять, что у вас есть свое предназначение. Давайте теперь мирно курить и пить кофе. Если мы не перестанем здесь спорить, я начну завтракать дома.
– Доктор подумывает, не стать ли ему на самом деле еретиком, хотя я согласен с ним: наш священник – великий утешитель вдов, – ухмыляясь, сказал Коколис. – Нельзя ли мне немного вашего табачку, а? Мой кончился.
– Коколио, раз ты считаешь, что вся собственность награблена, из этого следует, что ты должен дать всем нам справедливую долю того немногого, что есть у тебя. Передай мне твою жестянку с табаком, и я прикончу его Ради тебя. Справедливость так справедливость. Будь настоящим коммунистом. Или это только другие должны, согласно утопии, делиться своей собственностью?
– Когда придет революция, доктор, достаток будет у всех. А пока передайте мне ваш кисет, я возмещу вашу любезность в другой раз.
Доктор передал табак, и Коколис удовлетворенно набил кальян.
– Что нового на войне?
Доктор подкрутил кончики усов и сказал:
– Германия всё захватывает, итальянцы валяют дурака, французы сбежали, бельгийцев обобрали, пока они глядели по сторонам, поляки атаковали танки конницей, американцы играли в бейсбол, британцы пили чай и прилаживали свои монокли, русские, когда не голосовали единогласно за исполнение того, что им велено, сидели сложа руки. Слава богу, нас это не касается. Давайте включим радио.
Включили стоявший в углу кофейни большой английский приемник, лампа за медной сеткой начала накаляться, свист, треск и шипенье свели до разумного минимума верчением ручек и осторожной настройкой взад-вперед, и компания уселась послушать передачу из Афин. Все ожидали услышать, как всегда, о последнем параде Национальной молодежной организации перед премьер-министром Метаксасом; могли что-нибудь сказать о короле и, возможно, о последних захватах нацистов.
Прозвучало сообщение о новом союзе Черчилля со «Свободными французами», еще одно – о восстании в Албании против итальянской оккупации, еще – об аннексии Люксембурга и Эльзас-Лотарингии… В этот момент в дверях кофейни появилась Пелагия – она настойчиво подавала знаки отцу, смущаясь от того, что знала: присутствие женского пола даже вблизи этого места считалось большим кощунством, чем плевок на могилу святого.
Доктор Яннис сунул трубку в карман, вздохнул и неохотно пошел к двери.
– Что такое, кори,
[43] что случилось?
– Папакис, Мандрас свалился с оливы и упал на горшок, и у него осколки… ну, знаешь… на чем он сидит.
– В заднице? А что он делал на дереве? Опять выпендривался? Изображал обезьяну? Этот парень – сумасшедший.
Пелагия и огорчилась, и вздохнула с облегчением, когда отец запретил ей входить в кухню, пока удалял кусочки и крошки терракоты из гладкой мускулистой задницы ее поклонника. Она стояла снаружи, повернувшись спиной к двери, и каждый раз вздрагивала от сочувствия, когда Мандрас вопил. В доме доктор, уложив рыбака со спущенными до колен штанами на стол лицом вниз, размышлял о всеобщем идиотизме любви. Ну как Пелагия могла увлечься таким ничтожеством, с которым вечно что-то случается, таким прелестным и незрелым существом? Он вспомнил, как сам выставлялся перед женой, прежде чем они обручились: залезал на крышу ее дома, поднимал черепицу и рассказывал все известные ему анекдоты; ночью прикалывал к дверному косяку «анонимные» стихи, воспевавшие ее красоту; совсем как Мандрас, прилагал невероятные усилия, чтобы подольститься к ее отцу.
– Ты идиот, – сказал он пациенту.
– Я знаю, – ответил Мандрас и сморщился, когда доктор выдернул очередной осколок.
– Сначала тебя случайно подстрелили, а теперь ты с дерева свалился.
– Я посмотрел фильм про Тарзана, когда ездил в Афины, – объяснил Мандрас, – и просто рассказывал Пелагии, про что он. Ой! Пожалуйста, доктор, потише!
– Пострадал из-за культуры, да? Дурень.
– Да, доктор.
– Ах, какие мы вежливые! Я знаю, к чему ты клонишь. Собираешься сделать ей предложение – скажешь, нет? Предупреждаю, приданого не будет.
– Не будет?
– Тебя это пугает? В вашей семье так не принято? Тот, кто рассчитывает поживиться, не получит моей дочери. Пелагия заслуживает лучшего.
– Нет, доктор, дело не в приданом.
– Ага, уже хорошо. Хочешь просить моего разрешения?
– Пока нет, доктор.
Доктор поправил очки.
– Похвальная предусмотрительность. Тебе все веселиться бы, одни удовольствия на уме! Это не годится для хорошего мужа.
– Да, доктор. Все говорят, что будет война, а я не хочу оставлять вдову, вот и все. Вы же знаете, как относятся к вдовам.
– Они становятся шлюхами, – сказал доктор.
Мандрас был потрясен.
– Пелагия никогда не станет такой, Бог этого не допустит.
Доктор подтер струйки крови и подумал: а были у него самого когда-нибудь такие красивые ягодицы?
– Не стоит во всем рассчитывать на бога. Есть вещи, которые надо делать самому.
– Да, доктор.
– Хватит лебезить. Полагаю, ты возместишь мне горшок, который так либерально перераспределил в пользу своей филейной части?
– Рыбой возьмете, доктор? Я бы принес вам ведро сига.
Было уже шесть часов, когда доктор вернулся в кофейню, потому что после хирургической операции пришлось уверять дочку, что с Мандрасом все будет в порядке, несмотря на синяки и несколько оставшихся терракотовых крапинок на его заднице, пришлось помогать ей ловить козленка, каким-то образом забравшегося на крышу соседского сарая, пришлось покормить перемолотыми мышами Кискису и, кроме всего прочего, пришлось укрыться от нестерпимой августовской жары. Он вздремнул на время сиесты, и его разбудил вечерний концерт сверчков и воробьев и шум деревенских жителей, собиравшихся отмечать Успенье. Он отправился в свое странствие – ежевечернюю прогулку, которая неизбежно прерывалась остановкой в кофейне, а затем возобновлялась в ожидании, что Пелагия к его возвращению что-нибудь сготовит. Он надеялся на несезонный кокореци,
[44] поскольку заметил печенку и кишки на столе, где перед этим проводил свою хирургию. Ему пришло в голову, что несколько капель Мандрасовой крови могло попасть в пищу, и он праздно размышлял, может ли это приравниваться к каннибализму. Что навело на дальнейшие размышления – может ли мусульманин рассматривать принятие Святого причастия как антропофагию?
Едва он вошел в кофейню, как почувствовал: что-то неладно. Из радиоприемника лилась торжественная военная музыка, а все ребята сидели хмурые и зловеще помалкивали, сжимая бокалы и насупив брови. Доктор Яннис с изумлением заметил, что и у Стаматиса, и у Коколиса по щекам протянулись блестящие дорожки слез. Он с удивлением увидел, как отец Арсений вышагивает по улице с пророчески вскинутыми руками, развевающейся патриаршей бородой и выкрикивает: «Кощунство! Кощунство! Стенайте, корабли фарсийские! Зрите, я возведу на Вавилон, на вас, пребывающих в среде их восставших на меня, сокрушающий ветер! Возопите, дочери Раввы, покройте себя власяницей! Горе, горе, горе!..»
– Что происходит? – спросил доктор.
– Эти сволочи потопили «Элли», – сказал Коколис, – и торпедировали причал на Тиносе.
– Что? Что?!
– «Элли». Линкор. Итальянцы потопили его у Тиноса, как раз когда все паломники отправлялись в церковь, чтобы увидеть чудо.
– Иконы не было на борту, нет? Что происходит? То есть зачем? Икона цела?
– Не знаем мы, не знаем, – сказал Стаматис. – Лучше бы я и сейчас был глухим, чтобы не слышать этого. Неизвестно, сколько погибло, не знают, цела ли икона. Итальянцы напали на нас, вот и все, почему – не знаю. Как раз на Успенье, это святотатство.
– Это преступление, там же увечные паломники. Что собирается делать Метаксас?
Коколис дернул плечами.
– Итальянцы говорят, что это не они, но уже нашли осколки итальянской торпеды. Они что думают – мы не мужчины? Эти гады говорят, что виноваты англичане, но никто не видел подводной лодки. Никто не знает, что будет дальше.
Доктор закрыл лицо руками и почувствовал, как у него тоже закипают слезы. Его охватил яростный и бессильный гнев маленького человека, которого связали, заткнули ему кляпом рот и заставили смотреть, как насилуют и калечат его жену. Он не задумывался и не пытался понять, почему они оба с Коколисом ужасно страдают от надругательства над иконой и святым праздником, когда один из них – коммунист, а другой – секулярист. Он не задавался вопросом, неизбежна ли война. Это не те вещи, о которых следует задумываться. Коколис и Стаматис поднялись и вышли вместе, когда он сказал:
– Пошли, ребята, мы все идем в церковь. Это вопрос солидарности.
10. L\'omosessuale (3)