Настройки шрифта

| |

Фон

| | | |

 

— Вот как! Это он? — переспросил Клервилль с неприятным чувством. В его кругу считалось не совсем приличным говорить об этом человеке.

— Тот самый, о котором тогда с таким ужасом говорила тетка? — спросила удивленно Муся. — Большевик?

— Нет, он не большевик, — возразил Серизье.

— Так полубольшевик.

— И не полубольшевик. Это просто фанатик, человек не от мира сего, — сказал Серизье тоном, который свидетельствовал, что он отдает людям не от мира сего должное, не одобряя их. — Весь круг его мыслей вне жизни. Эти люди выражают романтику непримиримого социализма, не идущего ни на какие компромиссы. Конечно, в их душевной чистоте есть свое очарование, какое, вероятно, было у Франциска Ассизского… Toutes proportions gardées[150], — добавил он, смеясь. — Вот этот тоже фанатик, но в другом роде. Немец, независимый, Гильфердинг, редактор «Freiheit»… Это очень интересное явление, — продолжал Серизье. — Свобода так неожиданно досталась немцам, что они совершенно опьянели. Гильфердинг говорит, что германская демократия осуществит социалистический строй теперь же, сейчас… Мало того, Германия, по их мнению, освободит весь мир!

— Это какой-то мессианизм, — сказала Муся.

— Утопический мессианизм, — пояснил Клервилль. Он не хотел, чтобы весь мир освободила именно Германия.

— Мир в один день не освобождается и не перестраивается, — сказал Серизье, — но пора, конечно, подумать о новом слове.

— Разумеется, — подтвердила Муся. О новом слове она не раз слышала в России, и с этим было связано немало неприятностей. — Так ради Бога, покажите мне все, — обратилась она к Серизье, — и объясните подробно, потому что я Дура и ничего не знаю… Мне ужасно нравится у вас, но не все, не все… Вот этот мирный старичок, например, почему он социалист? Он, наверное, где-нибудь служит бухгалтером? Это смешно… Право, смешно! Знаете, как в опере, когда толстые старые хористки изображают полет Валькирий: «Хайа-Тага!.. Хайа-Тага!…» Да вы не сердитесь, я правду говорю…

XXI

Улучшение в здоровье Кременецкого продолжалось и в следующие дни. Боли прекратились. Семен Исидорович перестал думать о смерти. Не думал он больше и о том, что жизнь, в сущности, не удалась, несмотря на общественные заслуги. Философские книги Тамара Матвеевна потихоньку убрала со столика. Она все еще не верила счастью: перед ней был прежний Семен Исидорович! В этот день утром он весело и остроумно разговаривал о политике с Клервиллем и со своим украинским приятелем. Перед завтраком они долго гуляли, и прогулка не утомила больного.

— Это ты, мое солнышко, принесла мне здоровье, — сказал Мусе Семен Исидорович днем за чаем, который они теперь пили не в номере, а на веранде, выходившей на озеро.

— Как я рада! Вас, папа, действительно, узнать нельзя, когда вы выбриты и одеты, не то что в первый день после нашего приезда.

— Просто другим человеком себя чувствую!.. Ведь я, право, одно время думал, что окочурюсь…

— Я тебя очень прошу! — начала, бледнея, Тамара Матвеевна. — Ты отлично знаешь, как я это ненавижу! Никакой опасности и прежде не было. Зибер мне прямо сказал…

— Много он знает, твой Зибер! Все это одна грабиловка, всех их в мешок, да в воду! — сказал с досадой Семен Исидорович, вспомнив опять профессора с длинной бородой, который не находил нужным успокаивать больных. — Это форменный дурак, Мусенька, ты его не знаешь. Придет, выслушает с похоронным видом за свои сто франков, и потом велит не волноваться, точно в насмешку! Хорошо, что я не из пугливых и не слишком боюсь старушки с косой… Двум смертям не бывать…

— Я тебя умоляю!..

— Ладно, ладно, не буду…

— Тем более, папа, что теперь вы совершенно здоровы. Старушка с косой очень далеко.

— Может, и не совершенно здоров, но я прямо другой человек стал, — повторил весело Семен Исидорович. — По сему случаю под вечер выйду, один, погуляю, когда жар спадет… Думаю пойти к Люцернскому льву, люблю этот шедевр без меры, так бы часами смотрел, — говорил Семен Исидорович вполне искренно: Люцернский памятник льва напоминал ему его самого, особенно на посту в Киеве.

— Ты, Мусенька, представить себе не можешь, — вставила, сияя, Тамара Матвеевна. — Мы прошли минимум пять километров, к самой Drei Linden[151] и еще дальше кругом… Ты ведь знаешь, что доктор настаивает: гулять, гулять и гулять! Но обыкновенно мы ходим медленно, — из-за меня, конечно, — добавила она, — мне трудно ходить быстро. А сегодня я за папой прямо не поспевала! Все хочет бежать, как будто его, как в Питере, ждет десять тысяч дел!

— Я так и думала, папа, — сказала Муся, с ужасом представляя себе скуку этих прогулок ее родителей. Муся не догадывалась, что для Тамары Матвеевны они были высшим наслаждением: потеря состояния и горе, которое бедность причиняла Семену Исидоровичу, в значительной мере возмещались для нее тем, что она теперь проводила с мужем целый день. — Я так и думала, что ваша болезнь, не говорю вся, но на три четверти, была от переутомления и от нервов. Вспомните, как вы переволновались с тысяча девятьсот семнадцатого года!

— Скажи еще, что папа почти не отдыхал с самого начала войны! Две недели в Сестрорецке, или несколько дней на Иматре, разве это был отдых при его каторжном труде! Сколько раз я его умоляла уехать месяца на два, в Крым или в Кисловодск… А потом Киев, ты забываешь Киев! Я иногда во сне вижу, как мы оттуда бежали! Как мы только с ума не сошли! Это просто чудо, что нас не схватили и не расстреляли! — говорила с ужасом Тамара Матвеевна, видимо, находившая вполне естественным, что заодно с мужем полагалось расстрелять и ее и что они должны были сойти с ума вместе. — Я всегда повторяю папе, что после нашего спасения из Киева мы ни на что больше не имеем права жаловаться.

— Знаете что, папа? — сказала Муся. — По-моему, вы должны написать свои воспоминания.

— А что я ему всегда говорю!

— Мемуары? Вы думаете, это мне самому не приходило в голову? — спросил со вздохом Семен Исидорович, жадно выпивая залпом стакан холодного чая. — Я всегда жил очень интенсивной жизнью, и было не до записывания. А жаль! Теперь, конечно, надо бы написать…

— Так вот вы и напишите.

— Вот я сам всегда шутил над сановниками, которые, уйдя в отставку, садятся за мемуары. А ведь шутки в сторону: разве то, что я видел и делал хотя бы в этом самом Киеве, Рада, гетман, моя роль, разве это не самая настоящая история?

— Разумеется! Какой вопрос! — подтвердила Тамара Матвеевна.

— И особенно теперь, когда на нас только ленивый не вешает собак, — продолжал, увлекаясь, Семен Исидорович, — собственно, моя прямая обязанность, мой морально-политический долг произнести для потомства защитительную речь по этому большому делу. От нее многим не поздоровится, от моей речи, — с угрозой добавил он. — Я не спорю, были допущены ошибки, все мы человеки, и не ошибается тот, кто ничего не делает. Но общая моя линия была безукоризненно верной, и я это докажу… Я знаю, было очень легко и просто встать в стороне, со скрещенными руками, не лезть в драку и критиковать, храня белоснежность ризы. Но это не в моей натуре, и я…

— Тебе вредно волноваться, я тебя прошу, ради меня…

— Ах, оставь, золото! Да, конечно, надо написать мемуары! — сказал Семен Исидорович, вставая. Он большими шагами прошелся по веранде.

— Вот вы за них и сядьте, папа. Я уверена, что это будет интереснейшая статья.

— Не статья, а целая книга. Еже писах, писах. Тогда начать с молодости, провести, так сказать, основную линию, по которой мы шли, нарисовать идеалы, которым я служил с первых лет жизни. Я начал бы с Деляновских гимназий, бывших рассадником глухого оппозиционного духа в России, вся эта мертвечина людей двадцатого числа, латынь, которой нас пичкали чехи, — как все это претворялось в юной душе харьковского гимназиста! Потом Питер, университет, первая заря освободительных идей, адвокатура, общественное служение, замечательные люди, которых я знал, и, наконец, революция, тот крах, который я предвидел с первого дня!..

— Я тебя умоляю, не волнуйся!

— …Потом Киев, — и вот, разбитое корыто! — сказал горько Семен Исидорович, обводя жестом Люцернское озеро. — Ну да, что ж! Для работы всякого человека есть предел, его же не прейдеши.

— Ты знаешь, Мусенька, я ведь, конечно, вывезла папку с юбилеем, все отчеты, статьи, фотографии, речь самого папы. Только смялось немного, когда мы бежали: у меня это было спрятано под лифом. В Житомире, когда мы с минуты на минуту ждали, что попадем в руки чекистов, я чуть сама ее не сожгла. Все приготовила, чтобы сжечь в последнюю минуту, но, слава Богу, удалось провезти. Едва ли у кого-нибудь есть все это в Европе. Ты это вставишь в книгу.

— Да, конечно, может пригодиться и этот материал. В качестве простой иллюстрации, — скромно сказал Семен Исидорович.

— А если тебе трудно писать от руки, так ты можешь мне диктовать.

— Нет, диктовать я не мог бы. Тут надо обдумывать каждое слово, это не письмо. Но уж если я решусь засесть за мемуары, то мы возьмем напрокат машинку.

— Разве вы умеете писать на машинке, папа? Я не знала.

— Представь себе, папа научился в какие-нибудь две недели, — и как! В Берлине, где мы жили, у хозяина пансиона была русская машинка, и он ее предоставил папе, чтоб научиться. Он так уважал папу! И папа через две недели стал писать прямо, как Анна Ивановна… Помнишь Анну Ивановну, которая у нас в Питере служила в канцелярии папы? Хорошая девушка, так была привязана к папе. Мы слышали, она теперь страшно бедствует…

— Не как Анна Ивановна, но кое-как строчу.

— А от руки папе теперь труднее писать. Я даже настаивала, чтоб папа купил машинку. Он здесь видел чудный Ремингтон с русскими буквами, но страшно дорого: пятьсот франков.

— Разве это так дорого?

— Мусенька, пятьсот швейцарских франков!

— Папа, вот что я вам скажу. Через шесть недель день вашего рождения (Тамара Матвеевна просветлела оттого, что Муся это помнила). Мы с Вивианом уже давно думаем: что бы вам купить в подарок? Но в сентябре я опять буду Далеко от вас. Надо будет, значит, посылать по почте, это трудно, и пересылка стоит денег, да еще придется платить пошлину. Так вот что мы сделаем: вы нам позволите поднести вам теперь, раньше срока, в подарок эту самую машинку.

— Какой вздор!

— Почему вздор?

— Где же видано дарить такие дорогие подарки! И это выйдет, что мама напросилась…

— Папа, как вам не стыдно! Вот не ожидала!.. Вы мне всю жизнь делали самые дорогие подарки, — вот и это еще недавно, все восхищаются, — она показала на цепочку с жемчужиной, которой не снимала в Люцерне, чтобы сделать Удовольствие родителям. — А теперь, когда у меня впервые появились свои деньги, я, очевидно, должна послать вам ко Дню рождения коробку конфет? Да?.. Вы говорите, пятьсот франков дорого? Ничего не поделаешь, должна вам сказать по секрету, — не выдавайте только меня Вивиану, — что он для вас в Париже выбрал подарок почти в полтора раза дороже: хронометр, вместо того, который у вас украли, — экспромтом солгала Муся.

— Как это мило! Я говорю об его внимании. Хронометр мне теперь не нужен, купил в Варшаве стальные часы за два доллара и очень доволен. По одежке протягивай ножки.

— Он страшно милый, Вивиан, страшно.

— Вивиан не купил хронометра только потому, что я его уговорила не торопиться: сознаюсь вам, я хотела сначала у мамы узнать, что именно вам доставит удовольствие. Значит, вы нам на этой машинке только сделаете экономию.

— Милая Мусенька, я не о деньгах говорю: мне и коробка конфет от вас была бы, разумеется, равно мила: мал золотник, да дорог. Но я к тому говорю, что радоваться, собственно, нечему: пятьдесят четыре года стукнет человеку, плакать бы надо, — что ж, знаменовать сие событие подарками, да еще такими дорогими?

— Да ведь я вам всегда по таким же событиям дарила подарки, только на ваши же деньги. Нет, нет, это дело решенное!

— Нисколько не решенное.

— Я слышать ничего не хочу! Куплю машину и велю вам послать. Что вы можете со мной сделать?

— Если Мусенька так настаивает? — сказала нерешительно мужу Тамара Матвеевна. Ей самой было несколько неловко, особенно от того, что о машине заговорила она; но она знала, что этот подарок будет большой радостью для Семена Исидоровича. Он все любовался Ремингтоном в витрине и отказывался от покупки из-за высокой цены. — Если они так решили, и если они еще рассердятся на нас?..

— Я очень рассержусь, прямо говорю. Нет, папа, пожалуйста, не спорьте.

— Милая моя, сердечно тебя и Вивиана благодарю, — сказал, сдаваясь, Семен Исидорович. — Я очень тронут. И уж если говорить правду, то лучше подарка ты никак не могла бы мне сделать. Сам бы я этой машинки не купил, при наших пиковых делишках: был конь, да изъездился. А если машинка будет, то я, наверное, тотчас засяду за работу… Ничто так не уясняет собственных мыслей, как чтение текста, написанного на машинке: тотчас видишь то, что в рукописи совершенно теряется. Я думаю, Достоевский писал бы иначе, если бы в его время были пишущие машинки… А мне, повторяю, давно хочется все записать и подвести итоги… Ума холодных наблюдений и сердца… Чего сердца?..

— Я страшно рада. Но давайте, не откладывая, сделаем это сегодня же. Дайте мне адрес магазина и объясните, какая машина?

— Ну, нет, это так не делается. Машинку покупать, это что жену выбирать…

— Благодарите, мама.

— Надо самому все осмотреть, проверить буквы, попробовать, и так далее. Тогда уж пеняй на себя, пойду с тобой.

— Отлично, но когда же? Хотите, поедем со мной на эту несчастную конференцию, — я сейчас туда должна бежать, — а на обратном пути купим машинку? Я на конференции пробуду недолго. Надо ведь позаботиться и о нашем сегодняшнем обеде… Как жаль, что вы не хотите прийти к нам обедать.

— Нет, что же, мы с папой только вас стесним.

— Нисколько, мама, но как знаете…

— Кто у вас будет к обеду? Этот француз и доктор Браун? Ну, что же он?

— Ничего… Живет, на всех сердится. Злые языки говорят, что он медленно сходит с ума.

— Неужели? Ты нам вообще так мало рассказала, Мусенька. Кого же вы еще видите в Париже из наших питерцев?

— Из тех, что бывали у нас в доме? Нещеретова иногда вижу (по лицу Семена Исидоровича пробежала тень), дон Педро… Ах, да, папа, вы помните дон Педро?

— Разумеется, помню. Тот репортер?

— Очень умный человек, — начала Тамара Матвеевна, — он тогда написал такую хорошую статью о папе…

— Так вот, он теперь вышел или выходит в большие люди. Представьте, у него открылся необыкновенный талант к кинематографу. Какие-то новые, замечательные идеи! Да, да, представьте себе! Лучшее доказательство: он нашел огромные капиталы и теперь стоит во главе большого кинематографического предприятия.

— Что ты говоришь! Ловкий человек!

— Нам как раз перед нашим отъездом рассказывали, что и Нещеретов примазался к этому делу. Но он на втором плане, а главный там именно дон Педро… Ну, мне пора… Что же, папа, пойдете с нами на конференцию? Билет я вам достану через Серизье.

— Мне на социалистическую конференцию, голубушка, и показаться нельзя. Ты забываешь гетмана, — сказал с усмешкой Семен Исидорович таким тоном, точно социалисты всех стран непременно тотчас разорвали бы его на части, если б он среди них появился. — И Вивиану не советую там говорить, что он мой зять…

— Ему что! Он, слава Богу, не социалист… Так как же нам быть с машиной?

— Милая моя, эта покупка не к спеху… Спасибо, Мусенька…

— Нет, я непременно хочу, чтобы вы сегодня или завтра приступили к работе над воспоминаниями. Говорят, для этого нужен запал…

— Можно так сделать. — предложила Тамара Матвеевна, чувствовавшая, как и Муся, что Семену Исидоровичу страстно хочется получить машину именно сегодня. — Вот ты собираешься пойти днем на вторую прогулку, один, без меня, — сказала она, подавляя легкое чувство обиды. — Так ты по дороге зайди в магазин и скажи, чтобы машинку прислали к нам сюда.

— А счет пусть пошлют мне в «Националь».

— Зачем же так сложно: машинку нам, а счет тебе? Нет, тогда я ее куплю и заплачу, уж если вы так милы. А ты маме вернешь деньги… Она у меня теперь казначейша… Боюсь, не обкрадывает ли меня? — пошутил Семен Исидорович. Он был чрезвычайно обрадован подарком.

— Разумеется. Это, в самом деле, еще проще.

— Только мне, Мусенька, будет странно и смешно получать от тебя деньги, — сказала Тамара Матвеевна.

XXII

Магазин, в котором продавалась пишущая машина, был расположен довольно далеко от виллы Кременецких. Семен Исидорович вышел из дому в шестом часу, поцеловав на прощание жену, — хотел пройтись один: надо было собрать мысли. Он чувствовал радостное волнение, какого давно не испытывал. Вопрос о мемуарах теперь был решен окончательно, и эти мемуары давали смысл его жизни.

— Только, пожалуйста, долго не оставайся в магазине, — говорила на прощание Тамара Матвеевна, вполне утешенная поцелуем мужа. — Вот деньги… Двести, триста, четыреста, пятьсот… Заплати и вели к нам прислать. А из магазина, пожалуйста, сейчас же пойди гулять.

— Слушаю-с, ваше превосходительство!

— Ты шутишь, а помни, что сказал Зибер: главное, это режим и моцион, режим и моцион… Я тебе советую потом пойти по набережной, до лаун-тенниса и назад. Этого вполне достаточно. Все-таки мы сегодня уже много ходили, и ты, должно быть, очень устал.

— Никак нет, ваше превосходительство!

— А я очень устала и даже немного теперь прилягу.

— Так точно, ваше превосходительство!.. Честь имею откланяться…

В самом лучшем настроении духа Семен Исидорович вышел из дому. Мысли его были всецело поглощены Ремингтоном. Это была не переносная, маленькая, а настоящая прочная машина, какая может служить долгие годы, — Семен Исидорович точно сам себя подкреплял заботой о долговечности Ремингтона. «Правда, перевозить неудобно… Но я не так часто переезжаю, а в Люцерне, верно, останусь надолго… Какие они милые, Муся и Вивиан!.. Да, непременно начать работу сегодня же. Надо только, чтобы на клавиатуре было все, что мне нужно», — озабоченно-радостно думал Кременецкий. В той, берлинской машине почему-то не было ни вопросительного, ни восклицательного знаков; они потом проставлялись от руки, — выходило некрасиво. «Но это, конечно, можно заменить… Значок процентов, например, или номер мне едва ли будут нужны…» — Он соображал, где ему могли бы понадобиться эти знаки: как будто нигде. Семен Исидорович мысленно прикидывал: мемуары составят книгу в 600—700 страниц. Если писать по три-четыре страницы в день, то работу можно кончить в полгода. Потом надо будет найти издателя. «В крайнем случае, издам на свой счет. Сколько это может стоить? Скажем, три тысячи франков? Правда, это теперь очень большая сумма. Но для чего же и беречь последние деньги, если не для такого дела, для объяснения смысла своей жизни, для книги, имеющей подлинное общественное значение? Притом значительная часть издания, наверное, разойдется, даже и при нынешних условиях. Каждому будет интересно узнать мой взгляд на прошлое, на будущее. Может, со временем будет и доход? Могут быть иностранные переводы… Один том или два? Нет, конечно, издание окупится. Это даже неплохое помещение капитала. Во всяком случае, лучше, чем мои марки…» Кременецкий вдруг, проходя мимо часов, увидел, что до закрытия магазинов осталось не более десяти минут. «Как же это я так опоздал? — спохватился он. — Непременно надо поспеть…» Он пошел быстрее. Вместе с ускорением шага выросло и его возбуждение. «На завтра ни за что не надо откладывать. Нужно непременно, чтоб прислали сегодня же…»

На повороте в улицу, где находился магазин, Семен Исидорович вдруг почувствовал, что у него стучит сердце. Он на мгновение остановился и передохнул. Тамара Матвеевна не допустила бы, чтобы он шел так быстро. Было без пяти минут шесть. «Да, прямо летел… Сердце это ничего, это сейчас пройдет…» Он подошел к магазину. Ремингтон все так же стоял на своем месте, на краю витрины, слева.

— Guten Abend[152], — радостно-дружелюбным голосом сказал Семен Исидорович, входя в магазин. Приказчик, причесывавшийся перед зеркалом, поспешно к нему повернулся. — T-n Abend, — совсем как немец и как старый знакомый, повторил Семен Исидорович. Справляясь не без труда с дыханием, он объяснил, что желает купить ту русскую машину, о которой спрашивал позавчера.

Приказчик, видимо, не совсем довольный, тотчас достал машину. Она была прелестна: все в ней, и клавиши с металлическими ободками, и блестящие лакированные стенки, и сверкающая сеть рычажков, и золотые буквы Remington на черном лаке, все было необыкновенно изящно. Приказчик вставил под валик листок бумаги. Семен Исидорович перепробовал все буквы, — они отпечатывались так отчетливо, что было любо смотреть. Он передвинул бумагу на валике, попробовал регистры, движение назад — все работало превосходно. Радость переполняла сердце Кременецкого. У него даже чуть закружилась голова. Приказчик, поглядывая на часы, быстро объяснял, как надо менять ленту. Это было довольно сложно, но ведь до перемены ленты еще далеко?

— Наши ленты держатся пять-шесть месяцев… Вот здесь, в этой брошюре все объяснено очень подробно, с рисунками…

— Да, да, очень благодарю… Я что-то хотел еще спросить, не помню… Да.

Семен Исидорович пробежал взглядом клавиши. Вопросительный знак был, но восклицательного знака не было. «Ах, какая досада!..» Он обратился к приказчику, но забыл, как по-немецки восклицательный знак. Вопрос у него вообще как-то не вышел. Семен Исидорович пояснил движением пальца по бумажке. — Ausrufungszeichen?[153] Приказчик признался: к сожалению, восклицательного знака нет.

— Но вы можете его поставить? Вместо чего-нибудь другого?

— Разумеется. Очень охотно.

Семен Исидорович колебался: поставить ли восклицательный знак вместо процентов или вместо номера, — вот он, под цифрой 8. Ему жалко было лишиться и того, и другого: все-таки может понадобиться. «Нет, проценты никогда не понадобятся… Можно ведь написать и буквами: столько-то процентов…»

— Пожалуйста, поставьте вместо процентов.

— Очень охотно. Послезавтра будет готово… Куда прикажете послать?

— Как послезавтра? — испугался Семен Исидорович. — Мне необходимо сегодня. — Приказчик удивленно на него взглянул и пояснил, что сегодня заменить букву никак нельзя: магазин сейчас закрывается.

— Но тогда не надо менять! Тогда пусть сейчас будет так, как есть! А через два-три дня вы это замените.

— Очень охотно. Всегда к вашим услугам. И в случае какой-либо починки, машина нами гарантируется на год.

— Починка? Как, только на год? Разве это непрочная машина? — опять заволновался Семен Исидорович.

Приказчик его успокоил уже с легким нетерпением: нет, машина чрезвычайно прочная, но все может быть, не правда ли? Например, если она упадет? В течение года магазин исправляет бесплатно, это и есть гарантия.

— Ах, да, я было не понял… Так, пожалуйста, пошлите сейчас же. Вот мой адрес…

Однако, к большому сожалению приказчика, оказалось, что сегодня нельзя и послать машину на дом: мальчик-велосипедист уже уехал.

— …Завтра утром, если нужно, в восемь часов, машина будет доставлена совершенно точно.

Семен Исидорович рассердился. Как завтра? Как нельзя доставить? Ему необходимо сегодня, необходимо.

— Очень жаль. Сегодня совершенно невозможно, магазин, собственно, уже должен был бы закрыться. У нас здесь очень строго, — печально и сухо говорил приказчик, видимо, не смягченный ценой покупки. Он даже демонстративно опустил, с грохотом, штору на одном из двух окон магазина.

— В таком случае, я ее возьму с собой, — оскорбленно сказал Семен Исидорович. Приказчик выразил крайнее сожаление, еще раз с удивлением взглянув на покупателя. — Машина довольно тяжелая. Разве на автомобиле?

— Да, на автомобиле. Здесь поблизости есть автомобили?

— В двух шагах отсюда стоянка. Первый угол направо… Я могу, если угодно, позвать?

— Благодарю вас, не надо.

Приказчик накрыл машину крышкой и показал Семену Исидоровичу, как это делается. Затвор крышки приятно щелкнул, образовался изящный ящик. Кременецкий заплатил деньги и холодно выслушал извинения приказчика. «Если б господин пришел немного раньше… Мальчик всегда уезжает в шестом часу с покупками и больше не возвращается. Но автомобили стоят совсем близко…» Семен Исидорович взял машину. Она, в самом деле, была очень тяжела, пришлось держать ее обеими руками перед грудью. Приказчик с сочувственным и виноватым видом отворил дверь магазина.

— Может, прикажете подозвать автомобиль?

— Да, пожалуйста, — сказал Семен Исидорович. «Какие у меня с ним могут быть счеты? Да он и не виноват…» — Приказчик побежал за автомобилем. Семен Исидорович медленно пошел за ним, чуть задыхаясь и пошатываясь под грузом. «Это ничего… Это сейчас пройдет, — подумал он. — Что не гулял, это тоже ничего, не каждый день… Сейчас приеду домой, там горничная ее возьмет или шофер… Немного отдохну и потом, после ужина, сяду за работу. А что восклицательного знака нет… Все-таки, я не думал, что она такая тяжелая… Вот, это подъезжает автомобиль…» Вдруг его с страшной силой ударило в грудь, Семен Исидорович задохнулся, раскрыл рот, выронил машинку и взмахнул руками, почувствовав невыносимую боль в груди, в ноге. Что-то внизу загремело, зазвенело. «Разбилась! Что это?.. С колена содрало кожу… Господи, что же это!..» Подбегавший приказчик перевернулся в воздухе. Автомобиль изогнулся и опрокинулся. Кременецкий с хрипом упал на мостовую.

XXIII

Для Муси устройство обеда еще было непривычным делом. Она и чувствовала себя почти как перед экзаменом, хотя за обед отвечала гостиница, на которую можно было положиться. Вернувшись из Курзала, Муся зашла в ресторан и еще раз, не без волнения, все осмотрела, как экзаменующийся в последний раз просматривает конспект за час до экзамена. Отведенный им на террасе лучший, угловой стол был очень уютен. Вина выбрал Клервилль: рейнвейн, шамбертен и шампанское; перед обедом еще должны были подать коктейль. «Не много ли?.. А впрочем, они пьют, как извозчики. И отлично… Право, все будет очень мило, особенно когда зажгут эту настольную лампу с красным абажуром…» Сообразуясь с люстрами, Муся выбрала для себя за круглым столом самое выгодное место. «Справа будет Браун, слева Серизье…» Она велела метрдотелю убрать цветы в высокой, узкой, легко опрокидывающейся вазочке и положить на стол, прямо на скатерть, несколько роз, — перед самым обедом и не очень много.

В парикмахерской гостиницы уже горели лампы, хотя на дворе еще было совершенно светло. Вид этой небольшой, необыкновенно ярко освещенной комнаты, мрамор и красное дерево столов с белыми тазами, блестящий никель кранов, пульверизаторов, цилиндрических приборов, многочисленные зеркала, горы белоснежного белья, красные, зеленые, розовые, желтые флаконы на полках и в висячих стеклянных шкапчиках, стоявший в комнате легкий спиртной запах, — все это доставляло беспричинную радость Мусе. Парикмахер, странно потрясая щипцами, восторженно хвалил ее волосы. Одновременно с завивкой, миловидная дама, со слегка обиженным видом, полировала ей ногти. Это сочетание двух производившихся над ней работ еще усилило у Муси радостное впечатление напряженной деятельности. Приятны были даже глупые комплименты парикмахера, — так столичный артист на гастролях не без удовольствия читает похвалы в провинциальной газете. — «Ah, Madame, des cheveux comme ça, je peux bien dire qu’on n’en voit pas souvent de nos jours»[154], — говорил парикмахер с озабоченным видом, явно означавшим тревогу за будущее дамских волос. Этот старательно стилизованный под дурачка человек оказался художником своего дела, и Муся по первым же его движениям оценила подлинный дар, — как папа Бенедикт XI оценил гений Джотто по нарисованному им обыкновеннейшему кругу. Миловидная дама находила преувеличенными похвалы парикмахера и подчеркнуто-неприятно молчала. Она, по-видимому, не одобрила и бриллиантовых шпилек, которые парикмахер взял у Муси с восторженным «Oh!..» и очень ловко вколол в шиньон… «Да, все хорошо, чудесно, — думала Муся, — потом будет шампанское, Браун… Я скажу ему… Нет, не надо придумывать наперед, буду говорить, что придет в голову, и выйдет отлично…» — «Выйдет отлично», — подтверждало милое зеркало в белой раме. У Муси были любимцы среди зеркал. — «Выйдет отлично», — подтверждала своим треском машинка. Ток нагретого воздуха щекотал кожу. Запах жженой бумаги и одеколона приятно смешивался с грушевым запахом лака для ногтей. Муся радостно вспомнила о своем подарке отцу, которому эта машинка доставила такое удовольствие. «Бедный папа», — подумала она привычными в последнее время словами.

Потом у себя в номере Муся долго занималась туалетом. Надела черную combinaison[155] под черное тюлевое платье, и к нему темно-серые чулки, — такое соединение было последней парижской новинкой; едва ли впрочем Браун или даже Серизье могли оценить это или хотя бы заметить. «Да, все-таки вышла отличная поездка!.. Сегодня, после шампанского, я знаю, будет мило, я всегда это чувствую наперед…» Ей хотелось играть на рояле, но рояля не было. Это для нее было большим лишением — после Петербурга они все время жили по гостиницам. «Как только устроимся, прежде всего купим Стейнвэй… И, право, надо будет заняться музыкой серьезно…» Ей вспомнился концерт знаменитого пианиста в тот день, когда Вильсон читал о Лиге Наций, — наглые, торопливые звуки, наскакивавшие на божественную простую фразу той сонаты. — «Торопись, проходи, некогда», — говорили эти звуки, которым не поддавалась божественная фраза. «Теперь я совсем иначе буду ее играть», — подумала Муся, надевая драгоценности перед зеркалом. Это зеркало было не такое милое, как то в парикмахерской; но она и в нем была очень хороша. Вдруг на столе неприятно-резко прозвучал телефонный звонок. Муся вздрогнула. «Что такое?..» Ей сразу пришло в голову самое неприятное, что могло случиться. «Браун отказывается от приглашения? Нет, это теперь было бы просто грубо!..» Муся поспешно подошла к аппарату. Незнакомый мужской голос печально и твердо спрашивал господина Клервилля. «Слава Богу, не то…»

— Господина Клервилля нет дома… Кто говорит?

Незнакомый человек помолчал несколько секунд и спросил, еще печальней и настойчивей, госпожу Клервилль.

— Это я… Что такое? — произнесла, бледнея, Муся. Мысль об отце вдруг ее поразила. «Нет, не может быть, ведь два часа тому назад было совсем хорошо…» — Что? Кто говорит?

Говорил хозяин виллы «Альпийская Роза». Госпожу Клервилль просят немедленно приехать… «Да, немедленно, сию минуту. По телефону неудобно говорить… Да, к сожалению, господину Кременецкому худо…»

— …Я …Я сейчас, — сорвавшимся голосом сказала Муся. Она повесила трубку, снова было схватилась за нее, но уже было поздно: сообщение прервали. «Боже мой, что же это! — задыхаясь, подумала она. — Нет, не может быть, ведь только два часа тому назад…» Муся растерянно взглянула в зеркало. «Что ж это… Так бежать, в этом платье? Не переодеваться же… А обед!.. Куда звонить? Его там не знают. Он сказал: худо… Неужели?..» У нее вдруг рыданья подступили к горлу. Она опустилась на стул, потом вскочила, побежала к двери, вернулась за манто и выбежала в коридор.

XXIV

Решено было устроить похороны без религиозных обрядов. Семен Исидорович по документам значился лютеранином. Мусе однако показалось странным приглашать пастора, — так представление о пасторе не связывалось в ее памяти с отцом. Тамара Матвеевна лежала в кресле, то безжизненно как труп, то истерически рыдая и колотясь головой о стол. Муся все же спросила ее, как следует похоронить отца. Получить ответ было нелегко. Тамара Матвеевна долго не понимала, чего от нее хотят, затем проговорила: «Сделай, как хочешь, Мусенька, дорогая… Сделай, как нужно», — и зарыдала. Через некоторое время она вспомнила, что однажды в Петербурге Семен Исидорович, после чьих-то похорон, выразил удивление, отчего в России не разрешают сжигать тела, — ведь это чище и красивее.

— Так он сказал, папа, папа, я помню… Это он в столовой сказал, за столом, на его месте… На его месте… Я все помню… Я все отлично помню… Откланяться… Он сказал: честь имею откланяться… — рыдая, говорила Тамара Матвеевна.

— Тогда, по-моему, вопрос решен, — ответила Муся и попросила мужа навести справки на кладбище.

На эту ночь Муся осталась в «Альпийской розе». Хозяин, добрый и приветливый человек, тяжело вздыхая, сделал все, что мог, несмотря на огорчения и неудобства, которые причинил ему русский гость. Жилец, снимавший комнату рядом с Кременецкими, с полной готовностью и даже с видимым облегчением, согласился уступить свой номер вдове умершего соседа и перебрался во второй этаж. Нашлась комната и для Муси. Клервилль привез жене все нужное из Национальной Гостиницы и довольно настойчиво говорил, что и сам останется в «Альпийской розе». Но Муся решительно это отклонила.

Около полуночи Тамара Матвеевна задремала в кресле — ни за что не хотела лечь в постель, — потом проснулась с ужасом и стыдом — как могла заснуть! — и снова заснула. Муся перешла в свою комнату. На столе лежал незапечатанный конверт, адресованный на ее имя. В нем оказалось объявление на плотной глянцевитой бумаге, очень похожее на те, что раздаются в агентствах по устройству путешествий. В объявлении подробно излагались, на немецком языке, преимущества сожжения тел; перечислялись ученые, политические деятели, титулованные лица, очень сочувствовавшие такому способу погребения; указывалось, что в сожжении нет ничего противного религии и что сам Лютер отзывался о нем одобрительно. Были и рисунки, со странными названиями: урна, крематорий, колумбарий. Исходил листок от союза крематистов, — в этом слове Мусе показалось что-то гадкое и страшное. Но в рисунках ничего гадкого не было: нарядные чистенькие залы, напоминавшие не то помещение банка, не то ботанический кабинет. «И слово какое-то ботаническое: колумбарий», — подумала Муся, содрогаясь. На оборотной стороне листка были напечатаны немецкие стихи. Муся, совершенно измученная, села в кресло, положила листок, затем снова взяла его со стола. «Wenn ein Mensch, ein faulend Aas, — Liegt unter Erd und Gras, — читала она машинально, — In und auf ihm Würmer, Käfer, Sagen Sie: „der müde Schläfer…“[156] «Что же это? Ведь это издевательство?» — сказала Муся и заплакала.

За эти ужасные пять часов она просто не имела времени подумать об отце. Теперь у нее в памяти встал какой-то вечер в Петербурге, осенний или зимний холодный вечер, уютная комната, ярко освещенная желтоватым светом… Муся не представляла себе, какой это был вечер и какая комната, — в их квартире как будто такой не было, — да она и не видела этой комнаты ясно, — только теплый желтый свет, особенно уютный от холода и мрака на дворе. В этой комнате ее отец делал что-то уверенное, радостное, доброе. Может быть, это было в суде, — он говорил речь? нет, речи не говорил, — может быть, он шутил с товарищами где-нибудь в буфете суда, или дома готовил с помощниками дело? От этого неясного, непонятного воспоминания о чем-то никогда, быть может, не происходившем у Муси вдруг рыдания подступили к горлу; ею овладела такая тоска, какой она не испытывала даже в первые минуты, отчаянно рыдая над мертвым телом отца.

«Да, да, что ж делать теперь? — утирая слезы, говорила себе Муся. — Недостаточно любила, теперь поздно, теперь поздно… Только соблюдала приличия: отвечала на письма, вот и сюда приехала… И этот подарок!..» Мысль об ее подарке отцу, доставившем ему такую радость, была единственным утешением, — хоть доктор и говорил, что смерть, collapsus cardiaque[157], последовала от усилия: со слов растерянного приказчика выяснилось, что иностранный господин захотел сам снести машинку в автомобиль, как он, приказчик, ни убеждал этого не делать. «Да, он был так рад, так рад… Если б я знала!.. Как много еще можно было сделать, чтобы скрасить его жизнь!..»

За открытым окном раздался томительно-сладкий свисток уходящего вдаль локомотива. Муся вытерла слезы. «Что ж, жить все-таки надо… Будут дети… Нет, нельзя откладывать, слишком страшно!.. Все-таки у меня еще целая жизнь впереди. Мама? Что я сделаю с ней, несчастной? Это было очень благородно, что Вивиан тотчас предложил поселить ее вместе с нами… Я и к нему была несправедлива, теперь надо будет и с ним все поставить по-другому: чище, лучше, добрее. Я люблю его, он свой… (свисток поезда повторился еще дальше, слабее и таинственней). Да, надо жить… Что ж делать? Послезавтра похороны, потом сейчас же, сейчас уехать…» Муся снова взяла со стола листок, точно там могло быть объяснено и то, как уезжают после похорон. «Glaubt, das schönste wär’ noch heut’ — Das Verbrennen alter Zeit; — Feuer lässt zurücke keine — Totenköpf und Totenbeine…»[158] «Нет стыда у этих людей…»

Муся разделась и, вздрагивая, легла в постель. Она уже почти год не спала одна. В несессере, привезенном ей Клервиллем из Национальной Гостиницы, был и роман, который она читала в последние дни. «Может быть, чуть-чуть бестактно, но заботливо, мило, — с нежностью подумала Муся. — Нет, даже и не бестактно…» Она попробовала заглянуть в роман. Сухой, насмешливый, литературно-искусный рассказ о женщине, бросившей светские узы для свободной жизни, а затем свободную жизнь для чего-то еще, и под конец вернувшейся к светским узам, не заинтересовал Мусю. В романе выводились те самые весело-аморальные, цинично-мужественные, иронически настроенные, элегантные люди, которые ей нравились; и тон был тот, что ей нравился: пора бросить старые, глупые слова, — о них и вспоминать в наше время стыдно, — нужно жить во всю полноту, ничего не пропуская, нужно испытать все ощущенья, вот что главное… Но уж очень этот тон был теперь далек и невозможен. В соседней комнате стоял гроб. Муся потушила лампу. «Как я могла еще вчера с удовольствием это читать!» В окне противоположной комнаты погас свет. У стены потемнел шкаф для платья, дешевенький, плохо закрывавшийся шкаф, с полками, выстланными газетной бумагой. «Как он бедно жил, папа, в последние месяцы!.. Они берегли каждую копейку. Я ведь не знала всего этого. Да папа и не взял бы у меня денег… Но уход был за ним очень хороший. Вот и консилиум был… Не помог консилиум… — „Всех их в мешок да в воду“, — вспомнила она.

И перед ней снова встала залитая желтоватым светом комната в Петербурге, где прошла бодрая, шумная, радостная жизнь, теперь закончившаяся так непонятно… Муся долго лежала в темноте, глядя в окно неподвижным блестящим взглядом. Где-то медленно били часы. Начинало рассветать. «Да, я в последнее время жила слишком быстро… Надо переключить жизнь на другую скорость, вот как в автомобиле… И все теперь должно стать другое… Хочу чистой, доброй, хорошей жизни», — думала Муся, сама удивляясь своим мыслям.





Утром Серизье прислал венок с милой и трогательной надписью, — он совершенно не знал отца Муси. Хозяин «Альпийской розы» возложил на гроб букет. Несколько цветков, конфузясь — имеет ли право? — принесла горничная, прислуживавшая Кременецким. Люди проявляли много участия к горю родных умершего. Меннер с женой просидел с ними несколько часов, все говорил о Семене Исидоровиче, о себе, о смерти и замучил Мусю. Но Тамаре Матвеевне его участие было приятно, — если что-либо вообще ей теперь приятно могло быть. Зашел и украинский знакомый. Зашел — правда, очень ненадолго — Браун. Владелец магазина, где была куплена пишущая машинка, вернул за нее деньги, узнав, что она не нужна семье умершего покупателя, — вычел только восемь франков за починку. А распорядитель из похоронного бюро, приходивший к Клервиллю для переговоров, очень правдоподобно прослезился при виде Тамары Матвеевны, — Клервилль усмотрел в этом фамильярность и лицемерие, однако он ошибался: распорядитель плакал на всех похоронах — правда, по привычке, но искренно.

На следующий день пришло несколько телеграмм, Муся невольно останавливалась мыслью на том, кто как узнал, кто как мог принять известие, — особенно Браун и Серизье («Им сказали в гостинице…»). Телеграммы были совершенно одинаковые, свидетельствуя о нищете слова. Но и в их казенном красноречии было некоторое утешение, — читала все приходившее даже Тамара Матвеевна, и мертвые глаза ее на мгновение как будто становились менее мертвы.

XXV

Похороны сошли без обычного радостного оживления. С утра стал накрапывать дождь. Людей собралось немного, хоть и больше, чем можно было ожидать. Среди местной русской колонии оказались петербуржцы, знавшие Семена Исидоровича. Пришло и несколько человек, его не знавших: при бедности русской общественной жизни в городе, всем, в такое время, хотелось обменяться впечатлениями. Распорядитель добросовестно, но тщетно делал, что мог, для создания чинности и благолепия. Так, на невеселом балу, при малом числе танцующих, дирижер напрасно старается оживить плохо идущую кадриль.

Во время сожжения тела на хорах играл оркестр из пяти человек. Публика разместилась группами, больше в последних рядах. В первом ряду сидели родные, во второй никто не решался сесть, — слишком близко к родным, неудобно разговаривать. Вначале, впрочем, не разговаривал никто, но церемония очень затянулась. Музыканты, кроме похоронного марша, успели раза три сыграть «Смерть Азы» и «Смерть Зигфрида». Никто в публике не знал толком, сколько времени продолжается сожжение. Одни вначале предлагали минут двадцать, двадцать пять. Другие мрачно говорили: часа полтора, а то и два.

Живший с начала войны в Швейцарии инженер-подрядчик, дело которого когда-то вел Семен Исидорович, шепотом объяснял полной красивой даме, что здесь, очевидно, устарелая система печей: какой-нибудь древний Сименс.

— В Германии вас так сожгут, что опомниться не успеете, — ласково шептал он, щеголяя своим мужественным отношением к смерти.

— Какой ужас!

— Боши на это мастера, сожгут вас, как какой-нибудь Льеж…

— Которого они вдобавок не сожгли, — поправил другой сосед, угрюмый, больной адвокат.

— Ну, так Лувэн.

— И Лувэна не сжигали. Пора бросить этот разговор о Льежах и Лувэнах! Тоже хороши и ваши союзнички, клявшиеся нам в вечной дружбе. Боком у нас стала их дружба!

— Вы знаете, Николай Борисович, вон тот господин в третьем ряду, это известный французский политический деятель, приехал на социалистический конгресс. Забыл фамилию.

— Тот, бородатый?.. Какое же он имеет отношение к Кременецким? — спросила дама.

Инженер приложил указательный палец ко рту.

— Я ничего не знаю.

— А разве что? Ну выкладывайте.

— Я ничего не знаю.

— Да говорите же! Ведь сами горите желанием рассказать.

— Нисколько не горю… Опять «Смерть Зигфрида»… Ну, жарь!.. Знаете, я человек не верующий, но, по-моему, без религиозных обрядов похороны не похороны, а что-то такое, странное… На концерт я могу пойти в Курзал.

— Господа, тише!

— Так не скажете? Ну, хорошо!

— Ладно, так и быть, — сказал, еще понизив голос, инженер. — Ходят разговорчики, будто у этого француза роман с дочерью Кременецкого.

— Что вы говорите!

— За что купил, за то и продаю.

— Господи! Что она в нем нашла?

— В такие подробности я входить не могу.

— Перестаньте говорить пошлости… Имея такого красавца мужа!… Должна сказать, что траур ей очень к лицу… Кажется, она довольно философски переносит смерть отца.

— Зато мать ее очень убита. Прямо мертвый человек.

— Да, бедная, страшно ее жаль!.. Я сама позавчера была так поражена, прямо заснуть не могла всю ночь… Мне еще вечером сказала Надежда Артуровна… Я тоже против гражданских похорон, не все-таки он был до конца последователен с самим собой и со своими идеями. Его жизнь одно гармоническое целое… Говорят, он ничего им не оставил?

— Значит, унес с собою в печь: я знаю из верного источника, что он вывез огромные деньги. Ох, и у меня в свое время немало перебрал покойник, не тем будь помянут! Мастер был на это… Но прекраснейший человек, вы совершенно правы…

— Господа, мы на похоронах!

— Тсс… Однако, когда же это кончится?.. Да, прекрасный человек. И она тоже, бедняжка… Смотрите, прямо живой труп… Куда вы отсюда направляетесь?





Серизье все возвращался мысленно к своей речи. План был разработан, многое написано, подготовлены две шутки, из них одна очень удачная, — чего-то однако не хватало. Под конец следовало дать поэтический образ: он любил и ценил образную речь. Лучше всего было бы кончить каким-нибудь видением, означающим близкий конец буржуазного общества. Бирнамский лес из «Макбета», символ шествия красных флагов, уже был многократно использован на рабочих конгрессах. Другого видения Серизье так и не мог придумать. Для работы времени оставалось немного. По его расчету выходило, что после завтрака останется не более часа, — и то, если не будет речей. При столь небольшом числе провожавших уйти до окончания похорон было невозможно. «А тут еще эта проклятая резолюция по национальному вопросу…»





Муся в глубоком трауре сидела рядом с матерью. Она от мучительной усталости теперь ни о чем связно не думала. Вначале пыталась вообразить то, что происходит там, впереди Но это было слишком страшно. Клервилль накануне сказал, что печь развивает температуру в 2000 градусов, — Муся не могла себе представить ни такую температуру, ни печь, — самое слово это, в сочетании с отцом, звучало так дико и оскорбительно (она, содрогнувшись, отогнала мысль о запахе жареного мяса, как на кухне). Когда они подходили к крематорию, внизу одно окно было открыто. Муся украдкой бросила туда взгляд, — ждала чего-то ужасного, — и увидела обыкновенную жилую комнату, маленький стол, заваленный бумагами, продырявленный соломенный стул, висевший на гвоздике пиджак. В этом страшном здании, очевидно, шла будничная, унылая, бедная жизнь.

В небольшой, темной наверху, зале крематория тоже все было просто. Люди почтительно уступали им дорогу, неестественно кланяясь, неестественно на них глядя, — может быть, и она сама не совсем естественно поддерживала под руку мать (Тамара Матвеевна находилась почти в оцепенении). Муся на ходу замечала лица, — многих она не знала. Когда сели, стало легче. Впереди было что-то странное, напоминающее саркофаг, дальше занавес, по сторонам живые растения в кадках. Окна с цветными стеклами были полуоткрыты. За ними стало еще темнее. Слышно было, как льет дождь.

Впереди из-за занавеса, откуда-то снизу, точно из подземелья, донесся глухой голос, — разобрать слова было невозможно. У саркофага что-то произошло. — Муся не поняла, что именно. Тамара Матвеевна едва слышно ахнула и подалась вперед. В ту же минуту заиграла музыка. Общее напряжение ослабело. Незнакомый старик в дождевом плаще осторожно расправил на коленях мокрую шляпу и сел удобнее. В третьем ряду кто-то приложил к уху часы и с досадой начал их заводить. Две дамы поменялись местами. В дальних рядах люди перешептывались, сначала робко, потом смелее. Оркестр играл похоронный марш Шопена. Это было почему-то неприятно Мусе. Неприятно было и то, что музыканты играли так плохо; на какой-то трели у нее даже передернулось лицо. Вдруг зажглись электрические лампы. «Отчего они устроены не как свечи?» — устало подумала Муся. — И зачем эти растения?.. Все не то, все не то…»

Сзади открылась дверь. Из окон рванул сырой ветер.

Все с любопытством оглянулись. Невольно оглянулась и Муся (это было не совсем прилично, но никто не заметил). Вошел Браун. Он снял шляпу, остановился на пороге, затем сел на ближайший стул. Оркестр играл вторую фразу марша. «Да, это навсегда кончено… Не было и не будет… Не суждено! — подумала Муся почти с облегчением. — Верно, ему очень скучно… Но ему все в жизни смешно и скучно. Разве он понимает людей? Разве у него есть сердце?.. Разве он видит что-либо, кроме зла, — хотя бы эту настоящую беспредельную, неизлечимую скорбь», — подумала она, взглянув на мать. Глаза Муси наполнились слезами. «Все пройдет, все, только эта простая, вечная любовь, эта собачья преданность, ничего смешного не видящая, не понимающая, это и есть то, для чего стоит жить на свете…»





— …Вы слышали, Николай Борисович, в Эстонии образуется северо-западное русское правительство.

— Ну и радуйтесь.

— Надеюсь, радуетесь и вы?.. Специально для похода на Петроград. Англичане обещали высадить десант…

— Черта с два они высадят! Кукиш с маслом вам всем будет, а не десант.

— Ну, вы известный скептик. Вот помяните мое слово, большевичкам теперь крышка… На днях я видел одну учительницу, она две недели как уехала из России и говорит, что они до осени не продержатся. Любовь Ивановна, приглашаю вас ревейонировать[159] у Донона. Существует ли еще наш добрый старый Донон? Порядком и моих денежек там осталось… Грешил, грешил…

— Это по-русски: ревейонировать?

— Может быть, Кременецкий тоже собирался ревейонировать в Петрограде.

— Типун вам на язык, Николай Борисович, — рассердился инженер.

— В самом деле, vous avez toujours le mot pour rire.[160]

— Ax, ради Бога, извините, Любовь Ивановна. Желаю здравствовать… С тех пор, как кончилась война, многие русские швейцарцы цветущего призывного возраста страстно рвутся на родину…

— Добавляю, что ваш скептицизм теперь особенно странен, после этих венгерских событий…

— Вы знаете, господа, я долго была уверена, что Бела Кун — женщина! То есть прямо была убеждена!

— Жаль все-таки, что ее не повесили, эту самую Белу.

Музыка оборвалась. Какой-то человек в странной одежде вышел из-за занавеса с торжественным видом и показал маленькую урну с прахом. Люди вздыхали, высказывая шепотом глубокие мысли. «Вот что от нас остается», — сказал угрюмо адвокат. Красивая дама неожиданно прослезилась. Тамара Матвеевна приподнялась на стуле и опустилась безжизненно, — Клервилль ее поддержал. Привычные музыканты на хорах собирали инструменты. Все с облегчением встали. Муся расширенными глазами глядела на урну. «Feuer lässt zurücke kerne — Totenköpf und Totenbeine…»[161] — вспомнилось ей. И вдруг перед ней опять всплыла та непонятная комната, освещенная ярким желтоватым светом.





С видом дирижера, переходящего к новой фигуре кадрили, распорядитель торжественно вывел из крематория родных и выстроил их там, где им полагалось стоять, затем пригласил провожавших принять участие в новой фигуре. Дамы, даже мало знакомые, грустно и неловко, из-за вуалей, целовались с Тамарой Матвеевной и Мусей. Тамара Матвеевна — она больше не плакала — безучастно исполняла то, чего от нее требовали. Мужчины подходили, соображая, целовать ли руку: может, на похоронах нужно целовать, несмотря на перчатки? От Тамары Матвеевны все отходили с облегчением, — на нее было страшно смотреть. Клервилль был достойно декоративен, как всегда, — им распорядитель был вполне доволен. Серизье тепло и просто выразил Мусе сочувствие. Он очень хорошо притворялся естественным — самый трудный вид притворства.

Все перешли в колумбарий.

Simon Krémenetzky,

1865—1919

Eternels regrets.[162]



Гравер за двойную плату сделал надпись в один день и даже предложил Клервиллю выгравировать, правда, маленькими буквами, какое-нибудь изречение. У него их было несколько на выбор: «Oh soleil, réchauffe mes cendres», «Ton souvenir nous console», «Un seul être vous manque, et tout est dépeuplé»…[163] Клервилль отказался от изречения, немного поколебавшись: «éternels regrets»? «regrets éternels»? Но теперь он, с легким беспокойством, сравнивал плитку с соседними. Нет, другие были такие же. На белых, серых, черных плитках, в узких вазочках, были кое-где подвешены цветы. На стене висел картон со строгой надписью на двух языках: «L’administration reprend dès maintenant les concessions de l’année 1917 non renouvelées»…[164]

В публике все были очень утомлены. Как обычно бывает на плохо идущих спектаклях, неудача стала всем ясна одновременно. Кто-то первый пожал плечами, — люди сразу начали переглядываться с недоумением. Похороны провалились.

XXVI

Клервилль получил свободу вскоре после похорон. В течение двух дней на нем лежали тяжелые практические дела. Их оказалось много. Нужно было условиться обо всем с хозяином «Альпийской розы», договориться с похоронным бюро, съездить в крематорий, заказать доску граверу, получить деньги в банке. Все это осложнялось тем, что он не знал немецкого языка. Клервилль только с недоумением пожимал плечами, слыша, что для погребения человека, умершего самым естественным образом от разрыва сердца, совершенно необходимы какие-то длинные и непонятные «amtliche Sterbeurkunde», «amtsärtzliche Bescheinigung über die Todesursache», «Bescheinigung der Ortspolizeibehörde des Sterbeorts»[165] и т. д. На континенте ухитрялись делать все бессмысленно сложным и затруднительным.

Смерть Кременецкого чрезвычайно огорчила Клервилля. Он считал своего тестя выдающимся и прекрасным человеком. Горе Тамары Матвеевны внушало ему искреннюю жалость. При одном из первых припадков ее истерических рыданий у него даже навернулись на глаза слезы, чего с ним давно не случалось. Клервилль в душе не одобрял всю эту истерику и про себя называл это «Азией»: вопли, стоны и рыдания дамы в европейском платье над телом мертвого мужа в его воображении вызывали Древний Восток. На второй день они стали чуть-чуть его раздражать.

Муся вела себя гораздо лучше, но все же не так, как казалось бы естественным Клервиллю. Вечером, обнимая мужа перед его уходом, она со слезами умиления благодарила его «за все», разумея выпавшие на его долю заботы и разъезды. В действительности он только и отдыхал, что во время этих разъездов. Хуже всего было оставаться в «Альпийской розе».





Клервилль, конечно, совершенно забросил конференцию, и даже к себе, в Национальную Гостиницу, возвращался лишь на ночь. Они завтракали и обедали в самые необычные часы. Из уважения к горю жены, он не заказывал вина, пил воду и после мясного блюда вместе с Мусей уходил наверх. Скрытый смысл этого, очевидно, заключался в молчаливом признании, что их горе еще может мириться с супом, рыбой и мясом, — надо же поддерживать силы, — но совершенно несовместимо с сыром, компотом и вином. Стол в «Альпийской розе» был диетический и невкусный, воду Клервилль терпеть не мог, без вина ему обходиться было нелегко. Но самое тяжелое во всем этом было притворство. Они как бы равнялись по Тамаре Матвеевне, которая почти ничего не ела. Мусе стоило больших усилий заставить ее проглотить немного бульона, причем усилия эти неизменно сопровождались новыми рыданиями и бессмысленными словами.

Клервилль не роптал и старался себя не спрашивать, сколько времени может продолжаться все это. Напротив, он в день смерти Семена Исидоровича предложил теще поселиться у них. Тамара Матвеевна только замахала руками и, рыдая, проговорила, что об этом не может быть речи: никуда больше она из Люцерна не уедет и будет ждать: может, Бог над ней сжалится и скоро призовет ее к себе. Клервилль был искренно тронут, но вместе с тем почувствовал невольное облегчение: все-таки никто не мог от него требовать, чтобы и он навсегда остался из-за тещи в Люцерне.

После похорон, вернувшись в «Альпийскую розу», Муся с тем же умилением сказала мужу, что никогда не забудет, как он вел себя в эти дни. Однако теперь ему необходимо вернуться к нормальной жизни: он должен отдохнуть. Муся не просила, а требовала, чтобы Клервилль поехал завтракать в Национальную Гостиницу, а оттуда отправился на конференцию, которая, верно, не сегодня-завтра кончится.

— Это ведь не развлечение, — сказала она. — Я сама пошла бы, если б могла оставить маму.

Клервилль немного поспорил, потом взял с Муси словo, что она днем пойдет погулять, и простился с ней.

После утреннего дождя установился прекрасный солнечный, не слишком жаркий день. С озера веял чудесный ветерок. Клервилль сразу ожил. В последние два дня, а особенно в крематории, он сам поддался общему настроению похорон. До дневного заседания конференции оставалось еще часа полтора. Он шел по набережной, чувствуя необыкновенную, даже для него, свежесть и бодрость. По дороге купил в киоске английскую газету; в последние два дня он ничего не читал и не знал, что происходит в мире, — только, улучив минуту на похоронах, спросил Серизье, как идет работа конференции. Депутат озабоченно ответил, что теперь в центре всего венгерские события. Клервилль не мог расспросить толком, — ни о каких венгерских событиях он ничего не знал.

После мертвого тела в спальной, после истерических воплей Тамары Матвеевны, после крематориев и колумбариев, чинная, тихо праздничная обстановка превосходной гостиницы необычайно приятно подействовала на Клервилля. Терраса ресторана была переполнена. Были красивые женщины, — одну американку, — как будто одинокую? — он заметил еще дня четыре тому назад. Обычно во время завтрака, быть может, не без стратегических комбинаций Муси, Клервилль сидел к американке спиной. Теперь он устроился иначе.

Меню завтрака оказалось в этот день очень удачным. Поколебавшись между закусками и дыней, он выбрал дыню, затем форель, баранью котлету, и даже заказал дополнительное блюдо, — индейку, — так проголодался. На столике сиротливо стояла оставшаяся от последнего обеда, на три четверти опорожненная, бутылка красного вина. Метрдотель оставлял за гостями начатые бутылки; но у вазочки с цветами была многозначительно поставлена треугольничком переплетенная карта вин. «А что, если выпить шампанского?» — спросил себя Клервилль. Собственно, это было неловко: только что похоронили тестя. Но знакомых в ресторане не было ни души; Муся в счета гостиницы заглядывала редко. «Можно будет под каким-нибудь предлогом заплатить за вино тут же, чтобы его не ставили в счет… Если есть 1904 или 1911 год, закажу», — решил он и заглянул в карту. Был, действительно, Поммери 1911 года. Оставалось только выполнить решение. Сиротливую бутылку немедленно унес приветливый красноносый sommelier[166], видимо, вполне одобрявший вкус английского гостя.

Завтрак был отличный, — не то, что на той несчастной вилле. Как будто выяснялось, пока еще, впрочем, недостоверно и неуловимо, что можно будет познакомиться с американкой. От дыни до ледяного шампанского, от ветерка до американки, все сливалось в одно впечатление необычайной свежести.

После форели американка ушла. Клервилль, улыбаясь, проводил ее глазами, затем, со вздохом, развернул газету. Из-за пропущенных двух дней не все было ему понятно. Однако сущность венгерских событий выяснилась. Румынские войска, — очевидно, по негласному предписанию Клемансо, — подошли к Будапешту. Революционное правительство, во главе с Белой Куном, бежало в Вену. Образовался новый кабинет. Клервилль прочел сообщение с радостью: этот палач Бела Кун залил кровью Венгрию. Газеты ежедневно писали об ужасах красного террора. «Теперь несчастные венгерцы вздохнут свободно…» Некоторое сомнение вызвало у Клервилля лишь то, что консервативная газета также была весьма обрадована событием.

Клервилль мог выпить, не пьянея, очень много: был, однако, у него предел, за которым действие вина, и, в особенности, шампанского, изменялось. Он сам шутливо называл это своей алкогольной кривой и не без гордости говорил о начинавшейся у него неврастении, — ей, впрочем, решительно никто не верил. Алкогольная кривая Клервилля точному расчету не подчинялась. На этот раз он, по-видимому, достиг высшей точки кривой раньше обычного. После бараньей котлеты настроение у него стало хуже. Он подумал, что американка, может быть, сегодня уедет куда-нибудь в Нью-Йорк, и он ее больше никогда не увидит. В отношениях с женой многое нехорошо. Едва ли и теща его навсегда останется в Люцерне, — это так говорится в первый день.

Метрдотель торжественно вынес на блюде индейку и показал ее Клервиллю прежде, чем отрезать кусок. — «Крыло», — сказал, кивнув, Клервилль и вдруг вспомнил, как, два часа тому назад, в крематории, человек в странном костюме, с таким же торжественным видом, вынес и показал собравшимся урну с прахом Кременецкого, перед отправкой ее в колумбарий. Клервилль несколько изменился в лице, — так было грубо и неприятно это неожиданное сопоставление. Он мысленно назвал себя идиотом, но индейки не тронул, к удивлению и неудовольствию метрдотеля. «Нет, нельзя, нельзя думать об этом! Конечно, мы все умрем, это не очень новая мысль, — с досадой сказал себе он. — А дальше что? Дальше то, что ничего другого нам не предлагают, так что и рассуждать нечего… Отсюда, значит, следует…» — но отсюда ровно ничего не следовало. Клервилль отменил сладкое блюдо, выпил чашку кофе и вышел.

Символически разукрашенный подъезд Курзала, надпись на трех языках «Международная рабочая конференция» на этот раз несколько его раздражили. За столиком распорядитель с красной повязкой по-прежнему продавал тоненькие брошюрки. «А Браун, кажется, прав: здесь все научно предусмотрено», — подумал Клервилль. Раздражение против социалистов у него все росло. Бородатый бюст, украшенный красной фланелью и зелеными веточками, казалось, подтверждал: да, все предусмотрено. И отблеск этой научной уверенности, шедший от бородатого бюста, играл на лицах людей, которых вокруг пьедестала снимал, приятно улыбаясь, фотограф, тоже с красным значком на пиджаке. Мягко светился этот отблеск и в чарующей кроткой улыбке британского фанатика Макдональда.

В Курзале настроение было явно повышенное. Заседание еще не открылось. В малой комнате происходило совещание вождей, по-видимому, очень важное: лицо у стоявшего перед дверью молодого человека с красной повязкой было на этот раз не просто озабоченное, а грозное. По холлу нервно расхаживала толстая дама с брошюрой, очевидно, кого-то поджидая. «Верно, того вождя, которого я тогда встретил…» Толстая дама была необычайно предана этому вождю и бурно аплодировала всякий раз, когда он выступал, — вождь выступал довольно часто. Клервилль прошел по другим комнатам. Везде кучки людей взволнованно о чем-то говорили на разных, в большинстве непонятных ему языках. До него донеслись слова: «Будапешт»… «Бела Кун»… — «Ах, венгерские события», — озабоченно подумал Клервилль: по выражению лиц говоривших можно было сделать вывод, что здесь к венгерским событиям относятся не так, как отнесся он. «В самом деле, ведь это, собственно, интервенция, вмешательство во внутренние дела чужого народа… Правда, Бела Кун…»

В холл вошел вождь, в сопровождении жены, — у нее был все тот же вид раскланивающейся с народом императрицы. В толпе перед ними рассекался проход. Толстая дама бросилась к вождю. Выражение у него было мрачное и решительное. Оно ясно говорило о новых кознях врагов и о том, что против этих козней будут тотчас приняты самые энергичные меры. Вождь обменялся краткими словами с толстой дамой, — она сокрушенно подняла руки к потолку. Императрица приветливо кивала головой. У входа в комнату, где происходило совещание, вождь молча пожал руку сторожевому юноше, — юноша расцвел. Дверь отворилась только на мгновение. Толпа в обеих комнатах замерла, Смутный гул повышенных голосов донесся из комнаты и снова затих, — юноша затворил дверь.

XXVII

Серизье опоздал на заседание конференции, — похороны Кременецкого затянулись. Между тем работы оставалось довольно много. Речь, правда, была готова, но она не очень его удовлетворяла. Были сильные места, убийственные для правых делегатов, однако чего-то в речи не хватало. Теперь нужно было еще написать проект резолюций по национальному вопросу. Этот проект ему навязали: он отказывался, ссылаясь на недостаточное знакомство с предметом. Но ему ответили, что достаточного знакомства с предметом нет и не может быть ни у кого. Пришлось разделить работу с одним испанским товарищем: на долю каждого досталось по несколько стран.

Наскоро позавтракав в пансионе, Серизье поднялся в свой номер. Комната еще была не убрана, — это сразу его расстроило. Он вынул из портфеля брошюры, которыми его снабдили в бюро, и сел за работу с неприятным чувством. Вместо его огромного письменного стола, был неудобный, небольшой, вдобавок пошатывавшийся столик. Писать надо было карманным пером, чего он терпеть не мог: лучшие мысли приходили ему в голову тогда, когда он опускал в чернильницу мягкое тупое перо на тонкой суживающейся кверху ручке с резиновой обкладкой внизу. Не было его любимой бумаги с изображением верблюда на розовой обложке блокнота, не было прессбювара, справочников, словарей. Неприятно мешала работе и неубранная постель, — он все время на нее оглядывался с досадой.

Серизье просмотрел брошюры и начал с наиболее тонкой. На ней было написано: «La question Grecque. Un appel à la conscience universelle».[167] «Какой же, собственно, греческий вопрос?» — озадаченно подумал он: в Греции, ему казалось, все было благополучно. Однако первая же строчка брошюры показывала, что такое мнение совершенно ошибочно. «Le présent appel, — читал Серизье, — est adressé à tous les hommes en qui I’étincelle divine qu’on nomme conscience n esl pas encore éteinte…».[168]

Горничная постучала в дверь, — она как раз хотела убрать комнату. Серизье сердито ответил, что это надо было сделать раньше, и продолжал читать. «…Dans la lutte fratriside des grands nations, le peuple grec, qui les considère toutes comme héritiers de son génie, ne faisait que sentir une immence douleur pour le sang versé…»[169] Эта фраза его раздражила. «Все-таки порядочное нахальство, — подумал он. — Мы, их духовные наследники, воевали, а они, Периклы, чувствовали великое горе!..» «Il hésitait à se lancer précipitamment dans une conflagration mondiale… L’Hellénisme n’aspire pas à des conquêtes; il ne revendique que la délivrance de ses frères irrédimés…» — «Irrédimés!»[170] — Серизье пожал плечами. По крайней мере, теперь было ясно, в чем дело: божественная искра, называемая совестью, очевидно, относилась к каким-то землям, населенным греками. «Но тогда это можно пристегнуть к резолюции по общей политике», — радостно подумал Серизье. Он с облегчением отложил в сторону брошюру.

Из пачки выпала карточка. На ней изображен был скачущий на белом коне всадник с поднятым мечом и с двойным крестом на красном щите. Слева от всадника было напечатано: Lietuvo. Territoire 125000 km. Под конем был обрывок географической карты с обозначением городов при кружочках: Klaipedes, Kaunas, Vilnius. «Это что-то русское», — подумал Серизье. Сбоку светло-синяя краска, очевидно, изображала море: «Baltijos Jura» — «Ну да, Балтийское море», — как старому знакомому обрадовался он. — «Значит, Lietuva это Латвия…» Он перевернул карточку. На ее оборотной стороне было написано карандашом: «24 rue Bayard, Délégation de Lituanie». — «Нет, это Литва», — вспомнил Серизье: карточку ему дал два дня тому назад литовский делегат на конференции.

Он постарался собрать в памяти все свои знания о Литве. Как нарочно, ничего не вспомнилось, кроме каких-то рыцарей, да и те, кажется, были ливонцы. На столе лежали брошюры о Бессарабии, о Грузии, об Украине, но о Литве ничего не было. Впрочем, он ясно помнил свой разговор с литовским товарищем: Литва добивалась полной независимости, ссылаясь на постановления международного социалистического конгресса о праве каждого народа на самоопределение. «Ну, что ж, это в самом деле справедливо», — решил Серизье. Он был, вдобавок, непрочь сделать неприятность русским делегатам, — эти эмигранты, реакционеры и централисты, продолжали называть себя социалистами. «Все-таки надо знать хоть в общих чертах, как и что…» Он опять с сожалением вспомнил о своей великолепной библиотеке, где были всевозможные справочные издания. «Там внизу, у хозяина, кажется, я видел какие-то словари».

Серизье спустился по лестнице. В гостинице на полке оказался только краткий французский словарь. Серизье взял с собой книгу, подавляя чувство неловкости. «Ну да, что же делать? Кто может знать все это? Я не географ. Это не общая политика, а частный вопрос, изучать его нет времени…» Такой способ работы мог со стороны показаться легкомысленным, но другого, он понимал, не было: на социалистических конгрессах поднималось множество самых разных вопросов; некоторые из них, за отсутствием специалистов, очевидно, могли решаться только в общей, принципиальной форме. Вернувшись в свою комнату, Серизье открыл французский словарь. «Lithuanie, province russe. Les Français s’en emparèrent en 1812. V. pr. Vilna, Kovno. Grodno».[171] Сокращения V. pr. означали главные города, и названия, как будто, соответствовали тем, что были указаны на карточке: Vilnius это, очевидно, Вильно, a Kaunas — Ковно. Сведения были очень краткие, но, собственно, вопрос мог считаться бесспорным. «Важно то, что существует такой народ, и что он хочет основать у себя демократическую республику…» Серизье отвинтил крышку пера и четким каллиграфическим почерком написал проект резолюции, предоставлявший полную независимость литовской республике.

«Очень хорошо, сжато», — подумал он с удовольствием. По этому типу могли быть составлены резолюции и о других странах, добивавшихся независимости. Перечень их у него был записан на обороте одной из брошюр, с указанием фамилий тех товарищей, которые представляли эти страны. «Так даже лучше, чтобы резолюции были совершенно однообразны: этим подчеркивается принципиальность наших формул и равенство всех стран…» Работа шла легче и быстрее, чем он думал. «Азербайджан?» Это еще что такое?.. Кажется, это где-то на Кавказе?..» Он заглянул в словарь, там никакого Азербайджана не было. Представлял Азербайджан товарищ Шейхульисламов, — в этом имени было что-то русское, но было и что-то турецкое; Серизье Думал даже, что так называется какая-то духовная должность. За Азербайджаном следовала Корея. Серизье задумался. «Нет, ничего, сойдет…» Резолюция, правда, задевала Японию; однако, японских делегатов на конференции не было. «И наконец, Индия… Это гораздо труднее…»

Индусских делегатов на конференции тоже не было, но один из правых немецких социалистов настаивал на признании независимости Индии, — как соображал Серизье, назло левому английскому социалисту Макдональду. Своей цели он, впрочем, не достиг: британский фанатик, по-видимому, ничего против независимости Индии не имел. «Все-таки с другими англичанами лучше не связываться. Надо будет написать осторожно…»

Серизье посмотрел на часы. Для резолюции об Индии совершенно не оставалось времени. Он с досадой подумал, что без толку потерял полтора часа на похоронах чужого человека. «Ну, что ж, кончу завтра», — решил он и отправился на заседание, снова вернувшись в мыслях к своей речи.

Когда он подходил к Курзалу, из боковой улицы на набережную выбежал разносчик, выкрикивавший название газеты. Несмотря на опоздание, Серизье купил газету, пробежал ее и ахнул. В экстренной телеграмме сообщалось, что бежавшие из Венгрии народные комиссары, Бела Кун, Ландлер и Поганый, арестованы австрийскими властями в Дроссендорфе. Союзники, под давлением Клемансо, намерены заставить Австрию выдать Белу Куна для суда над ним.

Серизье взбежал по ступенькам Курзала. Судьба послала ему подарок. Последнее известие было не очень правдоподобно, но оно, поистине, свалилось с неба. В холле было тихо и пусто: заседание уже началось. Здесь, очевидно, газеты еще не видали. Серизье бросился в зал. Под влиянием этой телеграммы, у него быстро складывался новый, сильный, превосходный конец речи. Шлифовка заменялась вдохновением. Так крик птицы, услышанный Бетховеном на Пратере, мгновенно родил в его воображении бессмертную Пятую симфонию.

XXVIII

Второстепенный делегат второстепенной страны торопливо заканчивал свою речь, — это чувствовалось и по его интонациям, и по легкому нетерпению слушателей. Первое «я кончаю, товарищи», уже было сказано; кончился и тот трехминутный срок, который терпеливо дается аудиторией после успокоительного обещания. Серизье на цыпочках вошел в зал и, в ответ на укоризненную улыбку председателя, слегка развел руками. — «Нехорошо опаздывать…» — «Никак не мог, очень прошу извинить…» — «Этот кончает, сейчас ваше слово…» — «Что ж, я готов, если все меня так ждут. Хотя, право, мне приятнее было бы не выступать…» — таков был приблизительный смысл обмена жестов и улыбок между ним и председателем конференции. На ходу Серизье обменялся жестами и улыбками также с ближайшими друзьями и присел на первое свободное место, торопливо пожав руку соседу, с видом: «Не сажусь, а только присаживаюсь. Сейчас, сейчас услышите…» Представители малых народов, участь которых отчасти от него зависела, беспокойно искали его взгляда. Серизье ободрительно ласково кланялся им, — со сладкой улыбкой главы государства, угощающего бедных детей на елке во дворце.

Он плохо слушал оратора; ему всегда было нелегко слушать других перед собственным выступлением. Теперь, вдобавок, приготовленную речь надо было совершенно перестроить. Потраченная на нее работа, разумеется, не пропадала: могли быть использованы и выигрышные места, и шутки, и остроты. Но приходилось изменить настроение, весь план боя. Серизье каждую большую речь рассматривал как бой со слушателями, — иногда дружелюбный, иногда злобный. Он редко знал наперед, удастся ли ему установить то, что называл контактом с аудиторией и что ощущал почти физически. По школьным воспоминаниям о рисунке в учебнике физики Серизье себе представлял этот загадочный контакт как идущие в зале от оратора фарадеевские силовые линии. На трибуне, сохраняя безупречную стилистическую форму речи, помня и о порядке доводов, и о шутках, и о жестах, заботливо ведя сложную актерскую игру, он, вместе с тем, внимательно следил за аудиторией и бросал силовые линии то в один, то в другой конец зала.

Здесь, на международной конференции, говорить было много труднее, чем в парламенте. Вдохновение отчасти парализовалось тем, что некоторые слушатели плохо понимали по-французски. А, главное, в палате депутатов были открытые враги, — была ясная мишень для стрельбы. Здесь открытых врагов не было. Некоторых участников конференции он совершенно не переносил, одних презирал, других ненавидел. Но формально все это были товарищи, — порою кое в чем ошибающиеся, однако, друзья, с которыми и говорить полагалось, за редкими исключениями, в сладком дружественном тоне. Этим чрезвычайно ограничивалась возможность красноречия: в гамме оказывалось половинное число нот.

Он обводил глазами зал, изучая поле предстоящей битвы. Вражеская позиция находилась у столов, где сидели русские делегаты. Тон по отношению к ним был выработан: грустно сочувственным тон, уместный в отношении эмигрантов. Все эти люди понесли в России жестокое поражение, потеряли свою страну и утратили связь с ее рабочим классом. За ними теперь никого не было. Их и допустили сюда, собственно, больше из вежливости, да еще по дореволюционным воспоминаниям. Правда, у них были мандаты с бланками, печатями и с социалистическим девизом: но всякий понимал разницу между сомнительными бумажками этих сомнительных делегатов и подлинным мандатом, вроде того, который, например, сам Серизье получил от французского рабочего класса. Из вежливости, по воспоминаниям о прошлом, из-за фиктивных бумажек с печатями и с девизом, нельзя было лишить голоса этих людей. Однако, конференции не следовало забывать, что перед ней эмигранты, выброшенные собственным народом и потому насквозь проникнутые злобой к победителям. Конечно, коммунисты преувеличивали, называя их реакционной армией Конде. Некоторые из этих людей, он знал, провели долгие годы в тюрьмах, на каторге, в Сибири. Но, при своих личных достоинствах, при своих заслугах в прошлом, — они были эмигранты. Все это неудобно было сказать прямо. Это следовало дать понять конференции тем грустно-сочувственным тоном, в котором Серизье обращался к русским делегатам.

Другие вражеские столы принадлежали правым французам и правым немцам. Эти с первого дня должны были занять на конференции оборонительную позицию. За ними, в пору войны, скопилось столько грехов, что их всех, собственно, можно было бы исключить из партии, — если б их не было так много. Венгерские события должны были нанести им решительный удар.

Главными союзниками были англичане, почти все представители нейтральных стран и немецкие независимые. По случайности, Серизье как раз присел к левому немецкому столу. Нерасположение к немцам было у него в крови, но с независимыми и с австрийцами он поддерживал самые добрые отношения, благодушно ими любуясь. Люди эти в полном совершенстве владели марксистским методом. Никто в мире так не владел марксистским методом, кроме русских большевиков, — Серизье очень забавляло, что люди, пользуясь одним и тем же безошибочным методом, пришли к необходимости истреблять друг друга. Он никогда не спорил с этими людьми: достаточно было взглянуть на их лица, чтобы убедиться в полной безнадежности спора: решение, все равно, будет ими принято по методу, которым они так хорошо владели. Но иногда он натравливал их на своих противников, цитируя еретические суждения, — они приходили в ярость, и Серизье улыбался, чрезвычайно довольный. На этот раз резолюция, которую он предлагал, совершенно совпадала с предписаниями марксистского закона; поддержка левых немецких делегатов была обеспечена.

Пожалуй, не менее ценными союзниками были англичане. Эти, правда, марксистским методом не владели, сочинений Маркса отроду не видели и вообще в книги заглядывали мало. Но зато они представляли весь английский рабочий класс, а косвенно — всю мощь Британской империи, что было еще лучше марксистского метода. Англичан, в особенности, фанатика Макдональда, можно было взять идеализмом.

Второстепенный делегат произнес, наконец: «еще последние два слова, товарищи», сказал эти два слова и сошел с трибуны со скромным видом: «да, конечно, бывают и более важные речи, но все же и я говорил очень прилично». Ему похлопали. Председатель, не владевший французским языкам, знаком пригласил на трибуну Серизье, старательно выговорив его фамилию. Несколько человек, гулявших в коридорах, поспешно, на цыпочках, вошли в зал и заняли места. Разговоры вполголоса прекратились. А на хорах старый журналист, — он представлял буржуазную газету и потому имел право только на место наверху, — угрюмо написал в тетрадке с отрывными листочками: «На трибуну поднимается Серизье. В зале движение».

Серизье не поднялся на трибуну, так как ступенек при ней не было; ораторская кафедра просто стояла на полу, почти у самой сцены. На лице его играла улыбка, все так же означавшая: «да, да, сейчас скажу чрезвычайно важную речь. Но, право…» Он взглянул на графин и привычным жестом оперся на стол обеими руками, — стол был чуть-чуть высок. Юноша с красной повязкой пронесся по залу и налил воды в стакан. Серизье поблагодарил его улыбкой. Вступительной фразы он так и не успел заготовить: рассчитывал уцепиться за что-либо в речи предшествовавшего оратора. Однако уцепиться было не за что; предшествовавший оратор был слишком незначителен и представлял неинтересное государство.

— Camarades, ce n’est pas sans une certaine hésitation que je prends aujourd’hui la parole[172], — начал Серизье, примеряя голос к залу: он никогда еще здесь не выступал. Первые его слова решительно ничего не означали. Но их всегда можно было сказать — так газетный человек пишет «считаем излишним напоминать о том, что…» — и напоминает. Серизье, собственно, еще и сам толком не знал, какие именно колебания у него были, — что-либо подходящее можно было придумать в процессе составления фразы (да и никто не мог, в самом деле, потребовать у него отчета, почему именно он решил выступить с речью). Первые фразы предназначались для звукового введения. В зале все заняли места. Установилась тишина. Серизье медленно и равномерно обводил слушателей взглядом; ни одна часть зала не могла пожаловаться на невнимание. Он начал с левых. Первая силовая линия была брошена к ним.

— …Ah, combien vous avies raison, camaracle Mac Donald, — говорил мягко и нежно Серизье (обращение, впрочем, пропадало даром, так как Макдональд не понимал ни слова), — combien vous aviez raison de dire que la Grand-Bretagne est aujourd’hui entrée plus loin dans la méthode révolutionnaire que tout autre pays! Votre beau discours d’un si puissant souffle socialiste, et le vôtre, mon cher Hilferding, d’un esprit revolutionnaire si élevé, laissez-moi vous dire, — он повысил голос (эти слова тоже всегда можно было сказать: они были очень удобны в звуковом отношении и для передышки), — laissezmoi vous dire, ces magnifiques discours m’ont profondément impressionné!..[173]

Начало его речи было посвящено ужасам войны и преступлениям вызвавшего ее капиталистического строя. Он говорил лишь о капиталистическом строе, но несколько ядовитых вводных фраз показывали, что, кроме капиталистического строя, виноват еще кое-кто другой. Строго укоризненный взгляд Серизье держался при этом на правых немцах. Правые немцы были немедленно изолированы, силовые линии были сразу брошены к бельгийцам, к правым французам, — те и другие требовали осуждения правых немцев, — к главному англичанину, — Рамсей Макдональд был против вмешательства Англии в войну, — к немецким независимым, — они так же строго-укоризненно кивали: все, что говорил Серизье, совершенно соответствовало марксистскому закону. У изолированных правых немцев был смущенный а виноватый вид. Сражение началось превосходно. Серизье осторожно подходил к главной вражеской позиции.

— …Eh, mon Dieu, l’idéal socialiste, je ne dis pas qu’il sera réalise demain partout,[174] — говорил мягко Серизье. Эти слова успокаивали правую часть собрания, но, собственно, против них, благодаря словам «demain» и «partout», ничего не могли возразить и левые: нельзя же немедленно осуществить социалистический строй, например, в Абиссинии или в Китае — Et pourtant, — он на секунду остановился, качая головой, и немного повысил голос. — Et pourtant, comme beaucoup d’entre nous, je ne sais pas si nous avons fait tout notre devoir socialiste!..[175]

Послышались первые рукоплескания из-за столов левых делегатов. Правые молчали еще недоверчиво, но не гневно: Серизье говорил в первом лице, — да и кто может сказать, что выполнил весь свой долг? На трибунах для публики настроение еще не определилось. Трибуны были битком набиты людьми. По их виду, по одежде, по лицам, Серизье смутно догадывался, что они настроены решительно и радикально. Люди на трибунах не голосовали, не имели здесь никаких прав, однако, их настроение было очень важно: они точно давили своей темной массой на зал.



Он с силой бросил слова «qu’ils soient», и ударил кулаком по столу, — самая интонация показывала, что тут необходимо аплодировать. И, действительно, аплодисменты раздались не только за столами левых делегатов, но и на местах для публики, — председатель укоризненно взглянул наверх. В ту же секунду Серизье почувствовал, что выиграет бой. Жесты его стали увереннее и энергичней. Он уже ходил около стола, вполне владея собой, пристально вглядываясь в зал. Голос его окреп, фраза стала глаже и полнее. Теперь он довел себя до того нервного напряжения, при котором только и удавалось делать все одновременно: строго следовать плану боя, облекать мысль в правильную фразу, чеканно бросать слова, находить нужный жест, следить за аудиторией и за темной массой там, далеко, наверху. Раза два чеканные фразы уже вызвали тот тон рукоплесканий, который его заражал счастливым волнением. Правые немцы подавленно молчали, видимо, сокрушенные всем, что происходило в мире, от победы маршала Фоша до настроения этой конференции. Независимые одобрительно кивали, — Серизье говорил по закону. Ропот слышался только за русским и грузинским столами, — теперь он подбирался к ним искусным обходным движением.

— …Cette Russie, ce gouvernement bolcheviste, — говорил Серизье, низко пригибаясь к столу. — Mais oui, mon cher Mac Donald, mais oui, — растягивал он слова, точно обращаясь к детям, — mais oui, n’oublions pas le tzarisme! Votre forte parole, je l’ai toujours présenle à l’esprit. Ayons de l’indulgence pour ceux qui, après avoir héroiquement renversé I’abominable régime tzariste, ont reçu de lui un lourd héritage séculaire![180]

Аплодирующая часть зала сразу очень расширилась. Аплодировали даже правые, смутно припоминая, что царский строй был свергнут не большевиками. Серизье отпил глоток воды и продолжал:

— …Et cette République des Soviets, — говорил он необычайно мягко, склонив голову на бок. — Camarade, ai-ie besoin de dire que je ne suis pas ni bolchevik, ni bolchevisant?[181] — Он даже слабо засмеялся: так невероятно было подобное предположение. — Il у a certainement des choses que nous autres, Occidentaux, ne saurions ni comprendre ni accepter…[182] — Улыбка стерлась с его лица, оно приняло грустное и нахмуренное выражение: под этим choses[183] Серизье разумел большевистский террор. — Je me réserve pour les débats ni ultérieurs, pour notre futur congrès, l’examen des precédés de la dictature révolutionnaire. Mais, sans copier ni approuver la méthode de ceux qui transforment la société capitaliste en société socialiste, ne condamnons pas de grands révolutionnaires!.. Car grands revolutionnaires ils sont, oui camarades[184], — с грустно-сочувственным выражением обратился он к русскому столу, откуда слышался ропот. — Et surtout nees condarnnons pas sans les avoir entendus! — N’oublions pas que nous avons décidé d’envoyer une commission d’études en Russie. En attendant cet effort de clarté entrepris dans un esprit fraternel à l’égard d’un grand peuple, saluons, saluons ses efforts splendides, saluons avec enthousiasme les victoires de la classe ouvrière russe![185]

Так он говорил минут двадцать, испытывая несравненное наслаждение от борьбы, развивавшейся очень успешно. Контакт со слушателями был полный, — они все сочувственнее откликались почти на каждую его фразу. Клервилль из своей ложи хмуро смотрел на Серизье. Личная неприязнь его к этому человеку теперь дополнялась общим раздражением против социалистов. Ему даже было досадно, что он оказался на этой конференции, хотя бы и на местах для посторонней публики. «Может быть, в самом деле, во мне говорит сословное или классовое чувство?.. Но какими же все-таки дураками, верно, считает своих слушателей этот беззастенчивый демагог! Чего, собственно, он хочет? Принятия его резолюции? Кому интересна его резолюция? Ее напечатает одна газета из десяти, а помнить ее через три дня будет один читатель из тысячи. Слава же, — с насмешкой думал Клервилль, — слава от резолюции, вдобавок, разделится между всеми левыми вождями… Так и при матче в футболе победа сама по себе ни для чего не нужна, и слава дробится между всей победоносной командой… Господи, что он говорит!..» Серизье осторожно доказывал, что собственно, и победой своей союзники отчасти обязаны большевикам, разлагающему действию их пропаганды на войска германского императора. Эта фарадеевская линия, впрочем, не вполне удалась. «C’est stupide, се que vous dites là!»[186] — закричал, не выдержав, правый французский социалист. За грузинским столом вскочил в бешенстве один из делегатов. Но в других частях зала, и особенно на местах для публики, рукоплесканья становились все дружнее. Серизье встретился глазами с грузинским делегатом, — он знал, что это очень сильный и талантливый противник, — и, опершись обеими руками на стол, продолжал, повысив сильно голос и отчеканивая каждое слово.

— Non, camarade, се n’est pas au moment où les puissances alliées, contrèrement au væu unanime du peuple russe, donnent tout leur appui à la pire contrerévolution…[187] — аплодисменты загремели в зале и наверху… — Се n’est pas au moment où les soudards tsaristes tels qu un Denikine ou un Koltchak, étranglent la volonté populaire, ce’n’est pas à ce moment-là que je condamnerai cette belle, cette magnifique révolution russe![188]