Настройки шрифта

| |

Фон

| | | |

 

— Нет, — решительно произносит Одетт.

Судья Тандер хмурится и смотрит на меня:

— Вы не назвали оснований для отвода, адвокат.

— Она расистка, — объясняю я, но это звучит смешно даже для меня самой.

Женщина учит чернокожих детей и клялась, что у нее нет предрассудков. И все же я знаю, что она не лишена скрытой пристрастности, на это мне указала ее реакция на Говарда и то, как она нервно покручивала кольцо на пальце. Однако если я стану объяснять наш маленький эксперимент Одетт или судье, у меня могут быть большие неприятности.

Я знаю, вызывать ее для дальнейшего опроса бессмысленно. И это означает, что либо я буду вынуждена принять ее в качестве присяжного, либо мне придется использовать первый безапелляционный отвод.

Одетт использовала два отвода — один против медсестры, второй против общественного деятеля, который признался, что может найти несправедливость в чем угодно. Я отказала женщине, которая потеряла новорожденного ребенка, мужчине, подавшему в суд на больницу за халатность, и парню, который, как мне известно, — спасибо Говарду и «Фейсбуку»! — ездил на музыкальный фестиваль движения «Власть белых».

Говард наклоняется за спиной Рут и шепчет мне на ухо:

— Используй отвод. С ней будет беда, даже если она сама этого не хочет.

— Адвокат, — требовательно спрашивает судья, — мы все приглашены на ваши маленькие тайные переговоры?

— Простите, Ваша честь. Одну секунду, я переговорю со своим помощником. — Я поворачиваюсь к Говарду. — Я не могу. У нас впереди еще восемьдесят шесть присяжных и всего четыре отвода. Может, со следующей группой сюда войдет сам Дьявол. — Я встречаюсь с ним взглядом. — Ты прав. Она необъективна. Но сама она не думает, что необъективна, и не хочет показаться такой. Так что, возможно — всего лишь возможно! — это сыграет нам на руку.

Говард смотрит на меня. Я вижу, что ему очень хочется что-то сказать, но он просто кивает.

— Ты босс, — говорит он.

— Мы принимаем присяжного номер двенадцать, — сообщаю я судье.

— Я хочу дать отвод присяжному номер два, — продолжает Одетт.

Это мой черный охранник, моя идеальная десятка. Одетт знает это, именно поэтому и готова использовать против него безапелляционный отвод. Но я вскакиваю еще до того, как она успевает закончить фразу.

— Ваша честь, можно подойти? — Мы подходим к скамье. — Судья, — говорю я, — это вопиющее нарушение Бэтсона.

Джеймс Бэтсон был афроамериканцем, которого в Кентукки за кражу со взломом судило жюри, состоящее из одних белых. В ходе допроса кандидатов в присяжные прокурор использовал безапелляционный отвод против шести потенциальных кандидатов, четверо из которых были черными. Защита пыталась отстранить присяжных на том основании, что Бэтсон был судим нерепрезентативной выборкой из сообщества, но судья отказал ему, и Бэтсона признали виновным. В 1986 году Верховный суд вынес решение в пользу Бэтсона, заявив, что использование обвинителем безапелляционных отводов в уголовном деле не может основываться исключительно на расовом факторе.

С тех пор каждый раз, когда из жюри исключают черного, любой уважающий себя адвокат восклицает: «Бэтсон!»

— Ваша честь, — продолжаю я, — шестая поправка гарантирует обвиняемому право быть судимым присяжными того штата, где было совершено преступление.

— Спасибо, госпожа Маккуорри, я хорошо знаю, о чем говорится в шестой поправке.

— Я имела в виду совсем другое. Нью-Хейвен — очень разнородный округ, и жюри присяжных должно отображать эту разнородность, а сейчас это единственный черный среди четырнадцати кандидатов.

— Это что, шутка? — говорит Одетт. — Ты говоришь, что я расистка?

— Нет, я говорю, что тебе намного проще собрать жюри, выгодное обвинению, и не быть в этом уличенной из-за твоей расы.

Судья обращается к Одетт:

— Какова причина для отвода?

— Я считаю, что он слишком любит спорить, — говорит она.

— Это первая группа присяжных, — предупреждает меня судья Тандер. — Не спешите истерить из-за пустяков.

То ли из-за того, что он так открыто проявляет благосклонность к стороне обвинения, то ли из-за желания показать Рут, что я буду сражаться за нее, а может, просто из-за того, что судья употребил слово «истерить» и это заставило меня вспомнить свой стероидный выпад против него, или из-за всего этого вместе, но я расправляю плечи и хватаюсь за возможность вывести Одетт из себя еще до начала суда.

— Я требую слушания по этому вопросу, — заявляю я. — Я требую, чтобы Одетт предъявила свои записи. В этой группе были и другие любители поспорить, и я хочу знать, задокументировала ли она это качество у других присяжных.

Закатив глаза, Одетт идет на свидетельскую трибуну. Должна признать, гордости государственного защитника во мне достаточно, чтобы я получила удовольствие от вида обвинителя на этом месте. Она смотрит на меня, когда я приближаюсь.

— Вы указали, что присяжный номер два имеет склонность к спору. Вы слушали ответы присяжного номер семь?

— Конечно же, слушала.

— Как вы можете охарактеризовать его поведение? — спрашиваю я.

— Как дружелюбное.

Я смотрю в превосходные записи Говарда.

— Даже когда вы спросили его об афроамериканцах и преступности и он встал со своего места и спросил, не хотите ли вы назвать его расистом? В этом вы не усматриваете склонности к спору?

Одетт пожимает плечами:

— У него был другой тон, не такой, как у присяжного номер два.

— Кстати, как и цвет кожи, — говорю я. — Скажите, вы делали какие-либо заметки насчет склонности к спорам номера одиннадцатого?

Она заглядывает в свои записи.

— Мы спешили. Я не записываю все свои мысли, потому что это было не важно.

— Потому что это было не важно, — уточняю я, — или потому, что присяжный был белым? — Я поворачиваюсь к судье. — Спасибо, Ваша честь.

Судья Тандер обращается к обвинителю:

— Я не разрешаю этот безапелляционный отвод. Вы не втянете меня так скоро в ситуацию Бэтсона, госпожа Лоутон. Присяжный номер два остается в жюри.

Раздуваясь от гордости, я сажусь на свое место рядом с Рут. Говард уставился на меня, как на живую богиню. Не каждый день удается указать обвинителю на его место. Вдруг Рут передает мне записку. Я разворачиваю ее и читаю два простых слова: «Спасибо вам».

Когда судья отпускает нас, я говорю Говарду, чтобы шел домой отсыпаться. Мы с Рут выходим из здания суда вместе, но предварительно я выглядываю за дверь, чтобы убедиться, что горизонт чист и нас не ждут толпы журналистов. Прессы нет, но я знаю, что все изменится, как только начнется судебный процесс.

Однако, даже дойдя до автостоянки, мы не спешим убраться из этого места.

Рут идет, опустив голову, и я уже достаточно хорошо ее знаю, чтобы понимать: ее что-то гложет.

— Может, по бокальчику вина пропустим? Или вас Эдисон ждет?

Она качает головой.

— В последнее время он бывает дома реже, чем я.

— Вас это, похоже, не радует.

— Я для него уже не авторитет, — поясняет Рут.

Мы идем за угол в бар, в котором я бывала довольно часто, празднуя победу или скрашивая горечь поражения. Там полно моих знакомых юристов, поэтому я выбираю кабинку почти в самом конце зала. Мы заказываем пино нуар, и, когда заказ приносят, я произношу тост:

— За оправдание.

Я замечаю, что она свой бокал не поднимает.

— Рут, — мягко говорю я, — я знаю, вы впервые оказались на суде. Но поверьте, сегодня все прошло очень, очень хорошо.

Она крутит бокал в руке.

— Мама часто рассказывала мне историю о том, как однажды везла меня в коляске по улице в нашем районе, в Гарлеме, и мимо нее прошли две черные дамы. Одна из них сказала другой: «Смотри, ходит тут, как будто это ее ребенок. Это не ее ребенок. Терпеть не могу, когда няни так делают». Я по сравнению с мамой была светлокожей. Она тогда только посмеялась, потому что знала правду: я была ее, целиком и полностью. Но так вышло, что, когда я росла, не белые дети доставляли мне больше всего мучений, а черные. — Рут смотрит на меня. — Эта обвинительница сегодня заставила меня почувствовать то же самое. Как будто она вознамерилась меня во что бы то ни стало засадить.

— Не уверена, что здесь есть что-то личное. Одетт просто любит побеждать.

Мне вдруг приходит в голову, что я еще никогда не разговаривала так с афроамериканцем. Обычно я настолько стараюсь не показаться предвзятой, что меня парализует страх сказать что-нибудь обидное. У меня и раньше были афроамериканские клиенты, но в тех случаях я очень четко ставила себя на позицию человека, который знает ответы на все вопросы. Рут видела, как эта маска с меня соскользнула.

Что касается Рут, то с ней я знаю, что могу задавать глупые вопросы белой девушки и что она мне ответит, не осуждая за невежественность. И если я вдруг задену ее чувства, она так и скажет. Я вспоминаю, как она объясняла мне разницу между волосами волнами и завивкой или как спрашивала меня про загар и насколько быстро обгоревшая на солнце кожа начинает слазить. Это и есть разница между танцами на хрупкой скорлупе отдаленного знакомства и погружением в вязкую пучину отношений. Это не всегда происходит идеально, это не всегда приятно, но, поскольку отношения коренятся в прошлом, необходимо.

— Вы удивили меня сегодня, — признается Рут.

Я смеюсь:

— Потому что я правда хороша в своем деле?

— Нет. Потому что половина заданных вами вопросов имела отношение к цвету кожи. — Она встречает мой взгляд. — И это после того, как вы так долго меня убеждали, что на суде подобного не бывает.

— И не бывает, — прямо говорю я. — Дождитесь понедельника, когда начнется суд, тогда все будет по-другому.

— Так вы разрешите мне выступить? — уточняет Рут. — Потому что я должна сказать от себя.

— Обещаю. — Я ставлю бокал на стол. — Рут, вы же знаете: то, что мы делаем вид, будто расизм не имеет ничего общего с вашим делом, вовсе не означает, что мы не знаем о его существовании.

— Тогда зачем притворяться?

— Потому что это и есть работа юристов. Я зарабатываю на жизнь ложью. Если бы я думала, что это поможет вас оправдать, я могла бы сказать присяжным, что Дэвис Бауэр — оборотень. И если бы они в это поверили, позор им.

Она смотрит мне в глаза:

— Это отвлечение внимания. Это клоун, кривляющийся у тебя перед лицом, чтобы ты не заметила ловких манипуляций у него за спиной.

Странно слышать подобное описание моей работы, но оно не лишено смысла.

— В таком случае, я думаю, мы можем выпить, чтобы забыть об этом. — Я поднимаю свой бокал.

Рут наконец отпивает вина.

— Во всем мире не хватит пино нуар, чтобы забыть.

Я провожу большим пальцем по краю своей коктейльной салфетки.

— Как вы думаете, расизм когда-нибудь перестанет существовать?

— Нет, потому что для этого белым придется принять равноправие. Кто согласится разрушить систему, которая делает его особенным?

Кровь приливает к моему лицу. Она говорит обо мне? Она полагает, что я не противлюсь системе, потому что мне лично есть что терять?

— Хотя, — размышляет Рут, — может, я и ошибаюсь.

Я поднимаю бокал и чокаюсь с ней.

— За первые шаги, — говорю я.

После еще одного дня допросов мы собираем нашу дюжину присяжных плюс двух заместителей. Выходные я провожу дома в кабинете за подготовкой к открытию прения сторон в понедельник и покидаю его только в воскресенье днем, чтобы встретиться с неонатологом. Мика познакомился с Айвеном Келли-Гарсия на первом курсе во время занятий по органической химии, когда — в середине семестра — Айвен примчался на экзамен в костюме гигантского хот-дога за полчаса до окончания, схватил задание и в конце концов получил отличную оценку. Накануне отмечался Хеллоуин, он вырубился пьяный в женском клубе и проснулся с осознанием того, что все его врачебное будущее летит коту под хвост. Айвен не только стал партнером Мики в изучении органической химии, но и поступил в Гарвардскую медицинскую школу и стал одним из лучших неонатологов штата.

Он счастлив встретиться с Микой через столько лет и, по крайней мере внешне, не менее счастлив познакомиться с его безумной женой-адвокатшей и одной очень вспыльчивой четырехлетней девочкой, которую лучше было не будить после того, как она задремала в машине. Айвен живет в Уэстпорте, штат Коннектикут, в солидном доме колониального стиля с женой, которая умудряется приготовить для нас домашние гуакамоле и сальсу после пятнадцатимильной утренней пробежки. Детей они пока не завели, зато у них есть огромная бернская овчарка, которая сейчас либо нянчит Виолетту, либо зализывает ее до смерти.

— Вот посмотри на нас, братан, — говорит Айвен. — Женаты. Устроены. Трезвенники. А помнишь, как мы заторчали от кислоты и я решил залезть на дерево, но забыл, что боюсь высоты?

Я смотрю на Мику:

— Ты торчал от кислоты?

— Ты, наверное, ей и о Швеции не рассказывал? — предполагает Айвен.

— О Швеции? — Я перевожу взгляд с одного мужчины на другого.

— Конус молчания, — говорит Айвен. — Кодекс братана.

Представив себе Мику — который любит носить выглаженные боксеры — в образе братана, я едва не прыскаю со смеху.

— Моя жена занимается своим первым делом об убийстве, — плавно переходит к делу Мика, — так что заранее прошу прощения, если она засыплет тебя вопросами.

Я шепчу ему:

— О кислоте и Швеции мы поговорим позже. — И с улыбкой обращаюсь к Айвену. — Я надеюсь, вы поможете мне разобраться со скринингом новорожденных.

— Ну, в общем, это то, что коренным образом изменило ситуацию с детской смертностью. Благодаря штуке под названием тандемная масс-спектрометрия, которая проводится в стационарной лаборатории, мы можем определять некоторые врожденные заболевания и получаем возможность их вылечить или управлять ими. Наверняка и вашей дочери его делали, а вы, видимо, об этом даже не знали.

— А какие это заболевания? — спрашиваю я.

— О, да весь ботанский научный словарь! Недостаточность биотинидазы — это когда тело не может повторно использовать или перерабатывать нужный объем свободного биотина. Врожденная гиперплазия коры надпочечников и врожденный гипотиреоз, которые появляются из-за дефицита гормонов. Галактоземия, которая не дает ребенку усваивать определенный сахар, содержащийся в молоке, в грудном молоке и в смесях. Гемоглобинопатии — это проблемы с красными кровяными тельцами. Аминокислотные расстройства, заставляющие аминокислоты накапливаться в крови или в моче. Расстройства окисления жирных кислот, не дающие телу превращать жир в энергию. Еще органические ацидурии, это нечто вроде их гибрида. Вы, наверное, слышали о некоторых из них, например серповидноклеточная анемия, которая часто встречается у афроамериканцев. Или ФКУ, — говорит Айвен. — Дети с этой болезнью не могут расщеплять определенные виды аминокислот, и они накапливаются в крови или моче. Если вовремя не выяснить, что у ребенка есть заболевание, это приведет к когнитивным нарушениям и судорогам. Но если болезнь обозначить сразу после рождения, с ней можно вполне успешно бороться при помощи специальной диеты.

Я протягиваю ему результаты анализов.

— В лаборатории говорят, что в скрининге этого новорожденного были нарушения.

Он просматривает несколько первых страниц.

— Бинго. У этого парня MCADD. Это видно по шипам на графике масс-спектрометрии, вот здесь на C-шесть и С-восемь — это профиль ацилкарнитина. — Айвен поднимает на нас взгляд. — Ах да, английский язык. Ну, эта аббревиатура означает Недостаточность Среднецепочечной Ацил-коэнзим А Дегидрогеназы. Это аутосомно-рецессивное нарушение окисления жирных кислот. Нашему телу нужна энергия, чтобы совершать действия: двигаться, функционировать, переваривать пищу, даже дышать. Мы получаем топливо из еды и храним его в тканях в виде жирных кислот до тех пор, пока они не понадобятся. Когда приходит пора, мы окисляем эти жирные кислоты, чтобы создать энергию для телесных функций. Но ребенок с нарушением окисления жирных кислот не может этого сделать, потому что ему не хватает ключевого фермента — в этом случае MCADD. Это означает, что, как только его запасы энергии истощатся, начнутся неприятности.

— То есть?

Он протягивает мне папку.

— Сахар в крови будет накапливаться, ребенок будет усталым, вялым.

Эти слова включают мою память. Низкий уровень сахара в крови Дэвиса Бауэра объяснили гестационным диабетом его матери. Но что, если это не так?

— Это может привести к смерти?

— Если не диагностировать на раннем этапе. Многие из этих детей не демонстрируют никаких симптомов, пока что-нибудь не станет спусковым крючком — инфекция, или вакцинация, или голодание. После этого начинается стремительное угасание, очень похожее на синдром внезапной детской смерти… Чаще всего ребенок переходит в угнетенное состояние.

— Можно ли спасти ребенка в угнетенном состоянии при MCADD?

— Это зависит от ситуации. Может, да. А может, нет.

«Может, — думаю я. — Отличное слово для жюри».

Айвен смотрит на меня.

— Я полагаю, раз речь идет о судебном иске, пациент не выжил?

Я качаю головой.

— Он умер, когда ему было всего три дня.

— В какой день родился ребенок?

— Четверг. Пробу из пятки взяли в пятницу.

— В какое время ее отправили в лабораторию? — спрашивает Айвен.

— Я не знаю, — признаюсь. — Это имеет значение?

— Да. — Он откидывается на спинку стула и смотрит на Виолетту, которая уже пытается покататься на собаке верхом. — Лаборатория в Коннектикуте закрыта по субботам и воскресеньям. Если образец скрининга был отправлен из больницы позже, скажем, полудня пятницы, в лабораторию он мог попасть только после выходных. — Айвен смотрит на меня. — И это означает, что если бы ребенок родился в понедельник, то у него был бы шанс выжить.

Стадия вторая

Потуги

Она жаждала постичь всю их ненависть, докопаться до нее и сделать с нею что-то, пока не набредет на маленькую щелочку, трещинку в ней, и тогда по кирпичику, по камешку будет разрушать ее, пока не падет часть стены, а затем рухнет и все сооружение, и тогда с ней будет покончено[43]. Рэй Брэдбери. Другие времена
Рут

Знаете, мы все это делаем. Отвлекаем себя, чтобы не замечать, как летит время. Мы отдаемся работе. Мы сосредотачиваемся на сохранении помидоров от порчи на своем огородике. Мы заливаем бензин в бак, пополняем карточки метро и едем в магазин за продуктами, чтобы недели казались однообразными. Но однажды ты оборачиваешься, а твой ребенок уже повзрослел. Однажды ты смотришь в зеркало и замечаешь седые волоски. В один прекрасный день ты понимаешь, что жить осталось меньше, чем уже прожито. И ты думаешь: «Как могло это произойти так быстро? Ведь только вчера я впервые законно выпила спиртного, только вчера училась его пеленать, только вчера была молодой».

Когда осознание этого настигает тебя, ты начинаешь подсчитывать: «Сколько времени у меня осталось? Что еще можно успеть за этот короткий срок?»

Некоторые из нас, наверное, позволяют этому сознанию управлять своей жизнью. Мы бронируем туры в Тибет, мы учимся лепить, мы прыгаем с парашютом. Мы стараемся делать вид, что конец еще не виден.

Но некоторые из нас просто заливают бензин в бак, пополняют карточки метро и едут в магазин за продуктами, потому что, если видишь лишь один путь, тот, который прямо перед тобой, не задумываешься о том, когда дорога упрется в пропасть.

Некоторые из нас никогда не учатся.

А некоторые из нас учатся раньше других.

Утром в день суда я тихонько стучу в дверь Эдисона.

— Ты готов? — спрашиваю я и, не услышав ответа, поворачиваю ручку и вхожу.

Эдисон лежит под одеялом, прикрыв лицо рукой.

— Эдисон, — говорю я громче, — вставай! Нам нельзя опаздывать.

Он не спит. Я могу определить это по глубине его дыхания.

— Я не пойду, — бормочет он.

Кеннеди попросила, чтобы Эдисон пропустил занятия и присутствовал в суде. Я не стала ей говорить, что в последнее время школа перестала быть для него в числе приоритетов, о чем свидетельствует количество моих вызовов из-за его прогулов. Я умоляла, я доказывала, но заставить его выслушать меня было практически невозможно. Мой маленький ученый, мой серьезный, милый мальчик превратился в бунтаря: сидит в своей комнате и слушает музыку, которая гремит так, что стены трясутся, или переписывается с новыми друзьями, а когда поздно вечером возвращается домой, от него пахнет крепким спиртным и травкой. Я боролась, я плакала, и теперь даже не знаю, что мне еще сделать. Поезд нашей жизни неуклонно летит под откос, и это лишь один из вагонов, сходящий с рельсов.

— Мы говорили об этом, — говорю я ему.

— Нет, мы не говорили, — косится он на меня. — Это ты говорила мне.

— Кеннеди говорит, что, когда присяжные видят мать, им труднее представить себе ее убийцей. Она говорит, что твое присутствие даже важнее, чем улики.

— Кеннеди говорит то, Кеннеди говорит се… Можно подумать, она Иисус Христос!

— Да, она Иисус Христос, — прерываю его я. — По крайней мере сейчас. Все мои молитвы идут к ней, потому что она — единственное, что стоит между мною и тюрьмой, Эдисон, поэтому я прошу… нет, умоляю тебя сделать для меня хотя бы это.

— У меня дела.

Я вскидываю брови:

— Какие? Прогуливать школу?

Эдисон отворачивается от меня:

— Может, просто оставишь меня в покое?

— Потерпи, — бросаю я, — может, через неделю твое желание сбудется.

У правды есть зубы. Я зажимаю рукой рот, как будто слова можно вернуть. Эдисон мигает, борясь со слезами.

— Я не это имел в виду, — мямлит он.

— Я знаю.

— Я не хочу идти в суд, потому что не могу слушать, что они будут о тебе говорить, — признается он.

Я прикладываю ладони к его щекам.

— Эдисон, ты меня знаешь. Они — нет. Что бы ты ни услышал в зале суда, какую бы ложь они тебе ни говорили, помни: все, что я когда-либо делала, я делала ради тебя. — Я провожу большим пальцем по влажному следу от слезинки на его лице. — Тебя ждет большое будущее. Люди будут знать твое имя.

Я слышу голос мамы, которая говорила мне то же самое. «Будь осторожна в своих желаниях», — думаю я. После сегодняшнего дня люди будут знать мое имя. Но не по той причине, на которую она надеялась.

— Важно, что будет с тобой, — говорю я Эдисону. — Неважно, что будет со мной.

Он сжимает мое запястье:

— Для меня важно.

«О, вот он — мой мальчик! — думаю я, глядя в глаза Эдисону. — Тот, которого я знаю. На которого возлагаю надежды».

— Похоже, — говорю я шутливо, — мне нужен кавалер, чтобы отправиться на собственный суд.

Эдисон отпускает мое запястье и подставляет руку, согнутую в локте. Выглядит это старомодно и галантно, хотя он все еще в пижаме, а у меня на голове платок, хотя идем мы вовсе не на бал, скорее — на поругание.

— Буду безмерно рад сопроводить вас, — говорит он.

Вчера вечером у меня дома неожиданно появилась Кеннеди. С ней были муж и дочь. Она примчалась ко мне из какого-то городка в двух часах езды отсюда, и ее прямо распирало от желания поделиться новостью: в скрининге новорожденного Дэвиса Бауэра был обнаружен MCADD.

Я смотрела на результаты, которые Кеннеди мне показала, те самые, которые она до этого показывала врачу, другу ее мужа.

— Но это… это…

— Удача, — закончила она. — Для вас, во всяком случае. Я не знаю, случайно ли эти результаты пропали из дела или кто-то изъял их, чтобы это не помешало выставить вас виноватой. Сейчас намного важнее то, что теперь у нас на руках ценная информация, и с ее помощью мы будем добиваться оправдательного приговора.

MCADD — намного более опасное состояние, чем открытый артериальный проток первой степени, болезнь сердца, от которой планировала отталкиваться Кеннеди. Теперь не будет ложью говорить, что у ребенка Бауэров было опасное для жизни заболевание.

Она не будет лгать в суде. Лгать буду только я.

Я полдесятка раз пыталась облегчить душу перед Кеннеди, особенно после того, как наши отношения перестали быть формальными и сделались личными. Как оказалось, все стало только хуже. Поначалу я не могла рассказать ей, что нарушила указание и прикоснулась к Дэвису Бауэру, когда у него начался припадок, потому что не знала, можно ли ей доверять и как правда отразится на моем деле. А теперь я не могла этого рассказать, потому что мне было невыносимо стыдно за то, что я лгала до этого.

Я расплакалась.

— Надеюсь, это слезы счастья, — сказала Кеннеди. — Или благодарность за мои выдающиеся юридические таланты.

— Бедный ребенок… — с трудом удалось выговорить мне. — Это так… несправедливо.

Но я плакала не по Дэвису Бауэру и не из-за собственной лживости. Я плакала потому, что Кеннеди все это время была права: действительно, не имеет значения, какой была медсестра, лечившая Дэвиса Бауэра, — черной, белой или фиолетовой. Не имеет значения, пыталась я спасти этого ребенка или нет. Все это ничего бы не изменило.

Кеннеди прикоснулась к моей руке.

— Рут, — напомнила она, — плохие вещи случаются с хорошими людьми каждый день.

Мой сотовый звонит как раз в ту секунду, когда автобус подъезжает к остановке в центре города. Мы с Эдисоном выходим, и в ухо мне бьет голос Адисы:

— Девочка, ты мне не поверишь… Ты где сейчас?

Я смотрю на знак.

— Колледж-стрит.

— Тогда иди в сторону зелени.

Мы с Эдисоном разворачиваемся. Здание суда в квартале от городского парка, и Кеннеди дала мне четкое указание не подходить к нему с этой стороны, потому что там на меня накинутся журналисты.

Но, если посмотреть издалека, что там происходит, ничего плохого ведь не случится?

Я слышу их раньше, чем вижу. Сильные голоса сливаются и уносятся ввысь, к небесам, как бобовый стебель Джека. Это море лиц всех оттенков коричневого цвета поет «О свобода…». Впереди на небольшом импровизированном помосте на фоне логотипа телесети стоит Уоллес Мерси. Полицейские образовали вокруг них живой барьер, их руки расставлены, как будто они хотят наколдовать общественный порядок. Элм-стрит заставлена фургонами новостных каналов, их антенны-тарелки направлены на солнце, журналисты с микрофонами в руках стоят спиной к парку, а операторы снимают происходящее.

— Боже… — выдыхаю я.

— Я к этому отношения не имею, но они все здесь ради тебя, — с гордостью говорит Адиса. — Ты должна гордо, с высоко поднятой головой пройти ко входу.

— Не могу. Мы с Кеннеди договорились встретиться в определенном месте.

— Ладно, — говорит Адиса, и я слышу в ее голосе разочарование.

— Увидимся внутри, — говорю я ей. — И спасибо, что пришла.

Адиса цокает языком.

— Где же мне еще быть? — говорит она, и связь обрывается.

Мы с Эдисоном идем среди ничего не подозревающих студентов Йеля, прячась за рюкзаками, как за черепашьими панцирями; мимо готических зданий общежитий, надежно укрытых за стеной с черными воротами; мимо Поэтической Леди, бездомной женщины, которая читает стихи за монетку. Дойдя до приходского дома на Уолл-стрит, мы незаметно проскальзываем за здание, на пустую стоянку.

— Что теперь? — спрашивает Эдисон. Он в том же костюме, что и в день маминых похорон. В нем он легко мог бы сойти за школьника, идущего на собеседование в колледж.

— Теперь подождем, — говорю я ему. — У Кеннеди есть план, как провести меня в здание суда через черный ход, чтобы не привлекать внимания прессы. Она просила меня довериться ей.

И я — ох и дура! — согласилась.

Терк

Ночью я не мог заснуть и смотрел телевизор. В три часа по кабельному начался документальный фильм об индейцах, о том, как они жили когда-то. Они показали реконструкцию. Чувак в набедренной повязке поджигал кучу листьев на длинном расщепленном стволе дерева. Когда листья сгорали, он выскребал прогоревшую древесину чем-то вроде раковины моллюска и так повторял до тех пор, пока не получилось каноэ. Сегодня я себя чувствую примерно так же. Как будто кто-то протер меня изнутри и я опустел.

Это довольно странно, потому что я так долго ждал этого дня. Я не сомневался, что у меня будет энергии, как у Супермена. Я шел на войну ради сына, и ничто не могло меня остановить.

Но теперь у меня такое чувство, словно я выбежал на поле боя, а там никого.

Я устал. Мне двадцать пять лет, но я повидал достаточно для десяти человек.

Брит выходит из ванной.

— Путь свободен, — говорит она.

Она в лифчике и колготках, которые ей посоветовала надеть обвинительница, чтобы выглядеть консервативнее. «А вам, — сказала она мне, — стоит надеть шляпу».

Х** там!

Для меня весь этот суд — памятник моему сыну, которого он заслуживает: если я не могу его вернуть, то позабочусь о том, чтобы виновные были наказаны, а остальные, подобные им, отныне дрожали от страха.

Я включаю горячую воду и подставляю руки под кран. Потом вспениваю крем для бритья. Я мажу им голову и начинаю водить по ней бритвой, начисто выбривая.

Может, из-за того, что я не спал, а может, это проснувшийся во мне вулкан заставил руку дрогнуть — короче говоря, я порезался чуть выше левого уха. Когда мыло попадает в порез, жжет, как собака.

Я прижимаю к голове мочалку, но крови нужно какое-то время, чтобы свернуться. Через минуту я опускаю руку, и красная струйка бежит вниз по шее, под воротник.

Она выглядит как красный флаг, возникший из моей татуировки со свастикой. Это сочетание меня завораживает: белое мыло, бледная кожа, яркое пятно.

Сначала мы едем в противоположном от здания суда направлении. Лобовое стекло пикапа подернуто изморозью, и день сегодня солнечный, из тех дней, которые кажутся идеальными, пока не выйдешь из дому и не поймешь, как на самом деле холодно. Мы принарядились: я — в наш с Фрэнсисом костюм, Брит — в черном платье, которое раньше было ей в обтяжку, а теперь болтается.

Мы — единственный автомобиль на стоянке. Припарковавшись, я выхожу из машины и подхожу к дверце со стороны Брит. Не потому, что я такой джентльмен, а потому что она не хочет выходить. Я присаживаюсь и кладу руку на ее колено.

— Все хорошо, — говорю я. — Мы можем держаться друг за друга.

Брит выставляет вперед подбородок — я давно заметил, что она делает так, когда думает, будто кто-то считает ее слабой или неумелой, — и выбирается из пикапа. Она в туфлях без каблуков, по совету Одетт Лоутон, но у нее короткая, до бедер куртка, и я догадываюсь, как сильно ветер продувает ее платье. Я пытаюсь заслонить ее от порывов, как будто в моих силах ради нее изменить погоду.

Мы подходим к нужному месту и видим могильный камень, сверкающий в лучах солнца. Он белый. Ослепительно-белый. Брит нагибается и проводит пальцами по буквам имени. Дата его рождения, один коротенький шажок к его смерти и всего одно слово ниже: «ЛЮБИМ».

Брит хотела написать: «БЫЛ ЛЮБИМ». Она просила меня передать это резчику, но я в последнюю минуту изменил надпись. Я не собирался прекращать его любить, так к чему это прошедшее время?

Брит я сказал, что это резчик налажал. Не признался, что сам ему дал такое указание.

Мне нравится, что слово на могиле моего сына совпадает с татуировкой на пальцах моей левой руки. Я как будто ношу его с собой.

Мы стоим у могилы, пока Брит не становится слишком холодно. Мягкий пушок на газоне, который мы засадили после похорон, уже пожух и сделался коричневым. Еще одна смерть.

Первое, что я вижу у суда, — ниггеры.

Как будто весь парк посреди Нью-Хейвена заполнен ими. Они размахивают флагами и поют церковные гимны.

Все это дело рук того мудозвона из телевизора, Уоллеса как-то там. Того, кто считает себя преподобным и, вероятно, был посвящен в сан по интернету за пять баксов. Он ведет какой-то урок по истории черномазых, говорит что-то о восстании Бэкона.

— В ответ, мои братья и сестры, — вещает он, — белых и черных разделили. Считалось, что, объединив силы, они могли принести слишком много вреда. И к 1705 году связанные договором слуги, которые были христианами — и Белыми, — получили землю, оружие, продовольствие, деньги. Остальные же были порабощены. У нас отняли наши земли, наш скот. У нас забрали оружие. Если мы поднимали руку на белого человека, у нас могли забрать даже жизнь. — Он поднимает вверх палец. — Историю рассказывают американцы английского происхождения.

Чертовски правильно. Я смотрю на размер слушающей его толпы и думаю об Аламо, в котором горстка техасцев в течение двенадцати дней сдерживала армию латиносов.

Да, они в конце концов проиграли, но все же…

Вдруг я вижу, как из черного моря поднимается Белый кулак. Символ.

Толпа расступается, и к нам подходит здоровенный мужик с лысой головой и длинной рыжей бородой. Он останавливается передо мной и протягивает руку.

— Карл Торхелдсон, — представляется он. — Но вы знаете меня как Один45.

Это ник активного пользователя на Lonewolf.org.

Его спутник тоже жмет мне руку.

— Эрих Дюваль. Белый Дьявол.

К ним присоединяется женщина с близнецами, светловолосыми малышами, которых она держит на руках. Потом какой-то чувак в камуфляже. Три девушки с густой черной подводкой на глазах. Высокий мужчина в армейских ботинках с зубочисткой в зубах. Паренек в хипстерских очках в толстой оправе и с ноутбуком в руках.

Людской поток смыкается вокруг меня — люди, которых я знаю по Lonewolf.org. Это портные, бухгалтеры, учителя, это минитмены, патрулирующие границы в Аризоне, и ополченцы в горах Нью-Гэмпшира. Они — неонацисты, не отрекшиеся. До сих пор они соблюдали анонимность, скрываясь за псевдонимами и никами, но это в прошлом.

Ради моего сына они готовы снова выступить открыто.

Кеннеди

Утром в день суда я проспала, поэтому выскакиваю из постели, как ядро из пушки, плещу водой в лицо, наскоро закручиваю волосы на затылке, втискиваюсь в колготки и в свой лучший судебный костюм синего цвета. Еще буквально три минуты для приведения себя в порядок, и вот уже я в кухне, где Мика стоит у плиты.

— Почему ты не разбудил меня? — возмущаюсь я.

Он улыбается и чмокает меня в щеку.

— Я тоже тебя люблю, луна моей жизни, — говорит он. — Садись рядом с Виолеттой.

Наша дочь смотрит на меня.

— Мама, у тебя разные туфли.

— Боже… — бормочу и собираюсь ринуться обратно в спальню, но Мика хватает меня за плечо и усаживает за стол.

— Поешь, пока горячее. Тебе нужны силы, чтобы завалить этого скинхеда и его жену. Не то ты выдохнешься раньше времени. А я из личного опыта знаю, что единственное подобие еды в этом суде — это какая-то коричневая жижа, которую они втюхивают как кофе, и батончики гранолы из юрского периода в торговом автомате.

Он приносит на стол тарелки: яичница из двух яиц, тост с джемом и даже картофельные оладьи. Я так голодна, что успеваю съесть яичницу до того, как Мика ставит передо мной финальную часть завтрака — дымящийся латте в кружке с надписью «Гарвардская медицинская школа».

— Слушай, — шутит он, — я даже кофе подаю тебе в чашке, которая указывает на привилегии белых.

Я смеюсь:

— Тогда я возьму ее с собой в машину на удачу. Или чтобы испытывать вину. На что-нибудь.

Я целую Виолетту в макушку и достаю из шкафа в спальне вторую туфлю вместе с телефоном, зарядным устройством, компьютером и портфелем. Мика с кружкой кофе ждет меня у двери.

— Такая серьезная… Я горжусь тобой.

Я позволяю себе на секунду расслабиться:

— Спасибо.

— Иди и будь Марсией Кларк.

Я морщусь:

— Она прокурор. Могу я быть Глорией Оллред?

Мика пожимает плечами:

— Просто убей их там всех.

Я уже иду к подъездной дорожке.

— Знаешь, это последнее, что нужно говорить тому, кто собирается в первый раз вести дело об убийстве, — отвечаю я и сажусь на водительское сиденье, не пролив ни капли кофе.

Наверное, это знак, правда?

Я подъезжаю к центральному входу в здание суда, просто чтобы посмотреть, что там происходит, потому что встретиться с Рут я договорилась в другом месте, там, где к ней точно никто не пристанет. Цирк — вот самое подходящее описание. В одном конце парка чудила Уоллес Мерси вещает в прямом эфире, проповедует толпе через мегафон: «В 1691 слово «белый» было впервые использовано в суде. Тогда этот народ жил по правилу одной капли, — слышу я. — Одна капля черной крови делала тебя черным в этой стране…»

В другом конце парка собрались белые. Сначала мне кажется, что они наблюдают за выходками Уоллеса, но потом я замечаю, что один из них держит фотографию мертвого ребенка.

Они плотной группой врезаются в толпу слушателей Уоллеса. Начинаются ругань, толкотня, кого-то бьют кулаком. Полиция сразу же вмешивается, растаскивая черных и белых в разные стороны.

Это заставляет меня вспомнить фокус, которым я в прошлом году удивляла Виолетту. Я налила воду в форму для выпечки и насыпала сверху перец. Потом сказала ей, что перец боится мыла «Айвори», и, когда я обмакнула мыло в форму, перец тут же отплыл к краям.

Для Виолетты это было волшебство. Я-то, разумеется, знала, что перец заставляло бежать от мыла поверхностное натяжение.

Что, примерно, происходит и здесь.

Я сворачиваю и еду в приходской дом на Уолл-стрит. Сразу же вижу Эдисона, он стоит на стреме — но Рут нигде не видно. Я чувствую, как сжимается сердце, и выхожу из машины.

— Она…

Он указывает в конец стоянки. Рут стоит на тротуаре, наблюдая за прохожими на другой стороне улицы. Пока никто ее не заметил, но зачем так рисковать? Я подхожу и касаюсь ее плеча, но она стряхивает мою руку.

— Я хочу побыть одна, — говорит она официальным тоном.

Я отступаю.

Мимо, пряча лица от ветра за поднятыми воротниками, проходят студенты и преподаватели. Проносится велосипед. Потом динозавроподобная туша автобуса, вздохнув, останавливается у обочины, изрыгает нескольких пассажиров и едет дальше.