Настройки шрифта

| |

Фон

| | | |

 

Лев Толстой.

101. Nn «тифлисским барышням»

1887 г. Марта 23–25? Москва.

Книжки сытинских изданий большие — так называемые романы все разосланы желавшим заняться их переделкой, кроме одной, которую и посылаю;* остаются мелкие — листовки; переделка или замена их хорошим содержанием еще более нужна; посылаю таких 4. Если же бы вам вздумалось, независимо от посылаемых книг, составить из известных хороших романов Диккенса, Эллиота и др., сокращая и опрощая их, книжки в размере той, которую посылаю, то это было бы очень хорошо. Размером, впрочем, стесняться не нужно: можно и в двух таких частях. За подробностями, которые могут вам еще понадобиться, прошу обращаться к Ив. Ив. Петрову в Москву, Страстной бульвар, меблированные комнаты Каретниковой.

Как будет хорошо, когда дело это пойдет!

Л. Толстой.

102. С. А. Толстой

1887 г. Апреля 13. Ясная Поляна.

Получил нынче твое последнее письмо, милый друг, и очень пожалел о том, что ты не спокойна и не радостна*. Я знаю, что это временно, и почти уверен, что завтра получу от тебя хорошее письмо, которое совсем будет другого духа. Вчера первый день, что я не писал тебе и не был на Козловке. Третьего дня вечером ходил на Козловку с Колечкой, и оттуда шли мы в такой темноте по грязи, что перед носом не видно было; очень хорошо. На перекрестке шоссе и старой дороги видим свет мелькающий и голоса женские, веселые. Думали — цыгане. Подходим ближе: дети с палками, девушки, мужчина, и во главе Пелагея Федоровна с фонарем; это она провожает жениха Сони на Козловку*. Придя домой, нашли приехавшего Алехина, — помнишь, в очках малый? Он едет покупать землю и заехал. Легли спать. Утро вчера очень много занимался, писал совсем новую главу о страдании, — боли*. Походили гулять, обедали. Да утром еще приехал брат Сытина, едущий из Москвы с тем, чтобы где-нибудь в деревне жить, работая; уехал к Марье Александровне, и Алехин уехал. В продолжение вечера были посетители: Данила, Константин, читали «Хворую» Потехина. Файнермана не было. Он в Туле был, хлопотать о разводе, для которого куча трудностей. Нынче мы одни с Колечкой пили чай, кофе; потом я писал, он переписывал и топил баню. Обедали; пришел немного выпивший Петр Цыганок и очень много хорошо говорил. Сейчас был в бане и хотел пить чай. Весна второй день — медунички, орешник в цвету и муха, пчела, божьи коровки — ожили и жужжат и копошатся. Ночь еще лучше: тихо, тепло, звездно, не хотелось домой идти. Занимался нынче тоже хорошо. Пересматривал, поправлял сначала. Как бы хотелось перевести все на русский язык, чтобы Тит понял. И как тогда все сокращается и уясняется. От общения с профессорами многословие, труднословие и неясность, от общения с мужиками сжатость, красота языка и ясность. Получил письма от Черткова, Бирюкова, Симона, все хорошие, радостные письма. Здоровье хорошо. Теперь I hope*. Да, еще то, что к Хилкову не поеду. I hope, что ты не затягиваешься корректурами и что будни успокоили всех, и тревожится и радует только зелень в саду. I hope, что Илья в струне, малыши здоровы и Таня и Маша в хорошем настроении и что Лева не играет в винт. Сережу нынче Файнерман видел в Туле; он был в нерешительности — приехать или не приехать в Ясную. Я думаю, завтра приедет, пожалуй, и с охотниками. Самая тяга. Ну, прощай, милый друг. Целую тебя и детей.

Л. Т.

103. Ф. Ф. Тищенко

1887 г. Апреля 18. Москва.

Федор Федорович!

Получил вашу повесть* и прочел. Вы хотите искреннее мнение. Вот недостатки: все растянуто, в особенности описание душевного состояния Семена после измены жены. Сцена перед зеркалом и длинна и искусственна. А между тем недостаточно ясны перевороты, происходящие в душе Семена: сначала злобы, потом отчаяния, потом успокоения и, наконец, решимость вернуть жену. Все это надо бы, чтобы совершалось в событиях, а не только бы описывалось. У вас есть попытки приурочить эти перевороты к событиям, но не всегда удачно.

Сцена с одеколоном длинна. Потом вы делаете ошибку, повторяя некоторые вещи. Это ослабляет впечатление, как, например, два раза упоминаете о бросании денег и разрывании гармоники. Потом Семен сначала как бы задуман не для того конца, который теперь. Вот все недостатки, которые старательно вспоминал. Нечто еще иногда неправильность языка. Но про это не стоит говорить. И не я буду в них упрекать. Я люблю то, что называют неправильностью, — что есть характерность.

Теперь достоинства: замечательно правдиво. Это важное, большое качество. И самое важное, в последней превосходной сцене с ребенком есть задушевность. Вообще повесть хорошая. И я думаю, что у вас есть те особенности, которые нужны писателю.

Одно, главное, что я, судя по этой повести, думаю, что у вас есть или может быть, это — внутреннее содержание. Без этого нечего и браться за писанье. Писателю нужны две вещи: знать то, что должно быть в людях и между людьми, и так верить в то, что должно быть, и любить это, чтобы как будто видеть перед собой то, что должно быть, и то, что отступает от этого.

Повесть вашу я посылаю с этой почтой к Черткову в Петербург и в «Посредник». Я прошу его поместить эту повесть в журнале каком-либо, как вы хотите, или прямо в «Посреднике», но так, чтобы вы получили за нее вознаграждение*.

Вы спишитесь с ним об этом. Вероятно, он напишет вам прежде. Это мой близкий друг, и отношения с ним могут быть вам только приятны.

Напишите мне, как вы живете? Почему вы теперь в Ахтырском уезде* и что ваша семья и дети? Помогай вам бог.

Любящий вас

Лев Толстой.

Адрес Черткова: Владимиру Григорьевичу Черткову. Петербург. 32, Миллионная.

Черткову можете поручить сделать нужные сокращения. Сокращения, особенно те, которые сделает Чертков, могут только улучшить вещь.

104. Ф. А. Желтову

1887 г. Апреля 21? Москва.

*Я полагаю, что задача пишущего человека одна: сообщить другим людям те свои мысли, верования, которые сделали мою жизнь радостною. Радостной, истинно радостной, делает жизнь только уяснение и применение к себе, к разным условиям своей жизни евангельской истины.

Только это можно и должно писать во всех возможных формах: и как рассуждения, и как притчи, и как рассказы. Одно только опасно: писать только вследствие рассуждения, а не такого чувства, которое обхватывало бы все существо человека. Надо, главное, не торопиться писать, не скучать поправлять, переделывать 10, 20 раз одно и то же, немного писать и, помилуй бог, не делать из писания средства существования или значения перед людьми. Одинаково, по-моему, дурно и вредно писать безнравственные вещи, как и писать поучительные сочинения холодно и не веря в то, чему учишь, не имея страстного желания передать людям то, что тебе дает благо.

Я не могу вам вкратце выразить то, что я считаю нужным для писания, иначе, как указав вам на мои народные рассказы последнего времени и на предисловие к «Цветнику»*, в котором я старался выразить, в чем состоит дело поэтического писания. Я очень радуюсь тому, что вы хотите писать, во-первых, потому, что вы крестьянин, во-вторых, потому, что вы свободны от ложного церковного учения, закрывающего от людей значение учения Христа.

Ваши статьи* я прочел. Лучшее по содержанию — это путешествие и сон;* но статья эта имеет неприятный для меня, литературный, фельетонный характер, и содержания мало. Сон этот мог быть эпизодом в чем-нибудь цельном, но отдельно он имеет мало значения. Статья о празднике* холодна и тоже имеет литературный характер. Под литературным характером я разумею то, что она обращена к читателю газетному, интеллигентному. Желательно, и я советую вам другое: воображаемый читатель, для которого вы пишете, должен быть не литератор, редактор, чиновник, студент и т. п., а 50-летний хорошо грамотный крестьянин. Вот тот читатель, которого я теперь всегда имею перед собой и что и вам советую. Перед таким читателем не станешь щеголять слогом, выражениями, не станешь говорить пустого и лишнего, а будешь говорить ясно, сжато и содержательно. Прочтите рассказ «Раздел»*, написанный крестьянином, и «Дед Софрон»*. Оба рассказа трогают людей, потому что говорят о существенных интересах людей, и интересы эти дороже авторских.

Если хотите прислать мне, что напишете для печатания в «Посредник», пришлите в Тулу*.

Любящий вас брат.

Писать вы, как мне кажется, можете и потому, что владеете языком, и, главное, потому, что вы с молодых лет всосали в себя учение Христа в его нравственном значении, как это видно из вашего письма.

105. П. И. Бирюкову

1887 г. Апреля 24. Москва.

Дорогой друг Павел Иванович, статья моя о жизни и смерти все не кончается и разрастается в одну сторону и сокращается и уясняется в другую. Вообще же я вижу, что не скоро кончу, и если кончу, то напечатаю ее отдельной книгой без цензуры, и потому не могу дать ее Оболенскому*. И это меня огорчает. Будьте моим посредником между ним, — чтоб он не огорчился и на меня не имел досады. Я постараюсь заменить это чем-либо другим. Пожалуйста, поговорите с ним и напишите мне. Я нынче еду назад в деревню. У меня все очень хорошо. Повесть «Ходите в свете» я перерабатывать не буду и отдам ее при случае как есть вам или Черткову*. Вы уже сделайте из нее, что хотите. Прощайте пока, милый друг, мою любовь передайте друзьям вашим.

Л. Т.

106. С. А. Толстой

1887 г. Мая 1. Ясная Поляна.

Ты, верно, недовольна мной, милый друг, за мои письма. Они, вероятно, вышли пасмурны, как у меня было пасмурно на душе эти 2 или 1½ дня. Пасмурно не значит, что нехорошо, а физически вяло. Что-то, верно, в печени. Но теперь со вчерашнего вечера опять прекрасно. И нынче и много работал, и еще больше хочется. Тем для писания напрашивающихся столько, что скоро пальцев недостанет считать, и так и кажется, — сейчас сел бы и написал. Что бог даст после окончания «О жизни и смерти». Ведь будет же конец. А до сих пор нет. Предмет-то важен, и потому хочется изложить как можно лучше. Ты думаешь, что хуже, а мне кажется — нет. Вчера приехал Сережа и перешел жить к Филиппу, т. е. внизу во флигель, больше оттого, что он переехал с мебелью, и ему там, он говорит, так хорошо, что желал бы там и быть все лето. Сейчас пообедали, 6-й час, и я понесу письмо в Козловку и, верно, получу твое. Жаль будет, если не увижу Черткова*. Ты говоришь: зачем я уехал? Разумеется, со многих сторон лучше и радостнее быть вместе, но со стороны работы — а мне недолго осталось — много лучше здесь. И одиночество плодотворно. Ты это имей в виду, да ты и имеешь. Вчера набрал фиалок, и они теперь передо мной на столе. Как странно 3-го дня вечером, после отъезда Масарика, на меня нашло такое физическое состояние тоски, как, бывало, арзамасская*. И, бывало, тогда самое страшное в этом состоянии была мысль о смерти. Теперь же я, напротив, как только почувствовал тоску, так стал думать: чего мне нужно, чего я боюсь? Как сделать, чтобы этого не было? И стоило мне только подумать о смерти, как я ее понимаю, чтоб тотчас уничтожилась всякая тоска и стало очень спокойное, даже приятное состояние.

Нынче прекрасный теплый день; окна отворены, и у Кузминских моют. В пристройке протопят завтра.

Как вы решаете отъезд и как живете? Одному хорошо, а, разумеется, радее, когда вы все приедете. Понесу письмо открытым, может быть, в Козловке что припишу.

Получил твои два письма о Мише*. Вероятно, теперь уже прошло, иначе ты бы известила. Целую всех. Удивительный вечер. Я сижу на Козловке.

107. H. H. Ге (отцу)

1887 г. Мая 14. Ясная Поляна.

Милый, дорогой друг Николай Николаевич старший. Уже три дня каждый день собираюсь писать вам, думаю же о вас беспрестанно и жалею, что не чую вас душой. Из письма Колечки*, за которое очень благодарю его, не вывел никакого заключения о вашем душевном состоянии. П. И. Бирюков приехал ко мне с неделю тому назад и жил до приезда наших, а теперь наши приехали*, и он скоро — завтра хочет ехать. Вспомнил и вставил о нем потому, что с ним говорили про вас очень важное. А именно: все художники настоящие только потому художники, что им есть что писать, что они умеют писать и что у них есть способность писать и в одно и то же время читать или смотреть и самым строгим судом судить себя. Вот этой способности, я боюсь, у вас слишком много, и она мешает вам делать для людей то, что им нужно. Я говорю про евангельские картины*. Кроме вас, никто не знает того содержания этих картин, которые у вас в сердце, кроме вас, никто не может их так искренно выразить и никто не может их так написать. Пускай некоторые из них будут ниже того уровня, на котором стоят лучшие. Пускай они будут недоделаны, но самые низкие по уровню будут все-таки большое и важное приобретение в настоящем искусстве и в настоящем единственном деле жизни. Мне особенно живо все это представилось, когда я получил прекрасный оттиск «Тайной вечери», сделанный для Марьи Александровны*. (Софья Андреевна сделала их 10 без вашего позволенья. Вы ведь позволите.) Знаю я, что нельзя советовать и указывать художнику, что ему делать. Там идет своя внутренняя работа, но мне ужасно жалко подумать, что начатое дело чудесное не осуществится. Меня затащили на выставку;* так ведь ничего похожего на картины, как произведения человеческой души, а не рук — нету. Чем кончились ваши переговоры с Третьяковым?* Я рад буду, когда ваши картины будут там. Я все копаюсь в своей статье*, кажется, что это нужно, а бог знает. Хочется поскорее кончить, чтобы освободиться для других работ, вытесняющих эту. Хочется тоже вас увидать. Не знаю, как приведет бог. Чертков пишет*, что он Репина уговаривал заехать к вам и ко мне. Я буду очень рад, разумеется, но мне хочется приехать к вам, чтобы увидать вас дома и всех ваших и Колечку. Передайте мою любовь Анне Петровне, Катерине Ивановне*, дай ей бог благополучно родить, Петруше* и малышам. Наши все и Павел Иванович* вас любят и целуют.

Хотел написать хорошее письмо, а вышло не то. Я все последние дни вял, как это со мной временами бывает.

Ваш друг и брат

Л. Т.

108. Л. Е. Оболенскому

1887 г. Июль? Ясная Поляна.

Посылаю вам, Леонид Егорович, «комедию или драму, сочинения Журавова, — крестьянина, автора «Раздела»*. По-моему, хорошо и есть такие особенные черты правды, которых не найдешь в писаниях нашего брата. Грубо страшно, но правдиво. Я бы напечатал и в «Посреднике», если бы можно было объяснить, что это зеркало, а не предмет поучения, как смотрят читатели «Посредника». Талант же положительный. Если вы напечатаете, известите. Вознаграждение за труд ему я полагаю от 30 до 50 р. Дружески жму вам руку. Как живете? Я хорошо.

Л. Толстой.

109. В. В. Стасову

1887 г. Сентября 14. Ясная Поляна.

Владимир Васильевич!

Есть в Сумском уезде крестьянин, 25 лет, женатый, имеющий надел, который был в гимназии до 4-го класса. Он пишет и написал повесть «Грешница», которая была напечатана в «Русском богатстве», кажется, в прошлом году*. Я ее туда направил и тогда же был поражен признаками истинного таланта — правдивость и чувство меры, — но повесть не подходила к цели издания «Посредника». В нынешнем году он написал другую повесть, которую он переделал по моим указаниям, и эта переделанная повесть: «Семен-сирота», по-моему, прекрасная вещь. Мы ее напечатали [бы] в издании «Посредника», но Тищенко, автор, нуждается в деньгах и желал бы получать больше гонорара. Не возьметесь ли вы передать ее Стасюлевичу, передав ему мой привет и уверение в том, что напечатание этой повести так же желательно для его журнала, как и для автора*.

Если вы можете это сделать, то напишите, пожалуйста, о высылке вам рукописи Владимиру Григорьевичу Черткову: Крекшино. Ст. Голицына, Московско-Брестской ж. д. Рукопись у него. Он знает, что я писал вам. И он даст адрес автора для переговоров с ним.

Л. Толстой.

110. Ромену Роллану

<перевод с французского>

1887 г. Октября 3–4. Ясная Поляна.

Дорогой брат!

Я получил ваше первое письмо*. Оно тронуло мое сердце. Я читал его со слезами на глазах. Я намеревался отвечать на него, но не имел времени, тем более что — не говоря уже о трудности для меня писать по-французски — мне пришлось бы отвечать очень подробно на ваши вопросы, большая часть которых основана на недоразумении.

Вы спрашиваете: почему ручной труд является одним из существенных условий истинного счастья? Нужно ли добровольно лишать себя умственной деятельности, занятий науками и искусствами, которые кажутся вам несовместимыми с ручным трудом?

Я отвечал на эти вопросы, как умел, в книге, озаглавленной: «Так что же нам делать?» — которая, как я слышал, была переведена на французский язык*. Я никогда не считал ручной труд самостоятельным принципом, а всегда считал его самым простым и естественным приложением нравственного принципа, — таким приложением, которое прежде всего представляется уму всякого искреннего человека.

Ручной труд в нашем развращенном обществе (в обществе так называемых образованных людей) является обязательным для нас единственно потому, что главный недостаток этого общества состоял и до сих состоит в освобождении себя от этого труда и в пользовании, без всякой взаимности, трудом бедных, невежественных, несчастных классов, являющихся рабами, подобными рабам древнего мира.

Первым доказательством искренности людей, принадлежащих к этому обществу и исповедующих христианские, философские или гуманитарные принципы, является старание выйти, насколько возможно, из этого противоречия.

Самым простым и находящимся всегда под рукой способом для достижения этого является прежде всего ручной труд, обращенный на заботы о своей личности. Я никогда не поверю искренности христианских, философских и гуманитарных убеждений человека, который заставляет служанку выносить его ночной горшок.

Самое простое и самое короткое нравственное правило состоит в том, чтобы как можно меньше заставлять других служить себе и как можно больше самому служить другим. Требовать от других как можно меньше и давать другим как можно больше.

Это правило, дающее нашему существованию разумный смысл и вытекающее из него счастье, разрешает также и все затруднения, в том числе и то, которое возникает перед вами: что остается на долю умственной деятельности, науки, искусства?

На основании этого правила я только тогда могу быть счастливым и удовлетворенным, когда я имею твердое убеждение, что моя деятельность полезна другим. (Удовлетворение тех, для которых я действую, является уже прибавкой, добавочным счастьем, на которое я не рассчитываю и которое не может влиять на выбор мною моих поступков.) Мое твердое убеждение в том, что то, что я делаю, не есть нечто бесполезное и не есть зло, а есть благо для других, является поэтому главным условием моего счастья.

Вот это-то невольно и побуждает нравственного и искреннего человека предпочитать ручной труд труду научному и художественному. Книга, которую я пишу и для которой я нуждаюсь в труде наборщиков; симфония, которую я сочиняю и для которой я нуждаюсь в музыкантах; опыты, которые я произвожу и для которых я нуждаюсь в труде тех, которые делают наши лабораторные приборы; картина, которую я пишу и для которой я нуждаюсь в тех, которые делают краски и полотно, — все эти вещи могут быть полезны людям, но могут также быть, как это и бывает по большей части, совершенно бесполезными и даже вредными. И вот, пока я делаю все эти вещи, польза которых весьма сомнительна и для которых я должен еще заставлять работать других, меня со всех сторон окружает множество дел, которые нужно сделать, которые несомненно полезны другим и для которых мне не нужно ничьей помощи: понести тяжесть, чтобы помочь уставшему; обработать поле, хозяин которого заболел; перевязать рану. Но не будем говорить об этих бесчисленных делах, которые нас окружают, для которых не нужно ничьей помощи и которые доставляют непосредственное удовлетворение тем, для пользы которых вы их делаете. Посадить дерево, выкормить теленка, вычистить колодезь, — вот дела, несомненно полезные другим и которые всякий искренний человек не может не предпочесть тем сомнительным занятиям, о которых в нашем мире проповедуют как о самом возвышенном и самом благородном человеческом призвании.

Призвание пророка есть высокое и благородное призвание. Но мы знаем, что представляют собой священники, считающие себя пророками единственно потому, что это им выгодно и что они имеют возможность выдавать себя за таковых.

Не тот пророк, который получает воспитание пророка, а тот, кто имеет внутреннее убеждение в том, что он есть пророк, должен им быть и не может не быть им. Такое убеждение редко и может быть доказано только теми жертвами, которые человек приносит своему призванию.

То же самое относится к истинной науке и к истинному искусству. Какой-нибудь Люлли*, который на свой страх бросает службу на кухне, чтобы предаться игре на скрипке, приносимыми им жертвами доказывает свое призвание. Но ученик консерватории или студент, единственная обязанность которых изучать то, что им преподают, не имеют даже возможности оказать свое призвание: они просто пользуются положением, которое кажется им вы годным.

Ручной труд есть обязанность и счастье для всех; умственная деятельность есть деятельность исключительная, которая становится обязанностью и счастьем только для тех, кто имеет соответственное призвание. Призвание может быть указано и доказано только в том случае, когда ученый или художник жертвует своим спокойствием и своим благосостоянием, чтобы следовать своему призванию. Человек, который продолжает исполнять обязанность поддержания своего существования трудами рук своих и, несмотря на то, лишая себя отдыха и сна, находит возможность мыслить и производительно работать в умственной области, — этим доказывает свое призвание. Тот же, который освобождает себя от общей всем людям нравственной обязанности и, под предлогом своей склонности к наукам и искусствам, устраивает себе жизнь паразита, — тот никогда не произведет ничего, кроме ложной науки и ложного искусства.

Произведения истинной науки и истинного искусства суть продукты приносимой человеком жертвы, а никак не тех или иных материальных выгод.

Но что станется с наукой и искусством? — сколько раз мне приходилось слышать этот вопрос от людей, которым не было никакого дела ни до наук, ни до искусств и которые не имели даже мало-мальски ясного представления о том, что такое науки и искусства! Можно было бы подумать, что эти люди ничем так не дорожат, как благом человечества, которое, по их понятиям, состоит в развитии того, что они называют науками и искусствами.

Но как это случилось, что нашлись люди столь безумные, что они отрицают полезность наук и искусств? Существуют ремесленники, существуют земледельцы. Никому не приходило на ум оспаривать их полезность, и никогда рабочему не придет в голову доказывать полезность своего труда. Он производит; его продукт необходим и представляет собой благо для других. Им пользуются, и никто не сомневается в его полезности; тем более никто ее не доказывает.

Деятели наук и искусств находятся в тех же самых условиях. Как же это случилось, что находятся люди, которые изо всех сил стараются доказать их полезность?

Дело в том, что истинные деятели наук и искусств не присваивают себе никаких прав; они отдают произведения своего труда; эти произведения оказываются полезными, и они нисколько не нуждаются в каких-либо правах и в доказательствах, подтверждающих их права. Но огромное большинство тех, которые называют себя учеными и художниками, очень хорошо знают, что то, что они производят, не стоит того, что они потребляют, и вот единственная причина, почему они так усиленно стараются — подобно священникам всех времен — доказать, что их деятельность необходима для блага человечества.

Истинная наука и истинное искусство всегда существовали и всегда будут существовать, подобно всем другим видам человеческой деятельности, и невозможно и бесполезно оспаривать или доказывать их необходимость.

Ложная роль, которую играют в нашем обществе науки и искусства, происходит от того, что так называемые образованные люди, во главе с учеными и художниками, составляют привилегированную касту, подобно священникам. И эта каста имеет все недостатки, свойственные всем кастам. Недостаток касты в том, что она позорит и унижает тот самый принцип, во имя которого она организовалась. Вместо истинной религии получается ложная религия. Вместо истинной науки — ложная наука. То же и по отношению к искусству. Недостаток касты в том, что она давит на массы и, сверх того, лишает их того самого, что предполагалось распространить между ними. А самый главный недостаток касты заключается в утешительном для ее членов противоречии того принципа, который они исповедуют, с их образом действия.

За исключением тех, которые защищают нелепый принцип науки для науки и искусства для искусства, сторонники цивилизации вынуждены утверждать, что наука и искусство представляют собой большое благо для человечества.

В чем заключается это благо? Каковы суть те признаки, по которым можно было бы отличить благо, добро от зла? Сторонники науки и искусства тщательно избегают ответа на эти вопросы. Они даже утверждают, что определение добра и красоты невозможно. «Добро вообще, — говорят они, — добро, красота, не может быть определено». Но они лгут. Во все времена человечество в своем поступательном движении только то и делало, что определяло добро и красоту. Добро определено много веков тому назад. Но это определение не нравится этим людям. Оно вскрывает ничтожество или даже вредные, противные добру и красоте, последствия того, что они называют своими науками и своими искусствами. Добро и красота определены много веков тому назад. Брамины, мудрые буддисты, китайские, еврейские, египетские мудрецы, греческие стоики определили их, а Евангелие дало им самое точное определение.

Все, что соединяет людей, есть добро и красота; все, что разъединяет их, зло и безобразие.

Всем известна эта формула. Она начертана в нашем сердце. Добро и красота для человечества есть то, что соединяет людей. Итак, если бы сторонники наук и искусств действительно имели в виду благо человечества, они знали бы, в чем состоит благо человека, и, зная это, они занимались бы только теми науками и теми искусствами, которые ведут к этой цели. Не было бы юридических наук, военной науки, политической экономии и финансовой науки, так как все эти науки не имеют другой цели, кроме благосостояния одних народов в ущерб другим. Если бы благо было действительно критериумом наук и искусств, никогда изыскания точных наук, совершенно ничтожные по отношению к истинному благу человечества, не приобрели бы того значения, которое они имеют; и особенно не приобрели бы такого значения произведения наших искусств, едва лишь годные на то, чтобы рассеять скуку праздных людей.

Человеческая мудрость не заключается в познании вещей. Есть бесчисленное множество вещей, которых мы не можем знать. Не в том мудрость, чтобы знать как можно больше. Мудрость человеческая в познании того порядка, в котором полезно знать вещи; она состоит в умении распределять свои знания соответственно степени их важности.

Между тем из всех наук, которые человек может и должен знать, главнейшая есть наука о том, как жить, делая как можно меньше зла и как можно больше добра; и из всех искусств главнейшее есть искусство уметь избегать зла и творить добро с наименьшей, по возможности, затратой усилий. И вот оказывается, что между всеми искусствами и науками, имеющими притязание служить благу человечества, важнейшая из наук и важнейшее из искусств не только не существуют, но и исключены из списка наук и искусств.

То, что в нашем мире называют науками и искусствами, есть не что иное, как огромный «Humbug»*, великое суеверие, в которое мы обыкновенно впадаем, как скоро мы освобождаемся от старого, церковного суеверия. Чтобы ясно увидать путь, которому мы должны следовать, надо начать с начала, — надо снять тот капюшон, в котором мне тепло, но который закрывает мои глаза. Искушение велико. Мы родимся, и затем, при помощи труда или, скорее, при помощи некоторой умственной ловкости, мы постепенно поднимаемся по ступенькам лестницы и оказываемся среди привилегированных, среди жрецов цивилизации и культуры, и надо иметь — как это надо и брамину и католическому священнику — большую искренность и большую любовь к истине и к добру, чтобы усомниться в тех принципах, которым мы обязаны нашим выгодным положением. Но для серьезного человека, который, подобно вам, ставит себе вопрос жизни, — нет выбора. Чтобы приобрести ясный взгляд на вещи, он должен освободиться от того суеверия, в котором он живет, хотя это суеверие ему и выгодно. Это — условие sine qua non*. Бесполезно рассуждать с человеком, который упорно держится за известное верование, хотя бы только на одном каком-нибудь пункте.

Если его мысль не вполне свободна от всего предвзятого, сколько бы он ни рассуждал, он ни на шаг не приблизится к истине. Его предвзятое верование остановит и исказит все его рассуждения. Есть вера религиозная, есть и вера в нашу цивилизацию. Они совершенно сходны. Католик говорит: «Я могу рассуждать, но только в пределах того, чему меня учит наше писание и наше предание, обладающие полной, неизменной истиной». Верующий в цивилизацию говорит: «Мое рассуждение останавливается перед данными цивилизации, науки и искусства. Наша наука представляет собой совокупность истинного человеческого знания. Если она еще не обладает всей истиной, то она будет обладать ею. Наше искусство с его классическими преданиями есть единственное истинное искусство». Католики говорят: «Существует вне человека одна вещь в себе, как говорят немцы: это церковь». Люди нашего мира говорят: «Существует вне человека одна вещь в себе: цивилизация». Нам легко видеть ошибки рассуждения религиозных суеверий, потому что мы не разделяем этих суеверий. Но верующий в какую-нибудь положительную религию, даже католик, вполне убежден в том, что есть только одна истинная религия, — именно та, которую он исповедует; и ему даже кажется, что истинность его религии может быть доказана рассуждением. Точно так же и для нас, верующих в цивилизацию: мы вполне убеждены в том, что существует только одна истинная цивилизация, — именно наша, и нам почти невозможно усмотреть недостаток логики во всех наших рассуждениях, которые стремятся доказать, что, из всех времен и из всех народов, только наше время и те несколько миллионов человек, которые живут на полуострове, называемом Европой, находятся в обладании истинной цивилизацией, состоящей из истинных наук и истинных искусств.

Чтобы познать истину жизни, которая столь проста, нет надобности в чем-нибудь положительном, в какой-нибудь философии, в какой-нибудь глубокой науке; нужно только одно отрицательное свойство: не иметь суеверий.

Надо привести себя в состояние ребенка или Декарта и сказать себе: я ничего не знаю, ничему не верю и хочу только одного: познать истину жизни, которую мне нужно прожить.

И ответ уже дан века тому назад, и этот ответ прост и ясен.

Мое внутреннее чувство говорит мне, что мне нужно благо, счастье, для меня, для меня одного. Разум говорит мне: все люди, все существа желают того же самого. Все существа, ищущие, подобно мне, личного счастья, раздавят меня: ясно, что я не могу обладать тем счастьем, которого я желаю; а между тем в стремлении к счастью заключается вся моя жизнь. Не имея возможности обладать счастьем, не стремиться к нему, это значит не жить.

Стало быть, я не могу жить?

Рассуждение говорит мне, что при таком устройстве мира, при котором все существа стремятся только к своему собственному благу, я — существо, желающее того же самого, — не могу достигнуть блага; я не могу жить. И, однако, несмотря на это столь ясное рассуждение, мы живем, и мы стремимся к счастью, к благу. Мы говорим себе: я только в таком случае мог бы достигнуть блага, быть счастливым, если бы все другие существа любили меня более, чем они любят самих себя. Это вещь невозможная; но, несмотря на это, мы все живем; и вся наша деятельность, наше стремление к богатству, к славе, к власти, есть не что иное, как попытка заставить других полюбить нас больше, чем они любят самих себя. Богатство, слава, власть дают нам подобие такого порядка вещей, и мы почти довольны, мы по временам забываем, что это только подобие, а не действительность. Все существа любят самих себя больше, чем они любят нас, и счастье невозможно. Есть люди (и число их увеличивается со дня на день), которые, не будучи в состоянии разрешить это затруднение, застреливаются, говоря, что жизнь есть только один обман.

И, однако, решение задачи более чем просто и навязывается само собой. Я только тогда могу быть счастлив, если в этом мире будет существовать такое устройство, что все существа будут любить других больше, чем самих себя. Весь мир был бы счастлив, если бы все существа не любили бы самих себя, а любили бы других.

Я существо человеческое, и разум открывает мне закон, счастья всех существ. Я должен следовать закону моего разума, — я должен любить других более, чем я люблю самого себя.

Стоит только человеку сделать это рассуждение, и сейчас жизнь представится ему в ином виде, чем раньше. Все существа истребляют друг друга; но все существа любят друг друга и помогают друг другу. Жизнь поддерживается не истреблением, но взаимным сочувствием существ, которое сказывается в моем сердце чувством любви. Как только я начал понимать ход вещей в этом мире, я увидал, что одно только начало взаимного сочувствия обусловливает собой прогресс человечества. Вся история есть не что иное, как все большее и большее уяснение и приложение этого единственного принципа солидарности всех существ. Рассуждение, таким образом, подтверждается опытом истории и личным опытом.

Но и помимо рассуждения человек находит в своем внутреннем чувстве самое убедительное доказательство истинности этого рассуждения. Наибольшее, доступное человеку, счастие, самое свободное, самое счастливое его состояние есть состояние самоотречения и любви. Разум открывает человеку единственно возможный путь счастья, и чувство устремляет его на этот путь.

Если мысли, которые я пытался вам передать, покажутся вам неясными, не судите их слишком строго. Я надеюсь, что вы когда-нибудь прочтете их в более ясном и более точном изложении.

Я хотел только дать вам понятие о моем взгляде на вещи.

Лев Толстой.

111. П. И. Бирюкову

1887 г. Октября 5. Ясная Поляна.

Хоть словечко припишу*. Жду от вас письма. Я пишу кое-что*, про которое вам, кажется, и не говорил. Степан, шурин, измучал нас, но старался я очень помочь ему*. Не знаю, успел ли. Очень меня заняла последнее время еще Гоголя «Переписка с друзьями»*. Какая удивительная вещь! За 40 лет сказано, и прекрасно сказано, то, чем должна быть литература. Пошлые люди не поняли, и 40 лет лежит под спудом наш Паскаль. Я думал даже напечатать в «Посреднике» «Выбранные места из переписки». Я отчеркнул, что пропустить*. Обнимаю вас.

112. H. H. Страхову

1887 г. Октября 16. Ясная Поляна.

Дорогой Николай Николаевич!

Я в большом волнении. Я был нездоров простудой эти несколько дней и, не будучи в силах писать, читал и прочел в 1-й раз «Критику практического разума» Канта*. Пожалуйста, ответьте мне: читали ли вы ее? когда? и поразила ли она вас?*

Я лет 25 тому назад поверил этому талантливому пачкуну Шопенгауэру (на днях прочел его биографию русскую* и прочел «Критику спекулятивного разума», которая есть не что иное, как введение полемическое с Юмом к изложению его основных взглядов в «Критике практического разума») и так и поверил, что старик заврался и что центр тяжести его — отрицание. Я и жил 20 лет в таком убеждении, и никогда ничто не навело меня на мысль заглянуть в самую книгу. Ведь такое отношение к Канту все равно что принять леса вокруг здания за здание. Моя ли это личная ошибка или общая? Мне кажется, что есть тут общая ошибка. Я нарочно посмотрел историю философии Вебера*, которая у меня случилась, и увидал, что Г. Вебер не одобряет того основного положения, к которому пришел Кант, что наша свобода, определяемая нравственными законами, и есть вещь сама в себе (т. е. сама жизнь)*, и видит в нем только повод для элукубраций Фихте, Шеллинга и Гегеля и всю заслугу видит в «Критике чистого разума», т. е. не видит совсем храма, который построен на расчищенном месте, а видит только расчищенное место, весьма удобное для гимнастических упражнений. Грот, доктор философии, пишет реферат о свободе воли, цитирует каких-то Рибо и других, определения которых представляют турнир бессмыслиц и противоречий, и кантовское определение игнорируется, и мы слушаем и толкуем, открывая открытую Америку*. Если не случится среди нашего мира возрождения наук и искусств через выделение жемчуга из навоза, мы так и потонем в нашем нужнике невежественного многокнижия и многозаучиванья подряд.

Напишите мне, пожалуйста, ваше мнение об этом и ответы на мои вопросы*.

Давно не знаем ничего про вас. Даже и Кузминские не пишут. А то напишут: обедал Николай Николаевич, и я рад, что знаю, что вы живы здоровы. Надеюсь, что ваше хорошее мрачное расположение, о котором вы писали в последнем письме, прошло и что вы подвинули свои не к слову только, а истинно очень интересующие меня работы. Я называю хорошим то расположение, которое усмотрел из вашего письма, потому что, по себе судя, знаю, что таковое предшествует напряжению деятельности. Дай вам бог ее. Я живу хорошо, очень хорошо. Корректуры мне не присылают, а их держит Грот*. Я начал было новую работу, да вот уже недели две не подвигаюсь*. С работой лучше, но и так хорошо. Не сметь быть ничем иным, как счастливым, благодарным и радостным, с успехом иногда повторяю себе. И очень рад, что вы с этим согласны. Прощайте пока, дружески обнимаю вас.

Л. Т.

Еще сильное впечатление у меня было, подобное Канту — недели три тому назад при перечитывании в 3-й раз в моей жизни «Переписки» Гоголя. Ведь я опять относительно значения истинного искусства открываю Америку, открытую Гоголем 35 лет тому назад. Значение писателя вообще определено там (письмо его к Языкову, 29) так, что лучше сказать нельзя. Да и вся переписка (если исключить немногое частное) полна самых существенных, глубоких мыслей. Великий мастер своего дела увидал возможность лучшего деланья, увидал недостатки своих работ, указал их и доказал искренность своего убеждения и показал хоть не образцы, но программу того, что можно и должно делать, и толпа, не понимавшая никогда смысла делаемых предметов и достоинства их, найдя бойкого представителя своей низменной точки зрения, загоготала, и 35 лет лежит под спудом в высшей степени трогательное и значительное житие и поученья подвижника нашего цеха, нашего русского Паскаля. Тот понял несвойственное место, которое в его сознании занимала наука, а этот — искусство. Но того поняли, выделив то истинное и вечное, которое было в нем, а нашего смешали раз с грязью, так он и лежит, а мы-то над ним проделываем 30 лет ту самую работу, бессмысленность которой он так ясно показал и словами и делами. Я мечтаю издать выбранные места из «Переписки» в «Посреднике», с биографией. Это будет чудесное житие для народа. Хоть они поймут. Есть ли биография Гоголя?

113. А. А. Толстой

1887 г. Ноября начало. Москва.

Пишу вам, милый и дорогой друг Alexandrine, с Павлом Ивановичем Бирюковым, которого вы знаете, о том же несчастном Попове. Он 2-й год сидит в одиночном заключении. 2-й год в одиночном заключении: т. е. в таком положении, из которого только самый сильный и редкий человек выходит без умственного, душевного повреждения, — и сидит, по всем вероятиям, по недоразумению. У Павла Ивановича есть его трогательное письмо ко мне. Простите, что я все это пишу вам. Я пишу это не для вас: я знаю, что вашему сердцу для того, чтобы жалеть, любить и служить другим, не нужно никаких стимулов, но, может быть, на других можно подействовать. Помогите, как можете*.

Какое славное письмо вы мне написали — последнее*. Как радостно чувствовать себя в тех ничем не затемняемых любовных отношениях, в которых я со времени нашего свидания чувствую себя к вам. Тысячу раз благодарю вас за него (и за письмо, и больше за свиданье*). Еще большее спасибо вам за письмо к Танечке*. Вы ей добро сделали. Мы все здоровы и от большого до малого согласно очень любим вас. Братски целую вас.

Л. Т.

114. H. H. Страхову

1887 г. Ноября 10. Москва.

Получил вчера ваше письмо, дорогой Николай Николаевич, и, как всегда, с большой радостью увидал ваш изящный почерк*. «О жизни» печатается. Грот с удивительным усердием держит корректуры; на будущей неделе, должно быть, все будет набрано, и к концу месяца, вероятно, наступит решение вопроса для цензуры — сжечь или нет*. Жалко будет, — я имею смелость думать, что многим эта книга будет утешением и опорой. Разумеется, употреблю все старания, чтобы в случае непропуска оставить вам экземпляр. Где вы печатаете статью — ответ Тимирязеву?* За книги очень вас благодарю, я их получил в день отъезда из Тулы и прочел тотчас указанные вами страницы из книги о Тургеневе и Толстом* и, разумеется, очень одобрил, книгу же «Борьба с Западом» оставил в Ясной и возьму ее у Фета и прочту не только отмеченные, но и другие страницы*. Я помню, она и тогда мне дала много новых мыслей, а я уже знаю, что перечитывать вас можно и должно. У нас живет студент-филолог, кончающий курс, который меня порадовал тем, что открыл вас; купил и читает*.

Все, что вы пишете о Репине, совершенно справедливо; и то, что вы пишете о нелепости и непоследовательности запрещения распространять его картинку*. Вы очень верно описываете мое отношение к толкам обо мне: оно сознательно, и я не перестаю держаться все того же самого покойного для меня правила, но тут случилось так, что когда мы получили от Стасова известие о затеянном Репиным распространении этой картинки, всем нам это показалось неприятно: жена написала в этом смысле Стасову, и я ему тоже приписал, но потом, когда получилось 2-е письмо от Стасова и Репина, где они писали, что у них начата работа и что это запрещение огорчает их, я увидал, что это наше несогласие было неправильно, но жена, желая избавить меня от того, что мне было неприятно, написала им, объяснив мотивы отказа и подтверждая его. Теперь же я вижу, что я сначала поступил неправильно и вы совершенно правы. Главное же то, что во имя этих пустяков я как будто огорчил Репина, которого я так же высоко ценю, как и вы, и сердечно люблю. Поэтому будьте добры, передайте ему, что я отказываюсь от своего отказа и очень жалею, если ему доставил неприятное*. Я знаю, что он меня любит, как и я его, и что он не будет сердиться на меня.

Еще просьба: простите. Есть некто, бывший революционер, врач Богомолец, он был под надзором, теперь освобожден, но только с запрещением жить в столицах; жена его приговорена в 1881 г. в Кару на 10 лет. Она пыталась бежать, возвращена, и ей прибавлено 6 лет. Муж ее желает хлопотать о ней в Петербурге у начальства, — главное желание его то, чтобы ему разрешено было жить с ней, ему и их ребенку — в Каре. Не можете ли вы узнать или даже попросить кого нужно — можно ли ему приехать в Петербург для этого*.

Заключаю письмо, как и вы, словами «простите» и напоминанием о своей любви к вам.

Л. Т.

Как хорошо и верно все, что вы пишете о Канте и мистиках! Как бы хорошо было написать об этом. Зиждущие оставили камень, который должен быть во главе угла.

115. Ф. В. Перфильеву

1887–1888 гг.

Любезнейший Федор Васильевич!

Очень благодарен вам за присылку ваших стихов*. Вы желали знать мое мнение о ваших стихах. Пожалуйста, не сердитесь на меня, но я скажу все откровенно. Из всех мне более всех понравилось «Воспоминанье» (1-е). Оно очень хорошо и, без всякого сравненья, лучше всех других, а в особенности последнего, которое мне вовсе не нравится.

Вы без меня, вероятно, хорошо знаете, что стихи и поэзия суть две вещи разные. Стихи ваши очень многие местами недурны, хотя часто вялы и жидки, то есть имеют мало содержания, но поэтического чувства я во многих совсем не нашел. Оно есть в «Воспоминанье», в «Песне молодости», в другом «Воспоминанье» и в «Ревности». Но если оно проявляется в вас, как оно проявилось в этих пьесах, и если еще и облекается в хорошие стихи, как в 1-м «Воспоминании», то вы можете писать хорошо стихи; но для этого не сочиняйте стихов, а выражайте стихами то чувство, которое обхватит вас и ищет своего выражения в поэтической форме.

Не сердитесь на меня. Для меня — поэзия дело важное, и я о ней говорю всегда искренно и серьезно.

Дружески жму вашу руку!

Ваш Л.

1888

116. Ф. Н. Бергу

1888 г. Января 20–23? Москва.

Уважаемый Федор Николаевич!

У меня есть прекрасная статья о Гоголе под заглавием: «Гоголь как учитель жизни», выставляющая с поразительной ясностью и силой высоту христианско-нравственную жизни, смерти и писаний Гоголя*. Статья идет вразрез со всем тем, что в продолжение вот уже скоро 50 лет лжется в нашей литературе о Гоголе; но выставляет все это так, что спорить нельзя, а можно только устыдиться. Я дал мысль об этой статье ее автору для составления народной (в самом широком смысле) книжки о Гоголе, и автор исполнил эту мысль сверх моего ожидания превосходно. Хотите ли вы напечатать эту статью?* Скоро ли можно ее напечатать, если она вам понравится? Какой гонорар вы определите автору, самому бескорыстному человеку, но живущему только своим трудом? Вот вопросы, на которые очень прошу вас ответить. Уважающий вас

Л. Толстой.

Да, забыл, — если статья вам понравится, то после какого времени от ее появления в журнале вам не помешает ее напечатание отдельно? Хочется мне написать коротенькое предисловие к этой статье*, но не знаю, удастся ли, и потому не обещаю и буду просить вашего мнения о статье независимо от этого.

117. С. Т. Семенову

1888 г. Января около 25. Москва.

Прочел я ваши две статьи: «Чужое добро впрок не идет»* и «Солдатка»*. Первое мне понравилось — хорошо составлено. Это лучшее, что вы писали. А «Солдатка» плохо. Задумано хорошо, но это только начало, а конца нет. Чтобы описать несчастие и гибель солдатки, надо описать длинный ход падения ее во внутренней жизни. И это очень интересная и важная тема, но вы только взялись за нее, но ничего не сделали. Все это случается очень скоро и неправдоподобно, и самого главного — нет, — того, как супружество заменяется для нее похотью. А я бы хотел, чтобы это было описано верно и страшно и потому поучительно.

Как вы поживаете, женившись? Желаю вам любви и согласия: в этом все счастье супружеской жизни. Напишите мне о себе.

Здесь у нас составилось «согласие против пьянства». Я уверен, что вы захотите присоединиться к нам и вербовать членов. Дело это очень большое и важное. Хочется написать об этом книжечку. Переводные книги об этом печатаются; я тогда пришлю вам.

Любящий вас Л. Толстой.

118. И. Е. Репину

1888 г. Февраля 1–2. Москва.

Дорогой друг Илья Ефимович. Как я рад, что разные старые кошки — чьи-то чужие — бегавшие между нами*, скрылись, и между нашей дружбой нет никаких теней. В сущности же, как с моей стороны, так, я уверен, и с вашей, не было и не может быть никакого изменения в тех чувствах уважения и любви, какие мы друг к другу имели. Мне особенно живо напомнила вас голова безносой женщины на виньетке о сифилисе*. Ужасное производит впечатление. И вот у меня к вам просьба, совет, предложение. У меня издаются уже книжки о пьянстве. Две — доктора Алексеева (на днях выйдут), другая в цензуре, третья будет перепечатываться*, и я все обдумываю книжечку об этом предмете. Вот мне и пришло в голову: чтобы вы нарисовали две вещи: одну картину с виньетками, изображающую все формы и во всех состояниях пьянство, и другую маленькую на обертку книжки, которую я пишу*, и третью общую для всех книжек нашего издания о пьянстве. Сюжеты и того, и другого, и третьего избирайте сами, но сделайте, чтобы это было так же страшно, сильно и прямо касалось предмета, как это вышло в картинке о сифилисе.

Мне последнее время нездоровится, и оттого долго не могу кончить о пьянстве статью, а хочется под корень взять. Вот огромной важности предмет. Поощрите меня. Я набросал уже давно тот рассказ о бетховенской сонате, о котором вам говорил и о котором помню ваше обещание*. Но это впереди. Что вы делаете? Как живете? Верно, много работаете. Ведь вы не из талантливых, а из «трудолюбивых». Мы часто с дочерьми повторяем это ваше о себе изречение. Вы тем-то и сильны, что искренно верите, как и следует, в это.

Наше «Согласие против пьянства», мне кажется, не смотря на свою неопределенность формы, расширяется и захватывает людей, то есть действует.

Любящий вас очень

Л. Толстой.

119. В. Г. Черткову

1888 г. Февраля 9. Москва.

И не получив вашего последнего письмеца, хотел писать вам, милые друзья. Самое важное, тронувшее меня событие за последнее время было приезд сюда Русанова с Буланже. Русанов, видимо, умирает и знает это и радостен и светел. Буланже, который ходит за ним, как нянька. Да я писал про это. Живу я, почти ничего не делаю. Начатые статьи о пьянстве и о Гоголе лежат, и принимаюсь продолжать и останавливаюсь — не идет*. Вижусь с людьми, пишу изредка письма — отношения с своими домашними и разнообразными людьми — и все радостные. Статью Бондарева и предисловие теперь хочу печатать за границей*. Составил еще давно книжку из пророков выбранные места, и Тихомиров хочет напечатать как вторую книгу для славянского чтения*. А когда пропустит цензура, можно будет напечатать в «Посреднике». Этим занимался. Одну переводную статью о пьянстве поправил и прибавил, но плохо*.

Читаю Герцена и очень восхищаюсь и соболезную тому, что его сочинения запрещены: во-первых, это писатель как писатель художественный, если не выше, то уж наверно равный нашим первым писателям, а во-вторых, если бы он вошел в духовную плоть и кровь молодых поколений с 50-ых годов, то у нас не было бы революционных нигилистов. Доказывать несостоятельность революционных теорий — нужно только читать Герцена, как казнится всякое насилие именно самым делом, для которого оно делается. Если бы не было запрещения Герцена, не было бы динамита и убийств, виселиц, и всех расходов, усилий тайной полиции и всего того ужаса правительства и консерваторов и всего того зла. Очень поучительно читать его теперь. И хороший, искренний человек. Человек и люди могут исправиться только тогда, когда их ложный путь заведет в болото, и он сам увидит, ахнет и станет вылезать и другому закричит: не ходите. А наше правительство задерживает людей, идущих в болото, тогда, когда они еще не дошли до него, когда они идут по ровной веселой дороге. Мало того, один человек, выдающийся по силе, уму, искренности, случайно мог без помехи дойти по этой дороге до болота и увязнуть и закричать: не ходите. И что ж? Оттого, что человек этот говорит о правительстве правду, говорит, что то, что есть, не есть то, что должно быть, опыт и слова этого человека старательно скрывают от тех, которые идут за ним? Чудно и жалко. А должно быть, так должно быть, и это к лучшему.

Тиличеев очень благодарен, но нельзя ли его переделку, исправив, напечатать*. Сытин согласен, и ½ копейки такая книжечка годилась бы. Алексееву книжку никто не понимает из простых*. Пишите подробнее о вашем житье. Все мелочи о вас мне интересны.

Любящий вас Л. Т.

120. H. H. Ге (отцу)

1888 г. Февраля 13. Москва.

Спасибо, что порадовали меня письмом*, дорогой друг, и такими хорошими вестями, что нашел на вас период работы*. Помогай вам бог. Давно пора! Я это говорю больше себе, чем вам. И вместе с тем знаю, что никак нельзя заставить себя работать, когда привык работать на известной глубине сознания и никак не можешь спуститься на нее. Зато какая радость, когда достигнешь. Я теперь в таком положении. Работ пропасть начатых и все любимых мною, а не могу нырнуть туда, все выносит опять наверх. У нас все хорошо — очень хорошо даже. Жена донашивает будущего ребенка* — остается месяц. Илья женится на Философовой (вы, верно, знаете: славная, простая, здоровая, чистая девушка) 28 февраля и находится в том невменяемом состоянии, в котором находятся влюбленные. Жизнь для него остановилась и вся в будущем. Много вижу людей и все хороших, и это общение мне радостно. Колечку все ждут и грустят, что его нет. Все, потому что все его любят как-то особенно хорошо и сильно. У нас на днях была скоропостижная смерть Оболенского* — мужа племянницы. Все это как должно быть и хорошо. Человек был очень хороший — простой, добрый. Теперь вдова с 7-ю детьми осталась — бедная, долгов много, но и это все хорошо и много вызывает доброго в людях. Не могу никак видеть дурного, а все только разнообразный материал для самого прекрасного, которое от нас зависит из него выработать. Все последнее время читал и читаю Герцена и о вас часто поминаю. Что за удивительный писатель. И наша жизнь русская за последние 20 лет была бы не та, если бы этот писатель не был скрыт от молодого поколения. А то из организма русского общества вынут насильственно очень важный орган. Передайте мою любовь Анне Петровне (радуюсь, что ей теперь лучше) и молодым вашим и самым маленьким. Не нарисуете ли картинку о пьянстве? Нужно две. Одну большую, да еще виньетку для всех изданий по этому предмету под заглавием «Пора опомниться». Ну, прощайте пока. Братски целую вас.

Что хотите привезти на выставку?

Любящий вас

Л. Толстой.

121. А. Ф. Кони

1888 г. Мая конец. Ясная Поляна.

Уважаемый Анатолий Федорович,

Благодарю вас за присылку книги*. Я почти всю прочел ее. Так интересны дела и освещение некоторых из них.

Если живы будем, очень рады будем вас видеть в августе.

Историю Они* и ее соблазнителя я одно время хотел написать, то есть воспользоваться этим сюжетом, и о разрешении этого просил узнать у вас*. Но вы ничего не написали об этом*.

Так до свиданья.

Любящий вас

Л. Толстой.

122. Р. Сайяну

<перевод с французского>

1888 г. Октябрь? Ясная Поляна.

Милостивый государь. Я очень огорчен, что причинил вам неприятность, и прошу вас простить мне мою ошибку, совершенно невольную, как вы увидите из дальнейшего*.

В России выходит очень мало распространенный ежемесячный листок «Рабочий». Один из моих друзей дал мне номер этого журнала, где находился перевод с переделкой, применительно к русской жизни, вашего рассказа «Le père Martin», но без фамилии автора, предложив мне использовать его для переработки в народную сказку*. Рассказ мне очень понравился; я лишь немного изменил стиль, прибавил несколько сцен и отдал моему другу для издания без моего имени, как то было условлено между нами не только относительно «Le père Martin», но и вообще рассказов, мною написанных. При втором издании издатель просил у меня разрешения выставить мое имя на полученных от меня рассказах. Я дал согласие, упустив из виду, что среди рассказов, из которых восемь были мои, находится и не принадлежащий мне — «Le père Martin», но так как он был мною переделан, издатель поставил и на нем мое имя. Редактируя одно из изданий, я прибавил к заглавию: «Где любовь, там и бог» в скобках: «заимствовано с английского», так как друг, давший мне журнал, сказал, что это рассказ английского автора. Но в полном собрании моих сочинений эта прибавка была опущена; ту же ошибку допустил и переводчик.

Вот каким образом, милостивый государь, я, к моему великому сожалению, оказался виновен перед вами в неумышленном плагиате и настоящим письмом с величайшим удовольствием подтверждаю, что рассказ «Где любовь, там и бог» есть не что иное, как перевод и приспособление к русским нравам вашего чудесного рассказа «Le père Martin».

Прошу вас, милостивый государь, простить мне мою небрежность и принять уверение в моих братских чувствах.

Лев Толстой.

123. А. М. и Т. А. Кузминским

1888 г. Октября 15. Ясная Поляна.

Девочки ваши, милые друзья Саша и Таня, очень милы — обе, каждая в своем роде, и живут прекрасно, не праздно. Вера переписывает усердно библиотеку, а Маша пишет, шьет, читает, и нынче с ней мы учили bitte, Машиных учениц и учеников и оба, кажется, разохотились — так милы эти дети*. По вечерам — чтение вслух, то был Достоевский, то Mérimée, то Руссо, то Пушкин, даже («Цыгане»), то Лермонтов, и предстоит многое — одно естественно вызывает другое. Посетителей у нас мало. Павел Иванович да нынче Марья Ивановна, акушерка, и Богоявленский. Поцелуйте за меня Сережу, спасибо ему за письмо, пусть пишет. Да книги Менделеева что ж не присылает*. Они ведь должны просветить меня.

124. И. И. Горбунову-Посадову

1888 г. Октября 1-25. Ясная Поляна.

Дорогой Иван Иванович.

Ваш проект переделки или дополнения «Бовы» мне очень нравится*. Если вам и Баранцевичу, или вам, или Бирюкову удастся сделать то, что вы предположили, то это будет хорошее дело. Куйте железо, пока горячо. В этих вещах надо сейчас же писать то, что придумал, а то разрастается и перерастает замысел: так со мной бывало. Так со мной было с «Битвой русских с кабардинцами». Я начал и бросил*, потом поручил одному человеку в Москве, тот написал очень много, бездарно и нецензурно, и рукопись его не пошла. Тема очень хороша. Кавказский герой ранен, попадает в плен к врагам, любит их, вылечивает и уезжает к себе. Кабардинка бежит за ним и делается христианкой, и герой оставляет военную службу и уезжает с ней в деревню. Все это так в оригинале.

Павел Иванович живет с нами, и нам жить очень хорошо. Не только надеюсь, но уверен, что вам так же хорошо и в Петербурге.

Любящий вас Л. Толстой.

1889

125. А. С. Суворину

1889 г. Января 31. Москва.

Очень сожалею, что вы не заехали ко мне, Алексей Сергеевич, поговорили бы о вашей драме и о другом*. Об Ершове ничего не знаю*. Предисловие к его книге я написал было, но оно не годится; желаю переделать или на писать вновь и поскорее прислать вам*. Книга Стэда у меня есть*. Желаю вам самого хорошего, боюсь, что не того, что вы сами большей частью желаете: разориться матерьяльно и богатеть духовно.

Любящий вас Л. Толстой.

126. П. А. Оленину

1889 г. Февраля 12. Москва.

Петр Александрович*.

Журнал для крестьянства очень, по-моему, хорошее дело*. Здесь в Москве Сытин купил фирму журнала (никому неизвестного) «Сотрудник» и просил меня помочь ему. Я составил себе в голове ясную программу этого журнала и даже стал готовить матерьял. Он станет выходить с 1-го июня*. Я делаю, что могу, но боюсь, что журнал этот не будет, чем должен и мог бы быть, потому что Сытин издатель, заинтересованный преимущественно матерьяльной стороной. Нужен бескорыстный труд.

Если вы затеете свой журнал, я буду помогать ему сколько могу, но обещать писать вперед не могу и поэтому никогда никому не обещал вперед. Имя же мое таково, что если оно и привлечет подписчиков, оно повредит журналу перед цензурой. Да и нехорошо заманивать подписчиков. Будет хорош журнал, будут и подписчики. Так давайте постараемся сделать журнал как можно лучше; и в этом я очень рад буду, насколько могу, помогать вам*.

Желаю вам успеха, главное, хорошему делу.

Л. Толстой.

127. Эдуарду Роду

<перевод с французского>

1889 г. Февраля 22. Москва.

Дорогой собрат.

Я очень благодарен г-ну Пажесу за то, что ему пришла в голову добрая мысль послать вам мою книгу*, благодаря чему я получил вашу*. Не зная автора даже по имени, я принялся ее перелистывать, но вскоре искренность и сила выражения, так же как и важность самой темы меня захватили, и я прочел и перечел книгу, в особенности некоторые ее места. Не говоря уже об описании интимных переживаний брака и отцовства, два места особенно поразили меня: то, что вы говорите о войне — это место замечательно, я прочел его несколько раз вслух, а также о биче нашей цивилизации, называемом вами дилетантизмом. Я редко читал что-либо более сильное в смысле анализа умственного состояния большинства нашего общества; но признаюсь вам чистосердечно, дорогой собрат, что заключение — слабо и совершенно не на высоте этого и многих других мест книги. Заключение, на мой взгляд, попросту способ как-нибудь развязаться с вопросами, так смело и ясно поставленными в книге. Пессимизм, в особенности, например, Шопенгауэра, всегда казался мне не только софизмом, но глупостью, и вдобавок глупостью дурного тона. Пессимизм, высказывающий свое мнение о мире и проповедующий свое учение среди людей, отлично чувствующих себя в жизни, напоминает человека, который, будучи принят в хорошем обществе, имеет бестактность портить удовольствие других выражением своей скуки, доказывая этим лишь то, что он просто не на уровне того круга, в котором находится. Мне всегда хочется сказать пессимисту: «Если мир не по тебе, не щеголяй своим неудовольствием, покинь его и не мешай другим». В сущности, я обязан вашей книге одним из самых приятных чувств, которые я знаю, — а именно то, что я нашел себе неожиданного единомышленника, бодро идущего по тому пути, по которому я следую. Что бы вы ни говорили или ни писали о Леопарди*, молодом или старом, богатом или бедном, очень крепком или слабом телом, я убежден, что вы найдете, если уже не нашли, настоящий ответ на заглавие вашей книги.

128. Г. А. Русанову

1889 г. Марта 12. Москва.

На днях получил от Черткова ваше письмо к нему, дорогой Гаврило Андреевич*. Он знал, что мне это будет радостно. Если вам тяжело писать, то попросите вашу милую жену написать мне о вас, о себе и о ваших детях. Я живу очень хорошо, искренно говорю, что дальше, то лучше, и улучшение, то есть увеличение радости жизни, происходит вроде закона падения тел — обратно пропорционально квадратам расстояния от смерти. Писать многое хочется, но еще не пишу ничего. Нет тех прежних мотивов тщеславия и корысти, подстегивавших и потому (знаю, как вы за меня ревнивы, но не могу не сказать, что думаю) производивших незрелые и слабые произведения. Но и зачем писать. Если бы я был законодатель, я бы сделал закон, чтобы писатель не смел при своей жизни обнародовать свои сочинения.

Странное дело, есть книги, которые я всегда вожу с собою и желал бы всегда иметь, — это книги неписаные: Пророки, Евангелия, Будда (Биля)*, Конфуций, Менций, Лаодзы, Марк Аврелий, Сократ, Эпиктет, Паскаль. Иногда хочется все-таки писать, и, представьте себе, чаще всего именно роман, широкий, свободный, вроде «Анны Карениной», в который без напряжения входило бы все, что кажется мне понятым мною с новой, необычной и полезной людям стороны. Слух о повести имеет основание. Я уже года два тому назад написал начерно повесть действительно на тему половой любви, но так небрежно и неудовлетворительно, что и не поправляю, и если бы занялся этой мыслью, то начал бы писать вновь*. Никому так не рассказываю и так не пишу о своих литературных работах и мечтах, как теперь вам, потому что знаю, что нет человека, который так бы сердечно относился к этой стороне моей жизни, как вы.

Карамзин где-то сказал, что дело не в том, чтобы писать «Историю государства Российского», а в том, чтобы жить добро*. И этого нельзя достаточно повторять нам, писателям. И я опытом убедился, как это хорошо: не писать. Как ни верти, дело каждого из нас одно — исполнить волю пославшего. Воля пославшего же в том, чтоб мы были совершенны, как отец наш небесный, и только этим путем, то есть своим приближением к совершенству мы можем воздействовать на других, — налиться должна лейка доверху, чтоб из нее потекло, — и воздействие будет через нашу жизнь и через слово устное и письменное, насколько это слово будет частью и последствием жизни, насколько от избытка сердца будут говорить уста. Целую вас и жену и детей.

Любящий вас Л. Толстой.

129. Н. Н. Ге (отцу)

1889. Марта 22. Москва.

Хоть два слова припишу, милые друзья*, чтоб сказать, что люблю вас и думаю о вас часто и о вашей работе, Николай Николаевич (старший). Надо делать и выражать то, что созрело в душе. Никто ведь никогда этого не выразит, кроме вас. Я жду всей серии евангельских картин. Слышал о той, которая в Петербурге, от Прянишникова*, по словам Маковского, очень хорошо, говорили. Вот поняли же и они. А простецы-то и подавно. Да не в том дело, как вы знаете, чтобы NN хвалил, а чтоб чувствовать, что говоришь нечто новое и важное и нужное людям. И когда это чувствуешь и работаешь во имя этого — как вы, надеюсь, теперь работаете, — то это слишком большое счастье на земле — даже совестно перед другими. Сейчас с Пошей едем, он в Кострому, я в уединение к Урусову*, недели на две. Целую вас. Что вы мне не ответили о Теплове?*

Л. Т.

130. С. А. Толстой

1889 г. Марта 24. Спасское.

Живу я здесь пока превосходно. Вчера ходил много по окрестным деревням, но ничего не писал, читал и беседовал с Урусовым и Пошей. Поша уехал вчера вечером. Урусов очень мил дома со своим старым, богобоязненным и таким же, как он, барственным Герасимом и его сестрой. Встает он в 4 часа и пьет чай и пишет свое какое-то мне непонятное математическое сочинение*. Мне готовили чай к моему вставанью, 9, но я отказался впредь. Он обедает в 12 и чай, так что это сходится с моим завтраком, и ужинает с чаем в 6.

Ест он постное с рыбой и с маслом и очень озабочен о здоровой для меня пище — яблоки мне каждый день пекут. Нынче пятница — завтра пошлют письмо, а я пишу тебе нынче. Я нынче утром немного занялся*, потом слушал сочинение Урусова*. Как и все его писанья — есть новые мысли, но не доказано и странно. Но он трогателен. Живет, никаких раздоров ни с кем кругом себя, помогает многим и молится богу. Например, перед обедом он ходит гулять взад и вперед по тропинке перед домом. Я подошел было к нему, но видел, что ему мешаю, и он признался мне, что он гуляя читает «Часы»* и псалмы. Он очень постарел на мой взгляд.

Деревенская жизнь вокруг, как и везде в России, плачевная. Мнимая школа у священника с 4 мальчиками, а мальчики, более 30, соседних в ½ версте деревень безграмотны. И не ходят, потому что поп не учит, а заставляет работать.

Мужики идут, 11 человек, откуда-то. Откуда? Гоняли к старшине об оброке, гонят к становому. Разговорился с одной старухой; она рассказала, что все, и из ее дома, девки на фабрике, в 8-ми верстах* — как Урусов говорит, повальный разврат. В церкви сторож без носа. Кабак и трактир, великолепный дом с толстым мужиком. Везде и все одно и то же грустное: заброшенность людей самим себе, без малейшей помощи от сильных, богатых и образованных. Напротив, какая-то безнадежность в этом. Как будто предполагается, что все устроено прекрасно и вмешиваться во все это нельзя и не должно, и оскорбительно для кого-то, и донкихотно. Все устроено — и церковь, и школа, и государственное устройство, и промышленность, и увеселенья, и нам, высшим классам, только о себе следует заботиться. А оглянешься на себя, наши классы в еще более плачевном состоянии, коснеем.

Хотел князю дать «О жизни». Если есть, пришли русскую, а нет, то французскую*.

Целую тебя и всех детей.

Письма присылай.

Л. Т.

131. С. А. Толстой

1889 г. Марта 29. Спасское. 29 марта, вечер.

Вчера получил, милый друг, еще более грустное от тебя письмо*. Вижу, что ты физически и нравственно страдаешь, и болею за тебя: не могу быть радостен и спокоен, когда знаю, что тебе нехорошо. Как ни стараюсь подняться, а все делается уныло и мрачно после такого письма. Ты перечисляешь все, чему я не сочувствую, но забываешь одно, включающее все остальное, чему не только не перестаю сочувствовать, но что составляет один из главных интересов моей жизни — это вся твоя жизнь, то, чему ты сочувствуешь, то есть то, чем ты живешь. И так как не могу смотреть иначе, как так, что главное есть духовная жизнь, то и не перестаю сочувствовать твоей духовной жизни, радуясь ее проявлению, огорчаясь ее упадку, и всегда не только надеюсь, но уверен, что она все сильнее и сильнее проявится в тебе и избавит тебя от твоих страданий и даст то счастье, которому ты как будто иногда не веришь, но которое я постоянно испытываю, и тем сильнее, чем ближе приближаюсь к плотскому концу.

Если бы не мысль о том, что тебе дурно, мне было бы превосходно здесь. Урусов милейший hôte;* я чувствую, что я ему не в тягость, и мне прекрасно. Встаю в 8, пишу, да пишу* (кажется, очень плохо, но все-таки пишу) до 12. Обедаем; потом я иду гулять. Вчера ходил за 10 верст на огромный, бывший Лепешкинский, завод, где — помнишь — был бунт, который усмиряли Петя и Перфильев*. Там 3000 женщин уродуются и гибнут для того, чтоб были дешевые ситцы и барыши Кнопу. А нынче ходил за 3 версты в деревню Владимирской губернии. Дорога старым бором. Очень хорошо. Жаворонки прилетели, но снегу еще очень много. Скворцы перед самой моей форточкой в скворешнице показывают все свое искусство: и по-иволгиному, и по-перепелиному, и коростелиному, и даже по-лягушачьему, а по-своему не могут. Я говорю профессора, но милей профессоров. Целую очень тебя и также очень всех детей. Спасибо Тане за открытое письмо. Я не откажусь и от закрытого. Не унывай, Таня. Князь велит кланяться. Пожалуйста, пиши чаще, бывают оказии и сверх положенных дней.

132. Л. Е. Оболенскому

1889 г. Апреля 14. Москва.

Дорогой Леонид Егорович!

Все еще не кончил статью, все уясняю, добавляю. Надеюсь кончить скоро и тогда пришлю. Напишите, пожалуйста, к какому номеру вы ее готовите*. Еще вот что: мой хороший знакомый Герасимов, кандидат, прошлого года написал статью о Лермонтове, весьма замечательную. Он показывает в Лермонтове самые высокие нравственные требования, лежащие под скрывающим их напущенным байронизмом. Статья очень хорошая. Он читал ее в психологическом обществе. Я предложил ему напечатать ее у вас*. Он согласен. Как человек женатый и живущий своим трудом, гонорар ему не лишний. 40 р. за лист ему обещали в «Трудах психологического общества». Впрочем, если вы не хотите, то напишите прямо ему, Москва, Хамовники, № 15, Осипу Петровичу Герасимову. Пожалуйста, вы на меня не сердитесь за то, что я опять задержал статью об искусстве. Какая-то странная судьба. А уж как хочется быть вам приятным и полезным вашему журналу.

Любящий вас Л. Толстой.

133. H. H. Ге (отцу)

1889 г. Апреля 21. Москва.

Вот спасибо, милый и дорогой друг, за письмо*. Иногда и у вас и у меня бывают письма так только, чтобы сделать задуманное — написать, а иногда, как ваше последнее, — от души, и тогда очень радостно. Постоянно думаю о вас обоих и все почему-то чего-то боюсь за вас обоих. Должно быть, оттого, что люблю. В любви нет страха. Не боюсь, что вы меня обидите, не боюсь, что вы заболеете и помрете, а боюсь, что вы не будете делать того, что хотите, и будете страдать, и я с вами. Устроилось у вас очень хорошо в крупных чертах, но знаю, что много мелочей, которые мелочи для людей, а важное для бога. Помогай он вам не устроиться в них — устроиться нельзя, а устроить их ежедневно. Картину вашу ждал и видел. Поразительная иллюстрация того, что есть искусство, на нынешней выставке: картина ваша и Репина*. У Репина представлено то, что человек во имя Христа останавливает казнь, то есть делает одно из самых поразительных и важных дел. У вас представлено (для меня и для одного из 1 000 000 то, что в душе Христа происходит внутренняя работа, а для всех) — то, что Христос с учениками, кроме того, что преображался, въезжал в Ерусалим, распинался, воскресал, еще жил, жил, как мы живем, думал, чувствовал, страдал, и ночью, и утром, и днем. У Репина сказано то, что он хотел сказать, так узко, тесно, что на словах это бы еще точнее можно сказать. Сказано, и больше ничего. Помешал казнить, ну что ж? Ну, помешал. А потом? Но мало того: так как содержание не художественно, не ново, не дорого автору, то даже и то не сказано. Вся картина без фокуса, и все фигуры ползут врозь. У вас же сделано то, что нужно. Я знал эскиз, слышал про картину, но когда увидал, я умилился. Картина делает то, что нужно — раскрывает целый мир той жизни Христа, вне знакомых моментов, и показывает его там таким, каким каждый может себе его представить по своей духовной силе. Единственный упрек, это зачем Иоанн, отыскивая в темноте что-то, стоит так близко от Христа. Удаленная от других фигура Христа мне лучше нравилась. Настоящая картина, то есть она дает то, что должно давать искусство. И как радостно, что она пробрала всех, самых чуждых ее смыслу людей.

Я гостил 3 недели у Урусова. Есть такой генерал, мой кум, математик и богослов, но хороший человек. В уединении у него пописал. Здесь опять иссяк. Начал писать статейку об искусстве, между прочим, и все не могу кончить. Но не то, не то надо писать. А надо писать. Кое-что есть такое, что я вижу, а никто, кроме меня, не видит. Так мне кажется, по крайней мере. У вас тоже такое есть. И вот, сделать так, чтобы и другие это видели — это надо прежде смерти. Тому, чтобы жить честно и чисто, то есть не на чужой шее, это не только не мешает, но одно поощряет другое. Целую вас, Анну Петровну, Колечку и его семью.

Когда буду в Ясной, не знаю. Живу здесь потому, что уход мой сделает боль и раздражение. А жить мне хорошо. Друзей много, всё прибавляются, и все растем вместе. Очень радостно.

134. H. H. Страхову

1889 г. Мая 28. Ясная Поляна.

Просьба, дорогой Николай Николаевич. Об искусстве, об истории этого понятия, что есть? Об искусстве в широком смысле, но также и о пластическом в частности. Нет ли истории и теории искусства, кроме Куглера*, которого, если у вас есть, привезите, пожалуйста. Да вообще помогите мне, пожалуйста, в предпринятой работе: нужно, прежде чем высказать свое, знать, как квинтэссенция образованных людей смотрит на это. Есть ли такой катехизис? Надеюсь, что вы меня поймете и поможете мне, а главное, сами скоро порадуете приездом*.

Л. Толстой.

135. Л. Л. Толстому

1889 г. Июня 4. Ясная Поляна.

Написал тебе письмо открытое, да не послал и решил лучше запечатать. Что за глупости — обед с Фуксом? Одно разумное и радостное выражение радости об окончании* — это то, чтобы уйти как можно скорее, не замазывая новой фальшью старую фальшь. Да еще обед с вином! Нынче еще получил очень приятное письмо из Одессы с брошюрой под заглавием: «Общественные отравители»* — о пьянстве, в которой описывается, как старшие спаивают молодых. Делай как получше и приезжай поскорее. У нас все тихо, спокойно и кому в душе хорошо, то может быть очень хорошо; к таковым принадлежу я, не смотря на нездоровье. Как и что ты решил об университете и факультете? Ведь теперь, кажется, это надо решать. Это, — не столько самое дело, сколько твое решение в этом деле, — очень занимает меня. Ты вообще теперь очень интересен, потому что на распутье. И всегда на распутье человек, но иногда, как ты теперь, особенно. И со всеми вами я в эти времена с волненьем жду, воздерживаясь от вмешательства, которое бывает не только бесполезно, но вредно. Ну, прощай, голубчик, целую тебя, не делай худого и приезжай скорее*.

136. С. Т. Семенову

1889 г. Май-июнь. Ясная Поляна.

Получил ваше письмо и рукописи, Сергей Терентьич*. Помогай вам бог жить так, как вы намереваетесь. Помощь от общения с людьми и чтения книг, разумеется, есть, но все ничто, если нет в душе источника воды живой. То наборная вода, а то ключевая. И потому я всегда того мнения, что если можно иметь общение и книги, то это очень хорошо и надо пользоваться этим, но важности в этом нет. Важно одно — это внутренняя работа над собой, состоящая, главное, в соблюдении чистоты своей жизни, в избавлении себя от всякого рода пьянства — вина, женщин, тщеславия, и всякой суеты, в соблюдении себя чистым сосудом. Если только душа человека чиста, то бог поселяется в ней. Бог наполняет все, и если вынешь из души то, что не божье, то бог наполнит ее, и наполнит в той мере, в которой вынуто не божье. Книга «В чем моя вера?» у меня есть, но я боюсь вам посылать ее. Как бы не подпасть вам ответственности из-за этого. Подумайте. А то теперь везде делают обыски.

Повесть ваша совсем слаба. Мысль хорошая, но она не выражена художественно. Не видно, какие силы перемог ли для молодого человека удовольствие женитьбы на чистой девушке, не видно всех тех страданий душевных, которые он должен был перенести, женившись на той. Вообще не хорошо. Сцена же недурна, но однообразна. Сцену я пошлю Черткову, а повесть советую совсем уничтожить.

Напишите, когда будете писать, как живется у вас в семье.

Прощайте. Укрепи вас бог на том добром пути, на котором стоите.

Л. Толстой.

137. П. И. Бирюкову

1889 г. Сентября 27. Ясная Поляна.

Получил еще ваше письмецо, милый друг, но думаю, что точно пропало ваше одно и мое одно, в котором я пишу вам между прочим о статье Алексеева. Я прошу прислать ее ко мне. Я непременно прочту и пошлю к Сытину*. Я вперед уверен, что она в своем роде хороша. Наша жизнь вот какая: в доме у нас теперь я с женой, две Маши, два малыша, Ванечка, Саша и miss Kate. Таня с Сережей уехали на Парижскую выставку. Мне истинно жаль ее. Это, знаете, как ослабевающему больному дают все более и более сильные возбуждающие. Но она очень мила и добра. Лева в Москве на медицинском факультете и храбрится тем, что у него под столом кости человеческие. Тоже мил и добр. Илья нынче уехал. Малыши у него были, он их привез назад и пробыл здесь два дня, охотился. Он совершенно спит и видит во сне экипажи, лошади, охота, хозяйство. Удивительное это дело, как каждый человек живет в своей атмосфере, везде носит ее за собой и ревниво блюдет за тем, чтобы ее кто-нибудь не разрушил. И пробить эту атмосферу нельзя, он все силы души направляет только на соблюдение ее, чтобы не остаться без нее голым. Есть люди голые, вот эти-то хороши. Мы с женой живем недурно. Она мягче; иногда мне кажется, что она хочет быть мягче; но суеверия ужасно тверды в ней. И не суеверия, а инерция. Кроме того, духовная сила имеет мало влияния на нее, не двигает ею, а одни физические низшие силы. Кроме того, тут много напутано и напорчено мною. Смотрю так: если я могу передать ей то, что может облегчить ей жизнь, считаю нужным передать (это редко, никогда не бывает до сих пор); если она дает отпор, утруждает жизнь, говорю себе: это тебе работа, ну-ка покажи, насколько ты веришь в то, что исповедуешь. И это тоже редко, почти никогда не делаю. А все-таки идет лучше. О вас говорит всегда с желанием оттолкнуть от вас Машу. Я все поправляю, изменяю, дополняю «Крейцерову сонату». Но мало, лениво пишу. Пишу много писем и пилю и рублю лес. Маши очень хороши обе. Живут внутренней жизнью, то есть истинной. Маша моя учит детей по утрам, пишет мне письма и переписывает и читает и хочет языками заняться, английским, французским и немецким. Все ее любят, и везде ей хорошо. О вас, о женитьбе, мы ничего не говорим с ней, но о вас, разумеется, вспоминаем и говорим*. Пускай живет сама. Я боюсь с ней всегда, как бы не влиять на нее в какую бы то ни было сторону. Одно знаю, что никогда я от нее не видал попытки компромисса, ослабления требований от себя. Попов у Алехина, на днях получил от него письмо. Он доволен своей жизнью. Зовите его. А если одни поживете, и то очень хорошо. Целую вас.

Любящий вас Л. Т.

138. H. H. Страхову

1889 г. Ноября 17. Ясная Поляна.

Спасибо, Николай Николаевич (я так запутался в разных эпитетах при обращении, что решил отныне не употреблять никаких), за письмо*. Я очень дорожил вашим мнением и получил суждение гораздо более снисходительное, чем ожидал. В художественном отношении я знаю, что это писание ниже всякой критики: оно произошло двумя приемами, и оба приема несогласные между собой, и от этого то безобразие, которое вы слышали. Но все-таки оставляю, как есть, и не жалею. Не от лени, но не могу поправлять: не жалею же оттого, что знаю верно, что то, что там написано, не то что небесполезно, а наверное очень полезно людям и ново отчасти. Если художественное писать, в чем не зарекаюсь, то надо сначала и сразу.

Очень радуюсь слышать о вас хорошие вести и о здоровье и о работах — главное, что ответ Тимирязеву и краткий и кроткий. Это высший идеал. Посмотрим с интересом большим*. У нас все благополучно. Живем в деревне, жена не скучает. Учитель* очень удачный и русский — дарвинист большой. Швейцарец* — из Армии спасенья. Дети хворают, но немножко. Я занят и здоров. Чего и вам желаю.

Л. Толстой.