Настройки шрифта

| |

Фон

| | | |

 

«Monstre de perfection — это отлично, надо запомнить», подумал я.

— Но, впрочем, не говоря об вас, он на это мастер, — продолжала она, понизив голос (что мне было особенно приятно) и указывая глазами на Любовь Сергеевну: — он открыл в бедной тетеньке (так называлась у них Любовь Сергеевна), которую я двадцать лет знаю с ее Сюзеткой, такие совершенства, каких я и не подозревала.... Варя, вели мне дать стакан воды, — прибавила она, снова взглянув вдаль, должно быть, найдя, что было еще рано или вовсе не нужно посвящать меня в семейные отношения: — или нет, лучше он сходит. Он ничего не делает, а ты читай. Идите, мой друг, прямо в дверь и, пройдя пятнадцать шагов, остановитесь и скажите громким голосом: «Петр, подай Марье Ивановне стакан воды со льдом», сказала она мне и снова слегка засмеялась своим неестественным смехом.

«Верно, она хочет про меня поговорить, подумал я, выходя из комнаты: — верно, хочет сказать, что она заметила, что я очень и очень умный молодой человек». Я еще не успел пройти пятнадцати шагов, как толстая, запыхавшаяся Софья Ивановна, однако скорыми и легкими шагами, догнала меня.

— Merci, mon cher,48 — сказала она: — я сама иду туда, так скажу.





Софья Ивановна, как я ее после узнал, была одна из тех редких немолодых женщин, рожденных для семейной жизни, которым судьба отказала в этом счастии, и которые вследствие этого отказа весь тот запас любви, который так долго хранился, рос и креп в их сердце для детей и мужа, решаются вдруг изливать на некоторых избранных. И запас этот у старых девушек такого рода бывает так неистощим, что, несмотря на то, что избранных много, еще остается много любви, которую они изливают на всех окружающих, на всех добрых и злых людей, которые только сталкиваются с ними в жизни.

Есть три рода любви:

1) Любовь красивая,

2) Любовь самоотверженная и

3) Любовь деятельная.

Я говорю не о любви молодого мужчины к молодой девице и наоборот, я боюсь этих нежностей, и был так несчастлив в жизни, что никогда не видал в этом роде любви ни одной искры правды, а только ложь, в которой чувственность, супружеские отношения, деньги, желание связать или развязать себе руки до того запутывали самое чувство, что ничего разобрать нельзя было. Я говорю про любовь к человеку, которая, смотря по большей или меньшей силе души, сосредоточивается на одном, на некоторых или изливается на многих, про любовь к матери, к отцу, к брату, к детям, к товарищу, к подруге, к соотечественнику, про любовь к человеку.

Любовь красивая заключается в любви красоты самого чувства и его выражения. Для людей, которые так любят — любимый предмет любезен только настолько, насколько он возбуждает то приятное чувство, сознанием и выражением которого они наслаждаются. Люди, которые любят красивой любовью, очень мало заботятся о взаимности, как о обстоятельстве, не имеющем никакого влияния на красоту и приятность чувства. Они часто переменяют предметы своей любви, так как их главная цель состоит только в том, чтоб приятное чувство любви было постоянно возбуждаемо. Для того, чтобы поддержать в себе это приятное чувство, они постоянно в самых изящных выражениях говорят о своей любви как самому предмету, так и всем тем, кому даже и нет до этой любви никакого дела. В нашем отечестве люди известного класса, любящие красиво, не только всем рассказывают про свою любовь, но рассказывают про нее непременно по-французски. Смешно и странно сказать, но я уверен, что было очень много и теперь есть много людей известного общества, в особенности женщин, которых любовь к друзьям, мужьям, детям сейчас бы уничтожилась, ежели бы им только запретили про нее говорить по-французски.

Второго рода любовь — любовь самоотверженная, заключается в любви к процессу жертвования собой для любимого предмета, не обращая никакого внимания на то, хуже или лучше от этих жертв любимому предмету. «Нет никакой неприятности, которую бы я не решился сделать самому себе, для того, чтобы доказать всему свету и ему или ей свою преданность». Вот формула этого рода любви. Люди, любящие так, никогда не верят взаимности (потому что еще достойнее жертвовать собою для того, кто меня не понимает), всегда бывают болезненны, что тоже увеличивает заслугу жертв; большей частью постоянны, потому что им тяжело бы было потерять заслугу тех жертв, которые они сделали любимому предмету; всегда готовы умереть, для того, чтоб доказать ему или ей всю свою преданность, но пренебрегают мелкими ежедневными доказательствами любви, в которых не нужно особенных порывов самоотвержения. Им всё равно, хорошо ли вы ели, хорошо ли спали, весело ли вам, здоровы ли вы, и они ничего не сделают, чтоб доставить вам эти удобства, ежели они в их власти; но стать под пулю, броситься в воду, в огонь, зачахнуть от любви — на это они всегда готовы, ежели только встретится случай. Кроме того, люди, склонные к любви самоотверженной, бывают всегда горды своею любовью, взыскательны, ревнивы, недоверчивы и, странно сказать, желают своим предметам опасностей, чтоб избавлять от них, несчастий, чтоб утешать, и даже пороков, чтоб исправлять от них.

Вы одни живете в деревне с своей женой, которая любит вас с самоотвержением. Вы здоровы, спокойны, у вас есть занятия, которые вы любите; — любящая жена ваша так слаба, что не может заниматься ни домашним хозяйством, которое передано на руки слуг, ни детьми, которые на руках нянек, ни даже каким-нибудь делом, которое бы она любила, потому что она ничего не любит, кроме вас. Она видимо больна, но, не желая вас огорчить, не хочет говорить вам этого; она видимо скучает, но для вас она готова скучать всю свою жизнь; ее видимо убивает то, что вы так пристально занимаетесь своим делом (какое бы оно ни было: охота, книги, хозяйство, служба); она видит, что эти занятия погубят вас, — но она молчит и терпит. Но вот вы сделались больны, — любящая жена ваша забывает свою болезнь и неотлучно, несмотря на ваши просьбы не мучить себя напрасно, сидит у вашей постели; и вы всякую секунду чувствуете на себе ее соболезнующий взгляд, говорящий: «что же, я говорила, но мне всё равно, и я всё-таки не оставлю тебя». Утром вам немного получше, вы выходите в другую комнату. Комната не протоплена, не убрана; суп, который один вам можно есть, не заказан повару, за лекарством не послано; но, изнуренная от ночного бдения, любящая жена ваша всё с таким же выражением соболезнования смотрит на вас, ходит на цыпочках и шопотом отдает слугам непривычные и неясные приказания. Вы хотите читать — любящая жена с вздохом говорит вам, что она знает, что вы ее не послушаетесь, будете сердиться на нее, но она уж привыкла к этому, — вам лучше не читать ; вы хотите пройтись по комнате — вам этого тоже лучше не делать; вы хотите поговорить с приехавшим приятелем — вам лучше не говорить. Ночью у вас снова жар, вы хотите забыться, но любящая жена ваша, худая, бледная, изредка вздыхая, в полусвете ночника сидит против вас на кресле и малейшим движением, малейшим звуком возбуждает в вас чувства досады и нетерпения. У вас есть слуга, с которым вы живете уж двадцать лет, к которому вы привыкли, который с удовольствием и отлично служит вам, потому что днем выспался и получает за свою службу жалованье, но она не позволяет ему служить вам. Она всё делает сама своими слабыми, непривычными пальцами, за которыми вы не можете не следить с сдержанной злобой, когда эти белые пальцы тщетно стараются откупорить стклянку, тушат свечку, проливают лекарство или брюзгливо дотрогиваются до вас. Ежели вы нетерпеливый, горячий человек и попросите ее уйти, вы услышите своим раздраженным, болезненным слухом, как она за дверью будет покорно вздыхать и плакать, и шептать какой-нибудь вздор вашему человеку. Наконец, ежели вы не умерли, любящая жена ваша, которая не спала двадцать ночей во время вашей болезни (что она беспрестанно вам повторяет), делается больна, чахнет, страдает и становится еще меньше способна к какому-нибудь занятию, и в то время, как вы находитесь в нормальном состоянии, выражает свою любовь самоотвержения только кроткой скукой, которая невольно сообщается вам и всем окружающим.

Третий род — любовь деятельная, заключается в стремлении удовлетворять все нужды, все желания, прихоти, даже пороки любимого существа. Люди, которые любят так, любят всегда на всю жизнь, потому что чем больше они любят, тем больше узнают любимый предмет, и тем легче им любить, т. е. удовлетворять его желания. Любовь их редко выражается словами, и если выражается, то не только не самодовольно, красиво, но стыдливо, неловко, потому что они всегда боятся, что любят недостаточно. Люди эти любят даже пороки любимого существа, потому что пороки эти дают им возможность удовлетворять еще новые желания. Они ищут взаимности, охотно даже обманывая себя, верят в нее и счастливы, если имеют ее; но любят всё так же даже и в противном случае и не только желают счастия для любимого предмета, но всеми теми моральными и материальными, большими и мелкими средствами, которые находятся в их власти, постоянно стараются доставить его.

И вот эта-то деятельная любовь к своему племяннику, племяннице, к сестре, к Любовь Сергеевне, ко мне даже, за то, что меня любил Дмитрий, светилась в глазах, в каждом слове и движении Софьи Ивановны.

Только гораздо после я оценил вполне Софью Ивановну, но и тогда мне пришел в голову вопрос: почему Дмитрий, старавшийся понимать любовь совершенно иначе, чем обыкновенно молодые люди, и имевший всегда перед главами милую, любящую Софью Ивановну, вдруг страстно полюбил непонятную Любовь Сергеевну и только допускал, что в его тетке есть тоже хорошие качества. Видно, справедливо изречение: «нет пророка в отечестве своем». Одно из двух: или действительно в каждом человеке больше дурного, чем хорошего, или человек больше восприимчив к дурному, чем к хорошему. Любовь Сергеевну он знал недавно, а любовь тетки он испытывал с тех пор, как родился.





Когда я вернулся на галлерею, там вовсе не говорили обо мне, как я предполагал; но Варенька не читала, а, отложив в сторону книгу, с жаром спорила с Дмитрием, который, расхаживая взад и вперед, поправлял шеей галстук и зажмуривался. Предмет споров был будто бы Иван Яковлевич и суеверие; но спор был слишком горяч для того, чтобы подразумеваемый смысл его не был другой, более близкий всему семейству. Княгиня и Любовь Сергеевна сидели молча, вслушиваясь в каждое слово, видимо желая иногда принять участие в споре, но удерживаясь и предоставляя говорить за себя, одна — Вареньке, другая — Дмитрию. Когда я вошел, Варенька взглянула на меня с выражением такого равнодушия, что видно было, спор сильно занимал ее, и ей было всё равно, буду ли я или не буду слышать то, что она говорила. Такое же выражение имел взгляд княгини, которая, видимо, была на стороне Вареньки. Но Дмитрий еще горячее стал спорить при мне, а Любовь Сергеевна как будто очень испугалась моего прихода и сказала, не обращаясь ни к кому в особенности: «Правду говорят старые люди — si jeunesse savait, si vieillesse pouvait».49

Но это изречение не прекратило спора, а только навело меня на мысль, что сторона Любовь Сергеевны и моего друга была неправая сторона. Хотя мне было несколько совестно присутствовать при маленьком семейном раздоре, однако и было приятно видеть настоящие отношения этого семейства, выказывавшиеся вследствие спора, и чувствовать, что мое присутствие не мешало им выказываться.

Как часто бывает, что вы годà видите семейство под одной и той же ложной завесой приличия, и истинные отношения его членов остаются для вас тайной (я даже замечал, что чем непроницаемее и потому красивее эта завеса, тем грубее бывают истинные, скрытые от вас отношения)! Но случится раз, совершенно неожиданно поднимется в кругу этого семейства какой-нибудь, иногда кажущийся незначущим, вопрос о какой-нибудь блонде или визите на мужниных лошадях, — и без всякой видимой причины, спор становится ожесточеннее и ожесточеннее, под завесой уже становится тесно для разбирательства дела, и вдруг, к ужасу самих спорящих и к удивлению присутствующих, все истинные, грубые отношения вылезают наружу, завеса, уже ничего не прикрывая, праздно болтается между воюющими сторонами и только напоминает вам о том, как долго вы были ею обмануты. Часто не так больно со всего розмаху удариться головой о притолоку, как чуть-чуть, легонько дотронуться до наболевшего, натруженного места. И такое натруженное, больное место бывает почти в каждом семействе. В семействе Нехлюдовых такое натруженное место была странная любовь Дмитрия к Любовь Сергеевне, возбуждавшая в сестре и матери, если не чувство зависти, то оскорбленное родственное чувство. Поэтому-то и спор об Иване Яковлевиче и суеверии имел для всех них такое серьезное значение.

— Ты всегда стараешься видеть в том, над чем другие смеются и что все презирают, — говорила Варенька своим звучным голосом и отчетливо выговаривая каждую букву: — ты именно во всем этом стараешься находить что-нибудь необыкновенно хорошее.

— Во-первых, только самый легкомысленный человек может говорить о презрении к такому замечательному человеку, как Иван Яковлевич, — отвечал Дмитрий, судорожно подергивая головою в противную сторону от сестры, а во-вторых, напротив, ты стараешься нарочно не видать хорошего которое у тебя стоит перед глазами.

Вернувшись к нам, Софья Ивановна несколько раз испуганно посмотрела то на племянника, то на племянницу, то на меня и раза два, как будто сказав что-то мысленно, открыв рот, тяжело вздохнула.

— Варя, пожалуйста, читай поскорее, — сказала она, подавая ей книгу и ласково потрепав ее по руке, — я непременно хочу знать, нашел ли он ее опять. (Кажется, что в романе и речи не было о том, чтобы кто-нибудь находил кого-нибудь.) — А ты, Митя, лучше бы завязал щеку, мой дружок, а то свежо, и опять у тебя разболятся зубы, — сказала она племяннику, несмотря на недовольный взгляд, который он бросил на нее, должно быть, за то, что она прервала логическую нить его доводов. Чтение продолжалось.

Эта маленькая ссора нисколько не расстроила того семейного спокойствия и разумного согласия, которым дышал этот женский кружок.

Этот кружок, которому направление и характер, видимо, давала княгиня Марья Ивановна, имел для меня совершенно новый и привлекательный характер какой-то логичности и вместе с тем простоты и изящества. Этот характер выражался для меня и в красоте, чистоте и прочности вещей — колокольчика, переплета книги, кресла, стола, — и в прямой, поддержанной корсетом, позе княгини, и в выставленных на показ буклях седых волос, и в манере называть меня при первом свидании просто Nicolas и он, в их занятиях, в чтении и в шитье платья, и в необыкновенной белизне дамских рук. (У них у всех была в руке общая семейная черта, состоящая в том, что мякоть ладони с внешней стороны была алого цвета и отделялась резкой, прямой чертой от необыкновенной белизны верхней части руки.) Но более всего этот характер выражался в их манере, всех трех, отлично говорить по-русски и по-французски, отчетливо выговаривая каждую букву, с педантической точностью доканчивая каждое слово и предложение. Всё это, и особенна то, что в этом обществе со мной обращались просто и серьезно, как с большим, говорили мне свои, слушали мои мнения, — к этому я так мало привык, что, несмотря на блестящие пуговицы и голубые обшлага, я всё боялся, что вдруг мне скажут: «неужели вы думаете, что с вами серьезно разговаривают? ступайте-ка учиться», — всё это делало то, что в этом обществе я не чувствовал ни малейшей застенчивости. Я вставал, пересаживался с места на место и смело говорил со всеми, исключая Вареньки, с которой мне казалось еще неприлично, почему-то запрещено было говорить для первого разу.

Во время чтения, слушая ее приятный, звучный голос, я, поглядывая то на нее, то на песчаную дорожку цветника, на которой образовывались круглые темнеющие пятна дождя и на липы, по листьям которых продолжали шлепать редкие капли дождя из бледного, просвечивающего синевой края тучи, которым захватило нас, то снова на нее, то на последние багряные лучи заходившего солнца, освещающего мокрые от дождя, густые старые березы, и снова на Вареньку, — я подумал, что она вовсе не дурна, как мне показалась сначала.

«А жалко, что я уже влюблен, подумал я: — и что Варенька не Сонечка; как бы хорошо было вдруг сделаться членом этого семейства: вдруг бы у меня сделалась и мать, и тетка, и жена». В то же самое время, как я думал это, я пристально глядел на читавшую Вареньку и думал, что я ее магнетизирую, и что она должна взглянуть на меня. Варенька подняла голову от книги, взглянула на меня и. встретившись с моими глазами, отвернулась.

— Однако дождик не перестает, — сказала она.

И вдруг я испытал странное чувство: мне вспомнилось, что именно всё, что было теперь со мною, — повторение того, что было уже со мною один раз: что и тогда точно так же шел маленький дождик, и заходило солнце за березами, и я смотрел на нее, и она читала, и я магнетизировал ее, и она оглянулась, и даже я вспомнил, что это еще раз прежде было.

«Неужели она.... она?» подумал я.— «Неужели начинается?» Но я скоро решил, что она не она, и что еще не начинается. «Во-первых, она нехороша, подумал я: — да и она просто барышня, и с ней я познакомился самым обыкновенным манером, а та будет необыкновенная, с той я встречусь где-нибудь в необыкновенном месте ; и потом мне так нравится это семейство только потому, что еще я не видел ничего, рассудил я, а такие, верно, всегда бывают, и их еще очень много я встречу в жизни».





Во время чая чтение прекратилось, и дамы занялись разговором между собой о лицах и обстоятельствах мне незнакомых, как мне казалось, только для того, чтобы, несмотря на ласковый прием, всё-таки дать мне почувствовать ту разницу, которая по годам и положению в свете была между мною и ими. В разговорах же общих, в которых я мог принимать участие, искупая свое предшествовавшее молчание, я старался выказать свой необыкновенный ум и оригинальность, к чему особенно я считал себя обязанным своим мундиром. Когда зашел разговор о дачах, я вдруг рассказал, что у князя Ивана Иваныча есть такая дача около Москвы, что на нее приезжали смотреть из Лондона и из Парижа, что там есть решетка, которая стоит триста восемьдесят тысяч, и что князь Иван Иваныч мне очень близкий родственник, и я нынче у него обедал, и он звал меня непременно приехать к нему на эту дачу жить с ним целое лето, но что я отказался, потому что знаю хорошо эту дачу, несколько раз бывал на ней, и что все эти решетки и мосты для меня незанимательны, потому что я терпеть не могу роскоши, особенно в деревне, а люблю, чтоб в деревне уж было совсем как в деревне.... Сказав эту страшную, сложную ложь, я сконфузился и покраснел, так что все, верно, заметили, что я лгу. Варенька, передававшая мне в это время чашку чая, и Софья Ивановна, смотревшая на меня в то время, как я говорил, обе отвернулись от меня и заговорили о другом, с выражением лица, которое потом я часто встречал у людей, когда очень молодой человек начинает очевидно лгать им в глаза, и которое значит: «ведь мы знаем, что он лжет, и зачем он это делает, бедняжка!...»

Что я сказал, что у князя Ивана Иваныча есть дача — это потому, что я не нашел лучшего предлога рассказать про свое родство с князем Иваном Иванычем и про то, что я нынче у него обедал; но для чего я рассказал про решетку, стоившую триста восемьдесят тысяч, и про то, что я так часто бывал у него, тогда как я ни разу не был и не могу быть у князя Ивана Иваныча, жившего только в Москве или Неаполе, что очень хорошо знали Нехлюдовы, — для чего я это сказал, я решительно не могу дать себе отчета. Ни в детстве, ни в отрочестве, ни потом в более зрелом возрасте я не замечал за собой порока лжи; напротив, я скорее был слитком правдив и откровенен; но в эту первую эпоху юности на меня часто находило странное желание, без всякой видимой причины, лгать самым отчаянным образом. Я говорю именно «отчаянным образом», потому, что я лгал в таких вещах, в которых очень легко было поймать меня. Мне кажется, что тщеславное желание выказать себя совсем другим человеком, чем есть, соединенное с несбыточною в жизни надеждой лгать, не быв уличенным в лжи, было главной причиной этой странной наклонности.

После чая, так как дождик прошел, и погода на вечерней заре была тихая и ясная, княгиня предложила итти гулять в нижний сад и полюбоваться ее любимым местом. Следуя своему правилу быть всегда оригинальным и считая, что такие умные люди, как я и княгиня, должны стоять выше банальной учтивости, я отвечал, что терпеть не могу гулять без всякой цели, и ежели уж люблю гулять, то совершенно один. Я вовсе не сообразил, что это было просто грубо; но мне тогда казалось, что так же, как нет ничего стыднее пошлых комплиментов, так и нет ничего милее и оригинальнее некоторой невежливой откровенности. Однако, очень довольный своим отчетом, я пошел-таки гулять вместе со всем обществом.

Любимое место княгини было совершенно внизу, в самой глуши сада, на маленьком мостике, перекинутом через узкое болотце. Вид был очень ограниченный, но очень задумчивый и грациозный. Мы так привыкли смешивать искусство с природою, что очень часто те явления природы, которые никогда не встречали в живописи, нам кажутся неестественными, как будто природа ненатуральна, и наоборот: те явления, которые слишком часто повторялись в живописи, кажутся нам избитыми, некоторые же виды, слишком проникнутые одной мыслью и чувством, встречающиеся нам в действительности, кажутся вычурными. Вид с любимого места княгини был в таком роде. Его составляли небольшой, заросший с краев прудик, сейчас же за ним крутая гора вверх, поросшая огромными старыми деревьями и кустами, часто перемешивающими свою разнообразную зелень, и перекинутая над прудом, у начала горы, старая береза, которая, держась частью своих толстых корней в влажном береге пруда, макушкой оперлась на высокую, стройную осину и повесила кудрявые ветви над гладкой поверхностью пруда, отражавшего в себе эти висящие ветки и окружавшую зелень.

— Что за прелесть! — сказала княгиня, покачивая головой и не обращаясь ни к кому в особенности.

— Да, чудесно, но только, мне кажется, ужасно похоже на декорацию, — сказал я, желая доказать, что я во всем имею свое собственное мнение.

Как будто не слыхав моего замечания, княгиня продолжала любоваться видом и, обращаясь к сестре и Любовь Сергеевне, указывала на частности: на кривой висевший сук и на его отражение, которые ей особенно нравились. Софья Ивановна говорила, что всё это прекрасно, и что сестра ее по нескольким часам проводит здесь, но видно было, что всё это она говорила только для удовольствия княгини. Я замечал, что люди, одаренные способностью деятельной любви, редко бывают восприимчивы к красотам природы. Любовь Сергеевна восхищалась тоже, спрашивала, между прочим: «чем эта береза держится? долго ли она простоит?» и беспрестанно поглядывала на свою Сюзетку, которая, махая пушистым хвостом, взад и вперед бегала на своих кривых ножках по мостику с таким хлопотливым выражением, как будто ей в первый раз в жизни довелось быть не в комнате. Дмитрий завел с матерью очень логическое рассуждение о том, что никак не может быть прекрасен вид, в котором горизонт ограничен. Варенька ничего не говорила. Когда я оглянулся на нее, она, опершись на перила мостика, стояла ко мне в профиль и смотрела вперед. Что-то, верно, сильно занимало ее и даже трогало, потому что она, видимо, забылась и мысли не имела о себе и о том, что на нее смотрят. В выражении ее больших глаз было столько пристального внимания и спокойной, ясной мысли, в позе ее столько непринужденности и, несмотря на ее небольшой рост, даже величавости, что снова меня поразило как будто воспоминание о ней, и снова я спросил себя: «не начинается ли?» И снова я ответил себе, что я уже влюблен в Сонечку, а что Варенька — просто барышня, сестра моего друга. Но она мне понравилась в эту минуту, и вследствие этого я почувствовал неопределенное желание сделать или сказать ей какую-нибудь небольшую неприятность.

— Знаешь что, Дмитрий, — сказал я моему другу, подходя ближе к Вареньке, так чтобы она могла слышать то, что я буду говорить: — я нахожу, что ежели бы не было комаров, и то ничего хорошего нет в этом месте, а уж теперь, — прибавил я, щелкнув себя по лбу и действительно раздавив комара, — это совсем плохо.

— Вы, кажется, не любите природы? — сказала мне Варенька, не поворачивая головы.

— Я нахожу, что это праздное, бесполезное занятие, — отвечал я, очень довольный тем, что я сказал-таки ей маленькую неприятность, и притом оригинальную. Варенька чуть-чуть подняла на мгновение брови с выражением сожаления и точно так же спокойно продолжала смотреть прямо.

Мне стало досадно на нее, но, несмотря на это, серенькие с полинявшей краской перильца мостика, на которые она оперлась, отражение в темном пруде опустившегося сука перекинутой березы, которое, казалось, хотело соединиться с висящими ветками, болотный запах, чувство на лбу раздавленного комара и ее внимательный взгляд и величавая поза — часто потом совершенно неожиданно являлись вдруг в моем воображении.





Когда после прогулки мы вернулись домой, Варенька не хотела петь, как она это обыкновенно делала по вечерам, и я был так самонадеян, что принял это на свой счет, воображая, что причиной тому было то, что я ей сказал на мостике. Нехлюдовы не ужинали и расходились рано, а в этот день, так как у Дмитрия, по предсказанию Софьи Ивановны, точно разболелись зубы, мы ушли в его комнату еще раньше обыкновенного. Полагая, что я исполнил всё, что требовали от меня мой синий воротник и пуговицы, и что всем очень понравился, я находился в весьма приятном, самодовольном расположении духа; Дмитрий же, напротив, вследствие спора и зубной боли, был молчалив и мрачен. Он сел к столу, достал свои тетради — дневник и тетрадь, в которой он имел обыкновение каждый вечер записывать свои будущие и прошедшие занятия, и, беспрестанно морщась и дотрогиваясь рукой до щеки, довольно долго писал в них.

— Ах, оставьте меня в покое, — закричал он на горничную, которая от Софьи Ивановны пришла спросить его: как его зубы? и не хочет ли он сделать себе припарку? Вслед затем, сказав, что постель мне сейчас постелят, и что он сейчас вернется, он пошел к Любовь Сергеевне.

«Как жалко, что Варенька не хорошенькая и вообще не Сонечка», мечтал я, оставшись один в комнате: — «как бы хорошо было, выйдя из университета, приехать к ним и предложить ей руку. Я бы сказал: княжна, я уже не молод — не могу любить страстно, но буду постоянно любить вас, как милую сестру. Вас я уже уважаю, я сказал бы матери, а вас, Софья Ивановна, поверьте, что очень и очень ценю. Так скажите просто и прямо: — хотите ли вы быть моей женой? — «Да». — И она подаст мне руку, я пожму ее и скажу: «любовь моя не на словах, а на деле». — Ну, а что, пришло мне в голову, ежели бы вдруг Дмитрий влюбился в Любочку, — ведь Любочка влюблена в него, — и захотел бы жениться на ней? Тогда кому-нибудь из нас ведь нельзя бы было жениться. И это было бы отлично. Тогда бы я вот что сделал. Я бы сейчас заметил это, ничего бы не сказал, пришел бы к Дмитрию и сказал бы: «напрасно, мой друг, мы стали бы скрываться друг от друга: ты знаешь, что моя любовь к твоей сестре кончится только с моей жизнию; но я всё знаю, ты лишил меня лучшей надежды, ты сделал меня несчастным; но знаешь, как Николай Иртеньев отплачивает за несчастие всей своей жизни? — Вот тебе моя сестра», — и подал бы ему руку Любочки. Он бы сказал: «нет, ни за что!...» а я сказал бы: «князь Нехлюдов! напрасно вы хотите быть великодушнее Николая Иртеньева. Нет в мире человека великодушнее его». Поклонился бы и вышел. — Дмитрий и Любочка в слезах выбежали бы за мною и умоляли бы, чтобы я принял их жертву. — И я бы мог согласиться и мог бы быть очень, очень счастлив, ежели бы только я был влюблен в Вареньку...» Мечты эти были так приятны, что мне очень хотелось сообщить их моему другу, но, несмотря на наш обет взаимной откровенности, я чувствовал почему-то, что нет физической возможности сказать этого.

Дмитрий вернулся от Любовь Сергеевны с каплями на зубу, которые она дала ему, еще более страдающий и, вследствие этого, еще более мрачный. Постель мне была еще не постлана, и мальчик, слуга Дмитрия, пришел спросить его, где я буду спать.

— Убирайся к чорту! — крикнул Дмитрий, топнув ногой. — Васька! Васька! Васька! — закричал он, только-что мальчик вышел, с каждым разом возвышая голос: — Васька! стели мне на полу.

— Нет, лучше я лягу на полу, — сказал я.

— Ну, всё равно, стели где-нибудь, — тем же сердитым тоном продолжал Дмитрий. — Васька! что ж ты не стелешь?

Но Васька, видимо, не понимал, чего от него требовали и стоял не двигаясь.

— Ну, что ж ты? стели, стели! Васька! Васька! — закричал Дмитрий, входя вдруг в какое-то бешенство.

Но Васька, всё еще не понимая и оробев, не шевелился.

— Так ты поклялся меня погуб..., взбесить?

И Дмитрий, вскочив со стула и подбежав к мальчику, из всех сил несколько раз ударил по голове кулаком Ваську, который стремглав убежал из комнаты. Остановившись у двери, Дмитрий оглянулся на меня, и выражение бешенства и жестокости, которое за секунду было на его лице, заменилось таким кротким, пристыженным и любящим детским выражением, что мне стало жалко его, и, как ни хотелось отвернуться, я не решился этого сделать. Он ничего не сказал мне, но долго молча ходил по комнате, изредка поглядывая на меня с тем же просящим прощения выражением, потом достал из стола тетрадь, записал что-то в нее, снял сюртук, тщательно сложил его, подошел к углу, где висел образ, сложил на груди свои большие белые руки и стал молиться. Он молился так долго, что Васька успел принести тюфяк и постлать на полу, что я ему объяснил шопотом. Я разделся и лег на постланную на полу постель, а Дмитрий еще всё продолжал молиться. Глядя на немного сутуловатую спину Дмитрия и его подошвы, которые как-то покорно выставлялись передо мной, когда он клал земные поклоны, я еще сильнее любил Дмитрия, чем прежде, и думал всё о том: «сказать или не сказать ему то, что я мечтал об наших сестрах?» Окончив молитву, Дмитрий лег ко мне на постель и, облокотясь на руку, долго, молча, ласковым и пристыженным взглядом смотрел на меня. Ему, видимо, было тяжело это, но он как будто наказывал себя. Я улыбнулся, глядя на него. Он улыбнулся тоже.

— А отчего ж ты мне не скажешь, — сказал он: — что я гадко поступил? ведь ты об этом сейчас думал?

— Да, — отвечал я, хотя и думал о другом, но мне показалось, что действительно я об этом думал: — да, это очень нехорошо, я даже и не ожидал от тебя этого, — сказал я, чувствуя в эту минуту особенное удовольствие в том, что я говорил ему ты. — Ну, что зубы твои? — прибавил я.

— Прошли. Ах, Николенька, мой друг! — заговорил Дмитрий так ласково, что слезы, казалось, стояли в его блестящих глазах: — я знаю и чувствую, как я дурен, и Бог видит, как я желаю и прошу Его, чтоб Он сделал меня лучше; но что ж мне делать, ежели у меня такой несчастный, отвратительный характер? что же мне делать? Я стараюсь удерживаться, исправляться, но ведь это невозможно вдруг и невозможно одному. Надо, чтобы кто-нибудь поддерживал, помогал мне. Вот Любовь Сергеевна — она понимает меня и много помогла мне в этом. Я знаю по своим запискам, что я в продолжение года уж много исправился. Ах, Николенька, душа моя! — продолжал он с особенной непривычной нежностью и уж более спокойным тоном после этого признания: — как это много значит влияние такой женщины, как она! Боже мой, как может быть хорошо, когда я буду самостоятелен с таким другом, как она! Я с ней совершенно другой человек.

И вслед за этим Дмитрий начал развивать мне свои планы женитьбы, деревенской жизни и постоянной работы над самим собою.

— Я буду жить в деревне, ты приедешь ко мне, может быть, и ты будешь женат на Сонечке, — говорил он: — дети наши будут играть. Ведь всё это кажется смешно и глупо, а может ведь случиться.

— Еще бы! и очень может, — сказал я, улыбаясь и думая в это время о том, что было бы еще лучше, ежели бы я женился на его сестре.

— Знаешь, что я тебе скажу? — сказал он мне, помолчав немного: — ведь ты только воображаешь, что ты влюблен в Сонечку, а, как я вижу, — это пустяки, и ты еще не знаешь, что такое настоящее чувство.

Я не возражал, потому что почти соглашался с ним. Мы помолчали немного.

— Ты заметил, верно, что я нынче опять был в гадком духе и нехорошо спорил с Варей. Мне потом ужасно неприятно было, особенно потому, что это было при тебе. Хоть она о многом думает не так, как следует, но она славная девочка, очень хорошая, вот ты ее покороче узнаешь.

Его переход в разговоре от того, что я не влюблен, к похвалам своей сестре чрезвычайно обрадовал меня и заставил покраснеть, но я всё-таки ничего не сказал ему о его сестре, и мы продолжали говорить о другом.

Так мы проболтали до вторых петухов, и бледная заря уже глядела в окно, когда Дмитрий перешел на свою постель и потушил свечку.

— Ну, теперь спать, — сказал он.

— Да, — отвечал я: — только одно слово.

— Ну.

— Отлично жить на свете? — сказал я.

— Отлично жить на свете, — отвечал он таким голосом, что я в темноте, казалось, видел выражение его веселых, ласкающихся глаз и детской улыбки.





На другой день мы с Володей на почтовых уехали в деревню. Дорогой, перебирая в голове разные московские воспоминания, я вспомнил про Сонечку Валахину, но и то вечером, когда мы уже отъехали пять станций. «Однако странно, — подумал я, — что я влюблен и вовсе забыл об этом; надо думать об ней». И я стал думать об ней так, как думается дорогой, — несвязно, но живо, и додумался до того, что, приехав в деревню, два дня почему-то считал необходимым казаться грустным и задумчивым перед всеми домашними и особенно перед Катенькой, которую считал большим знатоком в делах этого рода, и которой я намекнул кое-что о состоянии, в котором находилось мое сердце. Но, несмотря на всё старание притворства перед другими и самим собой, несмотря на умышленное усвоение всех признаков, которые я замечал в других, в влюбленном состоянии, я только в продолжение двух дней и то непостоянно, а преимущественно по вечерам вспоминал, что я влюблен, и наконец, как скоро вошел в новую колею деревенской жизни и занятий, совсем забыл о своей любви к Сонечке.

Мы приехали в Петровское ночью, и я спал так крепко, что не видал ни дома, ни березовой аллеи и никого из домашних, которые уже все разошлись и давно спали. Сгорбленный старик Фока, босиком, в какой-то жениной ваточной кофточке, с свечой в руках, отложил нам крючок двери. Увидав нас, он затрясся от радости, расцаловал нас в плечи, торопливо убрал свой войлок и стал одеваться. Сени и лестницу я прошел, еще не проснувшись хорошенько, но в передней замок двери, задвижка, косая половица, ларь, старый подсвечник, закапанный салом по-старому, тени от кривой, холодной, только-что зажженной светильни сальной свечи, всегда пыльное, не выставлявшееся двойное окно, за которым, как я помнил, росла рябина, — всё это так было знакомо, так полно воспоминаниями, так дружно между собой, как будто соединено одной мыслью, что я вдруг почувствовал на себе ласку этого милого, старого дома. Мне невольно представился вопрос: как могли мы, я и дом, быть так долго друг без друга? — и, торопясь куда-то, я побежал смотреть, всё те же ли другие комнаты? Всё было то же, только всё сделалось меньше, ниже, а я как будто сделался выше, тяжелее и грубее; но и таким каким я был, дом радостно принимал меня в свои объятия и каждой половицей, каждым окном, каждой ступенькой лестницы, каждым звуком пробуждал во мне тьмы образов, чувств, событий невозвратимого счастливого прошедшего. Мы пришли в нашу детскую спальню: все детские ужасы снова те же таились во мраке углов и дверей; прошли гостиную — та же тихая, нежная материнская любовь была разлита по всем предметам, стоявшим в комнате; прошли залу — шумливое, беспечное, детское веселье, казалось, остановилось в этой комнате и ждало только того, чтобы снова оживили его. В диванной, куда нас провел Фока, и где он постлал нам постели, казалось, всё — зеркало, ширмы, старый деревянный образ, каждая неровность стены, оклеенной белой бумагой, всё говорило про страдания, про смерть, про то, чего уже больше никогда не будет.

Мы улеглись, и Фока, пожелав спокойной ночи, оставил нас.

— А ведь в этой комнате умерла maman? — сказал Володя.

Я не отвечал ему и притворился спящим. Если бы я сказал что-нибудь, я бы заплакал. Когда я проснулся на другой день утром, папа, еще не одетый, в торжковских сапожках и халате, с сигарой в зубах сидел на постели у Володи и разговаривал и смеялся с ним. Он с веселым подергиваньем вскочил от Володи, подошел ко мне и, шлепнув меня своей большой рукой по спине, подставил мне щеку и прижал ее к моим губам.

— Ну, отлично, спасибо, дипломат, — говорил он с своей особенной шутливой лаской, вглядываясь в меня своими маленькими блестящими глазками. — Володя говорит, что хорошо выдержал, молодцом, — ну и славно. Ты, коли захочешь не дурить, ты у меня тоже славный малый. Спасибо, дружок. Теперь мы тут заживем славно, а зимой, может, в Петербург переедем; только жалко, охота кончилась, а то бы я вас потешил; ну, с ружьем можешь охотиться, Вольдемар? дичи пропасть, я, пожалуй, сам пойду с тобой когда-нибудь. Ну, а зимой, Бог даст, в Петербург переедем, увидите людей, связи сделаете; вы теперь у меня ребята большие, вот я сейчас Вольдемару говорил: вы теперь стоите на дороге, и мое дело кончено, можете итти сами, а со мной, коли хотите советоваться, советуйтесь, я теперь ваш не дядька, а друг, по крайней мере, хочу быть другом и товарищем и советчиком, где могу, и больше ничего. Как это по твоей философии выходит, Коко? А? хорошо или дурно! а?

Я, разумеется, сказал, что отлично, и действительно находил это таковым. Папа в этот день имел какое-то особенно привлекательное, веселое, счастливое выражение, и эти новые отношения со мной, как с равным, как с товарищем, еще более заставляли меня любить его.

— Ну, рассказывай же мне, был ты у всех родных? у Ивиных? видел старика? что он тебе сказал? — продолжал он расспрашивать меня. — Был у князя Ивана Иваныча?

И мы так долго разговаривали не одеваясь, что солнце уже начинало уходить из окон диванной, и Яков (который всё точно так же был стар, всё так же вертел пальцами за спиной и говорил опятъ-таки) пришел в нашу комнату и доложил папа, что колясочка готова.

— Куда ты едешь? — спросил я папа.

— Ах, я и забыл было, — сказал папа с досадливым подергиваньем и покашливаньем: — я к Епифановым обещал ехать нынче. Помнишь Епифанову, la belle Flamande?50 — еще езжала к вашей maman. Они славные люди. — И папа, как мне показалось, застенчиво подергивая плечом, вышел из комнаты.

Любочка во время нашей болтовни уже несколько раз подходила к двери и всё спрашивала: — «можно ли войти к нам?», но всякий раз папа кричал ей через дверь, что «никак нельзя, потому что мы не одеты».

— Что за беда! ведь я видала тебя в халате?

— Нельзя тебе видеть братьев без невыразимых, — кричал он ей: — а вот каждый из них постучит тебе в дверь, довольно с тебя? Постучите. А даже и говорить с тобой в таком неглиже им неприлично.

— Ах, какие вы несносные! Так приходите по крайней мере скорей в гостиную, Мими так хочет вас видеть, — кричала из-за двери Любочка.

Как только папа ушел, я живо оделся в студенческий сюртук и пришел в гостиную; Володя же, напротив, не торопился и долго просидел наверху, разговаривая с Яковом о том, где водятся дупеля и бекасы. Он, как я уже говорил, ничего в мире так не боялся, как нежностей с братцем, папашей или сестрицей, как он выражался, и, избегая всякого выражения чувства, впадал в другую крайность — холодности, часто больно оскорблявшую людей, не понимавших причин ее. В передней я столкнулся с папа, который мелкими, скорыми шажками шел садиться в экипаж. Он был в своем новом модном московском сюртуке, и от него пахло духами. Увидав меня, он весело кивнул мне головой, как будто говоря: «видишь, славно?», и снова меня поразило то счастливое выражение его глаз, которое я еще утром заметил.

Гостиная была всё та же, светлая, высокая комната с желтеньким английским роялем и с большими открытыми окнами, в которые весело смотрели зеленые деревья и желтые красноватые дорожки сада. Расцаловавшись с Мими и Любочкой и подходя к Катеньке, мне вдруг пришло в голову, что уже неприлично цаловаться с ней, и я молча и краснея остановился. Катенька, не сконфузившись нисколько, протянула мне свою беленькую ручку и поздравила с вступлением в университет. Когда Володя пришел в гостиную, с ним, при свидании с Катенькой, случилось то же самое. Действительно, трудно было решить, после того, как мы вместе выросли и в продолжение всего этого времени виделись каждый день, как теперь, после первой разлуки, нам должно было встречаться. Катенька гораздо больше покраснела, чем мы все; Володя нисколько не смутился и, слегка поклонившись ей, отошел к Любочке, с которой тоже поговорив немного и то не серьезно, пошел один гулять куда-то.





Володя имел такой странный взгляд на девочек, что его могло занимать: сыты ли они, выспались ли, прилично ли одеты, не делают ли ошибок по-французски, за которые бы ему было стыдно перед посторонними, — но он не допускал мысли, чтобы они могли думать или чувствовать что-нибудь человеческое, и еще меньше допускал возможность рассуждать с ними о чем-нибудь. Когда им случалось обращаться к нему с каким-нибудь серьезным вопросом (чего они, впрочем, уже старались избегать), если они спрашивали его мнения про какой-нибудь роман или про его занятия в университете, он делал им гримасу и молча уходил, или отвечал какой-нибудь исковерканной французской фразой: ком си три жоли и т. п., или, сделав серьезное, умышленно глупое лицо, говорил какое-нибудь слово, не имеющее никакого смысла и отношения с вопросом, произносил, вдруг сделав мутные глаза, слова: булку или поехали, или капусту, или что-нибудь в этом роде. Когда случалось, что я повторял ему слова, сказанные мне Любочкой или Катенькой, он всегда говорил мне:

— Гм! Так ты еще рассуждаешь с ними? Нет, ты, я вижу, еще плох.

И надо было слышать и видеть его в это время, чтобы оценить то глубокое, неизменное презрение, которое выражалось в этой фразе. Володя уже два года был большой, влюблялся беспрестанно во всех хорошеньких женщин, которых встречал; но, несмотря на то, что каждый день виделся с Катенькой, которая тоже уже два года, как носила длинное платье и с каждым днем хорошела, ему и в голову не приходила мысль о возможности влюбиться в нее. Происходило ли это от того, что прозаические воспоминания детства — линейка, простыня, капризничанье, были еще слишком свежи в памяти, или от отвращения, которое имеют очень молодые люди ко всему домашнему, или от общей людской слабости, встречая на первом пути хорошее и прекрасное, обходить его, говоря себе: «Э! еще такого я много встречу в жизни», — но только Володя еще до сих пор не смотрел на Катеньку, как на женщину.

Володя всё это лето, видимо, очень скучал; скука его происходила от презрения к нам, которое, как я говорил, он и не старался скрывать. Постоянное выражение его лица говорило: «фу! скука какая, и поговорить не с кем!» Бывало, с утра он или один уйдет с ружьем на охоту, или в своей комнате, не одеваясь до обеда, читает книгу. Ежели папа не было дома, он даже к обеду приходил с книгой, продолжая читать ее и не разговаривая ни с кем из нас, отчего мы все чувствовали себя перед ним как будто виноватыми. Вечером тоже он ложился с ногами на диван в гостиной, спал, облокотившись на руку, или врал с серьезнейшим лицом страшную бессмыслицу, иногда и не совсем приличную, от которой Мими злилась и краснела пятнами, а мы помирали со смеху; но никогда ни с кем из нашего семейства, кроме с папа и изредка со мною, он не удостоивал говорить серьезно. Я совершенно невольно в взгляде на девочек подражал брату, несмотря на то, что не боялся нежностей так, как он, и презрение мое к девочкам еще далеко не было так твердо и глубоко. Я даже в это лето пробовал несколько раз от скуки сблизиться и беседовать с Любочкой и Катенькой, но всякий раз встречал в них такое отсутствие способности логического мышления и такое незнание самых простых, обыкновенных вещей, как, например, что такое деньги, чему учатся в университете, что такое война и т. п., и такое равнодушие к объяснению всех этих вещей, что эти попытки только больше подтверждали мое о них невыгодное мнение.

Помню, раз вечером Любочка в сотый раз твердила на фортепьяно какой-то невыносимо надоевший пассаж, Володя лежал в гостиной, дремля на диване, и изредка, с некоторой злобной иронией, не обращаясь ни к кому в особенности, бормотал: «ай да валяет.... музыкантша.... Битховен!... (это имя он произносил с особенной иронией), лихо... ну еще раз... вот так» и т. п. — Катенька и я оставались за чайным столом, и, не помню, как Катенька навела разговор о своем любимом предмете — любви. Я был в расположении духа пофилософствовать и начал свысока определять любовь желанием приобрести в другом то, чего сам не имеешь, и т. д. Но Катенька отвечала мне, что, напротив, это уже не любовь, коли девушка думает выйти замуж за богача, и что, по ее мнению, состояние самая пустая вещь, а что истинная любовь только та, которая может выдержать разлуку (это, я понял, она намекала на свою любовь к Дубкову). Володя, который верно слышал наш разговор, вдруг приподнялся на локте и вопросительно прокричал: Катенька! Русских?

— Вечно вздор! — сказала Катенька.

— В перешницу? — продолжал Володя, ударяя на каждую гласную. И я не мог не подумать, что Володя был совершенно прав.

Отдельно от общих, более или менее развитых в лицах способностей ума, чувствительности, художнического чувства, существует частная, более или менее развитая в различных кружках общества и особенно в семействах, способность, которую я назову пониманием. Сущность этой способности состоит в условленном чувстве меры и в условленном одностороннем взгляде на предметы. Два человека одного кружка или одного семейства, имеющие эту способность, всегда до одной и той же точки допускают выражение чувства, далее которой они оба вместе уже видят фразу; в одну и ту же минуту они видят, где кончается похвала, и начинается ирония, где кончается увлечение, и начинается притворство, — что для людей с другим пониманием может казаться совершенно иначе. Для людей с одним пониманием каждый предмет одинаково для обоих бросается в глаза преимущественно своей смешной или красивой, или грязной стороной. Для облегчения этого одинакового понимания между людьми одного кружка или семейства устанавливается свой язык, свои обороты речи, даже — слова, определяющие те оттенки понятий, которые для других не существуют. В нашем семействе, между папа и нами, братьями, понимание это было развито в высшей степени. Дубков тоже как-то хорошо пришелся к нашему кружку и понимал, но Дмитрий, несмотря на то, что был гораздо умнее его, был туп на это. Но ни с кем, как с Володей, с которым мы развивались в одинаковых условиях, не довели мы этой способности до такой тонкости. Уже и папа давно отстал от нас, и многое, что для нас было так же ясно, как дважды два, было ему непонятно. Например, у нас с Володей установились, Бог знает как, следующие слова с соответствующими понятиями: изюм означало тщеславное желание показать, что у меня есть деньги, шишка (при чем надо было соединить пальцы и сделать особенное ударение на оба ш) означало что-то свежее, здоровое, изящное, но не щегольское; существительное, употребленное во множественном числе, означало несправедливое пристрастие к этому предмету и т. д., и т. д. Но, впрочем, значение зависело больше от выражения лица, от общего смысла разговора, так что, какое бы новое выражение для нового оттенка ни придумал один из нас, другой по одному намеку уже понимал его точно так же. Девочки не имели нашего понимания, и это-то было главною причиною нашего морального разъединения и презрения, которое мы к ним чувствовали.

Может быть, у них было свое понимание, но оно до того не сходилось с нашим, что там, где мы уже видели фразу, они видели чувство, наша ирония была для них правдой и т. д. Но тогда я не понимал того, что они невиноваты в этом отношении, и что это отсутствие понимания не мешает им быть и хорошенькими, и умными девочками, а я презирал их. Притом, раз напав на мысль об откровенности, доведя приложение этой мысли до крайности в себе, я обвинял в скрытности и притворстве спокойную, доверчивую натуру Любочки, не видевшей никакой необходимости в выкапывании и рассматривании всех своих мыслей и душевных влечений. Например, то, что Любочка каждый день на ночь крестила папа, то, что она и Катенька плакали в часовне, когда ездили служить панихиду по матушке, то, что Катенька вздыхала и закатывала глаза, играя на фортепьянах, всё это мне казалось чрезвычайным притворством, и я спрашивал себя: когда они выучились так притворяться, как большие, и как это им не совестно?





Несмотря на это, я в нынешнее лето больше, чем в другие года, сблизился с нашими барышнями по случаю явившейся во мне страсти к музыке. Весной к нам в деревню приезжал рекомендоваться один сосед, молодой человек, который, как только вошел в гостиную, всё смотрел на фортепьяно и незаметно подвигал к нему стул, разговаривая, между прочим, с Мими и Катенькой. Поговорив о погоде и приятностях деревенской жизни, он искусно навел разговор на настройщика, на музыку, на фортепьяно и, наконец, объявил, что он играет, и очень скоро сыграл три вальса, при чем Любочка, Мими и Катенька стояли около фортепьян и смотрели на него. Молодой человек этот после ни разу не был у нас, но мне очень нравилась его игра, поза за фортепьянами, встряхиванье волосами и особенно манера брать октавы левой рукой, быстро расправляя мизинец и большой палец на ширину октавы и потом медленно сводя их и снова быстро расправляя. Этот грациозный жест, небрежная поза, встряхиванье волосами и внимание, которое оказали наши дамы его таланту, дали мне мысль играть на фортепьяно. Вследствие этой мысли, убедившись, что я имею талант и страсть к музыке, я принялся учиться. В этом отношении я действовал так же, как миллионы мужеского и особенно женского пола учащихся без хорошего учителя, без истинного призвания и без малейшего понятия о том, что может дать искусство, и как нужно приняться за него, чтобы оно дало что-нибудь. Для меня музыка, или скорее игра на фортепьяно, была средство прельщать девиц своими чувствами. С помощью Катеньки, выучившись нотам и выломав немного свои толстые пальцы, на что я, впрочем, употребил месяца два такого усердия, что даже за обедом на коленке и в постеле на подушке я работал непокорным безымянным пальцем, я тотчас же принялся играть пьесы и играл их, разумеется, с душой, avec âme, в чем соглашалась и Катенька, но совершенно без такта.

Выбор пьес был известный — вальсы, галопы, романсы (arrangés) и т. п., — всё тех милых композиторов, которых всякий человек с немного здравым вкусом отберет вам в нотном магазине небольшую кипу из кучи прекрасных вещей и скажет: «вот чего не надо играть, потому что хуже, безвкуснее и бессмысленнее этого никогда ничего не было писано на нотной бумаге», — и которых, должно быть, именно поэтому, вы найдете на фортепьянах у каждой русской барышни. Правда, у нас были и несчастные, навеки изуродованные барышнями «Sonate Pathétique»51 и Cis-moll-ная сонаты Бетховена, которые в воспоминание maman играла Любочка, и еще другие хорошие вещи, которые ей задал ее московский учитель, но были и сочинения этого учителя, нелепейшие марши и галопы, которые тоже играла Любочка. Мы же с Катенькой не любили серьезных вещей, а предпочитали всему «Le Fou»52 и «Соловья», которого Катенька играла так, что пальцев не было видно, и я уже начинал играть довольно громко и слитно. Я усвоил себе жест молодого человека и часто жалел о том, что некому из посторонних посмотреть, как я играю. Но скоро Лист и Калькбренер показались мне не по силам, и я увидел невозможность догнать Катеньку. Вследствие этого, вообразив себе, что классическая музыка легче, и отчасти для оригинальности, я решил вдруг, что я люблю ученую немецкую музыку, стал приходить в восторг, когда Любочка играла «Sonate Pathétique», несмотря на то, что, по правде сказать, эта соната давно уже опротивела мне до крайности, сам стал играть Бетховена и выговаривать Бееетховен. Сквозь всю эту путаницу и притворство, как я теперь вспоминаю, во мне, однако, было что-то в роде таланта, потому что часто музыка делала на меня до слез сильное впечатление, и те вещи, которые мне нравились, я кое-как умел сам без нот отыскивать на фортепьяно; так что, ежели бы тогда кто-нибудь научил меня смотреть на музыку, как на цель, как на самостоятельное наслаждение, а не на средство прельщать девиц быстротой и чувствительностью своей игры, может быть, я бы сделался, действительно, порядочным музыкантом.

Чтение французских романов, которых много привез с собой Володя, было другим моим занятием в это лето. В то время только начинали появляться Монтекристы и разные «Тайны», и я зачитывался романами Сю, Дюма и Поль-де-Кока. Все самые неестественные лица и события были для меня так же живы, как действительность, я не только не смел заподозрить автора во лжи, но сам автор не существовал для меня, а сами собой являлись передо мной, из печатной книги, живые, действительные люди и события. Ежели я нигде не встречал лиц, похожих на те, про которых я читал, то я ни секунды не сомневался в том, что они будут.

Я находил в себе все описываемые страсти и сходство со всеми характерами, и с героями, и с злодеями каждого романа, как мнительный человек находит в себе признаки всех возможных болезней, читая медицинскую книгу. Нравились мне в этих романах и хитрые мысли, и пылкие чувства, и волшебные события, и цельные характеры: — добрый, так уж совсем добрый; злой, так уж совсем злой, — именно так, как я воображал себе людей в первой молодости; нравилось очень, очень много и то, что всё это было по-французски и что те благородные слова, которые говорили благородные герои, я мог запомнить, упомянуть при случае в благородном деле. Сколько я с помощью романов придумал различных французских фраз для Колпикова, ежели бы я когда-нибудь с ним встретился, и для нее, когда я ее, наконец, встречу и буду открываться ей в любви! Я приготовил им сказать такое, что они погибли бы, услышав меня. На основании романов у меня даже составились новые идеалы нравственных достоинств, которых я желал достигнуть. Прежде всего я желал быть во всех своих делах и поступках «noble» (я говорю noble, а не благородный, потому что французское слово имеет другое значение, что поняли немцы, приняв слово nobel и не смешивая с ним понятия ehrlich), потом быть страстным и, наконец, к чему у меня и прежде была наклонность, быть как можно более comme il faut. Я даже наружностью и привычками старался быть похожим на героев, имевших какое-нибудь из этих достоинств. Помню, что в одном из прочитанных мною в это лето сотни романов был один чрезвычайно страстный герой с густыми бровями, и мне так захотелось быть похожим на него наружностью (морально я чувствовал себя точно таким, как он), что я, рассматривая свои брови перед зеркалом, вздумал простричь их слегка, чтоб они выросли гуще, но раз, начав стричь, случилось так, что я выстриг в одном месте больше, — надо было подравнивать, и кончилось тем, что я к ужасу своему увидел себя в зеркало безбровым и вследствие этого очень некрасивым. Однако надеясь, что скоро у меня вырастут густые брови, как у страстного человека, я утешился и только беспокоился о том, что сказать всем нашим, когда они увидят меня безбровым. Я достал пороху у Володи, натер им брови и поджег. Хотя порох не вспыхнул, я был достаточно похож на опаленного, никто не узнал моей хитрости, и действительно, у меня, когда я уже забыл про страстного человека, выросли брови гораздо гуще.

Рабство истощало производительные силы еще и другим путем. Вся­кое расширение рабовладельческого хозяйства требовало новых рабов. Давали их главным образом война и пиратство, так как размножение ра­бов естественным путем шло слишком медленно. Мы видели, что расцвет римского рабовладельческого хозяйства во II и I вв. до н. э. явился резуль­татом завоевания и ограбления провинций. Но такая система грабежа в конце концов должна была подорвать производительные силы Средизем­номорского района. Правда, империя ослабила гнет, лежавший на провин­циях, и в I—II вв. н. э. это дало некоторое улучшение их положения. Но это улучшение оказалось временным и поверхностным. Оно состояло толь­ко в том, что хищническая система управления была заменена более упо­рядоченной. Налоги собирались теперь не откупщиками, а императорски­ми чиновниками. Их выколачивали более организованным путем, но ре­зультаты были те же, по крайней мере, для массы провинциального населения.





Как бы ни улучшали систему провинциального управления, поправить дела было уже нельзя. В течение многих столетий рабство истощало Древ­ний мир, и к началу империи сказались все роковые последствия этого. Мы указывали выше, что Италия, главный очаг рабства и главная арена опустошительных гражданских войн II—I вв. до н. э., раньше всего была охвачена кризисом. Мы видели также, что попытки борьбы с ним не дали результатов. Кризис все расширялся и начал охватывать провинции, так как он не был только местным явлением: это был кризис всей рабовла­дельческой системы. Ярче всего он проявился в падении старого латифундиального хозяйства. Во времена Республики основой сельского хозяй­ства являлась латифундия, т. е. крупное поместье, где работа в основном производилась силами рабов, принадлежавших к данной латифундии. Только на период страды — сбор оливок, выжимание винограда и т. п. — владелец нанимал некоторое количество свободных рабочих. Иногда не­большая часть земли сдавалась в аренду соседним крестьянам, так называ­емым колонам. Таково было положение в период расцвета рабовладель­ческого хозяйства.

Уже несколько раз в продолжение этого рассказа я намекал на понятие, соответствующее этому французскому заглавию, и теперь чувствую необходимость посвятить целую главу этому понятию, которое в моей жизни было одним из самых пагубных, ложных понятий, привитых мне воспитанием и обществом.

Картина меняется с I в. империи. Мы приводили выше жалобы Колу­меллы на непроизводительность рабского труда. Образованные и мысля­щие круги античного общества отдавали себе довольно ясный отчет в при­чинах аграрного кризиса. Практический выход отсюда мог состоять толь­ко в замене рабовладельческой формы эксплуатации другой, более высокой, более производительной. С этой целью собственники земли начинают по­мещать часть рабов на мелких участках, давая им в пользование средства производства. Такие приписанные к земле рабы (adscripticii или glebae adscript!), как их стали называть, получали право пользоваться частью уро­жая, отдавая другую часть господину. С другой стороны, землевладельцы все шире начали сдавать землю свободным арендаторам, колонам. Однако эта «свобода» была очень условной. Во-первых, в колонов часто превра­щались должники землевладельца (так называемые obaerati), которые при­нуждены были отрабатывать свой долг или проценты с него на земле кредитора. Следовательно, уже с самого начала такие колоны были по­лузависимыми людьми. Во-вторых, даже те колоны, которые не были связаны задолженностью, очень скоро превращались в неоплатных дол­жников помещика. Арендаторы, как правило, были бедняки, не имевшие ни оборотных средств, ни достаточного инвентаря, поэтому они вынуж­дены были прибегать к ссудам у землевладельца. Выплатить эти ссуды колону было очень трудно, и он быстро становился неоплатным должни­ком собственника земли. В связи с этим колон лишался права переме­нить землевладельца и фактически оказывался прикрепленным к своему участку.

Род человеческий можно разделять на множество отделов — на богатых и бедных, на добрых и злых, на военных и статских, на умных и глупых, и т. д., и т. д., но у каждого человека есть непременно свое любимое главное подразделение, под которое он бессознательно подводит каждое новое лицо. Мое любимое и главное подразделение людей в то время, о котором я пишу, было на людей comme il faut и на comme il ne faut pas.53 Второй род подразделялся еще на людей собственно не comme il faut и простой народ. Людей comme il faut я уважал и считал достойными иметь со мной равные отношения; вторых — притворялся, что презираю, но в сущности ненавидел их, питая к ним какое-то оскорбленное чувство личности; третьи для меня не существовали — я их презирал совершенно. Мое comme il faut состояло, первое и главное, в отличном французском языке и особенно в выговоре. Человек, дурно выговаривавший по-французски, тотчас же возбуждал во мне чувство ненависти. «Для чего же ты хочешь говорить, как мы, когда не умеешь?» с ядовитой насмешкой спрашивал я его мысленно. Второе условие comme il faut были ногти длинные, отчищенные и чистые; третье было уменье кланяться, танцовать и разговаривать; четвертое, и очень важное, было равнодушие ко всему и постоянное выражение некоторой изящной, презрительной скуки. Кроме того, у меня были общие признаки, по которым я, не говоря с человеком, решал, к какому разряду он принадлежит. Главным из этих признаков, кроме убранства комнаты, печатки, почерка, экипажа, были ноги. Отношение сапог к панталонам тотчас решало в моих глазах положение человека. Сапоги без каблука с угловатым носком и концы панталон узкие без штрипок — это был простой; сапог с узким, круглым носком и каблуком и панталоны узкие внизу со штрипками, облегающие ногу, или широкие со штрипками, как балдахин стоящие над носком — это был человек mauvais genre,54 и т. п.

С течением времени фактически стала стираться разница между поса­женными на землю рабами и свободными колонами. И те и другие были прикреплены к земле, и те и другие платили оброк и выполняли барщину, и у тех и у других их обязанности переходили по наследству. Так в рим­ской империи в течение I—II вв. н. э. стал складываться единый класс за­висимых земледельцев. Эксплуатация людей в сельском хозяйстве приня­ла форму колоната, в котором уже содержались элементы будущего сред­невекового крепостничества.

Сходные явления происходили в области ремесленного производства. И там труд рабов в эпоху Империи начал вытесняться полузависимым тру­дом вольноотпущенников. Отпуск рабов на волю, как мы видели, резко увеличился с конца I в. до н. э. Это явление было также показательно для кризиса рабовладельческой системы. Получая свободу, бывший раб отнюдь не разрывал всех своих отношений с господином. Вольноотпущенник обя­зан был делать своему бывшему господину (теперь патрону) подарки, со­держать его в случае разорения, оказывать ему различные услуги; после смерти вольноотпущенника патрон получал половину его состояния и т. п. Отпуская раба на волю, господин выгадывал на том, что снимал с себя расходы по его содержанию. С другой стороны, прибавочный продукт, ко­торый он получал с вольноотпущенника, не становился меньше, а, быть может, даже увеличивался благодаря росту производительности труда, вызванному освобождением. Вот почему законы Августа, ограничиваю­щие отпуск рабов на волю и вызванные его охранительными стремления­ми, никаких результатов не дали: количество вольноотпущенников на про­тяжении I и II вв. н. э. продолжало расти.

Итак, развитие колоната в земледелии и вольноотпущенничества в ре­месле и в домашнем хозяйстве было кризисом рабства. Этим путем рабо­владельцы хотели повысить производительность труда и сохранить свое экономическое и политическое господство. Однако переход к смягченной форме эксплуатации (колонат и вольноотпущенничество были именно та­кой смягченной формой рабства) вовсе не означал улучшения положения трудящихся. Наоборот, если для рабов прикрепление к земле вело к неко­торому усилению их хозяйственной самостоятельности и улучшению бы­тового положения, то для свободных переход к положению колонов озна­чал закрепощение. Но главное было даже не в этом. Переход к колонату и вольноотпущенничеству, будучи переходом, как мы говорили выше, к бо­лее мягкой форме эксплуатации, вместе с тем увеличивал норму эксплуа­тации, т. е. ухудшал общее положение трудового населения империи: ра­бов, колонов, вольноотпущенников и уцелевших еще свободных крестьян и ремесленников.

Странно то, что ко мне, который имел положительную неспособность к comme il faut, до такой степени привилось это понятие. А может быть, именно оно так сильно вросло в меня оттого, что мне стоило огромного труда, чтобы приобрести это comme il faut. Страшно вспомнить, сколько бесценного, лучшего в жизни шестнадцатилетнего времени я потратил на приобретение этого качества. Всем, кому я подражал, — Володе Дубкову и большей части моих знакомых, всё это, казалось, доставалось легко. Я с завистью смотрел на них и втихомолку работал над французским языком, над наукой кланяться, не глядя на того, кому кланяешься, над разговором, танцованьем, над вырабатываньем в себе ко всему равнодушия и скуки, над ногтями, на которых я резал себе мясо ножницами, — и всё-таки чувствовал, что мне еще много оставалось труда для достижения цели. А комнату, письменный стол, экипаж, всё это я никак не умел устроить так, чтоб было comme il faut, хотя усиливался, несмотря на отвращение к практическим делам, заниматься этим. У других же без всякого, казалось, труда всё шло отлично, как будто не могло быть иначе. Помню раз, после усиленного и тщетного труда над ногтями я спросил у Дубкова, у которого ногти были удивительно хороши, давно ли они у него такие, и как он это сделал? Дубков мне отвечал: «С тех пор, как себя помню, никогда ничего не делал, чтобы они были такие, и не понимаю, как могут быть другие ногти у порядочного человека». Этот ответ сильно огорчил меня. Я тогда еще не знал, что одним из главных условий comme il faut была скрытность в отношении тех трудов, которыми достигается comme il faut. Comme il faut было для меня не только важной заслугой, прекрасным качеством, совершенством, которого я желал достигнуть, но это было необходимое условие жизни, без которого не могло быть ни счастия, ни славы, ничего хорошего на свете. Я не уважал бы ни знаменитого артиста, ни ученого, ни благодетеля рода человеческого, если бы он не был comme il faut. Человек comme il faut стоял выше и вне сравнения с ними; он предоставлял им писать картины, ноты, книги, делать добро, — он даже хвалил их за это, отчего же не похвалить хорошего, в ком бы оно ни было, — но он не мог становиться с ними под один уровень, он был comme il faut, а они нет — и довольно. Мне кажется даже, что ежели бы у нас был брат, мать или отец, которые бы не были comme il faut, я бы сказал, что это несчастие, но что уж между мной и ими не может быть ничего общего. Но ни потеря золотого времени, употребленного на постоянную заботу о соблюдении всех трудных для меня условий comme il faut, исключающих всякое серьезное увлечение, ни ненависть и презрение к девяти десятым рода человеческого, ни отсутствие внимания ко всему прекрасному, совершающемуся вне кружка comme il faut, всё это еще было не главное зло, которое мне причинило это понятие. Главное зло состояло в том убеждении, что comme il faut есть самостоятельное положение в обществе, что человеку не нужно стараться быть ни чиновником, ни каретником, ни солдатом, ни ученым, когда он comme il faut; что, достигнув этого положения, он уж исполняет свое назначение и даже становится выше большей части людей.

Действительно, в обстановке кризиса, в условиях разлагающегося ра­бовладельческого общества гнет, лежавший на непосредственных произ­водителях, быстро возрастал. Об этом говорит хотя бы увеличение госу­дарственных налогов. Мы уже видели, как на всем протяжении первых двух столетий империи налоги непрерывно росли. Такое явление было не случайным. Оно вызывалось общим ухудшением экономического поло­жения империи, усилением давления на ее границы, ростом военно-бю­рократического аппарата. Римская империя отчаянно боролась за свое су­ществование. В этой борьбе налоги оставались последним и единственным ресурсом, так как новые завоевания стали невозможны уже со второй чет­верти II в.

В известную пору молодости, после многих ошибок и увлечений, каждый человек обыкновенно становится в необходимость деятельного участия в общественной жизни, избирает какую-нибудь отрасль труда и посвящает себя ей; но с человеком comme il faut это редко случается. Я знал и знаю очень, очень много людей старых, гордых, самоуверенных, резких в суждениях, которые на вопрос, если такой задастся им на том свете: «Кто ты такой? и что ты там делал?» не будут в состоянии ответить иначе как: «je fus un homme très comme il faut».55

Но если государство все сильнее давило на налогоплательщика как орган всего класса рабовладельцев, то каждый отдельный собственник, кроме этого, все сильнее нажимал на зависимых от него людей. Именно этим совокупным и невыносимым гнетом объясняются те явления растущего обнищания масс, с которыми тщетно пытались бороться императоры II в. В свою очередь, обеднение низших и средних слоев населения углубляло кризис: уменьшалось количество мелких собственников и, следовательно, увеличивалась концентрация земельной собственности, падала покупатель­ная сила населения, и поэтому сокращались торговля и ремесла. Римская империя попадала в порочный круг, найти выход из которого мирным пу­тем было уже невозможно.

Эта участь ожидала меня.

К началу III в. все предпосылки для нового социального взрыва были налицо. Классовые противоречия, как и за 350 лет до этого, обострились до крайней степени, однако характер этих противоречий был несколько иной. Тогда, в середине II в. до н. э., друг против друга стояли два главных противника: рабы и рабовладельцы. Римско-италийское крестьянство, рим­ская демократия и провинциалы, правда, участвовали в борьбе, но каждая группа выступала со своими требованиями, независимо от других и часто против других. Армия в своей значительной части состояла из люмпен-пролетариев и была использована для подавления революционного дви­жения. Наконец, в середине II в. до н. э. римское рабовладельческое обще­ство находилось в зените своего расцвета.





В III в. н. э. рабы уже не занимали прежнего места в производстве. Сельское хозяйство лежало главным образом на плечах колонов. Сильно уменьшилось количество городских рабов. В ремесленном производстве полусвободный труд вольноотпущенников все больше вытеснял труд ра­бов. Изменилось, по сравнению с эпохой гражданских войн, и отношение всех этих групп друг к другу. Раньше свободные противостояли рабам, римские граждане — негражданам. Теперь маленькой кучке крупных зе­мельных собственников и узкой прослойке денежной и торговой знати, опиравшимся на имперский военно-бюрократический аппарат, была про­тивопоставлена более или менее однородная масса трудового населения. Старые противоречия между свободным бедняком и рабом, римляном и италиком, италиком и провинциалом почти исчезли. Все они одинаково несли на себе неслыханную тяжесть умиравшего общества и одинаково ненавидели правящую верхушку.

Несмотря на происходившую у меня в голове путаницу понятий, я в это лето был юн, невинен, свободен и поэтому почти счастлив.

Иную роль играла теперь и армия. Огромный процент в ней состав­ляли варвары: фракийцы, иллирийцы, паннонцы, мавританцы и др. Пре­торианская гвардия, начиная с конца II в., не составляла в этом отноше­нии исключения. К тому же армия в значительной степени потеряла свой прежний профессиональный характер. Войска, стоявшие в провинциях, часто пополнялись из местных уроженцев. Легализация солдатских се­мей и разрешение солдатам, находившимся в постоянных лагерях, обра­батывать землю, также содействовали сближению армии с местным на­селением. Это не означало, конечно, что вся римская армия к III в. пре­вратилась в совокупность территориальных единиц, а римские солдаты — в военных колонистов. Профессиональная солдатчина со своими специ­фическими интересами еще долго продолжала преобладать в армии. Вот почему в грандиозном кризисе III в. чисто солдатские бунты, не связан­ные с движением рабов, колонов и ремесленников (а иногда даже направ­ленные против них), играют такую большую роль. Но вместе с тем в этих военных мятежах все же иногда чувствуется некоторая социальная направленность. Иногда они обращены против той же богатой и знатной верхушки римского общества, против которой выступали и социальные низы. При этом не всегда солдатами руководила только жажда наживы. Гнет, лежавший на всей империи, не мог не чувствоваться и армией, в каком бы привилегированном положении она ни находилась по сравне­нию с колонами и рабами. Поэтому случалось так, что движение, начав­шееся чисто солдатским бунтом, перерастало в восстание низов, и на­оборот.

Иногда, и довольно часто, я вставал рано. (Я спал на открытом воздухе, на террасе, и яркие косые лучи утреннего солнца будили меня.) Я живо одевался, брал под мышку полотенце и книгу французского романа и шел купаться в реке в тени березника, который был в пол-версте от дома. Там я ложился в тени на траве и читал, изредка отрывая глаза от книги, чтобы взглянуть на лиловатую в тени поверхность реки, начинающую колыхаться от утреннего ветра, на поле желтеющей ржи на том берегу, на светло-красный утренний свет лучей, ниже и ниже окрашивающий белые стволы берез, которые, прячась одна за другую, уходили от меня в даль чистого леса, и наслаждался сознанием в себе точно такой же свежей молодой силы жизни, какой везде кругом меня дышала природа. Когда на небе были утренние серые тучки, и я озябал после купанья, я часто без дороги отправлялся ходить по полям и лесам, с наслаждением сквозь сапоги промачивая ноги по свежей росе. В это время я живо мечтал о героях последнего прочитанного романа и воображал себя то полководцем, то министром, то силачем необыкновенным, то страстным человеком и с некоторым трепетом оглядывался беспрестанно кругом, в надежде вдруг встретить где-нибудь ее на полянке или за деревом. Когда в таких прогулках я встречал крестьян и крестьянок на работах, несмотря на то, что простой народ не существовал для меня, я всегда испытывал бессознательное, сильное смущение и старался, чтоб они меня не видели. Когда уже становилось жарко, но дамы наши еще не выходили к чаю, я часто ходил в огород или сад есть все те овощи и фрукты, которые поспевали. И это занятие доставляло мне одно из главных удовольствий. Заберешься бывало в яблочный сад, в самую середину высокой, заросшей, густой малины. Над головой — яркое горячее небо, кругом — бледно-зеленая колючая зелень кустов малины, перемешанных с сорною заростью. Темно-зеленая крапива с тонкой цветущей макушкой стройно тянется вверх; разлапистый репейник с неестественно лиловыми колючими цветками грубо растет выше малины и выше головы, и кое-где вместе с крапивою достает даже до развесистых бледно-зеленых ветвей старых яблонь, на которых наверху, в упор жаркому солнцу, зреют глянцевитые, как косточки, круглые, еще сырые яблоки. Внизу молодой куст малины, почти сухой, без листьев, искривившись, тянется к солнцу; зеленая игловатая трава и молодой лопух, пробившись сквозь прошлогодний лист, увлажненные росой, сочно зеленеют в вечной тени, как будто и не знают о том, как на листьях яблони ярко играет солнце.

Другой характерной чертой кризисного времени был рост сепаратиз­ма. Экономический подъем в провинциях, несомненно, способствовал со­зданию общеимперского рынка, но, с другой стороны, обусловил и рост экономической самостоятельности присоединенных к Риму территорий. Примечательно, что в III в. очагами сепаратистских движений стали наи­более развитые в экономическом отношении районы Галлии и Переднего Востока. Теперь многие провинции могли обойтись без Рима; более того, этот вариант был для них даже выгоднее. К тому же трудность защиты периферийных областей от варварских вторжений приводила к тому, что зачастую они вынуждены были брать организацию этого дела в свои руки, что также повышало их независимость. Подтверждением растущего само­сознания подчиненных Риму исторических областей было возрождение ста­ринных языковых и культурных традиций. Так, в Малой Азии в III в. появ­ляются надписи на давно, казалось бы, забытом фригийском языке. Ана­логичную картину можно было наблюдать и на другом конце империи — в Галлии и Испании.

В чаще этой всегда сыро, пахнет густой постоянной тенью, паутиной, падалью-яблоком, которое, чернея, уже валяется на прелой земле, малиной, иногда и лесным клопом, которого проглотишь нечаянно с ягодой и поскорее заешь другою. Подвигаясь вперед, спугиваешь воробьев, которые всегда живут в этой глуши, слышишь их торопливое чириканье и удары о ветки их маленьких, быстрых крыльев, слышишь жужжание на одном месте жировой пчелы и где-нибудь по дорожке шаги садовника, дурачка Акима, и его вечное мурлыканье себе под нос. Думаешь себе: «нет! ни ему, ни кому на свете не найти меня тут...» обеими руками направо и налево снимаешь с белых конических стебельков сочные ягоды и с наслаждением глотаешь одну за другою. Ноги, даже выше колен, насквозь мокры, в голове какой-нибудь ужаснейший вздор (твердишь тысячу раз сряду мысленно и-и-и по-оо-о двад-ца-а-ать и-и-и-по-семь), руки и ноги сквозь промоченные панталоны обожжены крапивой, голову уже начинают печь прорывающиеся в чащу прямые лучи солнца, есть уже давно не хочется, а всё сидишь в чаще, поглядываешь, послушиваешь, подумываешь и машинально обрываешь и глотаешь лучшие ягоды.



Часу в одиннадцатом я обыкновенно приходил в гостиную, большей частью после чаю, когда уже дамы сидели за занятиями. Около первого окна, с опущенной на солнце небеленой холстинной сторой, сквозь скважины которой яркое солнце кладет на всё, что ни попадется, такие блестящие огненные кружки, что глазам больно смотреть на них, стоят пяльцы, по белому полотну которых тихо гуляют мухи. За пяльцами сидит Мими, беспрестанно сердито встряхивая головой и передвигаясь с места на место от солнца, которое, вдруг прорвавшись где-нибудь, проложит ей то там, то сям на лице или на руке огненную полосу. Сквозь другие три окна, с тенями рам, лежат цельные яркие четырехугольники; на некрашенном полу гостиной, на одном из них, по старой привычке, лежит Милка и, насторожив уши, вглядывается в ходящих мух по светлому четырехугольнику. Катенька вяжет или читает, сидя на диване, и нетерпеливо отмахивается своими беленькими, кажущимися прозрачными в ярком свете ручками или, сморщившись, трясет головкой, чтоб выгнать забившуюся в золотистые густые волоса бьющуюся там муху. Любочка или ходит взад и вперед по комнате, заложив за спину руки, дожидаясь того, чтоб пошли в сад, или играет на фортепьяно какую-нибудь пьесу, которой я давно знаю каждую нотку. Я сажусь где-нибудь, слушаю эту музыку или чтение и дожидаюсь того, чтобы мне можно было самому сесть за фортепьяно. После обеда я иногда удостоивал девочек ездить верхом с ними (ходить гулять пешком я считал несообразным с моими годами и положением в свете). И наши прогулки, в которых я провожу их по необыкновенным местам и оврагам, бывают очень приятны. С нами случаются иногда приключения, в которых я себя показываю молодцом, и дамы хвалят мою езду и смелость и считают меня своим покровителем. Вечером, ежели гостей никого нет, после чаю, который мы пьем в тенистой галлерее, и после прогулки с папа по хозяйству я ложусь на старое свое место, в вольтеровское кресло, и, слушая Катенькину или Любочкину музыку, читаю и вместе с тем мечтаю по-старому. Иногда, оставшись один в гостиной, когда Любочка играет какую-нибудь старинную музыку, я невольно оставляю книгу и, вглядываясь в растворенную дверь балкона в кудрявые висячие ветви высоких берез, на которых уже заходит вечерняя тень, и в чистое небо, на котором, как смотришь пристально, вдруг показывается как будто пыльное, желтоватое пятнышко и снова исчезает, и, вслушиваясь в звуки музыки из залы, скрыпа ворот, бабьих голосов и возвращающегося стада на деревне, я вдруг живо вспоминаю и Наталью Савишну, и maman, и Карла Иваныча, и мне на минуту становится грустно. Но душа моя так полна в это время жизнью и надеждами, что воспоминание это только крылом касается меня и летит дальше.

Наконец, для понимания своеобразия кризиса III в. нужно отметить еще один важный момент: внешнюю обстановку империи. Во время граж­данских войн II—I вв. Рим ни разу не испытывал серьезной военной опас­ности (если не считать нашествия кимвров и тевтонов в конце II в.). Со­вершенно иную картину мы наблюдаем в III в. н. э. Активность варвар­ских племен, живших по ту сторону границы, возросла во много раз. Это произошло, во-первых, потому, что из-за кризиса сила сопротивления Рима значительно ослабела. Это прекрасно знали все его соседи. Слишком не­навидели они своего вековечного угнетателя и слишком соблазнительны были накопленные им богатства, чтобы можно было остаться спокойны­ми. Во-вторых, во II в. у многих варварских племен (особенно у тех из них, которые жили в непосредственном соприкосновении с римской гра­ницей) происходил быстрый процесс разложения родовых отношений. В результате этого у них начала выделяться богатая прослойка знати, заин­тересованная в захвате новых земель и богатств. Вожди более крупных племен начали собирать вокруг себя целые племенные союзы, всей своей тяжестью обрушивающиеся на римские границы. Мы видели, что уже во второй половине II в. эти границы кое-где не могли выдержать напора и были разорваны.

После ужина и иногда ночной прогулки с кем-нибудь по саду — один я боялся ходить по темным аллеям — я уходил один спать на полу на галлерею, что, несмотря на миллионы ночных комаров, пожиравших меня, доставляло мне большое удовольствие. В полнолуние я часто целые ночи напролет проводил, сидя на своем тюфяке, вглядываясь в свет и тени, вслушиваясь в тишину и звуки, мечтая о различных предметах, преимущественно о поэтическом, сладострастном счастии, которое мне тогда казалось высшим счастием в жизни, и тоскуя о том, что мне до сих пор дано было только воображать его. Бывало, только-что все разойдутся, и огни из гостиной перейдут в верхние комнаты, где слышны становятся женские голоса и стук отворяющихся и затворяющихся окон, я отправляюсь на галлерею и расхаживаю по ней, жадно прислушиваясь ко всем звукам засыпающего дома. До тех пор, пока есть маленькая, беспричинная надежда, хотя на неполное такое счастие, о котором я мечтаю, я еще не могу спокойно строить для себя воображаемое счастие.

В III в. положение стало гораздо серьезнее. В половине этого столетия натиск на границы настолько усилился, что ни одна из них уже не могла его выдержать. Далеко в глубь империи проникали массы варваров. Си­рия, Малая Азия, Балканский полуостров, Африка, Испания, Галлия были неоднократно опустошаемы. Вторжения варваров чрезвычайно обостряли и осложняли внутреннюю борьбу в империи. С одной стороны, население провинций пыталось бороться с опустошительными набегами. Не надеясь на помощь центральной власти, которая фактически в это время почти от­сутствовала, провинции сами организовывали оборону, иногда делая это довольно успешно. С другой стороны, население провинций в этом вопро­се было далеко не единодушно. В борьбе с варварами были заинтересова­ны главным образом имущие слои. Что же касается трудящейся массы, то ей, в сущности, нечего было терять. К тому же многие рабы и колоны яв­лялись теми же самыми варварами, которые громили империю извне, и отнюдь не были склонны бороться со своими единоплеменниками. Это об­стоятельство объясняет нам, почему варварам так легко удавалось проры­ваться в глубину империи.

При каждом звуке босых шагов, кашле, вздохе, толчке окошка, шорохе платья я вскакиваю с постели, воровски прислушиваюсь, приглядываюсь и без видимой причины прихожу в волнение. Но вот огни исчезают в верхних окнах, звуки шагов и говора заменяются храпением, караульщик по-ночному начинает стучать в доску, сад стал и мрачнее и светлее, как скоро исчезли на нем полосы красного света из окон, последний огонь из буфета переходит в переднюю, прокладывая полосу света по росистому саду, и мне видна через окно сгорбленная фигура Фоки, который в кофточке, со свечой в руках, идет к своей постеле. Часто я находил большое волнующее наслаждение, крадучись по мокрой траве в черной тени дома, подходить к окну передней и, не переводя дыхания, слушать храпение мальчика, покряхтыванье Фоки, полагавшего, что никто его не слышит, и звук его старческого голоса, долго, долго читавшего молитвы. Наконец тушилась его последняя свечка, окно захлопывалось, я оставался совершенно один и, робко оглядываясь по сторонам, не видно ли где-нибудь, подле клумбы или подле моей постели, белой женщины, — рысью бежал на галлерею. И вот тогда-то я ложился на свою постель, лицом к саду, и, закрывшись, сколько возможно было, от комаров и летучих мышей, смотрел в сад, слушал звуки ночи и мечтал о любви и счастии.

Таковы были предпосылки, движущие силы и обстановка кризиса III в. Из всего вышесказанного следует, что новый социальный взрыв для иму­щих классов империи должен был быть гораздо страшнее, чем граждан­ские войны II—I вв.

Тогда всё получало для меня другой смысл: и вид старых берез, блестевших с одной стороны на лунном небе своими кудрявыми ветвями, с другой — мрачно застилавших кусты и дорогу своими черными тенями, и спокойный, пышный, равномерно, как звук, возраставший блеск пруда, и лунный блеск капель росы на цветах перед галлереей, тоже кладущих поперек серой рабатки свои грациозные тени, и звук перепела за прудом, и голос человека с большой дороги, и тихий, чуть слышный скрип двух старых берез друг о друга, и жужжание комара над ухом под одеялом, и падение зацепившегося за ветку яблока на сухие листья, и прыжки лягушек, которые иногда добирались до ступеней террасы и как-то таинственно блестели на месяце своими зеленоватыми спинками, — всё это получало для меня странный смысл — смысл слишком большой красоты и какого-то недоконченного счастия. И вот являлась она с длинной черной косой, высокой грудью, всегда печальная и прекрасная, с обнаженными руками, с сладострастными объятиями. Она любила меня, я жертвовал для одной минуты ее любви всей жизнью. Но луна всё выше, выше, светлее и светлее стояла на небе, пышный блеск пруда, равномерно усиливающийся, как звук, становился яснее и яснее, тени становились чернее и чернее, свет прозрачнее и прозрачнее, и вглядываясь и вслушиваясь во всё это, что-то говорило мне, что и она с обнаженными руками и пылкими объятиями, еще далеко, далеко не всё счастие, что и любовь к ней далеко, далеко еще не всё благо; и чем больше я смотрел на высокий, полный месяц, тем истинная красота и благо казались мне выше и выше, чище и чище, и ближе и ближе к Нему, к Источнику всего прекрасного и благого, и слезы какой-то неудовлетворенной, но волнующей радости навертывались мне на глаза.

ГЛАВА XII КРИЗИС III в.

И всё я был один, и всё мне казалось, что таинственно величавая природа, притягивающий к себе светлый круг месяца, остановившийся зачем-то на одном высоком неопределенном месте бледно-голубого неба и вместе стоящий везде и как будто наполняющий собой всё необъятное пространство, и я, ничтожный червяк, уже оскверненный всеми мелкими, бедными людскими страстями, но со всей необъятной могучей силой воображения и любви — мне всё казалось в эти минуты, что как будто природа и луна, и я, мы были одно и то же.



В 235 г. после убийства Александра Севера армия провозгласила новым импе­ратором Максимина Фракийца. Максимин стал первым в длинном ряду так назы­ваемых солдатских императоров, судьба которых зависела от настроения войска. На пятьдесят лет империю охватил жесточайший политический кризис, когда импе­раторы сменялись с калейдоскопической быстротой, причем одновременно могли править несколько императоров. К внутреннему кризису добавился внешний. Вар­варский мир пришел в движение и обрушил свой удар на империю: на Востоке — персы, на Дунае — готы, на Рейне — франки и аламанны. В 60-е гг. Ш в. кризис достиг своего апогея, и империя фактически развалилась: в Галлии, Испании и Британии было создано независимое от Рима государство, Египет, Сирия и почти вся Малая Азия оказались под властью правителей города Пальмиры. Только им­ператору Аврелиану (270—275 гг.) удалось заложить фундамент возрождения им­перии. В 273 г. он рагромил Пальмирское царство и Галльскую империю. После убийства Аврелиана дело восстановления империи продолжил император Проб (276—282 гг.). Он укрепил границу по Рейну и Дунаю, частично разгромив вар­варские племена, частично вытеснив за пределы империи, частично поселив на тер­ритории, принадлежавшей Риму, и даже включив в свою армию. Конец кризису положил приход к власти императора Диоклециана (284 г.).



235—238 гг. — император Максимин.

Меня очень удивило в первый день нашего приезда то, что папа назвал наших соседей Епифановых славными людьми, и еще больше удивило то, что он ездил к ним. У нас с Епифановыми с давних пор была тяжба за какую-то землю. Будучи ребенком, не раз я слышал, как папа сердился за эту тяжбу, бранил Епифановых, призывал различных людей, чтобы, по моим понятиям, защититься от них, слышал, как Яков называл их нашими неприятелями и черными людьми, и помню, как maman просила, чтоб в ее доме и при ней даже не упоминали про этих людей.

238 г. — восстание в Африке, гибель Максимина, начало всеобщего кризиса империи.

По этим данным, я в детстве составил себе такое твердое и ясное понятие о том, что Епифановы наши враги, которые готовы зарезать или задушить не только папа, но и сына его, ежели бы он им попался, и что они в буквальном смысле черные люди, что, увидев в год кончины матушки Авдотью Васильевну Епифанову, la belle Flamande,56 ухаживающей за матушкой, я с трудом мог поверить тому, что она была из семейства черных людей, и всё-таки удержал об этом семействе самое низкое понятие. Несмотря на то, что в это лето мы часто виделись с ними, я продолжал быть странно предубежден против всего этого семейства. В сущности же, вот кто такие были Епифановы. Семейство их состояло из матери, пятидесятилетней вдовы, еще свеженькой и веселенькой старушки, красавицы дочери Авдотьи Васильевны и сына, заики, Петра Васильевича, отставного холостого поручика, весьма серьезного характера.

260—268 гг. — правление Галлиена, апогей кризиса.

270—275 гг. — правление Аврелиана.

Анна Дмитриевна Епифанова лет двадцать до смерти мужа жила врозь с ним, изредка в Петербурге, где у нее были родственники, но большею частию в своей деревне Мытищах, которая была в трех верстах от нас. В околодке рассказывали про ее образ жизни такие ужасы, что Мессалина в сравнении с нею была невинное дитя. Вследствие этого-то матушка и просила, чтобы в ее доме не поминали даже имени Епифановой; но совершенно не иронически говоря, нельзя было верить и десятой доле самых злостных из всех родов сплетней, — деревенских соседских сплетней. Но в то время, когда я узнал Анну Дмитриевну, хотя и был у нее в доме из крепостных конторщик Митюша, который, всегда напомаженный, завитой и в сюртуке на черкесский манер, стоял во время обеда за стулом Анны Дмитриевны, и она часто при нем по-французски приглашала гостей полюбоваться его прекрасными глазами и ртом, ничего и похожего не было на то, что продолжала говорить молва. Действительно, кажется, уж лет десять тому назад, именно с того времени, как Анна Дмитриевна выписала из службы к себе своего почтительного сына Петрушу, она совершенно переменила свой образ жизни. Имение Анны Дмитриевны было небольшое, всего с чем-то сто душ, а расходов во времена ее веселой жизни было много, так что лет десять тому назад, разумеется, заложенное и перезаложенное имение было просрочено и неминуемо должно было продаться с аукциона. В этих-то крайних обстоятельствах, полагая, что опека, опись имения, приезд суда и тому подобные неприятности происходят не столько от неплатежа процентов, сколько от того, что она женщина, Анна Дмитриевна писала в полк к сыну, чтоб он приехал спасти свою мать в этом случае. Несмотря на то, что служба Петра Васильича шла так хорошо, что он скоро надеялся иметь свой кусок хлеба, он всё бросил, вышел в отставку и, как почтительный сын, считавший своей первою обязанностию успокоивать старость матери (что он совершенно искренно и писал ей в письмах), приехал в деревню.

273 г. — падение Пальмирского царства, ликвидация Галльской империи.

Петр Васильевич, несмотря на свое некрасивое лицо, не уклюжесть и заиканье, был человек с чрезвычайно твердыми правилами и необыкновенным практическим умом. Кое-как, мелкими займами, оборотами, просьбами и обещаниями, он удержал имение. Сделавшись помещиком, Петр Васильевич надел отцовскую бекешу, хранившуюся в кладовой, уничтожил экипажи и лошадей, отучил гостей ездить в Мытища, а раскопал копани, увеличил запашку, уменьшил крестьянской земли, срубил своими и хозяйственно продал рощу и поправил дела. Петр Васильевич дал себе и сдержал слово до тех пор, пока не уплатятся все долги, не носить другого платья, как отцовскую бекешу и парусинное пальто, которое он сшил себе, и не ездить иначе, как в тележке, на крестьянских лошадях. Этот стоический образ жизни он старался распространить на всё семейство, сколько позволяло ему подобострастное уважение к матери, которое он считал своим долгом. В гостиной он, заикаясь, раболепствовал перед матерью, исполнял все ее желания, бранил людей, ежели они не делали того, что приказывала Анна Дмитриевна, у себя же в кабинете и в конторе строго взыскивал за то, что взяли к столу без его приказания утку или послали к соседке мужика по приказанию Анны Дмитриевны узнать о здоровье, или крестьянских девок, вместо того, чтобы полоть в огороде, послали в лес за малиной.

276—282 гг. — император Проб.

Года через четыре долги все были заплачены, и Петр Васильевич, съездив в Москву, вернулся оттуда в новом платье и тарантасе. Но несмотря на это цветущее положение дел, он удержал те же стоические наклонности, которыми, казалось, мрачно гордился перед своими и посторонними, и часто, заикаясь, говорил, что «кто меня истинно хочет видеть, тот рад будет видеть меня и в тулупе, тот будет и щи, и кашу мою есть. — Я же ем ее», — прибавлял он. В каждом слове и движении его выражалась гордость, основанная на сознании того, что он пожертвовал собой для матери и выкупил имение, и презрение к другим за то, что они ничего подобного не сделали.

284 г. — приход к власти Диоклециана.

Рассматривая бурные политические события III в., нельзя забывать, что при всей неразберихе, которая охватила империю в это время, существовали вполне определенные «группировки», отстаивающие свои интересы, имеющие свои политические и идеологические про­граммы. Е. М. Штаерман выделяет три такие политические програм­мы различных групп правящего класса:

Мать и дочь были совершенно других характеров и во многом различны между собою. Мать была одна из самых приятных, всегда одинаково добродушно веселых в обществе женщин. Всё милое, веселое истинно радовало ее. Даже — черта, встречаемая только у самых добродушных старых людей — способность наслаждаться видом веселящейся молодежи была у нее в высшей степени. Дочь ее, Авдотья Васильевна, была, напротив, серьезного характера или, скорее, того особенного равнодушно рассеянного и без всякого основания высокомерного нрава, которого обыкновенно бывают незамужние красавицы. Когда же она хотела быть веселой, то веселье ее выходило какое-то странное — не то она смеялась над собой, не то над тем, с кем говорила, не то над всем светом, чего она, верно, не хотела. Часто я удивлялся и спрашивал себя, чтó она хотела этим сказать, когда говорила подобные фразы: да, я ужасно как хороша собой; как же, все в меня влюблены, и т. п. Анна Дмитриевна была всегда деятельна; имела страсть к устройству домика и садика, к цветам, канарейкам и хорошеньким вещицам. Ее комнатки и садик были небольшие и небогатые, но всё это было устроено так аккуратно, чисто и всё носило такой общий характер той легонькой веселости, которую выражает хорошенький вальс или полька, что слово игрушечка, употребляемое часто в похвалу гостями, чрезвычайно шло к садику и комнаткам Анны Дмитриевны. И сама Анна Дмитриевна была игрушечка — маленькая, худенькая, с свежим цветом лица, с хорошенькими маленькими ручками, всегда веселая и всегда к лицу одетая. Только немного слишком выпукло обозначавшиеся темно-лиловые жилки на ее маленьких ручках расстроивали этот общий характер. Авдотья Васильевна, напротив, почти никогда ничего не делала и не только не любила заниматься какими-нибудь вещицами или цветочками, но даже слишком мало занималась собой и всегда убегала одеваться, когда приезжали гости. Но, одетая возвратившись в комнату, она бывала необыкновенно хороша, исключая общего всем очень красивым лицам холодного и однообразного выражения глаз и улыбки. Ее строго правильное, прекрасное лицо и ее стройная фигура, казалось, постоянно говорили вам: «извольте, можете смотреть на меня».

«1. Программа земельной знати западных провинций: максимальная самостоятельность провинциальной аристократии, политическая и экономическая; передача в ее руки государственных и император­ских земель, снижение для нее или даже полное уничтожение нало­гов; обеспечение ее рабочей силой за счет пленных, обращенных в колонов, и, следовательно, активная внешняя политика; переход к пограничной военной колонизации за счет тех же варваров, дабы оставить в распоряжении крупных собственников максимальное ко­личество земли и рабочей силы; выборный император, который ис­полняет только должность верховного главнокомандующего, во всем же остальном ограничен сенатом, состоящим из представителей той же провинциальной земельной знати; строгое ограничение власти провинциальных наместников и императорских чиновников. Следо­вательно, идеалом этой группы была слабая монархия при действи­тельном господстве земельной аристократии.

Но, несмотря на живой характер матери и равнодушно рассеянную внешность дочери, что-то говорило вам, что первая никогда — ни прежде, ни теперь — ничего не любила, исключая хорошенького и веселенького, а что Авдотья Васильевна была одна из тех натур, которые ежели раз полюбят, то жертвуют уже всею жизнию тому, кого они полюбят.

На первый взгляд может показаться, что это та же \"сенатская про­грамма\", которая была в ходу среди сенатской оппозиции I в... Одна­ко это не так. В I в. \"сенатская оппозиция\" была идеологией остат­ков республиканской знати. За выдвигаемыми ею лозунгами скрыва­лось стремление сохранить абсолютное господство Рима над про­винциями и право на бесконтрольную эксплуатацию Римом провин­ций, народа — знатью, рабовладельцами — рабов, и т. п. Известные изменения методов господства, расширение правящего класса за счет привлечения новых слоев рабовладельцев из городов Италии и про­винций и соответственное ограничение прав старой римской арис­тократии вызывало недовольство и противодействие. Теперь поло­жение стало иным. Сенат более чем наполовину состоял из провинци­алов и представлял в значительной мере интересы провинциальной знати. Та ее часть, которая находилась в оппозиции, добивалась не господства Рима над провинциями, а напротив, наибольшей независи­мости своей от римского правительства, возможности эксплуатиро­вать в свою пользу наибольшую часть провинциального, главным об­разом земледельческого населения, сохранять в своем распоряжении наибольшее количество произведенного им прибавочного продукта... Сенатская оппозиция I в. выступала против политики император­ской власти, но отнюдь не против сильного централизованного Рим­ского государства. Более того, только такое государство давало ей возможность перекачивать в Рим богатства провинций. В III в. знать западных провинций не желала сохранения сильного государства, тре­бовавшего от нее материальных жертв. Победа сенатской оппози­ции в I в. означала бы разрушение экономики провинций, в результа­те чего там не смогли бы развиваться производительные силы даже в той мере, в какой их развитию способствует расширение и углубле­ние рабовладельческих отношений... Победа сенатской оппозиции, сложившейся в III в., означала бы фактический распад империи на провинции, а провинций — на крупные домены, под власть владель­цев которых перешла бы большая часть населения... Почти вся мас­са произведенного этим населением прибавочного продукта остава­лась бы в провинции в распоряжении ее земельных магнатов, что в конце концов в известной мере и осуществляется на Западе перед падением империи. Таким образом, разница между \"сенатской оппо­зицией\" I и III вв. несомненна.





2. Программа крупных собственников восточных провинций сходится с только что рассмотренной в требовании перехода государственных земель к частным собственникам и проведения активной внеш­ней политики, в остальном же значительно отличается от нее: она предполагает сильную императорскую власть, опирающуюся на знать; централизацию управления, подавление самостоятельности провинций и городов; фактическое уничтожение муниципальной орга­низации как промежуточного звена между гражданином и правитель­ством; подчинение подданных непосредственно центральной власти и ее органам; подавление не только всяких волнений масс, но и вся­кой свободы мысли; унификацию образования и единую, обязатель­ную для всех религию; уничтожение всяких привилегий и отличий для лиц, не принадлежащих к кучке крупнейших собственников, включенных в число сенаторов, — так сказать, всеобщее уравнение в бесправии; обложение налогами всех без исключения доходов; но зато освобождение от расходов на нужды города. Эта программа признает необходимость сильной армии. Эта система, в общем пред­восхищающая доминат, еще менее походит на программу \"сенат­ской оппозиции\" I в. Она порождена специфическими условиями во­сточных провинций III в., остротой противоречий между муници­пальной верхушкой и крупными земельными собственниками, уже не нуждавшимися в городской организации.

Отцу было сорок восемь лет, когда он во второй раз женился на Авдотье Васильевне Епифановой.

3. Программа муниципальных рабовладельческих кругов: сохранение городского строя и городской автономии; соблюдение муниципалами их обязанностей и охрана их прав; ограничение экономической и по­литической мощи крупных собственников, известная поддержка сво­бодной бедноты; некоторая свобода мысли и слова; императорская власть наследственная и достаточно сильная, чтобы бороться как про­тив крупнейших богачей, так и против возможных мятежей низов, но отнюдь не \"тираническая\", не подавляющая известной свободы горо­дов и граждан; сохранение в руках императора достаточно большого имущества, с тем, однако, чтобы он употреблял его на \"общую пользу\" — помогал \"уважаемым\", но бедным людям и городам, по­купал мир у варваров; отказ от завоеваний и войн вообще, соблюде­ние мира любой ценой; вместе с тем внимание к войску, его интересам и требованиям» (Штаерман Е. М. Кризис рабовладельческого строя в западных провинциях Римской империи. М., 1957. С. 306—309).

Максимин

Приехав один весной с девочками в деревню, папа, я воображаю, находился в том особенном тревожно счастливом и общительном расположении духа, в котором обыкновенно бывают игроки, забастовав после большого выигрыша. Он чувствовал, что много еще оставалось у него неизрасходованного счастия, которое, ежели он не хотел больше употреблять на карты, он мог употребить вообще на успехи в жизни. Притом была весна, у него было неожиданно много денег, он был совершенно один и скучал. Толкуя с Яковом о делах и вспомнив о бесконечной тяжбе с Епифановым и о красавице Авдотье Васильевне, которую он давно не видел, я воображаю, как он сказал Якову: «Знаешь, Яков Харлампыч, чем нам возиться с этой тяжбой, я думаю просто уступить им эту проклятую землю, а? как ты думаешь?....»

Приход к власти Максимина означал торжество армии и в первую оче­редь армейских варварских низов. Испуганный сенат, подчиняясь силе, признал нового императора. С первого же момента Максимин ясно пока­зал, что его правление будет резко противоположно всем тенденциям по­следнего Севера. Свита Александра и высший государственный аппарат были частью разогнаны, частью казнены; сенаторский комитет распущен. Максимин собирался управлять в качестве неограниченного монарха. Вполне понятно, что сенаторские круги, недовольные новым курсом, сра­зу же попытались свергнуть Максимина. В армии организовался заговор во главе с бывшим консулом Магнусом. В заговоре участвовало много лиц сенаторского звания, а также немалое число центурионов и простых солдат. Участие рядовой солдатской массы объясняется борьбой в армии римских и варварских элементов. Максимина поддерживали главным об­разом последние, а среди них — преимущественно фракийцы, иллирийцы и паннонцы.

Воображаю, как отрицательно завертелись за спиной пальцы Якова при таком вопросе, и как он доказывал, что «опять-таки дело наше правое, Петр Александрович».

Но папа велел заложить колясочку, надел свою модную оливковую бекешу, зачесал остатки волос, вспрыснул платок духами и в самом веселом расположении духа, в которое приводило его убеждение, что он поступает по-барски, а главное — надежда увидать хорошенькую женщину, поехал к соседям.

План заговорщиков состоял в том, что, когда начнется германский поход и Максимин со своим штабом перейдет через Рейн, мост будет разрушен, император отрезан от главных сил и убит. Однако заговор был раскрыт, следствием чего явились массовые казни лиц, так или иначе при­частных к нему. По свидетельству сборника «Scriptores Historiae Augus­tae», в связи с раскрытием заговора Магнуса погибло более 4 тыс. чело­век (XIX, 10, 6).

Мне известно только то, что папа в первый свой визит не застал Петра Васильевича, который был в поле, и пробыл один часа два с дамами. Я воображаю, как он рассыпался в любезностях, как обворожал их, притопывая своим мягким сапогом, пришепетывая и делая сладенькие глазки. Я воображаю тоже, как его вдруг нежно полюбила веселенькая старушка, и как развеселилась ее холодная красавица дочь.

Но этим дело не кончилось. Возмутились сирийские стрелки, приве­денные на Рейн Александром. Сирийцы вообще пользовались привилеги­рованным положением при двух последних Северах, происходивших, как мы видели, из Сирии. Поэтому убийство их земляка вызвало среди них огромное недовольство и в конце концов привело к взрыву. Сирийцы вос­стали и провозгласили императором некоего Квартина, бывшего консула и приближенного Александра, удаленного Максимином из армии. Однако движение не приняло больших размеров, так как Квартин скоро был убит одним из своих сторонников.

Когда дворовая девка, запыхавшись, прибежала доложить Петру Васильевичу, что сам старый Иртеньев приехал, я воображаю, как он сердито отвечал: — «ну, что ж что приехал?» — и как вследствие этого он пошел домой как можно тише, может быть, еще, вернувшись в кабинет, нарочно надел самый грязный пальто и послал сказать повару, чтобы отнюдь не смел, ежели барыни прикажут, ничего прибавлять к обеду.

Все эти события показали Максимину, как непрочно его положение и как ненавидят его некоторые круги римского общества. Одним из средств укрепить свою власть, казалось ему, было продолжение большой герман­ской войны, так неудачно начатой Александром. Вот почему Максимин с самого начала стал энергично готовиться к вторжению в Германию. Уже его предшественник собрал на Рейне очень большую армию. Максимин еще увеличил ее дополнительными войсками. Ему быстро удалось под­нять боевой дух солдат, и когда армия перешла на правый берег Рейна, она без труда сломила сопротивление германских племен. Страна подвер­глась страшному опустошению.

Я потом часто видал папа с Епифановым, поэтому живо представляю себе это первое свидание. Воображаю, как, несмотря на то, что папа предложил ему мировой окончить тяжбу, Петр Васильевич был мрачен и сердит за то, что пожертвовал своей карьерой матери, а папа подобного ничего не сделал, как ничто не удивляло его, и как папа, будто не замечая этой мрачности, был игрив, весел и обращался с ним, как с удивительным шутником, чем иногда обижался Петр Васильевич и чему иногда против своего желания не мог не поддаваться. Папа, с своею склонностию из всего делать шутку, называл Петра Васильевича почему-то полковником и, несмотря на то, что Епифанов при мне раз, хуже чем обыкновенно заикнувшись и покраснев от досады, заметил, что он не по-по-по-полковник, а по-по-по-по-ручик, папа через пять минут назвал его опять полковником.

Однако когда римляне достигли лесной полосы, они встретили более упорное сопротивление. Германцы засели в лесу за большим болотом. Солдаты на мгновение заколебались. Тогда Максимин на коне бросился в глубокую трясину, увлекая своим примером все войско. В болоте завязал­ся упорный бой, кончившийся полным истреблением германского ополче­ния. После этого римляне одержали еще несколько побед. О них было отправлено донесение в Рим, и сенат, скрепя сердце, наградил Максимина почетным титулом Germanicus.

Любочка рассказывала мне, что, когда еще нас не было в деревне, они каждый день виделись с Епифановыми, и было чрезвычайно весело. Папа, с своим умением устроивать всё как-то оригинально, шутливо и вместе с тем просто и изящно, затеивал то охоты, то рыбные ловли, то какие-то фейерверки, на которых присутствовали Епифановы. И было бы еще веселее, ежели бы не этот несносный Петр Васильевич, который дулся, заикался и всё расстроивал, говорила Любочка.

С наступлением зимы 235/36 г. военные действия на Рейне прекрати­лись. Максимин с частью армии перешел в Паннонию и начал готовить оттуда новое нападение на германцев. Он предполагал завоевать всю Гер­манию до северных морей. Однако внутриполитическое положение импе­рии стало настолько напряженным, что осуществить этот грандиозный план не удалось. Военные успехи Максимина не примирили с ним верхушки римского общества. Армия поглощала огромные средства. Увеличить на­логовое обложение уже и без того разоренного населения было невозмож­но. Оставались конфискации имуществ богатых людей. Максимин и его солдаты проделывали это тем охотнее, что именно в собственнических и аристократических кругах они встречали наибольшую ненависть и сопро­тивление, к этим кругам вели нити всех заговоров.

С тех пор как мы приехали, Епифановы только два раза были у нас, и раз мы все ездили к ним. После же Петрова дня, в который, на именинах папа, были они и пропасть гостей, отношения наши с Епифановыми почему-то совершенно прекратились, и только папа один продолжал ездить к ним.

На время пребывания Максимина в Паннонии приходится разгул жес­токого террора, который обрушился в первую очередь на имущие слои и высшую бюрократию:

«Каждый день, — пишет Геродиан, — можно было видеть тех, которые вчера были самыми богатыми людьми, а сегодня нуждались во всем... Мак­симин на основании ничтожного доноса подвергал конфискации имуще­ство главным образом тех, которым было поручено управление провинци­ями или командование войсками, бывших консулов или триумфаторов. Посадив их на повозки, одних, без слуг, он приказывал их везти, путеше­ствуя и днем и ночью, с востока, юга и запада, к себе в Паннонию, где он жил. После мучений и издевательств он казнил их или подвергал изгна­нию» (VII, 3, 1—5).

В то короткое время, в которое я видел папа вместе с Дунечкой, как ее звала мать, вот что я успел заметить. Папа был постоянно в том же счастливом расположении духа, которое поразило меня в нем в день нашего приезда. Он был так весел, молод, полон жизни и счастлив, что лучи этого счастия распространялись на всех окружающих и невольно сообщали им такое же расположение. Он ни на шаг не отходил от Авдотьи Васильевны, когда она была в комнате, беспрестанно говорил ей такие сладенькие комплименты, что мне совестно было за него, или молча, глядя на нее, как-то страстно и самодовольно подергивал плечом и покашливал, а иногда, улыбаясь, говорил с ней даже шопотом; но всё это делал с тем выражением, так, шутя, которое в самых серьезных вещах было ему свойственно.

Пока террор поражал только крупных собственников и аристократию, масса населения оставалась спокойной и даже злорадствовала по поводу несчастий богачей. Но тяжелая диктатура солдатских низов не останови­лась на этом. Конфискации и разграблению стали подвергаться и обще­ственные имущества: муниципальные средства, храмовые сокровища, сум­мы, пожертвованные на увеселения и раздачи и т. п. Это вызвало сильное недовольство широких слоев городского населения. Однако дело пока ог­раничилось только мелкими вспышками в разных частях империи.

Авдотья Васильевна, казалось, усвоила себе от папа выражение счастия, которое в это время блестело в ее больших голубых глазах почти постоянно, исключая тех минут, когда на нее вдруг находила такая застенчивость, что мне, знавшему это чувство, было жалко и больно смотреть на нее. В такие минуты она, видимо, боялась каждого взгляда и движения, ей казалось, что все смотрят на нее, думают только об ней и всё в ней находят неприличным. Она испуганно оглядывалась на всех, краска беспрестанно приливала и отливала от ее лица, и она начинала громко и смело говорить, большею частию глупости, чувствуя это, чувствуя, что все и папа слышат это, и краснела еще больше. Но в таких случаях папа и не замечал ее глупостей, он всё так же страстно, покашливая, с веселым восторгом смотрел на нее. Я заметил, что припадки застенчивости, хотя и находили на Авдотью Васильевну без всякой причины, иногда следовали тотчас же за тем, как при папа упоминали о какой-нибудь молодой и красивой женщине. Частые переходы от задумчивости к тому роду ее странной, неловкой веселости, про которую я уже говорил, повторение любимых слов и оборотов речи папа, продолжение с другими начатых с папа разговоров, всё это, если б действующим лицом был не мой отец, и я бы был постарше, объяснило бы мне отношения папа и Авдотьи Васильевны, но я ничего не подозревал в то время, даже и тогда, когда при мне папа, получив какое-то письмо от Петра Васильича, очень расстроился им и до конца августа перестал ездить к Епифановым.

Восстание в Африке. Гордианы

В конце августа папа снова стал ездить к соседям и за день до нашего (моего и Володи) отъезда в Москву объявил нам, что он женится на Авдотье Васильевне Епифановой.

Более крупное движение началось весной 238 г. в Африке. В этой про­винции прокуратором фиска был ставленник Максимина, беспощадно про­водивший его политику. Провинция и особенно ее зажиточные слои сто­нали под тяжестью налогов и конфискаций. Но кроме императорского про­куратора в Африке, как и в других провинциях, был проконсул, назначенный сенатом. Проконсулом Африки в данный момент был Марк Антоний Гордиан, посланный туда по постановлению сената еще при Севере Алексан­дре. Гордиан был очень богат, принадлежал к одному из самых аристокра­тических семейств Рима и в течение своей долгой служебной карьеры нео­днократно занимал самые высшие посты в империи. Уже по одному этому положение его при Максимине было весьма непрочным. К весне 238 г. отношения Гордиана с прокуратором чрезвычайно обострились, и каждую минуту проконсул мог ожидать своего падения.





В такой напряженной обстановке произошел следующий инцидент. Прокуратор постановил конфисковать имущество нескольких крупных землевладельцев, поместья которых находились около г. Тисдра в Карфа­генской области. Те собрали толпу своих рабов и колонов, вооружили их чем попало и убили прокуратора. Военной силы в городе было немного, и заговорщики быстро овладели положением при сочувствии значительной части населения. Гордиан в этот момент как раз находился в Тисдре. Это наводит на мысль, не было ли все движение подготовлено заранее. Когда заговорщики явились к Гордиану и потребовали согласия на провозглаше­ние его императором, он сначала отказался, желая на всякий случай пред­ставить дело так, что его насильно заставили принять императорский сан. Действительно, перед ним поставили на выбор — согласие или смерть, и Гордиан подчинился. Избрание было санкционировано немногочисленным гарнизоном Тисдра и городской толпой. Вместе с Гордианом провозгласи­ли августом, т. е. соправителем, его одноименного сына.

Накануне этого официального извещения все в доме уже знали и различно судили об этом обстоятельстве. Мими не выходила целый день из своей комнаты и плакала. Катенька сидела с ней и вышла только к обеду, с каким-то оскорбленным выражением лица, явно заимствованным от своей матери; Любочка, напротив, была очень весела и говорила за обедом, что она знает отличный секрет, который, однако, она никому не расскажет.

— Ничего нет отличного в твоем секрете, — сказал ей Володя, не разделяя ее удовольствия: — коли бы ты могла думать о чем-нибудь серьезно, ты бы поняла, что это, напротив, очень худо.

Не теряя времени, Гордиан двинулся в главный город провинции Кар­фаген, где он также был признан императором. Легат (наместник) сосед­ней провинции Нумидии Капеллиан, происходивший из сенаторского сословия, поддержал переворот, и, таким образом, новая власть, по-види­мому, прочно утвердилась в Африке. Гордиан сейчас же поставил в изве­стность о своем избрании Рим. Он отправил письма своим многочислен­ным родственникам и друзьям и одновременно — официальное послание сенату и народу. В нем Гордиан обещал всяческие милости: отмену терро­ристического режима, пересмотр судебных процессов, возвращение изгнан­ников, повышение жалования войску, раздачи народу и т. п. Все эти доку­менты было поручено отвезти в Рим специальному посольству.

Любочка с удивлением, пристально посмотрела на него и замолчала.

После обеда Володя хотел меня взять за руку, но, испугавшись, должно быть, что это будет похоже на нежность, только тронул меня за локоть и кивнул в залу.

Кроме своей официальной миссии, посольство имело от Гордиана еще тайное поручение: устранить начальника преторианцев Виталиана, предан­ного сторонника Максимина. Послы, к которым было прикомандировано несколько солдат и центурионов, приехали в Рим и рано утром, прежде чем об их прибытии стало кому-нибудь известно, обманом проникли к Виталиану и убили его. После этого послы явились на форум и огласили послание Гордиана. Одновременно был пущен слух о том, что Максимин убит.

— Ты знаешь, про какой секрет говорила Любочка? — сказал он мне, убедившись, что мы были одни.

Растерявшиеся сторонники Максимина (в том числе и гвардия, кото­рая лишилась своего начальника) не сумели дать отпора восстанию. Все противники солдатского режима (а таких было немало в Риме) с востор­гом встретили известие об африканских событиях и об убийстве Виталиана. Городской плебс также присоединился к движению. Статуи и изобра­жения Максимина были низвергнуты, его ставленники и наиболее извест­ные сторонники убиты. Немедленно собравшийся сенат, не дожидаясь подтверждения слуха о гибели Максимина, санкционировал переворот и провозгласил Гордиана и его сына августами.

Мы редко говорили с Володей с глазу на глаз и о чем-нибудь серьезном, так что, когда это случалось, мы испытывали какую-то взаимную неловкость, и в глазах у нас начинали прыгать мальчики, как говорил Володя; но теперь, в ответ на смущение, выразившееся в моих глазах, он пристально и серьезно продолжал глядеть мне в глаза с выражением, говорившим: «тут нечего смущаться, всё-таки мы братья и должны посоветоваться между собой о важном семейном деле». Я понял его, и он продолжал:

Но уже очень скоро в Риме узнали, что слух о смерти Максимина был ложным. Страшный фракиец, живой и невредимый, стоял в Паннонии со своей армией. С минуты на минуту нужно было ожидать его вторжения в Италию и расправы с мятежниками. Однако сенат зашел так далеко, что возврата назад уже не было. Так как Гордиан находился еще в Африке, а Италии грозила непосредственная опасность, то сенат выделил из своей среды комитет из 20 лиц, поручив ему организовать оборону Италии (март 238 г.). Среди них наибольшим авторитетом пользовались двое: Марк Кло­дий Пупиен и Деций Целий Бальбин. Первый был незнатного происхож­дения, но имел большой административный и военный стаж. Второй при­надлежал к высшей римской аристократии. В провинции были немедлен­но отправлены авторитетные лица из сенаторского и всаднического сосло­вий с поручением поднять восстание против Максимина. В Италии проис­ходил набор войск, чинились городские укрепления и т. п.

— Папа женится на Епифановой, ты знаешь?

Тем временем в Африке произошли новые события. У Гордиана были старые счеты с Капеллианом. В первый момент Капеллиан, как мы виде­ли, поддержал африканский переворот, и это дало возможность Гордиану укрепиться. Но затем, почувствовав себя тверже, новый император имел неосторожность возобновить раздоры с Капеллианом и дал ему отставку. Оскорбленный Капеллиан решил перейти на сторону Максимина. Он со­брал свой легион, без особого труда поднял его против Гордиана и двинул­ся на Карфаген. Регулярных войск в городе почти не было. Наскоро со­бранное и вооруженное кое-как ополчение горожан под командой млад­шего Гордиана выступило навстречу Капеллиану. Но оказать какое-нибудь сопротивление опытным нумидийским войскам оно, конечно, не могло. В первом же столкновении карфагеняне были разбиты наголову. Гордиан Младший пал в битве, а его отец еще до этого, предвидя печальный исход всего дела, покончил жизнь самоубийством. Правление Гордианов про­должалось меньше месяца.

Я кивнул головой, потому что уже слышал про это.

— Ведь это очень не хорошо, — продолжал Володя.

Сенаторские императоры

— Отчего же?

Известие о гибели Гордианов вызвало панику в Риме, но изменить по­ложения не могло. Сенат решительно взял все дела в свои руки. Нужно было выбрать преемников Гордианам. Сенат собрался на тайное заседа­ние в храме Юпитера на Капитолии. После долгих прений императорами были избраны Пупиен и Бальбин. Избирая двух императоров с равными правами, сенат хотел ослабить самодержавный характер императорской власти и тем самым укрепить сенаторский режим.

— Отчего? — отвечал он с досадой: — очень приятно иметь этакого дядюшку-заику, полковника, и всё это родство. Да и она теперь только кажется добрая и ничего, а кто ее знает, что будет. Нам, положим, всё равно, но Любочка ведь скоро должна выезжать в свет. С этакой belle-mere57 не очень приятно, она даже по-французски плохо говорит, и какие манеры она может ей дать. Пуассардка и больше ничего; положим, добрая, но всё-таки пуассардка, — заключал Володя, видимо очень довольный этим наименованием «пуассардки».

Как ни странно мне было слышать, что Володя так спокойно судит о выборе папа, мне казалось, что он прав.

Однако этим дело не кончилось. Народ узнал о тайном заседании сена­та. Огромная толпа, вооруженная палками и камнями, собралась перед храмом и запрудила подъем на Капитолий. Когда стало известно об избра­нии новых императоров, раздались крики негодования. Ставленники сена­та не пользовались популярностью в Риме. Особенно не любили Пупиена, который в бытность свою градоначальником Рима не сумел наладить хо­роших отношений с городскими низами. Но у народа не было ни одного подходящего кандидата, которого можно было бы противопоставить сена­торским императорам, кроме 13-летнего внука покойного Гордиана Стар­шего. Это был сын его дочери Мэции Фаустины, названный в честь деда также Марком Антонием Гордианом. Имя этого мальчика и стали выкри­кивать в толпе с каждой минутой все громче и громче.

— Из чего же папа женится? — спросил я.

Когда раскрылись двери храма и показались оба императора, одетые в пурпурные одежды, в них полетели камни. Попытка вывести Пупиена и Бальбина под охраной окончилась. неудачей. Оставалось одно: выполнить требование народа. Отправили людей к маленькому Гордиану, с трудом принесли его на Капитолий, и сенат вынужден был провозгласить его це­зарем. Толпа с восторгом приветствовала своего избранника.

— Это темная история, Бог их знает; я знаю только, что Петр Васильич уговаривал его жениться, требовал, что папа не хотел, а потом ему пришла фантазия, какое-то рыцарство, — темная история. Я теперь только начал понимать отца, — продолжал Володя (то, что он называл его отцом, а не папа, больно кольнуло меня): — что он прекрасный человек, добр и умен, но такого легкомыслия и ветренности... это удивительно! он не может видеть хладнокровно женщину. Ведь ты знаешь, что нет женщины, которую бы он знал и в которую бы не влюбился. Ты знаешь, Мими ведь тоже.

— Что ты?

Но волнения не прекращались. Спустя некоторое время в сенате проис­ходило очередное заседание. Безоружная толпа преторианцев из числа ве­теранов, предназначенных к увольнению и поэтому оставленных в Риме, собралась у входа, желая послушать, о чем говорят сенаторы. Двое или трое из них вошли внутрь. Подозревая злой умысел, на них бросились несколько сенаторов и поразили их насмерть кинжалами. Остальные преторианцы в ужасе отступили. Один из сенаторов выбежал к народу и стал возбуждать его против ветеранов как врагов сената и союзников Максимина. Толпа с камнями в руках напала на безоружных гвардейцев и заставила их бежать в свой лагерь. Возбужденные народные толпы разгромили склады оружия, открыли гладиаторские казармы и начали осаждать преторианский лагерь.

— Я тебе говорю; я недавно узнал, он был влюблен в Мими, когда она была молода, стихи ей писал, и что-то у них было. Мими до сих пор страдает. — И Володя засмеялся.

— Не может быть! — сказал я с удивлением.

В Риме вспыхнула настоящая гражданская война. Пупиен в это время уже отправился на север Италии. В городе остался Бальбин, которому никак не удавалось справиться с беспорядками. Несмотря на его обраще­ние к населению с призывом к спокойствию, несмотря на дарование всеоб­щей амнистии, вокруг лагеря преторианцев ежедневно происходили ожес­точенные бои. В конце концов лагерь был отрезан от воды. Преторианцы произвели общую вылазку и во время уличных боев подожгли город. Зна­чительная часть его выгорела, причем было разграблено имущество мно­гих богатых людей.

— Но главное, — продолжал Володя снова серьезно и вдруг начиная говорить по-французски, — всей родне нашей как будет приятна такая женитьба! И дети ведь у нее верно будут.

Максимин, узнав о провозглашении Гордианов и о признании их сена­том, ни секунды не заблуждался относительно опасности, которая грозила ему с этой стороны. Тем более что и в его паннонской армии было немало элементов, недовольных господством варваров и готовых поддержать но­вое правительство. Поэтому уже через два дня он собрал солдат на сходку и, произведя щедрую раздачу денег, объявил о походе на Италию. К пестрой массе его войск прибавился значительный отряд германцев. Так как из-за обозов главные силы не могли двигаться достаточно быстро, Максимин по­слал вперед своих паннонцев, которым он доверял больше других.

Меня так поразил здравый смысл и предвиденье Володи, что я не знал, что отвечать.

В это время к нам подошла Любочка.

В Италии тем временем шли лихорадочные приготовления. Так как воен­ных сил там было мало и по своим боевым качествам они не могли идти ни в какое сравнение с испытанными войсками Максимина, то главную надежду возлагали на защиту укрепленных пунктов. Все продовольствие, которое нельзя было свезти в крепости, приказано было уничтожить. Бальбин остался в Риме, а Пупиен с наскоро собранной армией отправился к г. Равенне.

— Так вы знаете? — спросила она с радостным лицом.

Основная задача, стоявшая перед сенаторскими императорами, заклю­чалась в том, чтобы задержать Максимина на некоторое время в Северной Италии. Из провинций получались благоприятные для сената известия. Многие провинции, в том числе Галлия и Египет, отпали от Максимина и перешли на сторону сенаторских императоров. Особенно важна была по­мощь четырех рейнских легионов, которые быстро шли на защиту Ита­лии. Таким образом, время работало на сенат.

— Да, — сказал Володя: — только я удивляюсь, Любочка: ведь ты уже не в пеленках дитя, что тебе может быть радости, что папа женится на какой-нибудь дряни?

Первый же город, который встретил Максимин на границе Италии, Эмона (Лайбах), оказался покинутым жителями. Все население со скотом и припасами бежало в горы. Продовольственный вопрос стал приобретать чрезвычайную остроту. Авангард армии скоро подошел к первому круп­ному городу Северной Италии Аквилее. Это был важный стратегический пункт, запиравший дорогу на запад. Кроме этого, Аквилея являлась цент­ром адриатической торговли. Город имел многочисленное население, был прекрасно укреплен и в изобилии снабжен продовольствием. Обороной его руководили два представителя сената.

Любочка вдруг сделала серьезное лицо и задумалась.

— Володя! отчего же дряни? как ты смеешь так говорить про Авдотью Васильевну? Коли папа на ней женится, так, стало быть, она не дрянь.

Попытка паннонского авангарда с налету взять город окончилась не­удачей. На предложение сдаться гарнизон ответил отказом. Пришлось пе­рейти к правильной осаде, так как оставлять у себя в тылу такую сильную крепость было опасно. Максимин пошел на это скрепя сердце, так как хо­рошо понимал, как опасно для него всякое промедление.

— Да, не дрянь, я так сказал, но всё-таки...

Осада затягивалась. Жители с мужеством отчаяния отбивали много­численные штурмы, прекрасно зная, что грозит им в случае взятия города. Осаждающие с каждым днем все больше страдали от недостатка проводольствия. Окрестности города были опустошены, а все дороги внутрь стра­ны заперты специально построенными небольшими укреплениями, край­не затруднявшими фуражировки. Морские берега блокировались флотом.

— Нечего «но всё-таки», — перебила Любочка, разгорячившись: — я не говорила, что дрянь эта барышня, в которую ты влюблен; как же ты можешь говорить про папа и про отличную женщину? Хоть ты старший брат, но ты мне не говори, ты не должен говорить.

Гибель Максимина

— Да отчего ж нельзя рассуждать про...

— Нельзя рассуждать, — опять перебила Любочка: — нельзя рассуждать про такого отца, как наш. Мими может рассуждать, а не ты, старший брат.

Настроение в армии Максимина стало падать. Ползли зловещие слу­хи, что все провинции перешли на сторону сената и шлют большие силы в Италию. Здесь энергично действовали агенты Рима, старавшиеся повли­ять на неустойчивые элементы армии. Наиболее подходящим материалом в этом отношении был 2-й парфянский легион. Он имел особые основания тяготиться гражданской войной. При Северах легион стоял недалеко от Рима, под Альбанской горой. Когда он был переброшен Максимином на Дунай, жены и дети солдат остались на месте. Естественно, что солдаты боялись, как бы их близкие не пострадали в случае осады Рима. Это созда­вало во 2-м парфянском легионе крайне тревожную атмосферу.

— Нет, ты еще ничего не понимаешь, — сказал Володя презрительно: — ты пойми. Что, это хорошо, что какая-нибудь Епифанова Дунечка заменит тебе maman покойницу?

Враги Максимина, по-видимому, вели среди легиона соответствую­щую агитацию. Однажды в июньский полдень, когда военные действия из-за жары прекратились и воины отдыхали в палатках, часть 2-го пар­фянского легиона взбунтовалась и бросилась к ставке императора. Стра­жа перешла на их сторону. Мятежники стали срывать изображения Мак­симина. Император вышел из палатки вместе со своим сыном и попытал­ся успокоить солдат, но сразу же был убит. Его участь разделили сын и ближайшие помощники (238 г.).

Любочка замолчала на минутку, и вдруг слезы выступили у нее на глаза.

— Я знала, что ты гордец, но не думала, чтоб ты был такой злой, — сказала она и ушла от нас.

Все это произошло так быстро, что главная масса армии, верная Максимину, не смогла ничего предпринять для его защиты. Растерянность ох­ватила войско, особенно паннонцев и фракийцев. Безоружные солдаты по­дошли к стенам Аквилеи, прося открыть ворота. Но им в этом отказали. На стены вынесли изображения Пупиена, Бальбина и Гордиана, украшен­ные лавровыми венками. Солдатам предложили признать сенаторских им­ператоров. Вместе с этим за стенами горожане организовали рынок, где изголодавшиеся и обносившиеся солдаты Максимина могли приобрести себе все необходимое.

— В булку, — сказал Володя, сделав серьезно комическое лицо и мутные глаза. — Вот рассуждай с ними, — продолжал он, как будто упрекая себя в том, что он до того забылся, что решился снизойти до разговора с Любочкой.

В Равенну немедленно отправили всадников с радостной вестью. Они везли с собой ужасные трофеи — головы Максимина и его сына.

На другой день погода была дурная, и еще ни папа, ни дамы не выходили к чаю, когда я пришел в гостиную. Ночью был осенний холодный дождик, по небу бежали остатки вылившейся ночью тучи, сквозь которую неярко просвечивало обозначавшееся светлым кругом, довольно высоко уже стоявшее солнце. Было ветрено, сыро и сиверко. Дверь в сад была открыта, на почерневшем от мокроты полу террасы высыхали лужи ночного дождя. Открытая дверь подергивалась от ветра на железном крючке, дорожки были сыры и грязны; старые березы с оголенными белыми ветвями, кусты и трава, крапива, смородина, бузина с вывернутыми бледной стороной листьями, бились на одном месте и, казалось, хотели оторваться от корней; из липовой аллеи, вертясь и обгоняя друг друга, летели желтые круглые листья и, промокая, ложились на мокрую дорогу и на мокрую темно-зеленую отаву луга. Мысли мои заняты были будущей женитьбой отца, с той точки зрения, с которой смотрел на нее Володя. Будущее сестры, нас и самого отца не представляло мне ничего хорошего. Меня возмущала мысль, что посторонняя, чужая и, главное, молодая женщина, не имея на то никакого права, вдруг займет место во многих отношениях — кого же? — простая молодая барышня, и займет место покойницы матушки! Мне было грустно, и отец казался мне всё больше и больше виноватым. В это время я услышал его и Володин голоса, говорившие в официантской. Я не хотел видеть отца в эту минуту и отошел от двери; но Любочка пришла за мною и сказала, что папа меня спрашивает.

Пупиен, к которому тем временем пришли на помощь галло-германские войска, прибыл в Аквилею. Бывшие солдаты Максимина получили амнистию и денежные подарки. Но настроение среди них было далеко не блестящее. «Большинство их, — говорит Геродиан, — негодовало и втай­не скорбело, что убит выбранный ими император, а царствуют ставленни­ки сената» (VIII, 7, 3). Значительная часть армии была из-под Аквилеи отправлена Пупиеном обратно в провинции, на места их обычных стоянок. Сам он вернулся в Рим вместе с преторианцами и рейнскими войсками.

Он стоял в гостиной, опершись рукой о фортепьяно, и нетерпеливо и вместе с тем торжественно смотрел в мою сторону. На лице его уже не было того выражения молодости и счастия, которое я замечал на нем всё это время. Он был печален. Володя с трубкой в руке ходил по комнате. Я подошел к отцу и поздоровался с ним.

Некоторое время в столице господствовало приподнято-радостное на­строение по случаю победы над фракийцем. Благодарственные жертвопри­ношения богам, театральные представления, гладиаторские игры, раздачи народу сменяли друг друга. Но под этой праздничной оболочкой назревали грозные события. Мы видели, что произошло в Риме в отсутствие Пупиена. Борьба между преторианскими ветеранами и населением, по-видимому, прекратилась после известия о гибели Максимина и прибытия в Рим суро­вого и решительного Пупиена. Последний опирался на галло-германские войска, по старой памяти сохранявшие к нему привязанность (он когда-то был наместником на Рейне). Но когда преторианцы вернулись в Рим, они узнали от своих товарищей-ветеранов о недавно разыгравшихся событиях. Эти рассказы попали на благоприятную почву. Преторианцы сожалели о Максимине, негодовали на сенат, снова захвативший в свои руки власть, ненавидели требовательного Пупиена и его галло-германцев.

— Ну, друзья мои, — сказал он решительно, поднимая голову, и тем особенным быстрым тоном, которым говорятся вещи очевидно неприятные, но о которых судить уже поздно: — вы знаете, я думаю, что я женюсь на Авдотье Васильевне. — Он помолчал немного. — Я никогда не хотел жениться после вашей maman, но... — он остановился на минуту: — но.... но видно судьба. Дунечка добрая, милая девушка и уж не очень молода; я надеюсь, вы ее полюбите, дети, а она уже вас любит от души, она хорошая. Теперь вам, — сказал он, обращаясь ко мне и Володе и как будто торопясь говорить, чтоб мы не успели перебить его: — вам пора уж ехать, а я пробуду здесь до нового года и приеду в Москву, — опять он замялся, — уже с женою и с Любочкой. — Мне стало больно видеть отца, как будто робеющего и виноватого перед нами, я подошел к нему ближе, но Володя, продолжая курить, опустив голову, всё ходил по комнате.

Ко всему этому прибавились раздоры между обоими императорами. Опасность со стороны Максимина поневоле создавала единство действий и выдвигала на первый план Пупиена. С переходом же к мирному положе­нию возникли трудности во взаимоотношениях между сенатом и двумя императорами. Бальбин как человек знатный и образованный считался «сво­им», а Пупиена сенаторские круги презирали как «выскочку». Все это чрез­вычайно осложняло обстановку.

— Так-то, друзья мои, вот ваш старик что выдумал, — заключил папа, краснея, покашливая и подавая мне и Володе руки. Слезы у него были на глазах, когда он сказал это, и рука, которую он протянул Володе, бывшему в это время в другом конце комнаты, я заметил, немного дрожала. Вид этой дрожащей руки больно поразил меня, и мне пришла странная мысль, еще более тронувшая меня, мне пришла мысль, что папа служил в 12-м году и был, известно, храбрым офицером. Я задержал его большую жилистую руку и поцаловал ее. Он крепко пожал мою и вдруг, всхлипнув от слез, взял обеими руками Любочку за ее черную головку и стал цаловать ее в глаза. Володя притворился, что уронил трубку, и, нагнувшись потихоньку, вытер глаза кулаком и, стараясь быть незамеченным, вышел из комнаты.

В конце июля 238 г. в городе происходили капитолийские игры. Почти все граждане были на празднике. Пупиен и Бальбин находились во дворце. Вдруг им донесли, что преторианцы идут к дворцу с явно враждебными намерениями. Пупиен хотел немедленно же вызвать на помощь галлов, но Бальбин запротестовал, боясь, что Пупиен с их помощью намеревается его свергнуть. Пока они спорили, преторианцы ворвались во дворец. Обо­их императоров схватили, сорвали с них одежду и под градом побоев и издевательств повели по городу.



Рейнские войска узнали о мятеже и, схватив оружие, бросились на по­мощь. Но их лагерь находился довольно далеко. Преторианцам своевре­менно сообщили об их выступлении. Боясь, что жертвы будут вырваны из их рук, преторианцы покончили с полумертвыми императорами и броси­ли их тела на улице.

Оставался цезарь Гордиан. Мы видели, что этот мальчик в свое время был выдвинут в качестве противовеса сенаторским императорам. Есте­ственно, что теперь преторианцы, не имевшие подходящего кандидата, ух­ватились за него. Они провозгласили его августом и увели с собой в ла­герь. Там они заперли ворота и успокоились. Рейнские войска, прибыв на место происшествия и увидя, что все кончено, также вернулись в казармы. Они не собирались проливать свою кровь за мертвецов.

Таким образом, в Римской империи на протяжении около 4 месяцев было посажено на трон и свергнуто пять императоров. В конце концов формальная власть очутилась в руках 13-летнего мальчика Гордиана III, фактически являвшегося игрушкой преторианцев и рейнских войск. По­следние быстро нашли общий язык и примирились, после того как галло-германцы были зачислены в гвардию.

Мы потому несколько подробнее остановились на событиях 235— 238 гг., что они очень типичны для первого периода кризиса III в. Солдат­ские мятежи и военные перевороты выступают здесь на первый план. Не­дисциплинированная солдатская масса, неустойчивая в своих желаниях, свергала и возводила императоров часто из-за минутного каприза, а иногда просто из желания получить денежный подарок от нового императора. Пре­торианцы, провинциальные войска ожесточенно боролись друг с другом за привилегированное положение. Иногда в военных мятежах проступали со­циально-классовые стремления беднейших слоев населения, особенно вар­варских элементов периферий. Сенат, выражая волю наиболее богатых и романизованных кругов империи, тщетно пытался сохранить руководящую роль в государстве. В его лице боролась за жизнь рабовладельческая вер­хушка античного общества. Нищие и голодные низы городского населения начали поднимать стихийные восстания. Они ненавидели богачей, сенат, пре­торианцев, провинциальных варваров. Но их легко можно было купить раз­дачами, зрелищами, громким и родовитым именем. Они легко меняли свои симпатии и антипатии, слепо бросаясь из одной крайности в другую. Все это порождало хаос, в котором очень трудно разобраться. Колоны и рабы в этот период еще не выступали самостоятельно: их втягивали в свою борьбу господствующие группировки римского общества (как была в Африке при Гордиане), или они примыкали к движениям городских низов.

Мы очень плохо знаем историю III в. после убийства Пупиена и Бальбина. На этом событии обрывается наш лучший источник для этой эпохи — произ­ведение Геродиана. Для дальнейших событий мы вынуждены пользоваться краткими компиляциями поздних историков и отрывочными данными эпи­графики и нумизматики. Поэтому многие факты развивавшегося далее кризи­са остаются нам совершенно неизвестными, о других мы знаем крайне мало.

Гордиан III

Так, в глубоком мраке тонут первые годы правления Гордиана III. Мы знаем только, что в Африке вновь произошло какое-то восстание, выдви­нувшее в качестве императора некоего Сабиниана. Однако движение было подавлено прокуратором Мавритании. В Риме атмосфера, по-видимому, продолжала оставаться весьма тревожной до тех пор, пока начальником преторианцев не был назначен Гай Фурий Тимеситей. Этот человек начал свою служебную карьеру еще при Каракалле. При Максимине он сумел заслужить доверие императора беспощадным собиранием налогов с Ма­лой Азии. Тимеситей уцелел после падения фракийца и при Гордиане по­пал в начальники гвардии. По-видимому, его выдвинули на этот пост сами преториацы как сподвижника Максимина.

Получив власть, Тимеситей сумел навести некоторый порядок в Риме. Это был очень образованный и вместе с тем твердый человек, ловкий дипломат, которому удавалось искусно лавировать между сенатом и армией, поддержи­вая хорошие отношения с обеими сторонами. В 241 г. он женил молодого императора на своей дочери и стал таким образом чем-то вроде регента.

Положение на восточной границе тем временем стало очень опасным. Персидский царь Сапор еще при Максимине захватил Месопотамию, а теперь грозил столице Сирии Антиохии. В 242 г. Тимеситей вместе с им­ператором отправился на Восток. По дороге туда, на Дунае, римские вой­ска нанесли поражение дакийскому племени карпов, опустошавшему про­винцию Мезию, и отбросили его за реку. В Сирии первое время военные операции также шли удачно для римлян: им удалось завоевать Карры и Нисибию в Северной Месопотамии. Но в этот момент Тимеситей умер от какой-то желудочной болезни (носились слухи, что его отравили). Новый префект преторианцев Марк Юлий Филипп был сыном одного арабского шейха. Опираясь на восточные элементы армии, он задумал устранить Гордиана. Для этого Филипп через своих агентов вызвал затруднения в снаб­жении армии продовольствием, искусственно задерживая транспорты. Среди недовольных солдат усиленно распускались слухи, что во всем ви­новат неспособный Гордиан. Вспыхнул мятеж, император был убит, а Фи­липп выбран на его место (244 г.). Чтобы скрыть свою роль убийцы, Фи­липп приказал воздвигнуть Гордиану грандиозный надгробный памятник на берегу Евфрата, а его самого причислить к сонму богов. Сенат и про­винции признали ставленника восточных легионов.