Я не писал тебе оттого, что до самого сегодня не мог взять пера в руки. Причина же тому та, что был болен, при смерти в полном смысле этого слова. Болен я был в сильнейшей степени раздражением всей нервной системы, а болезнь устремилась на сердце, произвела прилив крови и воспаление в сердце, которое едва удержано было пьявками и двумя кровопусканиями. Кроме того, я разорился на разные декокты, капли, порошки, микстуры и тому подобн<ые> гадости. Теперь я вне опасности. Но только, потому что болезнь осталась при мне и по объявлению доктора моего, так как она была приготовлена тремя или четырьмя годами, то и вылечиться можно не в малое время. Лечение же мое должно быть и физическое и нравственное. 1-е) диетой и постоянными физическими лишениями, мне предписанными. 2-е) переменою места, воздержанием ото всех сильных впечатлений, потрясений, ровною и тихою жизнию и, наконец, порядком во всем. На сей конец поездка в Ревель (хотя не для купания, ибо купание мне признано вредным) для перемены места и образа жизни мне предписана как средство радикальное. Но так как я без копейки, а для этой поездки мне нужно огромные деньги, не столько для Ревеля, сколько для расходов и уплаты долгов в Петербурге, то по сему случаю всё: почти жизнь и здоровье мое — зависят от Краевского. Даст он мне денег вперед, приеду, нет — так и совсем не приеду. И по сему случаю после письма сего я не буду писать недели три, по прошествии коих или сам явлюсь к Вам собственною особою, или не явлюсь совсем в целое лето
{164}.
Я пишу тебе наскоро и за делом. У меня есть до тебя просьба, которую ты должен исполнить и хлопотать о ней всеми силами. Это вот что. Белинский едет на лето (он уехал сегодня) в Москву, а потом вместе с другом своим, актером Щепкиным, и еще кое с кем предпринимает путешествие на юг России, в Малороссию, в Одессу и в Крым. Он возвращается в сентябре и будет хлопотать о своем альманахе
{165}. Жена же его с своей сестрой и с годовалым ребенком отправляются в Гапсаль. Может быть, я приеду с ними, а может быть, и нет. Пароход останавливается в Ревеле на несколько часов. Теперь, дело в том, что люди их отказываются ехать с ними в чужую сторону, хотя и на лето. Они остаются без няньки. Нанять здесь тоже нельзя; ибо на выезд не соглашаются как за огромную цену, которой они дать не в состоянии. И посему просят меня покорнейше написать к тебе следующую просьбу их. Начиная со дня получения сего письма моего, постараться всеми силами (о чем и я прошу тебя) поискать в Ревеле няньку, немку, а не чухонку (это непременно), если можно пожилую, которая бы согласилась с ними отправиться в Гапсаль до сентября. Цена их будет 15 руб. ассиг<нациями> в месяц, если же она согласится потом с ними отправиться в Петербург, то 25 руб. ассиг<нациями>, больше они дать не могут. Разумеется, весьма желательно сыскать женщину с хорошей репутацией, одним словом, порядочную няньку. Сыскавши ее, с самого 5-го мая держать ее наготове, то есть готовую в минуту к отъезду, по тому обстоятельству, что так как пароход останавливается в Ревеле четыре часа, то в эти четыре часа m-me Белинская пожалует к тебе, ты пошлешь за нянькой, и всё дело уладится. Вот их проект. Вся сила в том, согласишься ли ты, а я перед тобой падам до ног за это. Умоляю тебя за себя. Я люблю и уважаю этих людей. Прошу тебя покорнейше, тебя вместе с Эмилией Федоровной, постарайтесь. M-me Белинская, весьма слабая, пожилая и больная женщина, принуждена ехать одна-одинешенька, да еще с ребенком. Служить же у них не надо лучше. Они люди добрые, живут в довольстве и обходятся с людьми примерно хорошо. Нянька у них только нянька и более не занимается ничем. Ради Бога, брат, постарайся. Кроме того, отвечай как можно скорее, Белинские могут быть в Ревеле к 10-му числу. Напиши поскорее и объясни еще, принимаются ли пассажиры на пароход, который из Петербурга отправляется через Ревель в Гапсаль? Иначе не возьмут няньку на пароход
{166}.
Я должен окончить одну повесть до отъезда небольшую, за деньги, которые я забрал у Краевского
{167}, и тогда уже взять вперед денег.
Деятельность у нас в литературе закипает огромная. Нового не упишешь. Есть надежды большие. Увидимся, расскажу, а теперь прощай.
Твой весь Ф. Достоевский.
Жду с нетерпением письма твоего. Свидетельствую мою любовь и уважение Эмилии Федоровне, мое нижайшее почтение Феде и уважение, смешанное с почтением, Маше.
27. M. M. ДОСТОЕВСКОМУ
5 сентября 1846. Петербург
5 сентября.
Спешу тебя уведомить, любезный брат, что я кое-как добрался до Петербурга и остановился, как желал, у Трутовского. Качки я не чувствовал, но в дороге и здесь в Петербурге промок до костей и простудился совсем, кашель, насморк и всё это у меня в самой сильной степени. Первое время было ужасно скучно. Я ходил нанимать квартиру и нанял уже за 14 руб. серебр<ом> от жильцов 2 маленькие комнатки, с хорошею мебелью и прислугою, но еще не переехал. Адресс же: напротив Казанского собора, в доме Кохендорфа, в нумере 25. По этому адрессу ты мне и пиши поскорее; ибо очень желаю от тебя письма. На мне грусть страшная.
Белинские доехали хорошо, и с самой пристани я еще не видался с ними
{168}. Зашел на другой день к Некрасову. Он живет в одной квартире с Панаевыми, и потому я виделся со всеми. Альманах идет; нужно спешить
{169}. Про лавку я не хотел спрашивать и не знаю; но, верно, тоже идет
{170}. Но вот известие: чтоб узнать адресс Некрасова, я зашел к Прокоповичу. Он мне объявил причину приезда Некрасова в Ревель — причину, которую он держал в тайне, по разным политическим видам, и не говорил даже и Прокоповичу; да тот догадался по разным данным. Приезжал он видеться с Масальским, чтобы купить у него «Сын отечества». Дело-то, кажется, пошло на лад, и к Новому году у нас может быть новый журнал
{171}.
Я тебе ничего не говорю о Гоголе, но вот тебе факт. В «Современнике» в следующем месяце будет напечатана статья Гоголя — его духовное завещание, в которой он отрекается от всех своих сочинений и признает их бесполезными и даже более. Говорит, что не возьмется во всю жизнь за перо, ибо дело его молиться. Соглашается со всеми отзывами своих противников. Приказывает напечатать свой портрет в огромнейшем количестве экземпляров и выручку за него определить на вспомоществование путешествующим в Иерусалим и проч. Вот. Заключай сам
{172}.
Был я и у Краевского. Он начал набирать «Прохарчина»; появится он в октябре. Я покамест о деньгах не говорил; он же ласкается и заигрывает. У других ни у кого не был еще. Языков открыл контору и выставил вывеску
{173}. На дворе страшный дождь и потому трудно выходить. Я еще живу у Трутовского, завтра же переезжаю на квартиру. Насчет шинели тоже никак нельзя было хлопотать за хлопотами и дождем. Хочу жить скромнейшим образом. Желаю и тебе того же. Нужно дело делать помаленьку. Поживем и увидим. А теперь прощай. Я спешу. Много бы хотелось написать, да иногда лучше и не говорить. Пиши. Жду от тебя ответа в наискорейшем времени. Целуй детей. Кланяйся Эмилии Федоровне. Тоже поклонись и другим, кому следует. С следующей почтой напишу гораздо более. Это только уведомление. Прощай, желаю тебе всего лучшего, бесценный друг мой, — а главное покамест, терпения и здоровья.
Твой брат Ф. Достоевский.
28. M. M. ДОСТОЕВСКОМУ
17 сентября 1846. Петербург
17 сентября.
Любезный брат,
Посылаю тебе шинель. Извини, что поздно. Задержка была не с моей стороны, отыскивал моего человека и наконец-то нашел. Без него же купить не мог. Шинель имеет свои достоинства и свои неудобства. Достоинство то, что необыкновенно полна, точно двойная, и цвет хорош, самый форменный, серый; недостаток тот, что сукно только по 8 руб. ассигнациями. Лучше не было. Зато стоила только 82 руб. ассиг<нациями>. Остальные деньги употреблены на посылку. Что делать: были сукна и по 12 руб. ассигнац<иями>, но цвета светло-стального, отличного, но ты ими брезгаешь. Впрочем, не думаю, чтоб тебе не понравилась. Она еще немного длинна.
И не писал тебе до сих пор из-за шинели. Я уже тебе объявлял, что нанял квартиру. Мне недурно; только средств в будущем почти не имею. Краевский дал 50 руб. сереб<ром> и по виду его можно судить, что больше не даст; мне нужно сильно перетерпеть.
«Прохарчин» страшно обезображен в известном месте. Эти господа известного места запретили даже слово чиновник и бог знает из-за чего; уж и так всё было слишком невинное, и вычеркнули его во всех местах. Всё живое исчезло. Остался только скелет того, что я читал тебе. Отступаюсь от своей повести
{174}.
Нового у нас ничего не слышно. Всё по-старому; ждут Белинского. М-me Белинская тебе кланяется. Все затеи, которые были, кажется, засели на месте; или их, может быть, держат в тайне — черт знает
{175}.
Я обедаю в складчине. У Бекетовых собралось шесть человек знакомых, в том числе я и Григорович
{176}. Каждый дает 15 коп. серебр<ом> в день, и мы имеем хороших чистых кушаний за обедом 2 и довольны. След<овательно>, обед мне обходится не более как 16 руб.
Пишу к тебе наскоро. Ибо запоздал, и человек ждет с посылкой, чтобы нести на почту. У меня еще больше нескладицы, чем когда у тебя зубы болели. Очень боюсь, что шинель тебе поздно придется. Что делать? Я старался всеми силами.
Пишу всё «Сбритые бакенбарды». Так медленно дело идет. Боюсь опоздать
{177}. Я слышал от двух господ, именно от одного 2-го Бекетова и Григоровича, что «Петербур<гский> сборник» в провинции не иначе называется как «Бедными людьми». Остального и знать не хотят, хотя нарасхват берут его там, перекупают друг у друга, кому удалось достать, за огромную цену. А в книжных лавках, н<а>пр<имер> в Пензе и в Киеве, он официально стоит 25 и 30 руб. ассигнац<иями>. Что за странный факт: здесь сел, а там достать нельзя.
Григорович написал удивительно хорошенькую повесть, стараниями моими и Майкова, который, между прочим, хочет писать обо мне большую статью к 1-му января;
{178} эта повесть будет помещена в «Отеч<ественные> записки», которые, между прочим, совсем обеднели
{179}. Там нет ни одной повести в запасе.
У меня здесь ужаснейшая тоска. И работаешь хуже. Я у вас жил как в раю, и черт знает, давай мне хорошего, я непременно сам сделаю своим характером худшее. Желаю Эмилии Федоровне удовольствий, а всего более здоровья, искренно желаю; я много об вас всех думаю. Да, брат: деньги и обеспечение хорошая вещь. Целую племянников. Ну, прощай. В следующем письме напишу более. А теперь, ради Бога, не сердись на меня. Да будь здоров и не ешь так много говядины.
Адресс мой:
У Казанского собора, на углу Большой Мещанской и Соборной площади, в доме Кохендорфа, № 25.
Прощай.
Твой брат Ф. Достоевский.
Старайся есть как можно здоровее, и, пожалуйста, без грибков, горчиц и тому подобной дряни. Ради Бога.
Т<вой> Д<остоевский>.
29. M. M. ДОСТОЕВСКОМУ
26 ноября 1846. Петербург
26 ноября 1846 г.
Ну как ты мог, драгоценнейший друг мой, писать, будто бы я на тебя рассердился за неприсылку денег и потому молчу. Как могла такая идея прийти тебе в голову? И чем, наконец, я мог подать тебе повод так думать обо мне? Если ты меня любишь, то сделай одолжение, откажись впредь навсегда от подобных идей. Постараемся, чтоб между нами было всё прямо и просто. Я вслух и прямо скажу тебе, что я тебе уж и так много обязан и что было бы смешным и подлым свинством с моей стороны не сознаться в этом. Теперь об этом довольно. Буду писать лучше о моих обстоятельствах и постараюсь обо всем тебя пояснее уведомить.
Во-первых, все мои издания лопнули и не состоялись. Не стоило, брало много времени и рано было. Публика, может быть, не подалась бы. Издание я сделаю к будущей осени. Со мной к тому времени публика более ознакомится, и положение мое будет яснее. К тому же я ожидаю нескольких авансов. «Двойник» уже иллюстрирован одним московским художником. «Бедные люди» иллюстрируются здесь в двух местах — кто сделает лучше
{180}. Бернардский говорит, что не прочь начать со мной переговоры в феврале месяце и дать мне известную толику денег на право издать в иллюстрации. До того времени он возится с «Мертвыми душами»
{181}. Одним словом, до времени я к изданию стал равнодушен. К тому же и некогда возиться с этим. Работы и заказов у меня бездна. — Скажу тебе, что я имел неприятность окончательно поссориться с «Современником» в лице Некрасова. Он, досадуя на то, что я все-таки даю повести Краевскому, которому я должен, и что я не хотел публично объявить, что не принадлежу к «Отечеств<енным> запискам», отчаявшись получить от меня в скором времени повесть, наделал мне грубостей и неосторожно потребовал денег. Я его поймал на слове и обещал заемным письмом выдать ему сумму к 15-му декабря. Мне хочется, чтобы сами пришли ко мне. Это всё подлецы и завистники. Когда я разругал Некрасова в пух, он только что семенил и отделывался, как жид, у которого крадут деньги. Одним словом, грязная история. Теперь они выпускают, что я заражен самолюбием, возмечтал о себе
{182} и передаюсь Краевскому затем, что Майков хвалит меня
{183}. Некрасов же меня собирается ругать. Что же касается до Белинского, то это такой слабый человек, что даже в литературных мнениях у него пять пятниц на неделе
{184}. Только с ним я сохранил прежние добрые отношения. Он человек благородный. Между тем Краевский, обрадовавшись случаю, дал мне денег и обещал, сверх того, уплатить за меня все долги к 15 декабря. За это я работаю ему до весны. — Видишь ли, что, брат: из всего этого я извлек премудрое правило. 1-е убыточное дело для начинающего таланта — это дружба с проприетерами изданий, из которой необходимым следствием исходит кумовство и потом разные сальности. Потом независимость положения и, наконец, работа для Святого Искусства, работа святая, чистая, в простоте сердца, которое еще никогда так не дрожало и не двигалось у меня, как теперь перед всеми новыми образами, которые создаются в душе моей
{185}. Брат, я возрождаюсь не только нравственно, но и физически. Никогда не было во мне столько обилия и ясности, столько ровности в характере, столько здоровья физического. Я много обязан в этом деле моим добрым друзьям Бекетовым
{186}, Залюбецкому и другим, с которыми я живу; это люди дельные, умные, с превосходным сердцем, с благородством, с характером. Они меня вылечили своим обществом. Наконец, я предложил жить вместе. Нашлась квартира большая, и все издержки, по всем частям хозяйства, всё не превышает 1200 руб. ассигнац<иями> с человека в год. Так велики благодеяния ассоциации! У меня своя комната, и я работаю по целым дням. Адресс мой новый, куда прошу адресовать ко мне: На Васильевском острове, в 1-й линии, у Большого проспекта, в доме Солошича, № 26, против Лютеранской церкви.
Поздравляю, милейший мой друг, с 3-м племянником
{187}. Желаю всех благ и ему и Эмилии Федоровне. Я вас всех теперь втрое больше люблю. Но не сердись на меня, бесценный мой, что пишу не письмо, а какой-то клочок исписанный: времени нет, меня ждут. Но зато в пятницу еще раз буду писать. Считай же это письмо недоконченным.
Твой друг Ф. Достоевский.
30. M. M. ДОСТОЕВСКОМУ
17 декабря 1846. Петербург
С.-Петербург, 17 декабря 46 г.
Что это с тобою сталось, любезный брат, что ты совершенно замолк? С каждой почтой жду чего-нибудь от тебя, и ни слова. Я в беспокойстве, часто думаю о тебе, о том, что ты хвораешь иногда, и боюсь делать заключения. Ради Бога, напиши мне хоть две строчки. Пожалуйста, напиши и успокой меня. Ты, может быть, все выжидал продолжения моего недавнего послания
{188}. Но на меня не сердись, что я так неточно исполняю слово мое. Я теперь завален работою и к 5-му числу генваря обязался поставить Краевскому 1-ю часть романа «Неточка Незванова», о публикации которой ты уже, верно, прочел в «Отечеств<енных> записках»
{189}. Это письмо пишу я урывками, ибо пишу день и ночь, разве от семи часов вечера, для развлечения, хожу в Итальянскую оперу в галерею слушать наших несравненных певцов
{190}. Здоровье мое хорошо, так что об нем уж и нечего писать более. Пишу я с рвением. Мне всё кажется, что я завел процесс со всею нашей литературою, журналами и критиками и тремя частями романа моего в «Отечеств<енных> записках» и устанавливаю и за этот год мое первенство назло недоброжелателям моим. Краевский повесил нос. Он почти погибает. «Современник» же выступает блистательно. У них уже завязалась перестрелка
{191}.
Итак, брат, я не поеду за границу ни нынешнюю зиму, ни лето, а приеду опять к вам, в Ревель
{192}. Я сам с нетерпением жду лета. Летом буду переделывать старое и подготовливать к осени издание, а там что будет. Что, здоровы ли все у тебя, брат? Не больна ли уж Эмилия Федоровна? На это письмо я немедленно требую ответа. Я живу, как я уже писал тебе, брат, с Бекетовыми на Васильевском острове; нескучно, хорошо и экономно
{193}. Бываю у Белинского. Он всё хворает, но с надеждами. M-me Белинская родила
{194}.
Я плачу все долги мои посредством Краевского. Вся задача моя заработать ему всё в зиму и быть ни копейки не должным на лето. Когда-то я выйду из долгов. Беда работать поденщиком! Погубишь всё: и талант, и юность, и надежду, омерзеет работа, и сделаешься наконец пачкуном, а не писателем.
Прощай, брат. Ты меня оторвал от моей самой любопытной страницы в романе, а дел еще куча впереди. Ах, милый мой, кабы тебе удалось. Мне всё хочется с тобою свидеться поскорее, да и свидеться-то хочется, установив и разрешив мое положение. Я связал себя по рукам и по ногам моими антрепренерами. А между тем со стороны делают блистательные предложения. «Современник», который в лице Некрасова меня хочет ругать, дает мне за лист 60 р. серебром, что равняется 300 р. в «Отеч<ественных> записк<ах>», «Библиотека для чтения» — 250 р. ассиг<нациями> за свой лист и т. д., и я ничего не могу туда: всё взял Краевский за свои 50 р. серебр<ом>, дав денег вперед. Кстати: Григорович написал физиологию «Деревня» в «Отеч<ественных> записках», которая здесь делает фурор
{195}. Ну, прощай, любезный брат. Кланяйся Эмилии Федоровне, Феденьке, Машеньке и Мише. Забыли ль дети меня или нет? Кланяйся Рейнгарту и другим. Ходит ли к вам Анна Ивановна
{196}? Всем старым знакомым тоже поклон.
Твой всегда Ф. Достоевский.
Адресс мой:
На Васильевском острове, в 1-й линии, по Большому проспекту, в доме Солошича, в № 26, в квартире Бекетова.
Теперь, брат, вот что: приезжай этот год на масленицу в Петербург. Хоть на две недели. Но приезжай непременно. Квартира и стол тебе не будут ничего стоить. Чай, сахар и всё содержание тоже. Карманного ты почти ничего не истратишь. Вся поездка обойдется в пустяки. А? Как ты думаешь. Подумай об этом. Что тебе? Я бы был так рад тебя видеть. Да и тебе-то было б приятно пожить в Петербурге. Тебе даже не нужно совсем денег брать, чтобы ехать сюда. Я тебе должен и заплачу за всё. Денег достанем. Ради Бога, приезжай, брат. Ты сидень. Неужели ты хочешь дойти до того, что тебя из Ревеля будут клещами вытаскивать. Приезжай, кроме шуток, на масленице.
Твой Д<остоевский>.
31. M. M. ДОСТОЕВСКОМУ
Январь — февраль 1847. Петербург
Любезный брат,
Опять прошу твоего отпущения за то, что не исполнил слова и не написал с следующею почтою. Но такая тоска находила на меня всё это время, что невозможно было писать. Думал я о тебе очень много и мучительно. Тяжела судьба твоя, милый брат! С твоим здоровьем, с твоими мыслями, без людей кругом, с скукой вместо праздника и с семейством, о котором хоть и свята и сладка забота, но тяжело бремя, — жизнь невыносима. Но не унывай духом, брат. Просветлеет время. Видишь ли, чем больше в нас самих духа и внутреннего содержания, тем краше наш угол и жизнь. Конечно, страшен диссонанс, страшно неравновесие, которое представляет нам общество. Вне должно быть уравновешено с внутренним
{197}. Иначе, с отсутствием внешних явлений, внутреннее возьмет слишком опасный верх. Нервы и фантазия займут очень много места в существе. Всякое внешнее явление с непривычки кажется колоссальным и пугает как-то. Начинаешь бояться жизни. Счастлив ты, что природа обильно наделила тебя любовью и сильным характером. В тебе есть еще крепкий здравый смысл и блестки бриллиантового юмора и веселости. Всё это еще спасает тебя. Я много думаю о тебе. Но, Боже, как много отвратительных подло-ограниченных седобородых мудрецов, знатоков, фарисеев жизни, гордящихся опытностию, то есть своею безличностию (ибо все в одну мерку стачаны), негодных, которые вечно проповедуют довольство судьбой, веру во что-то, ограничение в жизни и довольство своим местом, не вникнув в сущность слов этих, — довольство, похожее на монастырское истязание и ограничение, и с неистощимо мелкою злостью осуждающих сильную, горячую душу не выносящего их пошлого, дневного расписания и календаря жизненного. Подлецы они с их водевильным земным счастием. Подлецы они! Встречаются иногда и бесят мучительно
{198}.
Вот сейчас меня прервал своим остроумно-светским визитом несносный болтун Свиридов. Он, брат, кажется, самый назойливый дурак. Привез вопрос из аналитики, и привез-то какие-то дряннейшие, старые разрозненные листы, из которых, кажется, ничего нельзя сделать. Просит меня похлопотать у Бекетова о поправке этих листов. Смешной человек. Сам в них ничего не разбирает и хочет, чтобы другие что-нибудь сделали. Я как-нибудь похлопочу о твоем ответе. Поеду по всем, у кого есть записки
{199}.
Но время уходит. Хотел тебе написать многое. Как досадно, что всё перебито. И потому ограничусь самым последним — напишу кое-что о себе. Я, брат, работаю; не хочу ничего выдавать раньше, чем кончу. Денег между тем нет, и если б не было добрых людей, я бы погиб. Разложение моей славы в журналах доставляет мне более выгоды, чем невыгоды
{200}. Тем скорее схватятся за новое мои поклонники, которые, кажется, очень многочисленны и отстоят меня. Я живу очень бедно и всего, с того времени, как я тебя оставил, прожил 250 руб. сереб<ром>, до 300 р. сереб<ром> употребил на долги. Меня сильнее всех подрезал Некрасов, которому я отдал его 150 руб. сереб<ром>, не желая с ним связываться. К весне сделаю у Краевского большой заем и пришлю тебе 400 руб. непременно. Это как Бог свят; ибо мысль о тебе мучает меня более, чем всё. В Гельсингфорс же вряд ли приеду рано
{201}. Ибо, может быть, буду лечиться окончательно по методе Присница холодной водой. И потому приеду разве в июле. Впрочем, ничего еще не знаю, мой милый. Мое будущее впереди. Но хоть гром трещи надо мной, я теперь не подвинусь, я знаю всё, что могу сделать, работы своей не испорчу и поправлю свои обстоятельства денежные успешным ходом книги, которую издам осенью
{202}. Проклятый Спиридов. Уже почти два часа. Вообрази: я всеми силами давал ему заметить, что у меня нет времени. Он всё сидел и болтал о том, как он вопрос твой составлял, давал знать, как важно тебе его в этом помощничество, как он на Кавказ поедет и напишет о тамошней флоре такое сочинение, какого и не бывало. Черт с ним, шут! Право, с иными людьми поговоришь и точно выйдешь из какой-нибудь канцелярии. Он меня оторвал от тебя, мой возлюбл<енный>. Береги себя, брат. Особенно здоровье. Развлекайся и пожелай мне скорее кончить работу. За ней сейчас последуют деньги, и я у тебя. Лечение у Присница в моем воображении. Может быть, доктора и отсоветуют мне. Как бы я желал тебя видеть. Иногда меня мучает такая тоска. Мне вспоминается иногда, как я был угловат и тяжел у вас в Ревеле. Я был болен, брат. Я вспоминаю, как ты раз сказал мне, что мое обхождение с тобою исключает взаимное равенство. Возлюбленный мой. Это совершенно было несправедливо. Но у меня такой скверный, отталкивающий характер. Я тебя всегда ценил выше и лучше себя. Я за тебя и за твоих готов жизнь отдать, но иногда, когда сердце мое плавает в любви, не добьешься от меня ласкового слова. Мои нервы не повинуются мне в эти минуты. Я смешон и гадок и вечно посему страдаю от несправедливого заключения обо мне. Говорят, что я черств и без сердца. Сколько раз я грубил Эмилии Федоровне, благороднейшей женщине, в 1000 раз лучше меня. Помню, как иногда я нарочно злился на Федю, которого любил в то же самое время даже больше тебя. Я тогда только могу показать, что я человек с сердцем и любовью, когда самая внешность обстоятельства, случая вырвет меня насильно из обыденной пошлости. До того времени я гадок. Неравенство это я приписываю болезни. Читал ли ты «Лукрецию Флориани», посмотри Кароля
{203}. Но скоро ты прочтешь «Неточку Незванову». Это будет исповедь, как Голядкин, хотя в другом тоне и роде. О Голядкине я слышу исподтишка (и от многих) такие слухи, что ужас. Иные прямо говорят, что это произведение чудо и не понято. Что ему страшная роль в будущем, что если б я написал одного Голядкина, то довольно с меня и что для иных оно интереснее дюмасовского интереса. Но вот самолюбие мое расхлесталось. Но, брат! Как приятно быть понятым. Брат, за что ты так любишь меня! Постараюсь тебя обнять поскорее. Будем любить друг друга горячо. Пожелай мне успеха. Я пишу мою «Хозяйку». Уже выходит лучше «Бедных людей». Это в том же роде. Пером моим водит родник вдохновения, выбивающийся прямо из души. Не так, как в «Прохарчине», которым я страдал всё лето. Как бы мне хотелось помочь тебе, брат, поскорее. Но надейся, брат, на те деньги, которые я обещал тебе, как на стену, как на гору. Целуй всех твоих. А покамест сам
Твой Достоевский.
Сойдемся ли мы, брат, когда-нибудь вместе в Петербурге? Что бы ты сказал о статской службе с приличным жалованием?
Не знаю, что родила m-me Белинская. Слышал, что кричит за две комнаты ребенок, а спросить как-то совестно и странно
{204}.
32. Е. П. МАЙКОВОЙ
14 мая 1848. Петербург
Милостивая государыня Евгения Петровна,
Спешу извиниться перед Вами; я чувствую, что оставил Вас вчера так сгоряча, что вышло неприлично, даже не откланявшись Вам и только после Вашего оклика вспомнив об этом. Я боюсь, чтоб Вы не подумали, что я был крут и (соглашаюсь) — груб с каким-нибудь странным намерением. Но я бежал по инстинкту, предчувствуя слабость натуры моей, которая не может не прорваться в крайних случаях и прорваться именно крайностями, гиперболически. Вы поймете меня: мне уже по слабонервной натуре моей трудно выдерживать и отвечать на двусмысленные вопросы, мне задаваемые, не беситься именно за то, что эти вопросы двусмысленные, беситься всего более на себя за то, что сам не умел так сделать, чтоб эти вопросы были прямые и не такие нетерпеливые; и, наконец, в то же время трудно мне (сознаюсь в этом) сохранить хладнокровие, видя перед собой большинство, которое, как вспоминаю я, действовало против меня с таким же точно нетерпением, с каким и я действовал против него. Само собой разумеется, вышла суматоха, с обеих сторон полетели гиперболы, сознательные и наивные, и я инстинктивно обратился в бегство, боясь, чтоб эти гиперболы не приняли еще больших размеров…
{205} Но посудите о всей слабости натуры такого человека, как я! Я взял перо, чтоб извиниться просто и со всем смирением, а между тем начал писать свое оправдание по форме!.. Но действительно чувствуя, что я был крут, тяжел и досаден Вам, прибегаю ко всей Вашей терпимости и прошу извинения. Я уверен, что Вы поймете всю назойливость мою с моими извинениями: я слишком дорожу Вашим добрым мнением, поэтому так и опасаюсь потерять его. Может быть, это письмо и лишнее, может быть, я преувеличиваю по моей привычке, может быть, Вы с первой минуты извинили и не обвиняли меня; но этот излишний страх, эта робость за себя перед Вами покажут Вам, если позволите мне сказать, всю степень того сыновнего уважения, которое всегда чувствовал к Вам
{206}.
Вам совершенно преданный
Ф. Достоевский.
14 мая 48.
33. А. А. КРАЕВСКОМУ
31 марта 1849. Петербург
Милостивый государь Андрей Александрович,
В письме Вашем Вы упомянули, что последний раз присылаете мне денег и что нужно всё отписать, чтоб иметь право что-нибудь получить
{207}.
Я так и хотел распорядиться. То есть доставить сперва 3-ю часть, которую полагал кончить к понедельнику. Затем сесть немедленно за 4-ю и пятую, которые назначил для мая месяца. Но, сверх всех расчетов моих, кончил 3-ю часть к среде (вышло 3 с лишком листа), в 4-й будет около 4-х, 3 + 4 = 7, то есть 350 руб. сереб<ром>, а отписано уже 100, след<овательно>, от 450 до 500 р. сереб<ром>. С 4-й частью я надеюсь на быстроту отписывания (ибо Вы, вероятно, Андрей Александрович, признаетесь, что отдать 500 р. в несколько месяцев при 800 долгу, да еще жить сверх того, — успех порядочный), с третьей частью я располагал к Вам явиться в конце этой недели и просить Вас о помощи перед праздником, к 10-му же числу я хотел доставить 5-ю.
Теперь я сижу безостановочно над 4-й частию, несмотря на то что едва кончил 3-ю, не даю себе ни крошки отдыху; ибо хочу (основываясь на Вашем обещании при Шидловском
{208}) напечатать непременно 2 части в мае (то есть 4-ю и 5-ю). Я и теперь рву волосы, что эпизод доставлен не весь, а разбит на 3 части. Ничего не кончено, а только возбуждено любопытство. А любопытство, возбужденное в начале месяца, по-моему, уже не то, что в конце месяца; оно охлаждается, и самые лучшие сочинения теряют. Это всё равно, если бы я сцену с Покровским, лучшую в «Бедных людях», разбил на 2 части и томил публику месяц. Где впечатление? Оно исчезнет. Итак, вот насчет двух частей. Я сижу над 4-ю частию. И 4-ю и 5-ю доставлю своевременно не далее как к 15-му; ибо нужно еще доставить ответ «Современнику»
{209}. Но при этой работе примите в соображение следующее:
1) что если б я не брал денег теперь, то к маю было быотписано всего на 650 р. сереб<ром>. А если б я в этот промежуток получил от Вас 100 р., то было бы 550, итого за всю зиму отписанного и оставшегося долгу было бы 250 р.,
2) что я бы давно отписал всё, не только эту сумму, если б не работал на сторону.
Андрей Александрович, скажите, пожалуйста, неужели Вы в 4 года моей работы у Вас не заметили, что я никогда не могу отдать Вам моего долга, если мы всё будем находиться в такой системе забирания и отписывания ден<ег>, в какой были доселе? Да посудите: возьмите в соображение нынешнюю зиму! Я работал как лошадь, и чем далее, тем успешнее, так что и публике нравится, и я, несмотря на все мои соображения прошлой осени, не могу к маю отписать более 650 р, сереб<ром>. Всё еще останусь должен. Отчего это произошло? Неужели неясно отчего, Андрей Александрович! А между тем я у Вас деньги брал. Много брал. Но вот Вам факт: взяв у Вас в последний раз 100 р. (2 месяца тому назад), я просидел целый месяц на изобретенье рассказа, который бы мне доставил еще 50 р. сереб<ром>, ибо мне недостало Ваших 100, чтоб быть покойным. И так как я соображал изобретение повести с направлением и характером того издания, куда хотел тиснуть, то целый месяц думал и ничего не надумал, кроме мигреня и расстройства нервов, да 3-х великолепных сюжетов для трех больших романов.
Будь у меня 50 р. сереб<ром>, Вы бы получили в уплату 150 р. сереб<ром> лишних.
Брав у Вас 100 р. последний раз, я клялся, что не буду больше брать вперед никогда. Но я рассчитывал без хозяина из Москвы
{210}. Пришлют после праздника. А между тем Праздник — какое слово! Мне-то наплевать, а кредиторы только и ждут того, уж они осаждают толпами, ибо у них, несчастных, только и есть что 2 срока в году, в которые почти все отдают.
Послушайте, Андрей Александрович. Неужели Вы никогда не подумали, что я жил, жил и умер. Что будет тогда с моим долгом? У меня долгов столько, что московских денег и не хватило бы уплатить Ваш. Кончимте поскорее эту долговую систему и <пой>дем на мирную задельную плату по святым срокам 1-х чисел. К величайшему горю моему, если б я доработался до мозолей на руках, то физической возможности нет принесть Вам к субботе 4-ю часть, а принесу к 7-му. А между тем мне нельзя будет писать. Меня измучили, ибо 7 лет кредиторства сделали меня раздражительным, и я кинусь на постороннюю работу, то есть принужден буду писать какую-нибудь сказку на сторону. Тут беда самая большая та, что энергия к нашему роману и охота продолжать перервутся посторонней работой опять на полмесяца, а может, и на месяц.
Андрей Александрович. Я являюсь к Вам в эту субботу утром. Ради Бога, отпустите меня с ста рублями, взяты<ми> у Вас. Я возвращу Вам их, не скажу сторицею, а в 5 раз к 15-му числу апреля. И больше не буду брать никогда, а свидетель мой брат. Спросите его: московские деньги явятся в апреле непременно, и тогда я естественно не буду просить у Вас, а то, что теперь Вы мне в последний раз поможете, не забуду. Напомните мне это когда-нибудь. Увидите сами. Посудите: я весь пост ожидал с трепетом и замиранием Страстной субботы по поводу кредиторов. Помните, прошлого года, пятница на Страстной неделе. Она мне до сих пор памятна. Тогда еще приезжало семейство брата из Ревеля. Теперь со мной будет холера, больше ничего. Где тут поэзия?
Ваш Ф. Достое<вский>.
31 марта.
34. M. M. ДОСТОЕВСКОМУ
{211}
18 июля 1849. Петербург. Петропавловская крепость
Я несказанно обрадовался, любезный брат, письму твоему. Получил я его 11 июля
{212}. Наконец-то ты на свободе, и воображаю, какое счастье было для тебя увидеться с семьею
{213}. То-то они, думаю, ждали тебя! Вижу, что ты уже начинаешь устраиваться по-новому. Чем-то ты теперь занят? и, главное, чем ты живешь? Есть ли работа и что именно ты работаешь
{214}? Лето в городе — тяжело! Да к тому же ты говоришь, что взял другую квартиру и уже, вероятно, теснее. Жаль, что тебе нельзя кончить летнего времени за городом.
Благодарю за посылки; они мне доставили большое облегчение и развлечение. Ты мне пишешь, любезный друг, чтоб я не унывал. Я и не унываю; конечно, скучно и тошно, да что ж делать! Впрочем, не всегда и скучно. Вообще мое время идет чрезвычайно неровно, — то слишком скоро, то тянется. Другой раз даже чувствуешь, как будто уже привык к такой жизни и что всё равно. Я, конечно, гоню все соблазнны от воображения, но другой раз с ним не справишься, и прежняя жизнь так и ломится в душу с прежними впечатлениями, и прошлое переживается снова. Да, впрочем, это в порядке вещей. Теперь ясные дни, большею частию по крайней мере, и немножко веселее стало. Но ненастные дни невыносимы, каземат смотрит суровее. У меня есть и занятия. Я времени даром не потерял, выдумал три повести и два романа; один из них пишу теперь
{215}, но боюсь работать много
{216}.
Эта работа, особенно если она делается с охотою (а я никогда не работал так con amore
[26], как теперь), всегда изнуряла меня, действуя на нервы. Когда я работал на свободе, мне нужно было беспрерывно прерывать себя развлечениями, а здесь волнение после письма должно проходить само собою. Здоровье мое хорошо, разве только геморрой да расстройство нервов, которое идет crescendo. У меня по временам стало захватывать горло, как прежде, аппетит очень небольшой, а сон очень малый, да и то с сновидениями болезненными. Сплю я часов пять в сутки и раза по четыре в ночь просыпаюсь. Вот только это и тяжело. Всего тяжелее время, когда смеркается, а в 9 часов у нас уже темно. Я иногда не сплю до часу, до двух за полночь, так что часов пять темноты переносить очень тяжело. Это более всего расстроивает здоровье.
О времени окончания нашего дела ничего сказать не могу, потому что всякий расчет потерял, а только веду календарь, в котором пассивно отмечаю ежедневно прошедший день — с плеч долой! Я здесь читал немного: два путешествия к св<ятым> местам и сочинения С<вятого> Димитрия Ростовского
{217}. Последние меня очень заняли; но это чтение — капля в море, и какой-нибудь книге я бы, мне кажется, был до невероятности рад. Тем более что это будет даже целительно, затем что перебьешь чужими мыслями свои или перестроишь свои по новому складу.
Вот все подробности о моем житье-бытье; больше нет ничего. Рад очень, что нашел ты всё семейство свое здоровым. Писал ли ты в Москву о своем освобождении
{218}? Жаль очень, что тамошнее дело не складывается. Как бы я желал хоть один день пробыть с вами. Вот уже скоро три месяца нашему заключению; что-то дальше будет. Может быть, и не увидишь зеленых листьев за это лето. Помнишь, как нас выводили иногда гулять в садик в мае месяце. Там тогда начиналась зелень, и мне припомнился Ревель, в котором я бывал у тебя к этому времени, и сад в Инженерном доме. Мне всё казалось тогда, что и ты сделаешь это сравнение, — так было грустно. Хотелось бы видеть и других кой-кого. С кем-то ты теперь видишься; все, должно быть, за городом. Брат Андрей непременно должен быть в городе; видел ли ты Николю
{219}? Кланяйся им от меня. Перецелуй за меня детей, кланяйся жене, скажи ей, что очень тронут тем, что она меня помнит, и много обо мне не беспокойся. Я только и желаю, чтоб быть здоровым, а скука дело переходное, да и хорошее расположение духа зависит от одного меня. В человеке бездна тягучести и жизненности, и я, право, не думал, чтоб было столько, а теперь узнал по опыту. Ну, прощай! Вот два слова от меня и желаю, чтоб они тебе доставили удовольствие. Кланяйся всем, кого увидишь и кого я знал, не обойди никого. Я же обо всех припоминал. Что-то думают дети обо мне и любопытно знать, какие они делают обо мне предположения: куда, дескать, он делся
{220}! Ну, прощай. Если можно будет, пришли мне «Отечеств<енные> записки». Хоть что-нибудь да прочтешь. Напиши тоже два слова. Это меня чрезвычайно обрадует.
До свидания.
Твой брат Ф. Достоевский.
18 июля.
35. M. M. ДОСТОЕВСКОМУ
{221}
27 августа 1849. Петербург. Петропавловская крепость
27 августа 49.
Очень рад, что могу тебе отвечать, любезный брат, и поблагодарить тебя за присылку книг. Особенно благодарен за «Отечест<венные> записки»
{222}. Рад тоже, что ты здоров и что заключение не оставило никаких дурных следов для твоего здоровья. Но ты очень мало пишешь
{223}, так что мои письма гораздо подробнее твоих. Но это в сторону; после поправишься.
Насчет себя ничего не могу сказать определенного. Всё та же неизвестность касательно окончания нашего дела. Частная жизнь моя по-прежнему однообразна. Но мне опять позволили гулять в саду, в котором почти семнадцать деревьев. И это для меня целое счастье. Кроме того, я теперь могу иметь свечу по вечерам, и вот другое счастье. Третье будет, если ты мне поскорее ответишь и пришлешь «Отечественные записки»; ибо я, в качестве иногороднего подписчика, жду их как эпохи, как соскучившийся помещик в провинции
{224}. Хочешь мне прислать исторических сочинений
{225}. Это будет превосходно. Но всего лучше, если б ты мне прислал Библию (оба Завета). Мне нужно. Но если возможно будет прислать, то пришли во французском переводе. А если к тому прибавишь и славянский, то всё это будет верхом совершенства.
О здоровье моем ничего не могу сказать хорошего. Вот уже целый месяц, как я просто ем касторовое масло и тем только и пробиваюсь на свете. Геморрой мой ожесточился до последней степени, и я чувствую грудную боль, которой прежде никогда не бывало. Да к тому же, особенно к ночи, усиливается впечатлительность, по ночам длинные, безобразные сны, и, сверх того, с недавнего времени мне всё кажется, что подо мной колышется пол и я в моей комнате сижу, словно в пароходной каюте. Из всего этого я заключаю, что нервы мои расстроиваются. Когда такое нервное время находило на меня прежде, то я пользовался им, чтоб писать, — всегда в таком состоянии напишешь лучше и больше, — но теперь воздерживаюсь, чтоб не доконать себя окончательно. У меня был промежуток недели в три, в который я ничего не писал; теперь опять начал. Но всё это еще ничего; можно жить. Авось успею поправиться.
Ты меня просто удивил, написав, что, по твоему мнению, московские ничего не знают об нашем приключении
{226}. Я подумал, сообразил и вывел, что это никаким образом невозможно. Знают, наверно, и в молчании их я вижу совершенно другую причину
{227}. Впрочем, этого и ожидать должно было. Дело ясное.
Как здоровье Эмилии Федоровны? Что это какое ей несчастие! Вот уже второе лето ей приходится так нестерпимо скучать! Прошлый год холера и другие причины, а нынешний уж бог знает что! Право, брат, грешно впадать в апатию. Усиленная работа con amore — вот настоящее счастье. Работай, пиши, — чего лучше
{228}.
Ты пишешь, что литература хворает
{229}. А тем не менее номера «Отечественных записок» по-прежнему пребогатые, конечно не по части беллетристики. Нет статьи, которая читалась бы без удовольствия. Отдел наук блестящий. Одно «Завоевание Перу» — целая «Илиада» и, право, не уступит прошлогодней «Завоевание Мехики». Что за нужда, что статья переводная
{230}!
Прочел я с величайшим удовольствием вторую статью разбора «Одиссеи»; но эта вторая статья далеко хуже первой, Давыдова. Та была статья блистательная, особенно то место, где он опровергает Вольфа, написано с таким глубоким пониманием дела, с таким жаром, что этого трудно было и ожидать от такого старинного профессора. Даже в этой статье он умел избежать педантизма, свойственного всем ученым вообще, а московским в особенности
{231}. Из всего этого ты можешь заключить, брат, что книги твои доставляют мне чрезвычайное удовольствие и что благодарен тебе за них донельзя. Ну, прощай; желаю тебе всякого успеха. Пиши поскорее. Весьма не худо бы ты сделал, если б написал москвичам о наших делах и формально спросил бы их, в каком состоянии дело о деревне?
Целуй всех детей. Я думаю, что в Летний-то сад их водят. Кланяйся Эмилии Федоровне и всем, кого увидишь из знакомых. Ты пишешь, что хотел бы видеть меня… Когда-то это будет! Ну, до свидания.
Твой Федор Достоевский.
Напиши мне, кто такой г. (Вл. Ч.), помещающий свои статьи в «От<ечественных> зап<исках>». Да еще: кто автор разбора стихотворений Шаховой в июньском номере «Отечеств<енных> записок»
{232}. Узнай, если можно.
Между 10-м и 15-м сентября мои деньги, брат, выйдут. Если можно будет, помоги мне опять. Нужно немного. Есть у меня счет с Сорокиным за «Бед<ных> людей», но позабыл сколько; впрочем, сумма крайне ничтожная. Он почти всё заплатил.
Ф. Достоевский.
36. M. M. ДОСТОЕВСКОМУ
{233}
14 сентября 1849. Петербург. Петропавловская крепость
Письмо твое, люб<езный> брат, книги (Шекспир, Библия, «Отеч<ественные> записки») и деньги (10 р. сереб<ром>) я получил и за всё это тебя благодарю
{234}. Рад, что ты здоров. Я же всё по-прежнему. То же расстройство желудка и геморрой. Не знаю уж, когда это пройдет. Вот подходят теперь трудные осенние месяцы, а с ними моя ипохондрия. Теперь небо уж хмурится, а светлый клочок неба, видный из моего каземата, — гарантия для здоровья моего и для доброго расположения духа. Но всё же покамест я еще жив, здоров. А уж это для меня факт. И потому ты, пожалуйста, не думай обо мне чего-нибудь особенно дурного. Покамест всё хорошо относительно здоровья. Я ожидал гораздо худшего и теперь вижу, что жизненности во мне столько запасено, что и не вычерпаешь.
Еще раз благодарю за книги. Это всё хоть развлечение. Вот уже пять месяцев, без малого, как я живу своими средствами, то есть одной своей головой и больше ничем. Покамест еще машина не развинтилась и действует. Впрочем, вечное думанье и одно только думанье, безо всяких внешних впечатлений, чтоб возрождать и поддерживать думу, — тяжело! Я весь как будто под воздушным насосом, из которого воздух вытягивают. Всё из меня ушло в голову, а из головы в мысль, всё, решительно всё, и, несмотря на то, эта работа с каждым днем увеличивается. Книги хоть капля в море, но все-таки помогают. А собственная работа только, кажется, выжимает последние соки. Впрочем, я ей рад.
Перечитывал присланные тобою книги. Особенно благодарю за Шекспира. Как это ты догадался! В «Отечественных записк<ах>» английский роман чрезвычайно хорош
{235}. Но комедия Тургенева непозволительно плоха. Что это ему за несчастье? Неужели же ему так и суждено непременно испортить каждое произведение свое, превышающее объемом печатный лист? Я не узнал его в этой комедии. Никакой оригинальности: старая, торная дорога! Всё это было сказано до него и гораздо лучше его. Последняя сцена отзывается ребяческим бессилием. Кое-где мелькнет что-нибудь, но это что-нибудь хорошо только за неимением лучшего
{236}. Что за прекрасная статья о банках! И как общепонятна
{237}!
Благодарю всех, которые обо мне помнят. Кланяйся Эмилии Федоровне, брату Андрею и целуй детей, которым особенно желаю здороветь. Уж не знаю, брат, как и когда мы увидимся! Прощай и не забывай меня, пожалуйста. Напиши мне хоть чрез две недели.
До свиданья.
Твой Ф. Достоевский.
14 сентяб<ря>. 49 год.
Пожалуйста же, будь обо мне покойнее. Если добудешь что-нибудь читать, то пришли.
37. M. M. ДОСТОЕВСКОМУ
22 декабря 1849. Петербург. Петропавловская крепость
Петропавловская крепость.
22 декабря.
Брат, любезный друг мой! всё решено! Я приговорен к 4-хлетним работам в крепости (кажется, Оренбургской) и потом в рядовые
{238}. Сегодня 22 декабря нас отвезли на Семеновский плац. Там всем нам прочли смертный приговор, дали приложиться к кресту, переломили над головою шпаги и устроили наш предсмертный туалет (белые рубахи)
{239}. Затем троих поставили к столбу для исполнения казни. Я стоял шестым, вызывали по трое, след<овательно>, я был во второй очереди и жить мне оставалось не более минуты. Я вспомнил тебя, брат, всех твоих; в последнюю минуту ты, только один ты, был в уме моем, я тут только узнал, как люблю тебя, брат мой милый! Я успел тоже обнять Плещеева, Дурова, которые были возле, и проститься с ними. Наконец ударили отбой, привязанных к столбу привели назад, и нам прочли, что его императорское величество дарует нам жизнь. Затем последовали настоящие приговоры
{240}. Один Пальм прощен. Его тем же чином в армию
{241}.
Сейчас мне сказали, любезный брат, что нам сегодня или завтра отправляться в поход. Я просил видеться с тобой. Но мне сказали, что это невозможно
{242}; могу только я тебе написать это письмо, по которому поторопись и ты дать мне поскорее отзыв. Я боюсь, что тебе как-нибудь был известен наш приговор (к смерти). Из окон кареты, когда везли на Семен<овский> плац, я видел бездну народа
{243}; может быть, весть уже прошла и до тебя, и ты страдал за меня. Теперь тебе будет легче за меня. Брат! я не уныл и не упал духом. Жизнь везде жизнь, жизнь в нас самих, а не во внешнем. Подле меня будут люди, и быть человеком между людьми и остаться им навсегда, в каких бы то ни было несчастьях, не уныть и не пасть — вот в чем жизнь, в чем задача ее. Я сознал это. Эта идея вошла в плоть и кровь мою. Да, правда! та голова, которая создавала, жила высшею жизнию искусства, которая сознала и свыклась с возвышенными потребностями духа, та голова уже срезана с плеч моих. Осталась память и образы, созданные и еще не воплощенные мной. Они изъязвят меня, правда! Но во мне осталось сердце и та же плоть и кровь, которая также может и любить, и страдать, и желать, и помнить, а это все-таки жизнь! On voit le soleil!
[27]{244}Ну, прощай, брат! Обо мне не тужи! Теперь о распоряжениях материальных: книги (Библия осталась у меня) и несколько листков моей рукописи (чернового плана драмы и романа и оконченная повесть «Детская сказка»)
{245} у меня отобраны и достанутся, по всей вероятности, тебе. Мое пальто и старое платье тоже оставляю, если пришлешь взять их. Теперь, брат, предстоит мне, может быть, далекий путь по этапу. Нужны деньги. Брат милый, коль получишь это письмо и если будет возможность достать сколько-нибудь денег, то пришли тотчас же. Деньги мне теперь нужнее воздуха (по особенному обстоятельству). Пришли тоже несколько строк от себя. Потом, если получатся московские деньги, — похлопочи обо мне и не оставь меня… Ну вот и всё! Есть долги, но что с ними делать?!
Целуй жену свою и детей. Напоминай им обо мне; сделай так, чтоб они меня не забывали. Может быть, когда-нибудь увидимся мы? Брат, береги себя и семью, живи тихо и предвиденно. Думай о будущем детей твоих… Живи положительно.
Никогда еще таких обильных и здоровых запасов духовной жизни не кипело во мне, как теперь. Но вынесет ли тело: не знаю. Я отправляюсь нездоровый, у меня золотуха. Но авось-либо! Брат! Я уже переиспытал столько в жизни, что теперь меня мало что устрашит. Будь что будет! При первой возможности уведомлю тебя о себе.
Скажи Майковым мой прощальный и последний привет. Скажи, что я их всех благодарю за их постоянное участие в моей судьбе. Скажи несколько слов, как можно более теплых, что тебе самому сердце скажет, за меня Евгении Петровне. Я ей желаю много счастия и с благодарным уважением всегда буду помнить о ней. Пожми руку Николаю Аполлонов<ичу> и Аполлону Майкову; а затем и всем.
Отыщи Яновского. Пожми ему руку, поблагодари его. Наконец, всем, кто обо мне не забыл. А кто забыл, так напомни. Поцелуй брата Колю. Напиши письмо брату Андрею и уведомь его обо мне. Напиши дяде и тетке. Это я прошу тебя от себя, и кланяйся им за меня. Напиши сестрам: им желаю счастья!
А может быть, и увидимся, брат. Береги себя, доживи, ради Бога, до свидания со мной. Авось когда-нибудь обнимем друг друга и вспомним наше молодое, наше прежнее, золотое время, нашу молодость и надежды наши, которые я в это мгновение вырываю из сердца моего с кровью и хороню их.
Неужели никогда я не возьму пера в руки? Я думаю, через 4-ре года будет возможно. Я перешлю тебе всё, что напишу, если что-нибудь напишу. Боже мой! Сколько образов, выжитых, созданных мною вновь, погибнет, угаснет в моей голове или отравой в крови разольется! Да, если нельзя будет писать, я погибну. Лучше пятнадцать лет заключения и перо в руках.
Пиши ко мне чаще, пиши подробнее, больше, обстоятельнее. Распространяйся в каждом письме о семейных подробностях, о мелочах, не забудь этого. Это даст мне надежду и жизнь. Если б ты знал, как оживляли меня здесь в каземате твои письма. Эти два месяца с половиной (последние), когда было запрещено переписываться, были для меня очень тяжелы. Я был нездоров. То, что ты мне не присылал по временам денег, измучило меня за тебя: знать, ты сам был в большой нужде! Еще раз поцелуй детей; их милые личики не выходят из моей головы. Ах! Кабы они были счастливы! Будь счастлив и ты, брат, будь счастлив!
Но не тужи, ради Бога, не тужи обо мне! Знай, что я не уныл, помни, что надежда меня не покинула. Через четыре года будет облегчение судьбы. Я буду рядовой, — это уже не арестант, и имей в виду, что когда-нибудь я тебя обниму. Ведь был же я сегодня у смерти, три четверти часа прожил с этой мыслию, был у последнего мгновения и теперь еще раз живу
{246}!
Если кто обо мне дурно помнит, и если с кем я поссорился, если в ком-нибудь произвел неприятное впечатление — скажи им, чтоб забыли об этом, если тебе удастся их встретить. Нет желчи и злобы в душе моей, хотелось бы так любить и обнять хоть кого-нибудь из прежних в это мгновение. Это отрада, я испытал ее сегодня, прощаясь с моими милыми перед смертию. Я думал в ту минуту, что весть о казни убьет тебя. Но теперь будь покоен, я еще живу и буду жить в будущем мыслию, что когда-нибудь обниму тебя. У меня только это теперь на уме.
Что-то ты делаешь? Что-то ты думал сегодня? Знаешь ли ты об нас? Как сегодня было холодно
{247}!
Ах, кабы мое письмо поскорее дошло до тебя. Иначе я месяца четыре буду без вести об тебе. Я видел пакеты, в которых ты присылал мне в последние два месяца деньги; адресс был написан твоей рукой, и я радовался, что ты был здоров.
Как оглянусь на прошедшее да подумаю, сколько даром потрачено времени, сколько его пропало в заблуждениях, в ошибках, в праздности, в неуменье жить; как не дорожил я им, сколько раз я грешил против сердца моего и духа, — так кровью обливается сердце мое. Жизнь — дар, жизнь — счастье, каждая минута могла быть веком счастья. Si jeunesse savait
[28]! Теперь, переменяя жизнь, перерождаюсь в новую форму. Брат! Клянусь тебе, что я не потеряю надежду и сохраню дух мой и сердце в чистоте. Я перерожусь к лучшему. Вот вся надежда моя, всё утешение мое.
Казематная жизнь уже достаточно убила во мне плотских потребностей, не совсем чистых; я мало берег себя прежде. Теперь уже лишения мне нипочем, и потому не пугайся, что меня убьет какая-нибудь материальная тягость. Этого быть не может. Ах! кабы здоровье!
Прощай, прощай, брат! Когда-то я тебе еще напишу! Получишь от меня сколько возможно подробнейший отчет о моем путешествии. Кабы только сохранить здоровье, а там и всё хорошо!
Ну, прощай, прощай, брат! Крепко обнимаю тебя; крепко целую. Помни меня без боли в сердце. Не печалься, пожалуйста, не печалься обо мне! В следующем же письме напишу тебе, каково мне жить. Помни же, что я говорил тебе: рассчитай свою жизнь, не трать ее, устрой свою судьбу, думай о детях. — Ох, когда бы, когда бы тебя увидать! Прощай! Теперь отрываюсь от всего, что было мило; больно покидать его! Больно переломить себя надвое, перервать сердце пополам. Прощай! Прощай! Но я увижу тебя, я уверен, я надеюсь, не изменись, люби меня, не охлаждай свою память, и мысль о любви твоей будет мне лучшею частию жизни. Прощай, еще раз прощай! Все прощайте!
Твой брат Федор Достоевский.
22 декабря 49-го года.
У меня взяли при аресте несколько книг. Из них только две были запрещенные. Не достанешь ли ты для себя остальных? Но вот просьба: из этих книг одна была «Сочинения Валериана Майкова», его критики — экземпляр Евгении Петровны. Она дала мне его как свою драгоценность
{248}. При аресте
[29] я просил жандармского офицера отдать ей эту книгу и дал ему адресс. Не знаю, возвратил ли он ей. Справься об этом! Я не хочу отнять у нее это воспоминание. Прощай, прощай еще раз.
Твой Ф. Достоевский.
Не знаю, пойду ли я по этапу или поеду. Кажется, поеду. Авось-либо!
Еще раз: пожми руку Эмилии Федоровне и целуй деток. Поклонись Краевскому, может быть…
Напиши мне подробнее о твоем аресте, заключении и выходе на свободу.
38. M. M. ДОСТОЕВСКОМУ
{249}
30 января — 22 февраля 1854. Омск
Наконец-то я, кажется, могу поговорить с тобою попространнее и повернее
{250}. Но прежде чем напишу строчку, спрошу тебя: скажи ты мне, ради Господа Бога, почему ты мне до сих пор не написал ни одной строчки
{251}? И мог ли я ожидать этого? Веришь ли, что в уединенном, замкнутом положении моем я несколько раз впадал в настоящее отчаяние, думая, что тебя нет и на свете, и тогда по целым ночам раздумывал, что было бы с твоими детьми, и клял мою долю, что не могу быть им полезным. Другой раз, когда я узнавал наверное, что ты жив, меня брала даже злоба (но это было в болезненные часы, которых у меня было много), и я горько упрекал тебя. Но потом и это проходило; я извинял тебя, старался приискать все оправдания, успокаивался на лучших и ни разу не потерял в тебя веры: я знаю, что ты меня любишь и хорошо обо мне вспоминаешь. Я писал тебе письмо через наш штаб. До тебя оно должно было дойти наверное, я ждал от тебя ответа и не получил
{252}. Да неужели же тебе запретили? Ведь это разрешено, и здесь все политические получают по нескольку писем в год. Дуров получал несколько раз, и много раз на запросы начальства о письмах разрешение писать их подтверждалось. Кажется, я отгадал настоящую причину твоего молчания. Ты, по неподвижности своей, не ходил просить полицию или если и ходил, то успокоился после первого отрицательного ответа, может быть, от такого человека, который и дела-то не знал хорошенько. Ты мне доставил этим много и эгоистического горя: «Вот, — подумал я, — если он и о письме не может выхлопотать, будет же он хлопотать об чем-нибудь важнее для меня!» Пиши и отвечай скорее, а прежде всего пиши официально, не ожидая случая, и пиши подробнее и пространнее. Я теперь от вас как ломоть отрезанный, — и хотел бы прирасти, да не могу. Les absents ont toujours tort
[30]. Неужели и между нами это должно случиться? Но не беспокойся, я в тебя верю.
Вот уже неделя, как я вышел из каторги. Это письмо посылается тебе в глубочайшем секрете, и об нем никому ни полслова. Впрочем, я пошлю тебе письмо и официальное, через штаб Сибирского корпуса. На официальное отвечай немедленно, а на это при первом удобном случае. Впрочем, и в официальном ты должен изложить самым подробным образом всё главное о себе за все эти 4 года. Что же касается до меня, то я бы рад был послать тебе целые томы. Но так как и на это письмо едва имею время, то и напишу главнейшее.
Что главнейшее? И что именно в последнее время было для меня главное? Как подумаешь, так и выйдет, что ничего не упишу я тебе в этом письме. Ну как передать тебе мою голову, понятие, всё, что я прожил, в чем убедился и на чем остановился во всё это время. Я не берусь за это. Такой труд решительно невозможен. Я ни одного дела не люблю делать вполовину, а сказать что-нибудь ровнешенько ничего не значит. Впрочем, главная реляция перед тобой. Читай и выжимай, май, что хочешь. Я обязан это сделать и потому принимаюсь за воспоминания.
Помнишь ли, как мы расстались с тобой, милый мой, дорогой, возлюбленный мой
{253}? Только что ты оставил меня, нас повели, троих: Дурова, Ястржембского и меня, заковывать. Ровно в 12 часов, то есть ровно в Рождество, я первый раз надел кандалы. В них было фунтов 10 и ходить чрезвычайно неудобно
{254}. Затем нас посадили в открытые сани, каждого особо, с жандармом, и на 4-х санях, фельдъегерь впереди, мы отправились из Петербурга. У меня было тяжело на сердце и как-то смутно, неопределенно от многих разнообразных ощущений. Сердце жило какой-то суетой и потому ныло и тосковало глухо. Но свежий воздух оживлял меня, и так как обыкновенно перед каждым новым шагом в жизни чувствуешь какую-то живость и бодрость, то я в сущности был очень спокоен и пристально глядел на Петербург, проезжая мимо празднично освещенных домов и прощаясь с каждым домом в особенности. Нас провезли мимо твоей квартиры, и у Краевского было большое освещение. Ты сказал мне, что у него елка, что дети с Эмилией Федоровной отправились к нему, и вот у этого дома мне стало жестоко грустно. Я как будто простился с детенками. Жаль их мне было, и потом, уже годы спустя, как много раз я вспоминал о них, чуть не со слезами на глазах. Нас везли на Ярославль, и потому к утру, после трех или 4-х станций, мы остановились чем свет в Шлиссельбурге в трактире. Мы налегли на чай, как будто целую неделю не ели. После 8-ми месяцев заключения мы так проголодались на 60 верстах зимней езды, что любо вспомнить. Мне было весело, Дуров болтал без умолку, а Ястржембскому виделись какие-то необыкновенные страхи в будущем. Все мы приглядывались и пробовали нашего фельдъегеря. Оказалось, что это был славный старик, добрый и человеколюбивый до нас, как только можно представить, человек бывалый, бывший во всей Европе с депешами. Дорогой он нам сделал много добра. Его зовут Кузьма Прокофьевич Прокофьев. Между прочим, он нас пересадил в закрытые сани, что нам было очень полезно, потому что морозы были ужасные. Другой день был праздничный, ямщики садились к нам в армяках серо-немецкого сукна с алыми кушаками, на улицах деревень ни души. Был чудеснейший зимний день. Нас везли пустырем, по Петербургской, Новгородской, Ярославской и т. д. Городишки редкие, не важные. Но мы выехали в праздничную пору, и потому везде было что есть и пить. Мы мерзли ужасно. Одеты мы были тепло, но просидеть, наприм<ер>, часов 10, не выходя из кибитки, и сделать 5–6 станков
{255} было почти невыносимо. Я промерзал до сердца и едва мог отогреться потом в теплых комнатах. Но, чудно: дорога поправила меня совершенно. В Пермской губернии мы выдержали одну ночь в сорок градусов. Этого тебе не рекомендую. Довольно неприятно. Грустная была минута переезда через Урал. Лошади и кибитки завязли в сугробах. Была метель. Мы вышли из повозок, это было ночью, и стоя ожидали, покамест вытащат повозки. Кругом снег, метель; граница Европы, впереди Сибирь и таинственная судьба в ней, назади всё прошедшее — грустно было, и меня прошибли слезы. По всей дороге на нас выбегали смотреть целыми деревнями и, несмотря на наши кандалы, на станциях брали с нас втридорога. Один Кузьма Прокофьич взял чуть ли не половину наших расходов на свой счет, взял насильно, и, таким образом, мы заплатили только по 15 руб. сереб<ром> каждый за трату в дороге. 11-го января мы приехали в Тобольск
{256}, и после представления начальству и обыска, где у нас отобрали все наши деньги, были отведены, я, Дуров и Ястржембский, в особую каморку, прочие же, Спешнев и другие, приехавшие раньше нас, сидели в другом отделении, и мы всё время почти не видались друг с другом
{257}. Хотелось бы мне очень подробнее поговорить о нашем шестидневном пребывании в Тобольске и о впечатлении, которое оно на меня оставило. Но здесь не место. Скажу только, что участие, живейшая симпатия почти целым счастием наградили нас. Ссыльные старого времени (то есть не они, а жены их) заботились об нас, как об родне. Что за чудные души, испытанные 25-летним горем и самоотвержением. Мы видели их мельком, ибо нас держали строго. Но они присылали нам пищу, одежду, утешали и ободряли нас
{258}. Я, поехавший налегке, не взявши даже своего платья, раскаялся в этом <нрзб>
[31] Мне даже прислали платья. Наконец мы выехали и через три дня приехали в Омск
{259}. Еще в Тобольске я узнал о будущем непосредственном начальстве нашем. Комендант был человек очень порядочный
{260}, но плац-майор Кривцов — каналья каких мало, мелкий варвар, сутяга, пьяница, — всё, что только можно представить отвратительного. Началось с того, что он нас обоих, меня и Дурова, обругал дураками за наше дело
{261} и обещался при первом проступке наказывать нас телесно. Он уже года два был плац-майором и делал ужаснейшие несправедливости.
Через 2 года он попал под суд. Меня Бог от него избавил. Он наезжал всегда пьяный (трезвым я его не видал), придирался к трезвому арестанту и драл его под предлогом, что тот пьян как стелька. Другой раз, при посещении ночью, за то, что человек спит не на правом боку, за то, что вскрикивает или бредит ночью, за всё, что только влезет в его пьяную голову. Вот с таким-то человеком надо было безвредно прожить, и этот-то человек писал рапорты и подавал аттестации об нас каждый месяц в Петербург. С каторжным народом я познакомился еще в Тобольске и здесь в Омске расположился прожить с ними четыре года. Это народ грубый, раздраженный и озлобленный. Ненависть к дворянам превосходит у них все пределы, и потому нас, дворян, встретили они враждебно и с злобною радостию о нашем горе. Они бы нас съели, если б им дали. Впрочем, посуди, велика ли была защита, когда приходилось жить, пить-есть и спать с этими людьми несколько лет и когда даже некогда жаловаться, за бесчисленностию всевозможных оскорблений. «Вы дворяне, железные носы, нас заклевали. Прежде господином был, народ мучил, а теперь хуже последнего, наш брат стал» — вот тема, которая разыгрывалась 4 года. 150 врагов не могли устать в преследовании, это было им любо, развлечение, занятие, и если только чем спасались от горя, так это равнодушием, нравственным превосходством, которого они не могли не понимать и уважали, и неподклонимостию их воле. Они всегда сознавали, что мы выше их. Понятия об нашем преступлении они не имели. Мы об этом молчали сами, и потому друг друга не понимали, так что нам пришлось выдержать всё мщение и преследование, которым они живут и дышат, к дворянскому сословию. Жить нам было очень худо. Военная каторга тяжеле гражданской. Все четыре года я прожил безвыходно в остроге, за стенами, и выходил только на работу. Работа доставалась тяжелая, конечно не всегда, и я, случалось, выбивался из сил, в ненастье, в мокроту, в слякоть или зимою в нестерпимую стужу. Раз я провел часа четыре на экстренной работе, когда ртуть замерзла и было, может быть, градусов 40 морозу. Я ознобил себе ногу. Жили мы в куче, все вместе, в одной казарме. Вообрази себе старое, ветхое, деревянное здание, которое давно уже положено сломать и которое уже не может служить. Летом духота нестерпимая, зимою холод невыносимый. Все полы прогнили. Пол грязен на вершок, можно скользить и падать. Маленькие окна заиндевели, так что в целый день почти нельзя читать. На стеклах на вершок льду.
С потолков капель — всё сквозное. Нас как сельдей в бочонке. Затопят шестью поленами печку, тепла нет (в комнате лед едва оттаивал), а угар нестерпимый — и вот вся зима. Тут же в казарме арестанты моют белье и всю маленькую казарму заплескают водою. Поворотиться негде. Выйти за нуждой уже нельзя с сумерек до рассвета, ибо казармы запираются и ставится в сенях ушат, и потому духота нестерпимая. Все каторжные воняют как свиньи и говорят, что нельзя не делать свинства, дескать, «живой человек». Спали мы на голых нарах, позволялась одна подушка. Укрывались коротенькими полушубками, и ноги всегда всю ночь голые. Всю ночь дрогнешь. Блох, и вшей, и тараканов четвериками. Зимою мы одеты в полушубках, часто сквернейших, которые почти не греют, а на ногах сапоги с короткими голяшками — изволь ходить по морозу. Есть давали нам хлеба и щи, в которых полагалось 1/4 фунта говядины на человека; но говядину кладут рубленую, и я ее никогда не видал. По праздникам каша почти совсем без масла. В пост капуста с водой и почти ничего больше. Я расстроил желудок нестерпимо и был несколько раз болен. Суди, можно ли было жить без денег, и если б не было денег, я бы непременно помер, и никто, никакой арестант, такой жизни не вынес бы. Но всякий что-нибудь работает, продает и имеет копейку. Я пил чай и ел иногда свой кусок говядины, и это меня спасало. Не курить табаку тоже нельзя было, ибо можно было задохнуться в такой духоте. Всё это делалось украдкой. Я часто лежал больной в госпитале
{262}. От расстройства нервов у меня случилась падучая, но, впрочем, бывает редко
{263}. Еще есть у меня ревматизмы в ногах. Кроме этого, я чувствую себя довольно здорово. Прибавь ко всем этим приятностям почти невозможность иметь книгу, что достанешь, то читать украдкой
{264}, вечную вражду и ссору кругом себя, брань, крик, шум, гам, всегда под конвоем, никогда один, и это четыре года без перемены, — право, можно простить, если скажешь, что было худо. Кроме того, всегда висящая на носу ответственность, кандалы и полное стеснение духа, и вот образ моего житья-бытья. Что сделалось с моей душой, с моими верованиями, с моим умом и сердцем в эти четыре года — не скажу тебе. Долго рассказывать. Но вечное сосредоточение в самом себе, куда я убегал от горькой действительности, принесло свои плоды. У меня теперь много потребностей и надежд таких, об которых я и не думал. Но это всё загадки, и потому мимо. Одно: не забудь меня и помогай мне. Мне нужно книг и денег. Присылай, ради Христа.
Омск гадкий городишка. Деревьев почти нет. Летом зной и ветер с песком, зимой буран. Природы я не видал. Городишка грязный, военный и развратный в высшей степени. Я говорю про черный народ. Если б не нашел здесь людей, я бы погиб совершенно. К. И. И<вано>в был мне как брат родной. Он сделал для меня всё, что мог. Я должен ему деньги. Если он будет в Петербурге, благодари его. Я должен ему рублей 25 серебром. Но чем заплатить за это радушие, всегдашнюю готовность исполнить всякую просьбу, внимание и заботливость как о родном брате. И не один он! Брат, на свете очень много благородных людей.
Я уже писал, что твое молчание иногда меня мучило. Спасибо за присылку денег. С первым же письмом (хотя бы и официальным, ибо не знаю еще, могу ли тебе передавать теперь известия), с первым же письмом пиши мне подробнее обо всех твоих обстоятельствах, об Эмилии Федоровне, детях, обо всех родных и знакомых, об московских, кто жив, кто умер, о твоей торговле; напиши, на какой капитал ты стал торговать
{265}, выгодно ли, есть ли у тебя что-нибудь и, наконец, можешь ли ты мне помогать деньгами и сколько ты в состоянии мне пересылать ежегодно. Но денег не посылай в официальном письме, разве если я не найду тебе другого адресса. Покамест пересылай от Михаила Петровича (понимаешь)
{266}. Но у меня еще есть деньги; зато книг нет. Если можешь, пришли мне журналы на этот год, хоть «Отечеств<енных> записок». Но вот что необходимо: мне надо (крайне нужно) историков древних (во французск<ом> переводе) и новых,
[32] экономистов и отцов церкви. Выбирай дешевейшие и компактные издания. Пришли немедленно
{267}. Я командирован в Семипалатинск, почти в киргизскую степь. Адресс я тебе вышлю. Во всяком случае вот он: в Семипалатинск, Сибирского линейного № 7 батальона рядовому. Это официальный адресс. На этот присылай письма. Но для книг я вышлю другой. А покамест пиши от Михаила Петровича. Знай только, что самая первая книга, которая мне нужна, это немецкий лексикон
{268}.
Не знаю, что ждет меня в Семипалатинске. Я довольно равнодушен к этой судьбе. Но вот к чему не равнодушен: хлопочи за меня, проси кого-нибудь. Нельзя ли мне через год, через 2 на Кавказ, — все-таки Россия! Это мое пламенное желание, проси, ради Христа
{269}! Брат, не забывай меня! Вот я пишу к тебе и распоряжаюсь всем, даже состоянием твоим. Но у меня вера в тебя не погасла. Ты мой брат и любил меня. Мне нужно денег. Мне надо жить, брат. Не бесплодно пройдут эти годы. Мне нужно денег и книг. Что истратишь на меня — не пропадет. Ты не ограбишь своих детей, если дашь мне. Если только буду жив, то им с лихвой возвращу. Ведь позволят же мне печатать лет через шесть, а может, и раньше. Ведь много может перемениться, а я теперь вздору не напишу. Услышишь обо мне.
Мы увидимся, брат, очень скоро. Я верю в это как в дважды два. На душе моей ясно. Вся будущность моя и всё, что я сделаю, у меня как перед глазами. Я доволен своею жизнию. Одного только можно опасаться: людей и произвола. Попадешь к начальнику, который невзлюбит (такие есть), придерется и погубит или загубит службой, а я так слабосилен, что, конечно, не в состоянии нести всю тягость солдатства. «Там все люди простые», — говорят мне в ободрение. Да простого-то человека я боюсь более, чем сложного. Впрочем, люди везде люди. И в каторге между разбойниками я, в четыре года, отличил наконец людей. Поверишь ли: есть характеры глубокие, сильные, прекрасные, и как весело было под грубой корой отыскать золото. И не один, не два, а несколько. Иных нельзя не уважать, другие решительно прекрасны. Я учил одного молодого черкеса (присланного в каторгу за разбой) русскому языку и грамоте
{270}. Какою же благодарностию окружил он меня! Другой каторжный заплакал, расставаясь со мной
{271}. Я ему давал денег — да много ли? Но за это благодарность его была беспредельна. А между тем характер мой испортился; я был с ними капризен, нетерпелив. Они уважали состояние моего духа и переносили всё безропотно. A propos.
[33] Сколько я вынес из каторги народных типов, характеров! Я сжился с ними и потому, кажется, знаю их порядочно. Сколько историй бродяг и разбойник<ов> и вообще всего черного, горемычного быта! На целые томы достанет. Что за чудный народ. Вообще время для меня не потеряно. Если я узнал не Россию, так народ русский хорошо, и так хорошо, как, может быть, не многие знают его. Но это мое маленькое самолюбие! Надеюсь, простительно.
Брат! Пиши мне непременно о всех главных обстоятельствах твоей жизни. Адресуй в Семипалатинск официально и неофициально, как уже знаешь. Пиши обо всех наших знакомых петербургских, пиши об литературе (поболее частностей) и, наконец, об московских. Что брат Коля? Что (и это главное), что сестрица Сашенька? Жив ли дядя
{272}? Что брат Андрей? К тетке я пишу через сестрицу Верочку по случаю. Письмо это втайне. Ради Бога, это письмо мое держи в тайне и даже сожги: не компрометируй людей. Не забудь же меня книгами, любезный друг. Главное: историков, экономистов, «Отечеств<енные> записки», отцов церкви и историю церкви. Перешли в разное время, но пересылай немедленно. Я распоряжаюсь в твоем кармане, как в своем, но это оттого, что я не знаю твоих денежных обстоятельств. Напиши мне об этих обстоятельствах что-нибудь точное, чтоб я имел понятие. Но знай, брат, что книги — это жизнь, пища моя, моя будущность! Не оставь же меня, ради Господа Бога. Пожалуйста! Спроси разрешения, можно ли будет тебе послать мне книг официально. Впрочем, осторожнее. Если можно официально, то высылай. Если ж нет, то через брата К<онстантина> И<ванови>ча, на его же имя; мне перешлют. Впрочем, К<онстантин> И<ванови>ч будет сам в Петербурге — в этом году: он тебе всё расскажет. Что за семейство у него! Какая жена! Это молодая дама, дочь декабриста Анненкова, что за сердце, что за душа, и сколько они вытерпели!
Я постараюсь тебе найти другой адресс из Семипалатинска, куда я отправлюсь через неделю. Я еще немного нездоров и потому на некоторое время задержан. Пришли мне Коран, «Critique de raison pure»
[34] Канта и если как-нибудь в состоянии мне переслать неофициально, то пришли непременно Гегеля, в особенности Гегелеву «Историю философии». С этим вся моя будущность соединена! Но, ради Бога, старайся и проси об моем переводе на Кавказ, да наведайся у людей знающих, можно ли мне будет печатать и как об этом просить. Я попрошу года через два или три. Вот до тех-то пор корми меня, пожалуйста. Без денег меня задавит солдатство. Смотри же! Не поможет ли мне хоть чем-нибудь другая родня, хоть на первый раз? В таком случае пусть деньги дают тебе, а ты уж мне пересылай. Впрочем, я в письмах к Верочке и к тетке у них не прошу. Догадаются сами, если сердце велит
{273}.
Филиппов, уезжая в Севастополь
{274}, подарил мне 25 руб. серебр<ом>. Он оставил их у коменданта Набокова, так что и я не знал. Он думал, что у меня не будет денег. Добрая душа. Все наши ссыльные живут помаленьку. Тол<л>ь кончил каторгу, он в Томске и живет порядочно
{275}. Ястржембский в Таре кончает
{276}. Спешнев в Иркутской губернии, приобрел всеобщую любовь и уважение. Чудная судьба этого человека! Где и как он ни явится, люди самые непосредственные, самые непроходимые окружают его тотчас же благоговением и уважением
{277}. Петрашевский по-прежнему без здравого смысла
{278}, Момбелли и Львов здоровы, а Григорьев, бедный, совсем помешался и в больнице
{279}. А что-то у вас? Видишься ли ты с m-me Плещеевой, что сын? От проходящих арестантов я слышал, что он в Орской крепости и живет
{280}, а Головинский давно на Кавказе
{281}. Как ты с литературой и в литературе? Пишешь ли что-нибудь? Что Краевский и в каких вы отношениях? Островский мне не нравится
{282}. Писемского я совсем не читал, от Дружинина тошнит, Евгения Тур привела меня в восторг. Крестовский тоже нравится
{283}.
Много бы хотелось мне написать тебе; но времени так прошло много, что я даже в затруднении с этим письмом. Но ведь не может же быть, чтобы мы много оба изменились друг к другу. Расцелуй детей. Помнят ли они дядю Федю? Всем знакомым поклон; но письмо это в глубоком секрете. Прощай, прощай, дорогой мой! Услышишь обо мне и, может быть, увидишь меня. Да увидимся же непременно! Прощай. Прочти хорошенько всё, что я тебе пишу. Пиши ко мне чаще (хоть официально). Обнимаю тебя и всех твоих бессчетно раз.
Твой.
P. S. Получил ли ты мою «Детскую сказку», которую я написал в равелине? Если у тебя, то не распоряжайся ею и не показывай ее никому
{284}. Кто такой Чернов, написавший «Двойник» в 50 году
{285}? Да, пришли мне, пожалуйста, сигар, неважных, но американских, и папирос, только непременно с сюрпризом.
22-го числа февраля.
Завтра, кажется, я наверно еду в Семипалатинск. К<онстантин> И<ванович> будет здесь до мая. Я думаю, что ты можешь, если захочешь мне что-нибудь переслать — книг н<а>пример, прислать еще на прежнее имя Михаила Петровича.
На Семипалатинск я, может быть, дам тебе другой адрес (неофициальный). Официально же пиши мне непременно, как можно скорее и чаще. Ради Бога, похлопочи за меня. Нельзя ли мне на Кавказ или куда-нибудь вон из Сибири?
Теперь буду писать романы и драмы, да много еще, очень много надо читать. Не забывай же меня и еще раз прощай. Перецелуй детей. Твой. До свидания.
39. Н. Д. ФОНВИЗИНОЙ
{286}
Конец января — 20-е числа февраля 1854. Омск
Наконец, добрейшая Н<аталия> Д<митриевна>, я пишу Вам, уже выйдя из прежнего места. Последний раз, как я писал Вам
{287}, я был болен и душою и телом. Тоска меня ела, и я думаю, что написал пребестолковое письмо. Эта долгая, тяжелая физически и нравственно, бесцветная жизнь сломила меня. Мне всегда грустно писать в подобные минуты письма; а навязывать в такое время свою тоску другим, хотя бы очень расположенным к нам, я думаю, малодушие. Это письмо я посылаю по оказии и рад-радехонек, что могу этот раз поговорить с Вами; тем более что я назначен в Семипалатинск в 7-й батальон, и потому уже не знаю, каким образом можно будет писать к Вам и получать от Вас письма. Вы еще давно писали мне о моем брате. Тогда я уже приготовил и письмо к Вам и к брату, но остерегся посылать, да, кажется, хорошо сделал. Я читал все Ваши адрессы в письме к С<ергею> Д<урову> и возьму их на всякий случай. Они, может быть, и надежны, но последнее письмо Ваше дошло вскрытое, и потому надо сильно остерегаться. Лучше же, если Вы захотите мне сделать счастье писать ко мне, то адресуйтесь к моему брату в Петербурге, или, может быть (не наверно только), он сам лично увидит Вас, или, наконец, пришлет к Вам доверенного человека. Брат мой теперь торгует, и потому, я думаю, адресс его найти нетрудно, напр<имер> в публикациях. Я сам адресса его не знаю. Впрочем, и Вам не советую полагаться на почту. Но так как, надо полагать, между Москвой и Петербургом ездят же Вам знакомые лица, то лучше всего доставить ему письмо ко мне по такой оказии. Таким образом, я буду иметь дело только с братом, и лучше всего в подобных случаях иметь одно сношение, чем два. Оно безопаснее. Впрочем, если найдете совершенно безвредную возможность писать ко мне другим путем, то, конечно, и это будет прекрасно, даже лучше, затем что я еще сам не знаю, каким образом буду я писать к брату. Я потому только так располагаю на него, что уж с ним-то непременно завяжу переписку. К тому же Вы живете в Марьине, а это обыкновенный путь из Москвы в нашу деревушку в Тульской губернии
{288}. Я раз 20 проезжал этой дорогой взад и вперед и потому могу представить себе ясно место Вашего убежища или, лучше сказать, Вашего нового заключения. С каким удовольствием я читаю письма Ваши, драгоценнейшая Н<аталия> Д<митриевна>! Вы превосходно пишете их, или, лучше сказать, письма Ваши идут прямо из Вашего доброго, человеколюбивого сердца легко и без натяжки. Есть натуры замкнутые и желчные, которые редко застают у себя добрую минуту экспансивности. Я знаю таких. И между тем это вовсе недурные люди, даже очень напротив.
Не знаю, но по Вашему письму я угадываю, что Вы с грустию нашли опять родину. Я понимаю это; я несколько раз думал, что если вернусь когда-нибудь на родину, то встречу в моих впечатлениях более страдания, чем отрады. Я не жил Вашею жизнию и не знаю многого в ней, как и всякий человек в жизни другого, но человеческое чувство в нас всеобще, и, кажется, при возврате на родину всякому изгнаннику приходится переживать вновь, в сознании и воспоминании, всё свое прошедшее горе. Это похоже на весы, на которых свесишь и узнаешь точно настоящий вес всего того, что выстрадал, перенес, потерял и что у нас отняли добрые люди. Но дай Вам Бог еще долгих дней! Я слышал от многих, что Вы очень религиозны, Н<аталия> Д<митриевна>. Не потому, что Вы религиозны, но потому, что сам пережил и прочувствовал это, скажу Вам, что в такие минуты жаждешь, как «трава иссохшая»
{289}, веры, и находишь ее, собственно, потому, что в несчастье яснеет истина. Я скажу Вам про себя, что я — дитя века, дитя неверия и сомнения до сих пор и даже (я знаю это) до гробовой крышки. Каких страшных мучений стоила и стоит мне теперь эта жажда верить, которая тем сильнее в душе моей, чем более во мне доводов противных. И, однако же, Бог посылает мне иногда минуты, в которые я совершенно спокоен; в эти минуты я люблю и нахожу, что другими любим, и в такие-то минуты я сложил в себе символ веры, в котором всё для меня ясно и свято. Этот символ очень прост, вот он: верить, что нет ничего прекраснее, глубже, симпа<ти>чнее, разумнее, мужественнее и совершеннее Христа, и не только нет, но с ревнивою любовью говорю себе, что и не может быть. Мало того, если б кто мне доказал, что Христос вне истины, и действительно было бы, что истина вне Христа, то мне лучше хотелось бы оставаться со Христом, нежели с истиной.
Но об этом лучше перестать говорить. Впрочем, не знаю, почему некоторые предметы разговора совершенно изгнаны из употребления в обществе, а если и заговорят как-нибудь, то других как будто коробит? Но мимо об этом. Я слышал, Вы куда-то хотите ехать на юг
{290}? Дай Вам Бог выпросить позволение. Но когда же, скажите, пожалуйста, когда же мы будем совсем свободны или по крайней мере так, как другие люди? Уж не тогда ли, когда совсем не надо будет свободы? Что касается до меня, то я желаю лучше всего или уж ничего. В солдатской шинели я такой же пленник, как и прежде. И как я рад, что в душе моей нахожу еще надолго терпения, что благ земных не желаю и что мне надо только книг, возможности писать и быть каждодневно несколько часов одному. О последнем я очень беспокоюсь. Вот уже очень скоро пять лет, как я под конвоем или в толпе людей, и ни одного часу не был один. Быть одному — это потребность нормальная, как пить и есть, иначе в насильственном этом коммунизме сделаешься человеконенавистником. Общество людей сделается ядом и заразой, и вот от этого-то нестерпимого мучения я терпел более всего в эти четыре года
{291}. Были и у меня такие минуты, когда я ненавидел всякого встречного, правого и виноватого, и смотрел на них как на воров, которые украли у меня мою жизнь безнаказанно. Самое несносное несчастье, это когда делаешься сам несправедлив, зол, гадок, сознаешь всё это, упрекаешь себя даже — и не можешь себя пересилить. Я это испытал. Я уверен, что Бог Вас избавил от этого. Я думаю, в Вас, как в женщине, гораздо более было силы переносить и прощать.
Напишите мне что-нибудь, Н<аталия> Д<митриевна>. Я еду в глушь, в Азию, и уж там-то, в Семипалатинске, кажется, совершенно оставит меня всё прошлое, все впечатления и воспоминания мои, потому что последние люди, которых я любил и которые были передо мной, как тень моего прошедшего, должны будут расстаться со мной. Ужасно я сживчив, тотчас срастусь с тем, чем окружат меня, и с болью потом отрываюсь от этого. Живите, Н<аталия> Д<митриевна>. Живите счастливее и дольше! Когда мы увидимся, тогда вновь познакомимся, и, может быть, еще много счастливых дней будет на каждом из нас. Я в каком-то ожидании чего-то; я как будто всё еще болен теперь, и кажется мне, что со мной в скором, очень скором времени должно случиться что-нибудь решительное, что я приближаюсь к кризису всей моей жизни, что я как будто созрел для чего-то и что будет что-нибудь, может быть тихое и ясное, может быть грозное, но во всяком случае неизбежное. Иначе жизнь моя будет жизнь манкированная. А может быть, это всё больные бредни мои! Прощайте, прощайте, Н<аталия> Д<митриевна>, или, лучше сказать, до свидания, будем верить, что до свидания!
Ваш Д<остоевский>.
Ради Господа Бога, простите меня за то, что я пишу Вам такие неопрятные и перемаранные письма! Но, ей-богу, не могу не перечеркивать. Не сердитесь же, пожалуйста.
40. M. M. ДОСТОЕВСКОМУ
30 июля 1854. Семипалатинск
Семипалатинск. Июля 30/54 года.
Вот уже два месяца, как не писал я к тебе, любезный друг и брат мой. Нельзя было, почти невозможно. Но скажи мне, отчего ты молчишь
{292}? Сколько писем уже послал я тебе! Ты же, кроме своего январского письма, отвечал мне только на одно, на первое. Этот ответ, то есть второе письмо твое, писанное в апреле, я получил в начале июня и до сих пор не отвечал тебе на него. Уверяю тебя, дорогой мой, что почти совсем не было времени до самой настоящей минуты. Наконец, если и было хоть сколько-нибудь свободных минут, то я нарочно откладывал до времени более удобного, всё ожидая, что оно скоро придет. Мне же не хотелось бы писать тебе урывками и наскоро. Конечно, ты знаешь или, наконец, можешь угадать, чем я теперь занят. Ученье, смотры бригадного и дивизионного командиров и приготовления к ним. Приехал я сюда в марте месяце. Фрунтовой службы почти не знал ничего и между тем в июле месяце стоял на смотру наряду с другими и знал свое дело не хуже других. Как я уставал и чего это мне стоило — другой вопрос; но мною довольны, и слава Богу! Конечно всё это для тебя не очень интересно; но по крайней мере ты знаешь, чем я был исключительно занят. Что ни пиши, однако же, на письме, однако же
[35], никогда ничего не расскажешь. Как ни чуждо всё это тебе, но, я думаю, ты поймешь, что солдатство не шутка, что солдатская жизнь со всеми обязанностями солдата не совсем-то легка для человека с таким здоровьем и с такой отвычкой или, лучше сказать, с таким полным ничего-незнанием в подобных занятиях. Чтоб приобрести этот навык, надо много трудов. Я не ропщу; это мой крест, и я его заслужил. Я пишу это только для того, чтобы вынудить от тебя хоть несколько строк, без которых мне, право, тяжело жить на свете. Сообрази, наконец, что если на каждое письмо ждать друг от друга ответа и без того не писать, то ведь промежутки будут, пожалуй, месяца по три. Каково же переносить всё это! Ты знаешь, что значит для меня письмо от тебя. Неужели же мы будем с тобою считаться письмами, как визитами. И так уж давно не видались, и так уж давно ничего не писали друг другу!
От сестер Вареньки и Верочки я получил наконец письма. Какие ангелы! Я уверен, что они меня так же любят, как говорят. Как мило написала Варенька. Вся душа в этом прекрасном письме. Я думал им отвечать с первой же почтой, но вот уже третью откладываю. Очень был занят, а маленького письма им писать не хочу. Я не знаю, чем показать им мою любовь и внимание. Да благословит их Бог! Теперь ты знаешь мои главнейшие занятия. По правде, более не было никаких, кроме служебных. Внешних событий, переворотов жизненных, экстренных случаев тоже никаких. А душу, сердце, ум — что выросло, что созрело, что завяло, что выбросилось вон, вместе с плевелами, того не передашь и не расскажешь на клочке бумаги. Живу я здесь уединенно; от людей по обыкновению прячусь. К тому же я пять лет был под конвоем, и потому мне величайшее наслаждение очутиться иногда одному. Вообще каторга много вывела из меня и много привила ко мне. Я, например, уже писал тебе о моей болезни. Странные припадки, похожие на падучую, и, однако ж, не падучая. Когда-нибудь напишу о ней подробнее.
Впрочем, сделай одолжение и не подозревай, что я такой же меланхолик и такой же мнительный, как был в Петербурге в последние годы. Всё совершенно прошло, как рукой сняло. Впрочем, всё от Бога и у Бога. Благодарю брата Колю за приписку. Я было хотел и сам написать ему, но пусть до времени подождет и извинит меня, горемычного. В одном пусть будет уверен, что он очень мил и близок моему сердцу и что я вспоминаю о нем с горячим чувством. Расцелуй его за меня и пожелай ему всего хорошего. Расцелуй тоже детей. Поклонись от меня Эмилии Федоровне. Я иногда с ужасом вспоминаю об 49 годе и об тех двух месяцах, которые она провела одна, тогда как ты был арестован. Здорова ли, довольна ли она теперь? В каторге я так много промечтал и продумал о прошедшем и будущем и, главное, об вас всех.
Иные воспоминания мне больны и горьки, но я не гоню их. Мне и горькое сладко.
Поклонись от меня сестре Сашеньке; поцелуй и поздравь ее от меня
{293}. Здорова ли она теперь? Поцелуй ее от меня и скажи ей обо мне что-нибудь хорошее. Вообще рекомендуй меня. Пожелай ей от меня много, много всякого счастья.
Милый мой, ты пишешь мне о деньгах и спрашиваешь, надо ли мне? Но ты сам знаешь мое положение. Можешь прислать, так пришли. Ведь ты моя главная надежда. Так, как на тебя, я ни на кого не надеюсь.
Прощай, мой милый! Пиши побольше о себе. Пиши мне непременно о своем здоровье и более подробностей о том, как воспитываются твои дети. Прощай, друг мой, вот и письмо кончено, а что написал? Грустно жить в письмах, не видавшись 5 лет. Теперь буду писать и больше и чаще. Но сам отвечай мне как можно скорее. Прощай, до свидания.
Твой брат Федор Достоевский.
41. Е. И. ЯКУШКИНУ
15 апреля 1855. Семипалатинск
Апреля 15.
Благодарю Вас, многоуважаемый Евгений Иванович, за Вашу память обо мне и за Ваше ко мне внимание. Я неожиданно, к моему счастью, нашел в Вас как будто родного. Еще раз благодарю. О себе скажу, что живу я большею частию одними надеждами, а настоящее мое не очень красиво. К тому же примешалось и дурное здоровье. Мой товарищ Д<уров> вышел из военной службы и, как я слышал, определен в Омск к статским занятиям. (Всё это по болезни.)
Пушкина я получил. Очень благодарю Вас за него
{294}. Брат мой писал мне, что он еще весною прошлого года послал мне через Вас некоторые книги, как, н<а>прим<ер>, Святых отцов, древних историков, и из вещей — ящик сигар. Но я ничего не получил от Вас. Теперь уведомьте, пожалуйста: посылали ли Вы ко мне? Если посылали, то пропало дорогой. Если не посылали, то, конечно, сами не получали
{295}. Сделайте одолжение, уведомьте об этом брата.
Мои занятия здесь самые неопределенные. Хотелось бы делать систематически. Но я и читаю и пописываю какими-то порывами и урывками. Времени нет, особенно теперь; совсем нет. Пишете Вы о сборе песен. С большим удовольствием постараюсь, если что найду. Но вряд ли. Впрочем, постараюсь. Сам же я до сих пор ничего не собирал подобного. Меня останавливала мысль, что если делать, то делать хорошо. А случайно сбирать, хоть бы народные песни, — ничего не сберешь
{296}. Без усилий ничего не дается. К тому же занятия мои теперь другого рода. Сколько нужно прочесть и как я отстал! Вообще в моей жизни безалаберщина.
Уведомьте, ради Бога, кто такая Ольга Н.
{297} и Л. Т. (напечатавший «Отрочество» в «Современнике»)
{298}?
Прощайте, дорогой Евгений Иванович. Не забывайте меня, а я Вас никогда не забуду.
Ваш Д<остоевский>.
Прилагаю при сем письмо к К. И. Иванову. Перешлите, пожалуйста, в Петербург, в дом Лисицына, у Спаса Преображения. Но, вероятно, адресс Вы сами знаете.
42. М. Д. ИСАЕВОЙ
4 июня 1855. Семипалатинск
Семипалатинск, 4 июня 55.
Благодарю Вас беспредельно за Ваше милое письмо с дороги, дорогой и незабвенный друг мой Марья Дмитриевна. Надеюсь, что Вы и Александр Иванович позволите мне называть вас обоих именем друзей. Ведь друзьями же мы были здесь; надеюсь, ими и останемся. Неужели разлука нас переменит?
{299} Нет, судя по тому, как мне тяжело без вас, моих милых друзей, я сужу и по силе моей привязанности… Представьте себе: это уже второе письмо, что я пишу к Вам. Еще к прошедшей почте был у меня приготовлен ответ на Ваше доброе, задушевное письмо, дорогая Марья Дмитриевна. Но оно не пошло. Александр Егорыч, через которого я был намерен отдать его на почту, вдруг уехал в Змиев
{300} в прошлую субботу, так что я даже и не знал о его отъезде и только узнал в воскресенье. Человек его тоже исчез на два дня, и письмо осталось у меня в кармане. Такое горе! Пишу теперь, а еще не знаю, отправится ль и это письмо. Ал<ександра> Ег<оровича> еще нет. Но за ним послали нарочного. К нам с часу на час ждут генерал-губернатора,
{301} который в эту минуту, может быть, и приехал. Слышно, что пробудет здесь дней пять. Но довольно об этом. Как-то Вы приехали в Кузнецк, и, и чего Боже сохрани, не случилось ли с Вами чего дорогою? Вы писали, что Вы расстроены и даже больны. Я до сих пор за Вас в ужаснейшем страхе. Сколько хлопот, сколько неизбежных неприятностей, хотя бы от одного перемещения, а тут еще и болезнь, да как это вынести! Только об Вас и думаю. К тому же, Вы знаете, я мнителен; можете судить об моем беспокойстве. Боже мой! да достойна ли Вас эта участь, эти хлопоты, эти дрязги, Вас, которая может служить украшением всякого общества! Распроклятая судьба! Жду с нетерпением Вашего письма. Ах, кабы было с этою почтою; ходил справляться, но Ал<ександра> Ег<оровича> всё еще нет. Вы пишете, как я провожу время и что не знаете, как расположились без Вас мои часы. Вот уж две недели, как я не знаю, куда деваться от грусти. Если б Вы знали, до какой степени осиротел я здесь один!
{302} Право, это время похоже на то, как меня первый раз арестовали в сорок девятом году и схоронили в тюрьме, оторвав от всего родного и милого. Я так к Вам привык. На наше знакомство я никогда не смотрел как на обыкновенное, а теперь, лишившись Вас, о многом догадался по опыту. Я пять лет жил без людей, один, не имея в полном смысле никого, перед кем бы мог излить свое сердце. Вы же приняли меня как родного. Я припоминаю, что я у Вас был как у себя дома. Александр Иванович за родным братом не ходил бы так, как за мною. Сколько неприятностей доставлял я Вам моим тяжелым характером, а вы оба любили меня. Ведь я это понимаю и чувствую, ведь не без сердца ж я. Вы же, удивительная женщина, сердце удивительной, младенческой доброты, Вы были мне моя родная сестра. Одно то, что женщина протянула мне руку, уже было целой эпохой в моей жизни. Мужчина, самый лучший, в иные минуты, с позволения сказать, ни более ни менее как дубина. Женское сердце, женское сострадание, женское участие, бесконечная доброта, об которой мы не имеем понятия и которой, по глупости своей, часто не замечаем, незаменимо. Я всё это нашел в Вас; родная сестра не была бы до меня и до моих недостатков добрее и мягче Вас. Потому что если и были вспышки между нами, то, во-первых, я был неблагодарная свинья, а, во-вторых, Вы (сами) больны, раздражены, обижены, обижены уже тем, что не ценило Вас поганое общество, не понимало, а с Вашей энергией нельзя не возмущаться несправедливостью; это благородно и честно. Вот основание Вашего характера; но горе и жизнь, конечно, много преувеличили, много раздражили в Вас; но Боже мой! всё это выкупалось с лихвою, сторицею. А так как я не всегда глуп, то я это видел и ценил. Одним словом, я не мог не привязаться к Вашему дому всею душою, как к родному месту. Я вас обоих никогда не забуду и вечно вам буду благодарен. Потому что я уверен, что вы оба не понимаете, что вы для меня сделали и до какой степени такие люди, как вы, были мне необходимы. Это надо испытать, и только тогда поймешь. Если б вас не было, я бы, может быть, одеревенел окончательно, а теперь я опять человек. Но довольно; этого не расскажешь, особенно на письме. Письмо уже потому проклятое, что напоминает разлуку, а мне всё ее напоминает. По вечерам, в сумерки, в те часы, когда, бывало, отправляюсь к вам, находит такая тоска, что, будь я слезлив, я бы плакал, а Вы верно бы надо мной не посмеялись за это. Сердце мое всегда было такого свойства, что прирастает к тому, что мило, так что надо потом отрывать и кровенить его. Живу я теперь совсем один, деваться мне совершенно некуда; мне здесь всё надоело. Такая пустота! Один Ал<ександр> Егорыч, но с ним мне уже потому тяжело, что я поневоле сравниваю Вас с ним, и, конечно, результат выходит известный. Да к тому же его и нет дома. Без него я ходил раза два в Казакова сад,
{303} куда он переехал, и так было грустно. Как вспомню прошлое лето, как вспомню, что Вы, бедненькая, всё лето желали проехаться куда-нибудь за город, хоть воздухом подышать, и не могли, то так станет Вас жалко, так станет грустно за Вас. А помните, как один раз нам-таки удалось побывать в Казаковом саду, Вы, Алек<сандр> Иван<ович>, я, Елена.
{304} Как свежо я всё припомнил, придя теперь в сад. Там ничего не изменилось, и скамейка, на которой мы сидели, та же… И так стало грустно. Вы пишете, чтоб я жил с Врангелем, но я не хочу, по многим важным причинам. 1) Деньги. С ним живя, я, очевидно, должен буду больше тратить: квартира, прислуга, стол, а мне тяжело было бы жить на его счет. 2) Мой характер. 3) Его характер. 4) Я как поглядел, к нему-таки часто таскается народ, и даже помногу. Исключить себя из компании иногда невозможно, а я терпеть не могу незнакомых лиц. Наконец, я люблю быть один, я привык, а привычка вторая натура. Но довольно. Я еще почти ничего Вам не рассказал. Проводив Вас до леса и расставшись с Вами у той сосны (которую я заметил), мы возвратились с Врангелем рука в руку (он вел свою лошадь) до гостеприимного хутора Пешехоновых.
{305} Тут-то я почувствовал, что осиротел совершенно. Сначала еще было видно ваш тарантас, потом слышно, а наконец всё исчезло. Сев на дрожки, мы говорили об вас, об том, как-то вы доедете, об Вас в особенности, и тут, к слову, Врангель расска<за>л мне кой-что, меня очень порадовавшее. Именно в самый день отъезда, утром, когда Петр Михайлович? приглашал Врангеля куда-то на весь вечер, он отговорился и на вопрос: почему? — отвечал: провожаю Исаевых. Тут были кое-кто. П<етр> М<ихайлович> тотчас осведомился: стало — дескать, Вы коротко знакомы? Врангель резко отвечал: что хоть знакомство это недавнее, но все-таки это был один из приятнейших для него домов и что хозяйка этого дома, то есть Вы, такая женщина, какой он с Петербурга еще не встречал, да и не надеется более встретить, такая, «каких Вы, — прибавил он, — может быть, и не видывали и с которой знакомство я считаю себе за величайшую честь».
{306} Этот рассказ мне очень понравился. Человек, который бесспорно видал женщин самого лучшего общества (ибо в нем и родился), имеет, кажется, право в таком суждении на авторитет. В этих разговорах и ругая Пешехоновых, мы приехали в город почти на рассвете, и кучер, которому предварительно не дали приказания, привез прямо к моей квартире. Таким образом пропал предполагаемый чай, чему я был очень рад, затем что ужасно хотелось остаться одному. Дома я еще долго не спал, ходил по комнате, смотрел на занимающуюся зарю и припоминал весь этот год, прошедший для меня так незаметно, припомнил всё, всё, и грустно мне стало, когда раздумался о судьбе своей. С тех пор я скитаюсь без цели, настоящий Вечный жид.
{307} Почти нигде не бываю. Надоело. Был у Гриненки, который командирован на Копал
{308} и на днях выходит (он будет и в Верном!
{309}, был у Медера, который находит, что я похудел, у Жунечки
{310} (поздравлял с именинами), где встретил Пешехоновых и поговорил с ними, бываю у Велихова
{311} и, наконец, хожу в лагерь на учение. Иногда хвораю. С каким нетерпением я ждал татар-извозчиков. Ходил-ходил к Ордынскому, и каждый вечер Сивочка
{312} бегал справляться. Заходил на вашу квартиру, взял плющ (он теперь со мной), видел осиротелую Сурьку, бросившуюся ко мне со всех ног, но не отходящую от дому. Наконец извозчики воротились. Ваше письмо, за которое благодарю Вас несчетно, было для меня радостью. Я и татар расспрашивал. Они мне много рассказали. Как хвалили Вас (все-то Вас хвалят, Марья Дмитриевна!). Я им дал денег. На другой день я видел Коптева у Врангеля. Он тоже мне кое-что рассказал, но об самом интересном, о Ваших деньгах для дороги, не мог спросить его: вопрос щекотливый. Я до сих пор не придумаю, как Вы доехали! Как мило Вы написали письмо, Марья Дмитриевна! Именно такого письма я желал; как можно больше подробностей, и вперед так делайте. Я как будто вижу Вашу бабушку. Негодная старуха! Да она Вас сживет со свету. Пусть остается с своими моськами «по гроб своей жизни». Я надеюсь, что Александр Иванович завещание вытянет, так должно, а ее не возьмет. Ее надо уверить, что так будет лучше: иначе она должна дать подписку, что умрет через три месяца (за каждый месяц по 1000 рублей), иначе не принимайте. Неужели Вам, Вам, Марья Дмитриевна, придется ходить за ее моськами, да еще с Вашим здоровьем! Ведь эти старухи так несносны! Письмо Ваше прочитывал Врангелю (местами, конечно). Не утерпел и сходил к Елене: одна, бедная. Как мне было жаль, что Вы хворали дорогой. Когда-то дождусь Вашего письма! Я так беспокоюсь! Как-то Вы доехали. Жму крепко руку Александру Ивановичу и целую его. Надеюсь, что он напишет мне вскорости. Обнимаю его от всего сердца и как друг, как брат желаю ему лучшей компании. Неужели и в Кузнецке он будет так же неразборчив в людях, как в Семипалатинске? Да стоит ли этот народ, чтоб водиться с ним, пить-есть с ними и от них же сносить гадости! Да это значит вредить себе сознательно! И как противны они, главное, как грязно. После иной компании так же грязно на душе, как будто в кабак сходил. Надеюсь, Александр Иванович за мои пожелания на меня не рассердится. Прощайте, незабвенная Марья Дмитриевна! Прощайте! ведь увидимся, не правда ли? Пишите мне чаще и больше, пишите об Кузнецке, об новых людях, об себе как можно больше. Поцелуйте Пашу; верно, шалил дорогой!
{313} Прощайте, прощайте! Неужели не увидимся.
Ваш Достоевский.
43. А. Е. ВРАНГЕЛЮ
14 августа 1855. Семипалатинск
Семипалатинск, 14 августа / 55.
С первого же слова прошу у Вас извинения, дорогой мой Алекс<андр> Егорович, за будущий беспорядок моего письма. Я уже уверен, что оно будет в беспорядке. Теперь два часа ночи, я написал два письма. Голова у меня болит, спать хочется, и к тому же я весь расстроен. Сегодня утром получил из Кузнецка письмо. Бедный, несчастный Александр Иванович Исаев скончался.
{314} Вы не поверите, как мне жаль его, как я весь растерзан. Может быть, я только один из здешних и умел ценить его. Если были в нем недостатки, наполовину виновата в них его черная судьба. Желал бы я видеть, у кого бы хватило терпения при таких неудачах? Зато сколько доброты, сколько истинного благородства! Вы его мало знали. Боюсь, не виноват ли я перед ним, что подчас, в желчную минуту, передавал Вам, и, может быть, с излишним увлечением, одни только дурные его стороны. Он умер в нестерпимых страданиях, но прекрасно, как дай Бог умереть и нам с Вами. И смерть красна на человеке. Он умер твердо, благословляя жену и детей
{315} и только томясь об их участи. Несчастная Марья Дмитриевна сообщает мне о его смерти в малейших подробностях. Она пишет, что вспоминать эти подробности — единственная отрада ее. В самых сильных мучениях (он мучился два дня) он призывал ее, обнимал и беспрерывно повторял: «Что будет с тобою, что будет с тобою!». В мучениях о ней он забывал свои боли. Бедный! Она в отчаянии. В каждой строке письма ее видна такая грусть, что я не мог без слез читать, да и Вы, чужой человек, но человек с сердцем, заплакали бы. Помните Вы их мальчика, Пашу? Он обезумел от слез и от отчаяния. Среди ночи вскакивает с постели, бежит к образу, которым его благословил отец за два часа до смерти, сам становится на колени и молится, с ее слов, за упокой души отца. Похоронили бедно, на чужие деньги (нашлись добрые люди), она же была как без памяти. Пишет, что чувствует себя очень нехорошо здоровьем. Несколько дней и ночей сряду она не спала у его постели. Теперь пишет, что больна, потеряла сон и ни куска съесть не может. Жена исправника и еще одна женщина помогают ей. У ней ничего нет, кроме долгов в лавке. Кто-то прислал ей три рубля серебром. «Нужда руку толкала принять, — пишет она, — и приняла… подаяние!»
Если Вы, Александр Егорович, еще в тех мыслях, как несколько дней тому назад в Семипалатинске (а я уверей, что у Вас благородное сердце и Вы от добрых мыслей не отказываетесь из-за какой-нибудь пустой причины, совершенно не идущей к делу), то пошлите теперь с письмом, которое я прилагаю от себя к ней, ту сумму, о которой мы говорили. Но повторяю Вам, любезнейший Александр Егорович, я более чем тогда в мыслях считать все эти 75 руб. (прежние 25) моим долгом Вам. Я Вам отдам непременно, но не скоро. Я знаю очень хорошо, что Ваше сердце само жаждет сделать доброе дело… Но рассудите: Вы их знакомый недавний, знаете их очень мало, так мало, что хотя покойный Ал<ександр> Ив<анович> и занял у Вас денег на поездку, но предлагать Вам ей от себя — тяжело!
С своей стороны я пишу ей в письме моем всю готовность Вашу помочь и что без Вас я бы ничего не мог сделать. Пишу это не для того, чтоб Вам была честь доброго дела или чтоб Вам были благодарны. Я знаю: Вы как христианин в том не нуждаетесь. Но я-то сам не хочу, чтоб мне были благодарны, тогда как я того не стою; ибо взял из чужого кармана, и хоть постараюсь отдать Вам скорее — но взял почти что на неопределенный срок.
Если намерены послать деньги, то вложите их в мое письмо ей, которое при сем прилагаю (незапечатанное). Очень было бы хорошо от Вас, если б Вы написали ей хоть несколько строк. Положим, Вы были очень мало знакомы. Но он остался Вам должен; теперь она знает, что Вы дали мне деньги, — и потому написать есть случай, даже бы надо было, — как Вы думаете? Не много, несколько строк… Но Боже мой! Я, кажется, Вас учу, как писать! Поверьте мне, Алекс<андр> Егорович, я очень хорошо знаю, что Вы понимаете, может быть, лучше другого, как обходиться с человеком, которого пришлось одолжить. Я знаю, что Вы с ним удвоите, утроите учтивость; с человеком одолженным надо поступать осторожно; он мнителен; ему так и кажется, что небрежностию с ним, фамильярностию хотят его заставить заплатить за одолжение, ему сделанное. Всё это Вы знаете так же, как и я; если Бог дал нам смысл и благородство, то мы иначе и не можем быть. Noblesse oblige,
[36] а Вы благородны, это я знаю.
Но я знаю тоже, по Вашим словам, что Ваш кошелек не совсем исправен в эту минуту. И потому если послать не можете, то и моего письма к ней не посылайте, а после возвратите мне. Меня же, сделайте мне милость, уведомьте с 1-й почтой, ПОСЛАЛИ ВЫ ПИСЬМО ИЛИ НЕТ?
Он Вас вспомнил при смерти. Кажется, так было, что он (его слова) «не смеет и думать предложить Вам взамен долга», — но просит передать Вам книгу «в память о себе» («Сподвижников Александра», помните это богатое издание;
{316} он получил ее из Петропавловска, где оставил). Вам книгу пришлют.
Пишу к Вам в Барнаул, по адрессу, который Вы мне дали, а еще не знаю, в Барнауле ли Вы? Кажется, Вы написали тогда, что писать в Барнаул надо после 23-го числа.
{317} Посылаю на авось, через Крутова.
{318} Хорошо ли через Крутова? Напишите мне. Что Вы поделываете, весело ли Вам? Кстати, правда ли, я слышал (впрочем, уже не раз), что m-lle А<ба>за выходит замуж?
{319}