Настройки шрифта

| |

Фон

| | | |

 

Поток пел голосом Симона-вора, Симона-поджигателя. Слова веселой песенки вырывались из рева воды. «Цикада спит в кустах, / Ее ты не буди… / Скорее с нами в пляс. / Все пляшут, посмотри, / Пляши и веселись, / С кем хочешь обнимись…» Песенка звучала как насмешка над всем белым светом. И, конечно же, над ним, Амбруазом Мопертюи.

Задорная песенка Симона, его радостный голос придали Камилле смелости. Преодолев страх, она ступила на дубовый мостик и уже дошла почти до середины, расставив для равновесия руки. «Пусть звонкий щебет птах / Нарушит сладкий сон… / Скорее с нами в пляс, / Все пляшут, посмотри…»

Старый Мопертюи подобрался к самому ущелью, мостик был совсем рядом. Притаившись в траве, он глядел, как кто-то медленно, неуверенно, расставив руки, движется по перекинутому через ущелье бревну. Амбруаз видел фигуру идущего неясно, со спины, но то был Симон, кто же еще! Симон-беглец, Симон-горлопан, Симон-грубиян. Скорчившись в траве, Амбруаз видел только фигуру на мостике, не замечая другого человека, поджидавшего на той стороне ущелья. Он не сводил глаз со спины идущего, уверенный, что это Симон. Это он, он шел мелкими нетвердыми шажками по замшелому стволу и распевал во все горло. Амбруаз сверлил его взглядом, в котором смешались ненависть и злорадство.

«Пусть звонкий щебет птах / Разгонит сладкий сон, / И шелест мягких трав, / И стрекозиный звон… / Скорее с нами в пляс, / Все пляшут, посмотри…» Камилле оставалось еще несколько шагов. Вдруг в воздухе просвистел увесистый, с кулак величиной, камень и угодил ей между лопаток. Камилла потеряла равновесие и, прежде чем Симон успел подскочить и удержать ее, поскользнулась и сорвалась.

Пение смолкло. Громкий вопль прорезал шум воды. Низвергся в бурлящий поток и мгновенно взлетел со дна ущелья вверх. Это был не мужской, а женский крик. Растерянный, Амбруаз Мопертюи встал во весь рост, ничего не понимая. Он целился в Симона и попал в Симона, это Симон свалился в реку, почему же снизу доносится голос Камиллы, а Симон — вон он, на другом краю ущелья? Но крик стих, и снова слышался лишь вечный ропот воды. Никто не пел, никто не кричал. Симон беспомощно застыл в немом оцепенении у пропасти. Не отрываясь, смотрел он вниз: там, на каменном ложе реки, лежало распростертое тело Камиллы, обращенное лицом вверх, словно она смотрела на него сквозь прозрачную воду. Это было похоже на страшный сон: он видел самого себя, своего двойника, с зелеными глазами, с размозженными о камни руками и ногами. И снова просвистел камень. Снова ухнул вниз и взлетел вверх меж скал крик. Снова упало в воду тело.

Симон, еще один Симон, распластался на дне реки. Теперь их там двое: Симон-поджигатель и Симон-похититель. Два близнеца, один большой и сильный, другой тонкий и хрупкий. Один навзничь, другой ничком. Один — уставив широко раскрытые зеленые глаза в полоску неба меж обрывистых лесистых берегов, другой — уткнувшись лицом в каменистое дно.

Наконец-то Амбруаз Мопертюи прикончил Симона. Всех Симонов: похитителей Камиллы, поджигателей дома. Расправился с ними разом. Пусть горный поток унесет оба тела, как затерявшиеся бревна, которые сгодятся разве что в печку; пусть они полывут по течению, как можно дальше, пока не увязнут где-нибудь в заболоченных низовьях.

Но Камилла, где же Камилла? Где прячется его Живинка? Амбруаз Мопертюи вернулся в Лэ-о-Шен, насвистывая: «В лесок мы не пойдем». Во рту у него пересохло, губы обветрились, и свист получался отрывистым. Он подошел к дому окольным путем, не выходя на хуторской проселок. И, не глядя на пожарище, направился прямо в сарай в дальнем конце двора, за огородом. Там он улегся на солому. И все свистел неотвязный мотив, то пропевая несколько слов вслух, то злобно ухмыляясь. Ухмылки прерывали пение и свист, как приступы кашля. Меж тем с новой силой полил дождь.



Дождь шел целый день. Дорога, ведущая из леса, превратилась в мутный поток грязи. Ветки яблонь и слив, кусты сирени сгибались под хлещущими струями. Садовые цветы свесили к самой земле отяжелевшие головки с изорванными лепестками. Тропы стали ручьями, ручьи и речушки разлились и забурлили. Лишь к вечеру ливень стал утихать. Высоко в небе вспыхнула радуга, три цвета преобладали в ней: желтый, зеленый и фиолетовый. Соломенно-желтый, ярко-зеленый и густо-фиолетовый. Детишки выбежали наконец на улицу, они шлепали по грязи и радостно кричали, глядя на сияющую радугу.

Тела Камиллы, и Симона нашли лишь спустя два дня, их снесло течением далеко вниз от места падения. Разбушевавшиеся воды Кюры били их о валуны, так что след от попавшего одной в спину, другому в висок камня уже нельзя было различить. Кости переломаны, кожа ободрана, исцарапана. Глядя на эти изуродованные тела, только и можно было догадываться, что произошел несчастный случай. Перебегая в спешке через ущелье по замшелому стволу, оба поскользнулись и упали.

Никто не пришел сообщить Амбруазу Мопертюи о смерти внучки. Да и осмелься кто-нибудь, это было бы напрасно. Старик сошел с ума. Свихнулся еще в день пожара. Он заперся в сарае, о разоренном хозяйстве забыл, все дела забросил. Только иногда прогуливался по лесной дороге, но дальше опушки не заходил. Бродил по краю леса, насвистывая: «В лесок мы не пойдем», да разражался по временам судорожным смехом.

Богатству и могуществу Мопертюи настал конец. Больше уж не разгуляться его надменному, необузданному нраву. Рассудок его сгорел вместе с домом, сила ушла вместе с Камиллой. Он бредил и сделался невменяемым до такой степени, что пришлось лишить его всех прав и признать недееспособным. Поскольку же он лишил наследства старшего сына и его потомство, а остальные прямые наследники умерли, всем имуществом должна была распоряжаться невестка — вдова Марсо и мать Камиллы. Так что угодья, когда-то отобранные Амбруазом у отца Клод Корволь, вернулись к законному владельцу, наследовавшему право собственности, от предков, не случайно же год за годом поваленные деревья устремлялись к хозяевам, вниз по течению.

Вскоре никто больше не вспоминал о гордеце Мопертюи, владельце лесов Жалль, Сольш и Файи, хозяине Приступка, господине Лэ-о-Шен. Никого уже не занимала мрачная тайна его обогащения. Никому не было дела до него самого. Неукротимый, буйный, страшный Мопертюи превратился в помешанного, что безвылазно сидел в сарае, в дальнем углу пришедшего в запустение огорода, позади обгоревших руин. Превратился в жалкого старика, не узнающего и даже не замечающего людей, который только и знал, что слоняться вдоль опушки, хихикать да напевать без конца одну и ту же песенку: «В лесок мы не пойдем / Орешину ломать, / Мы девицу пошлем/ Орехи собирать».

Красавицы Камиллы больше не было, но он все ждал ее. Ждал свою Живинку. Должна же она рано или поздно вернуться, раз он так ждет. «Пусть звонкий щебет птах / Разгонит сладкий сон, / И шелест мягких трав, / И стрекозиный звон…»

БЕЗДОННОЕ БЫЛОЕ

Скорее с нами в пляс, Все пляшут, посмотри, Пляши и веселись, С кем хочешь обнимись…
Трое обитателей Лэ-о-Шен погрузились в ожидание. В безумное ожидание того, что не может свершиться, ибо уже миновало. Первая из них — Эдме, смиренная старушка, проживающая день за днем, оставаясь все такой же крохотной и легонькой, как воробушек. Бесплотным светлячком перепархивающая из одного дня в другой. Она дожидалась у себя на Крайнем дворе, когда наконец настанет час соединения с дочерью. Ждала, пока ее призовут, перебирая старенькие четки и неустанно славя Милосердную Заступницу Приснодеву. Этот зов обитал в ней всю жизнь, всю жизнь она его слышала и всю жизнь на него откликалась. И теперь ждала, пока догорит, исчерпается, навек заснет ее упование.

Каждый год, едва наступали теплые дни, тщедушная, сухонькая старушка исправно ходила на кладбище. Упорно, не глядя по сторонам, семенила вниз по дороге. Ничто не могло отвлечь, задержать ее. Крохотными мышиными шажками совершала она свое паломничество. С букетом полевых цветов навещала место вечного упокоения, где почивала ее единственная, любимая, чудесная дочь. И всю дорогу бормотала слова Литании Мадонне, привычные для губ, как гладкие круглые четки для пальцев. Слова, смешавшиеся со слюной, блестящие четки, едва отличимые от ногтей. Печаль ее была прозрачна, как радуга после дождя. Благоухала ароматом полей, лугов и садов. Была свежа, как ветерок, светла, как ключевая вода. Печаль была омыта ее верой, и слезы сверкали в сокровенной глубине души. В них отражалось синее покрывало Мадонны. В синеве тонули шажки Эдме, синева окрашивала ее ожидание. Улыбаясь и напевая, подходила она к границе смерти. Уже заглядывала смерти в глаза. Нежные, как взор ее дорогой Рен, синие, как покрывало Мадонны. И она с радостью предвкушала, как сама растворится в этой сини.

В доме с нею оставались только Луизон-Перезвон и Блез-Урод. Остальные разбрелись. Все ушли с хутора после гибели Симона, потому что не хотели и не могли жить и работать в лесу, омраченном смертью брата. Этот лес сразил, подсек одного из детей Дня, пробил брешь в братском строю. И, значит, изгнал их всех. Да что там: мать покоилась в земле, отец удалился под сень дрожащей, как агнец, скалы на берегу Тренклена. Настал и их черед уйти, продолжить путь, в начале которого пал Симон. Леон-Нелюдим ушел в леса Солони, где, по слухам, жил, отвернувшись от людей и от их законов, и зовут его теперь Леон-Браконьер. Элуа-Нездешний нашел реку, о которой грезил, — Луару. Он обосновался в тех краях, где широкая дельта разливается по пескам.

Утренние братья забрались еще дальше от родных мест. Они пересекли море, уплыли на другой материк и осели в Квебеке. Леса там простираются, насколько хватает глаз, а широкие, как море, реки влекут гигантские стада бревен на многие мили. Даже небо там просторнее. И, главное, все: леса и воды — свободно от воспоминаний.

Да и двое младших, еще остававшихся на Крайнем дворе братьев ждали своего часа, чтобы покинуть хутор. Когда Эдме последует за дочерью, они последуют за отцом. Закроют двери дома, в котором давным-давно потускнели и облупились все зеркала, и постучат в двери обители на Висячей Скале. Как отец, они сделаются монахами-послушниками. Живые воды Тренклена отмоют добела их память. Луизон-Перезвон давно перестал звонить трижды на день в колокола. Теперь с утра до вечера он просиживал на деревьях. Заберется на какой-нибудь высокий вяз, спрячется в листве и защебечет по-птичьи.



Вторым был Гюге Кордебюгль. Он больше не крал белье по дворам да по лугам. И вообще почти не выходил из дому, окончательно запершись на Среднем дворе. Однажды утром его старый петух Альфонс замертво свалился с насеста. Нового Гюге заводить не стал. Он зарылся в прошлое, перебирал одни и те же образы, запечатленные в памяти. Обнаженный Симон на лугу Мопертюи, Симон и Рузе на дороге, багроволицый Симон с пылающей, облитой потом кожей, раздвоившийся Симон, которого он приютил и спрятал, чье ложе украсил цветами. Тот Симон, что исчез утром, оставив пустую, усыпанную завявшими лепестками постель. Тот, что ушел под дождь, в леса, чтобы уснуть навеки на каменном ложе реки. Бешеный Симон, неугомонный, переменчивый, являющийся каждый раз прекрасным на новый, удивительный лад. И Кордебюгль ждал нового его явления, нового превращения. Разве, исчезнув однажды зимним вечером верхом на воле, он не явился вновь посреди весны, шагая рядом с тем же волом? Симон скрылся в туманной дымке и обнаружился на дне потока. Пройдет время, и он снова вернется. В другое время года. Гюге Кордебюгль ждал его возвращения. Комната для него была всегда наготове. Когда придет Симон, он даст ему ключ, а сам будет стеречь его сон, бережно охранять его грезы. Может, он снова приведет за руку зеленоглазого двойника? Нет, ведь то было просто его отражение, отделившееся от поверхности какой-нибудь дождевой лужи, чтобы не расставаться со своим статным хозяином, теперь же это отражение, наверно, растворилось в бурной реке.



Третьим был Амбруаз Мопертюи, все ждавший свою Живинку. Зеленоглазую, юркую, как змейка Вуивра. Красавицу, что покоится там, на лугу у Йонны, или исчезла в волнах Кюры. Она повсюду: мелькает то там, то тут, резвится в окрестных лесах и речках. Она дышит в утренней росе и в прозрачном ключе. Спит в тени кустов, на прибрежной гальке. «Цикада спит в кустах, / Ее ты не буди, / Пусть звонкий щебет птах / Разгонит сладкий сон, / И шелест мягких трав, / И стрекозиный звон. / Красавица придет / С корзинкою в руке, / В ней ягод сладкий мед, / Росинки на цветке». Чудо-змейки Вуивры не умирают. И даже не стареют. Они вступают в мир, как в хоровод, скользят во времени, как в танце. «Скорее с нами в пляс, / Все пляшут, посмотри…» Это так весело. И старый Мопертюи все смеялся и смеялся. Вуивры не умирают. Они проникают людям в сердце, извиваются у них в ладонях, поют в их снах, плавают у них в крови. Они бессмертны. Та, что ушла, вернется вновь. «Погромче пой, цикадам / Настало время петь, / Гляди, уже орешник / Успел зазеленеть».

Поля и леса пришли в запустение, дома стояли открытыми для любого вора. Хутор обезлюдел. Из всех братьев Мопертюи остались только двое младших, но и они готовы были уйти. Война забрала мужчин со дворов Гравелей и Фолленов, и почти никто не вернулся. Не в лес, а на войну уходили мужчины, уходили и не возвращались. Уцелевшие же тоже оставляли хутор вместе со своими домочадцами. Да и сплавом больше не занимались. Не стало ни лесорубов, ни плотогонов. Все ушли в города!



И снова дождь растопил снега. Исчезли все следы. Отпечатанные на снегу, заиндевевшие, вмерзшие в землю. Все следы минувшего. Пошел дождь, и стерлись следы человеческих ног, звериных лап и копыт. Все можно начинать сначала. Но некому заводить новую повесть, некому бередить память.

Вновь загудела земля, небо озарилось новым светом, золотистым, трепетным сиянием. Живым, влажным щебетом огласилась округа. То первые весенние стаи перекликались и спорили за место с верхушек еще голых деревьев и с крыш заброшенных хлевов и амбаров. С самой зари их пронзительные голоса звенели в тишине, как надтреснутые стеклянные колокольчики. К вечеру же разносился хриплый гвалт грачей, возвращавшихся в родные леса. Их стаи летели рокочущими тучами между днем и ночью, между вчерашним и сегодняшним днем. Что было вчера, бесследно сгинуло, а сегодня — ничего нет.

Еще недавно, еще вчера здесь жила прекрасная девушка. Где она? Спит, как думает полуживой безумный старик. По сию пору прислушивается он к птичьему гаму, стараясь различить стрекот цикады и стрекозиный звон в зарослях крапивы вокруг обветшалого сарая. Все ждет, пока она очнется от сладкого сна. «Живинка, — шепчет старик. — Живинка моя, ну запой же!» Его злобный и горький смех иссяк, лишь усмешка кривит его губы. Вот и она. Живинка, все ближе. Легко проходит сквозь стены его лачуги. «Красавица придет / С корзинкою в руке, / В ней ягод сладкий мед, / Росинки на цветке». Она пролетает сквозь стены и сквозь тело старика, чуть наклоняется и, как цветок, легко срывает его взгляд, его дрожащую улыбку, его шумное дыхание. Та, что ушла, та, что вернется вновь.

Когда стариков настигает смерть, ей хватает легкого усилия. Достаточно пресечь дыхание, которое уже давно чуть держится, как засыхающий стебелек. Достаточно вылущить крупицы безумия, застрявшие в их душах, как в сухих, хрупких стручках. И все-таки в самый последний миг старость упирается — минувшее никак не отживет в них. Они все ждут того, что миновало. В последний миг старик вдруг вцепится в горошинки безумия, затвердевшие и отполированные закоренелой яростью, как стертые благочестивыми перстами четки Эдме. Сама Эдме уже отошла, растворилась наконец в голубом сиянии смерти. А старый Мопертюи все не сдается. Как норовистая лошадь удила, грызет он горькие зернышки безумия, привыкнув к их вкусу. Но девушка-змейка отнимает их и растирает в пыль. Старик застыл с открытым ртом. А дева упорхнула в окно. Смерть приняла обличье девы, той, что вернулась. Старики не умеют отличать прошлое от настоящего, сказочную Вуивру от зеленоглазой Живинки, любовь от ярости. А Амбруаз Мопертюи родился стариком.