Настройки шрифта

| |

Фон

| | | |

 

В последнюю встречу с Венсаном Корволем он снова видел его инициал, знак имени убийцы. На сей раз не вырезанный на гудящих бревнах, а рельефно вышитый на бархатном фоне. Тускло блестящее «К», застывшая, немая, одна-единственная буква; не то, что в прошлый раз, когда множество их мелькало в грохоте теснящихся в реке бревен. Но глухое, рокочущее пение хора, выводящего Dies irae, напоминало Амбруазу Мопертюи рокот огромного сплава буковых и дубовых стволов, тянущегося вниз по реке, мрачную песнь искалеченных деревьев. Бесконечный гул, стоявший меж берегами и внезапно прерванный мгновенной, как молния, вспышкой тишины. Утро убийства. С тех пор прошло три с лишним десятка лет. Но для Амбруаза Мопертюи нормальный ход времени нарушился в тот самый день. И давнее весеннее утро смешалось с нынешним сентябрьским. Два утра сомкнулись над пропастью лет, точно два ледяных ручья, и навек унесли тела всех участников драмы. Одно — источающее ненависть, другое — соблазн, третье — вожделение. Корволь, Катрин и он сам. Три крайности, три сосуда гнева и мести.



Quid sum miser tunc dicturus?
Quem patronum rogaturus,
Cum vix Justus sit securus?


Rex tremendae majestatis,
Qui salvandos salvas gratis,
Salva me, fons pietatis.[10]



Взгляд Амбруаза Мопертюи затуманился. Ему показалось, что гроб чуть задвигался, словно вот-вот поплывет по течению. Разве он не дубовый, как те бревна, что стремились по реке? И разве на нем не та же буква? «К» — Корволь.

Но и у Катрин тот же инициал. Чье же тело в гробу: Корволя или Катрин? Навсегда оставшейся молодой Катрин, пронесшей сквозь годы волнующую красоту, волшебный взгляд зеленых глаз. Катрин могла ожить в могиле, куда он ее зарыл, прорыть землю до самой реки, скользнуть в воду и доплыть вверх по течению до лесов нагорного Морвана. Тех, что прежде принадлежали Корволю, а потом перешли к Мопертюи.

Он видел Катрин, бегущую по этим лесам. По его лесам. Вот она бежит, убегает от преследующего ее мужа. Платье цепляется за колючки и рвется. Обнаженная Катрин приникает к дубу и стучит по нему кулаками, пока ствол не раскроется и не примет ее внутрь. Дуб, в котором обитает Катрин, мог вырвать корни из земли, пойти по белу свету и наконец очутиться здесь, растянувшись под черным бархатом. Мысли Амбруаза Мопертюи путались. Ему уже казалось, что и его тело — дубовый ствол из Сольшского леса. Он сам — дерево из плоти и крови, завороженное красотою Катрин.



Recordare, Jesu pie,
Quod sum causa tuae viae:
Ne me perdas ilia die.


Quaerens me, sedisti lassus:
Redemisti crucem passus:
Tantus labor non sit cassus.[11]



Да, деревом из плоти и крови, завороженным красотою Катрин, ощущал себя Амбруаз Мопертюи, слушая пение хора, похожее на гром и будто рвущееся из глубины его существа. Гнев на Корволя вновь, как в день убийства, захлестнул его, но годы и память — опьяненная кровью Катрин, превратившаяся в безумие память — безмерно усилили его. Торжественная обстановка, стройное пение освятили его. Красота Катрин, воскресшая в Камилле, поразила его слепотой.

Золотистый свет, струившийся сквозь витражи и сливавшийся с сиянием острых свечных язычков, был золотом волос Камиллы. И Катрин. Ореолом бегущей женщины, всегда одной и той же; смерть для нее — лишь ступень к возрождению, она воскресает меж гранитных скал и неба, среди деревьев и ручьев, становясь лишь моложе и смелее. Она здесь, в его краях. Катрин-Камилла, страстно любимая, принадлежащая ему. Катрин-Камилла, единственная, кого он любит, любит и ревнует до безумия. Сыновья Эфраима, отвратившие от него Камиллу своими дикими воплями и плясками, казались ему пособниками Корволя. На них он перенес ту же ненависть, ту же жажду мщенья. Все перепугалось в его затуманенной бешеной ревностью душе: «К» — Катрин, «К» — Камилла. Устремив взор на гроб, Амбруаз Мопертюи лихорадочно думал: «Нет, не Корволь в этом дубовом коробе; его я давным-давно подсек, разрубил, разнес в щепки. Он и был жалкой, высохшей щепкой. Или все-таки он и правда там: проклятый пес, убийца. Но берегись, Корволь! Все дубы давно мои, все они знают о твоем злодеянии и знают, как я ненавижу тебя. В земле твой гроб сожмется, стиснет тебя и раздавит, как орех. Муки твои начнутся уже в земле. Катрин давно все рассказала корням и подземным тварям. Чрево земли вопиет об отмщении, и месть над тобою свершится. Оставайся, где лежишь; Корволь, ты погружен в мой гнев. И в нем сгниешь!»



Ingemisco, tanquam reus:
Culpa rubet vultus meus.
Supplicanti parce, Deus.


Qui Mariam absolvisti,
Et latronem exaudisti,
Mihi quoque spem dedisti.[12]



Клод Мопертюи, стоявшая рядом со свекром, тоже пристально и молча смотрела на гроб под черным покрывалом. Гроб отца. Серебряное «К» светилось ласковым блеском. Ласковым до слез. «К» цвета лунного луча, цвета инея, пепла и слез.

Клод медленно вспоминала, что она была урожденной Корволь, когда-то ее тоже так звали. В этой самой церкви все и началось: здесь, на свою беду, она утратила свое имя и получила другое, унизительное имя Мопертюи. Здесь был освящен неравный брак. Здесь, в соборе Святого Мартина в Кламси. К алтарю ее подвел отец. Она все помнила: два красных бархатных кресла, платье, в котором когда-то шла под венец ее мать. Ее нарядили в кружева цвета слоновой кости с плеча беглянки. Платье матери-предательницы жгло ей кожу. Что же, и на Камиллу тоже наденут этот змеиный выползок, когда ей придется менять привычное отцовское имя на чужое, мужнее? Лживое одеяние, которое спадает к вечеру свадебного дня, чтобы отдать тело девушки на откуп мужской грубости. Горестное одеяние, предназначающее тело для поругания, для худшего из одиночеств, когда задыхаешься под тяжестью мужчины, которого не знаешь, не любишь и, главное, не желаешь.

Святой Мартин разорвал свой плащ, чтобы поделиться им с нищим. Она разорвала свое платье, чтобы швырнуть клочки в лицо отвернувшейся от нее матери, в лицо дочери. Мать и дочь — гидра о двух головах, обе на одно лицо: со змеиными глазами, с влажными, пухлыми губами, то беспечно смеющимися, то бесстыдно-похотливыми, то капризно кривящимися. Клод разрывала свадебное платье, отбрасывала мужнее имя, сама себя освобождала от брачных уз, чтобы вернуть благородное девичье имя. То, которым она называлась до злосчастного замужества. Легкое имя «Корволь», которое она получила при рождении, которое носила школьницей, — легкое и спокойное, как уснувшая в ладонях птица, не то что тяжелое «Мопертюи». Тяжелое и ненавистное, как мужнее тело. Исходившее потом и стоном, давившее ее, пока и она не стала тяжелой, пока не понесла в себе другое тело. Дочь.



Confutatis maledictis,
Flammis acribus addictis:
Voca me cum benedictis.


Oro supplex et acclinis,
Cor contritum quasi cinis:
Gere curam mei finis.[13]



Медленно и упорно Клод возвращала себе свое имя. Здесь, у гроба отца, глядя на черное бархатное покрывало с нежно серебрящимся вензелем. «К» — Клод Корволь. Нахлынули воспоминания. Вспомнилось детство, мирное детство в просторном доме на берегу Йонны, прохладные, пахнущие мастикой комнаты, сладковатый запах увядающих роз в вазах и фруктов из своего сада, красными и золотыми пирамидами разложенных по фаянсовым блюдам. Яблоки, черешни, груши и сливы. Желтые сладкие сливыренклод. Ведь ее имя — название сладкого плода, королевской сливы, имя королевы с берегов Луары. Зачем же ее изгнали из собственного королевства, из тихих комнат, где маятники стоячих и висячих часов на мраморных консолях распыляли в минуты однообразное благополучие дней? Зачем принудили покинуть сад, посыпанную розовым гравием аллею под тенистыми зелеными сводами из вьюнков и клематиса, где щебетали птицы? Там, в саду, росли фруктовые деревья, висели качели, был устроен сарай для инструментов, цвели розы, сирень и ее магнолия. А рядом с сиреневыми кустами стояло отцовское кресло, он любил отдыхать в нем весенними и летними вечерами.

За все эти годы Клод редко вспоминала отца. Может быть, чтобы не страдать еще больше, чтобы не было искушения вернуться домой. И теперь она пыталась восстановить в памяти его черты, голос, взгляд. Ей страстно захотелось еще хоть раз увидеть его. Обнять, поцеловать, попросить прощения за то, что она оставила его, так давно не проведывала в его уединении. За то, что забыла его…



Lacrimosa dies illa,
Qua resurget ex favilla
Judicandus homo reus.
Huic ergo parce, Deus.


Pie Jesu Domine,
Dona eis requiem.[14]



Ведь она, как и мать, его бросила, тоже ушла к другому человеку. Только она этого человека, этого лесного дикаря, никогда не любила. Да никогда и не хотела никого любить. Вообще не думала об этом. Мать, изменница и беглянка, отбила у нее всякое желание любви, всякий вкус к ней. Клод сама не слишком понимала, как и зачем она разлучилась с отцом. Она была тогда так молода. Просто однажды отец взял ее за руку и подвел вот к этому алтарю, а потом он куда-то исчез, и двое чужих мужчин увезли ее на повозке, запряженной волами, в глухой, затерянный среди лесов хутор. Ее погрузили на повозку так же, как сундуки и пианино, как вещь, как куклу. Но первой так поступила с ней мать: это она бросила ее с братом на руки отцу, как старое тряпье, оставила их, как домашнюю мебель, как безделушки и статуэтки. Вот она и стала никчемной вещью, почти бесчувственной, почти неодушевленной.

Муж так и остался для нее чужим. Как и ребенок, рожденный от него. Камилла вызывала у матери отвращение своим сходством с Катрин. Беглянка Катрин словно дразнила Клод этим сходством, словно с издевкой говорила ей: «Вот видишь, я бросила тебя навсегда, но посылаю тебе своего двойника; чтобы опять посмеяться над тобой, опять предать тебя, когда сбегу еще раз!» Клод была совершенно равнодушна к дочери и даже не пыталась воспрепятствовать старому свекру, желавшему всеми правдами и неправдами привязать к себе Камиллу. Она отгородилась от всего семейства: от свекра, мужа и дочери, — хотя никуда не уходила из общего дома, ставшего ей клеткой. Время для нее застыло, а вместе с ним застыла вся ее жизнь, ее память, тело, сердце. Канул в забвенье и отец. Печально-безучастное забвенье. Возможно, Зыбка была не так уж далека от истины, когда честила и проклинала пианино, считая его колдовским орудием. Это оно погрузило Клод в беспамятство, отрешило от мира. Она заперлась со своим пианино в гостиной, как в склепе. В уютном склепе, убранном гармоничными звуками, где жизнь ее все убывала, растворялась в пустоте, превращалась в небытие. Пресное небытие обволакивало ее обманчивым благозвучием.



Sanctus, Sanctus, Sanctus!
Dominus, Deus Sabaoth.
Pleni sunt caeli et terra gloria tua.
Hosanna in excelsis.


Benedictus qui venit in nomine Domini.
Hosanna in excelsis.[15]



Имя возвращалось к Клод вместе с болью. Да, она была урожденной Корволь, она вспомнила. И отвращение к имени Мопертюи переполняло ее сердце. Все Мопертюи были ей отвратительны, все, в том числе ее собственная дочь. Серебряная буква, так отрадно мерцавшая в пламени свечей, была ее инициалом. На что ей эта постылая фамилия Мопертюи, она отбросит ее, как хлам, как гниль, и вернет себе свое девичье имя. Имя отца.

Да, здесь-то все и началось. Только теперь вместо кресел стоит гроб и бархат не красный, а черный. В гробу покоится отец. Как кровь к голове, как боль к ожившей ране, прихлынули давно уснувшие чувства. Они бурлили в ней, как кипяток; все смешалось: стыд, нежность, раскаяние, жалость и печаль. Ей хотелось в последний раз взглянуть на отца. Говорили, будто он велел изувечить свое тело, прежде чем положить его в гроб. Она не пыталась, как другие, угадать, что именно было сделано с трупом. Она вдруг ясно поняла, что отца еще при жизни дважды резали по живому: сначала жена, потом дети.

Да, здесь-то все и началось. И здесь все начнется вновь. Она оставит семейство Мопертюи: свекра, мужа и дочь, — не вернется больше в их глухой угол, к их свиньям и волам, она только заберет свои вещи, свое пианино. И снова заживет в отцовском доме. Теперь это будет ее дом. Они устроятся здесь вдвоем: она и тщедушный Леже, ее братец с лицом ребенка-старичка, все жмущийся к ней. Клод заживет в отцовском доме, будет жить памятью об отце, вспоминать его, навсегда исчезнувшего, и это будет отдыхом от долгого немого одиночества. Она возьмет прежнее имя, которое носил отец и которое пресеклось с его смертью. Корволь.



Agnus Dei, qui tollis peccata mundi:
dona eis requiem.
Agnus Dei, qui tollis peccata mundi:
dona eis requiem.
Agnus Dei, qui tollis peccata mundi:
dona eis requiem sempiternam.[16]



Клод Корволь ревностно вживалась в прежнее имя. Обретала его там же, где некогда потеряла. Клод Корволь возвращалась к отцу. Принимала имя умершего, как имя супруга. Да, Зыбка была права: рояль околдовал ее загробными чарами. Сидя около него, она ясно слышала голоса усопших и исполняла в их честь — как в честь отца — священную песнь. Песнь прощения и примирения, песнь памяти и упокоения. А ее братик Леже, с детским тельцем и недоразвитым умом, с ручками, на которых уже проступили старческие веснушки, но которые по-прежнему умели держать только бильбоке, мячик и серсо, будет жить вместе с нею, в своем болезненном воображении считая себя маленьким мальчиком, который никогда-никогда не станет взрослым.

«К» — Корволь, серебряная буква мерцала на черном бархате, как жемчужная слеза. Прощальная слеза усопшего. Очищающая память, смывающая прошлое. Слеза отца, проступившая из смерти, как бледная звезда на небе, чтобы указать ей путь, обозначить место, где она должна отныне жить. Дом на берегу Йонны.

«К» — Клод Корволь, дочь Венсана Корволя. Она сделает себе новое подвенечное платье из черного бархатного покрова на гробе отца. Она обвенчается с памятью предков.



Lux aeterna luceat eis, Domine:
Cun sanctis tuis in aeternum: quia pius es.


Requiem aeternam dona eis, Domine:
Et lux perpetua luceat eis.[17]



Кто лежит там, в гробу? — думал Марсо. Торжественные голоса, поющие Реквием, дрожащие язычки свечей, запах воска и ладана, янтарный свет от витражей, окутывающий толпу одетых в черное людей, — все это вызывало у него головокружение. Перед глазами все плыло, подступала дурнота. Кто лежит там, в гробу? — стучало в голове. Он видел тестя всего три раза в жизни. В день сватовства, в день обручения и в день свадьбы. Все три дня следовали друг за другом. Все три церемонии были устроены отцом второпях. Три проклятых дня. Это было так давно; у него сохранилось лишь смутное воспоминание о человеке, бывшем его тестем. Тощий, узкоплечий, с потухшими глазами, затравленным взглядом. Вот и все. А теперь Марсо одолевали вопросы. Почему этот человек уступил свое состояние его отцу, почему согласился отдать за Марсо свою дочь, почему так легко расстался с обоими детьми и никогда не искал встречи с ними? И, наконец, что означали эти слухи, будто Венсан Корволь велел изувечить свое тело после смерти? А главное, какая тайна связывала его с отцом?

Отец, отец! Почему не он лежит мертвый в гробу? Отец, неистощимый на злобу и хитрость, вечно стоявший между ним и жизнью, лишивший его всего: воли, желаний, страстей, — разлучивший его с братом, заставивший жениться на неровне, жить с нелюбимой и нелюбящей женой. Эта женщина, с сердцем таким же тусклым, как ее серые глаза, с холодной кожей, с бесчувственным, как дерево, телом, была и осталась чужой. Чужой, ненавидящей и презирающей его.

Отец, отец! Ревнивый, злокозненный мучитель, отлучивший от него дочь, чтобы самому завладеть ее душой. Он завещал все свое состояние Камилле, обойдя его, Марсо, прямого наследника. Старик только и делал, что обманывал, унижал, отталкивал сына. Но Марсо понимал — и это мучило его больше всего, — что он сам был главным виновником своих бед. Он позволял попирать свое достоинство, терпел, чтобы к нему относились как к холопу, как к собаке, и ни разу не взбунтовался. Значит, был попросту трусом. И все его послушание было трусостью. К нему равнодушны, его презирают, с ним не считаются только потому, что он равнодушен к себе сам. Потеряв брата, он словно потерял себя. Эфраим, старший, тот осмелился сказать отцу «нет», не поступился гордостью, волей, жизнью, не пожелал пресмыкаться ради того, чтобы сохранить права наследника.



Libera me, Domine, de morte aeterna,
in die illa tremenda:
Quando caeli movendi sunt et terra:
Dum veneris judicare
saeculum per ignem.[18]



Кто лежит там, в гробу? Никем не любимый, никому не нужный Марсо, Марсо-трус с тоской смотрел на черный покров. Он силился понять. Этот гроб был для него такой же загадкой, как зияющие саркофаги, на века застывшие, подобно безмолвным часовым, вокруг церквушки Каре-ле-Томб. Чьи тела покоились в них с незапамятных времен? Почему так много этих мертвых? И чье тело скрывал ныне черный бархат? Может, под ним — пустота? Он чувствовал себя таким одиноким, что хотелось кричать. Черный покров, как большой капюшон, накрыл его жизнь, его пустующее сердце, его тело — тело холопа, не знавшего ни радости, ни ласки, ни счастья. Он подумал о матери, которая умерла, когда он был еще ребенком. Только она, может быть, любила бы его. Подумал об Эфраиме, старшем брате, которым всегда восхищался. Брат изгнан на другой конец хутора, все равно что на другой конец света, дружба с ним порвана, и словом не перемолвишься. Брат лишен всех прав, всего добра, брат ввергнут в нищету, но одарен куда большим благом — искренней, безмятежной, ничем не омраченной любовью. У него же в душе одни руины. Он одинок.

Перед глазами Марсо все плыло и кружилось. Опереться же было не на кого. Он мог упасть, рухнуть наземь, и никто не бросился бы поднять его. Он никому не нужен. А когда настанет час его кончины, никто и не заметит, что его больше нет. Никто не пожалеет о нем, никто не будет сокрушаться. Марсо показалось, что свет в церкви померк, а гроб покачнулся, как качается на поверхности мутной желтой речной воды мертвый древесный ствол. Он почувствовал внезапную жажду; чуть не плакал, чуть не кричал от жажды. Что угодно отдал бы он, чтобы сесть за стол рядом с братом и выпить с ним вместе.



Tremens factus sum ego, et timeo,
Dum discussio venerit
Atque Ventura ira.[19]



Кто лежит там, в гробу? И вдруг, одурманенный гулким пением, тошнотворной смесью запахов горящих свечей, ладана и человеческих испарений, он воскликнул про себя: «Почему, почему же не я?» Вот тут-то и вспыхнула в нем мысль покончить с никчемной, никому не нужной жизнью труса и неудачника. И эта мысль примирила его с собой. Чем же и был он, как не ходячим трупом, тенью, тоскующей по утраченному телу. И по утраченному брату. Тоска по Эфраиму накрыла его, точно бархатным черным балдахином. Да, скоро он в самом деле будет покоиться вот так, и ни стыд, ни раскаяние, ни печаль не нарушат больше его покоя. Уснуть навсегда будет таким облегчением, что его без труда подхватит ветер или волна. Может, потому и открылись саркофаги на кладбище Каре-ле-Томб и выпустили покойников, улетевших через леса или уплывших вниз по Кюре и Тренклену, как невидимые птицы или рыбы? Может, эти невидимые сонмища мертвых колеблют по временам огромную глыбу Висячей Скалы? Может, они на ней пляшут?

Кто лежит там, в гробу? Конечно, он. Марсо проникся духом смерти. В меркнущем перед его взором пламени свечей он ясно видел, как открываются крышки саркофагов и как уютно и тепло в их глубоком нутре, точно в мягкой постели, куда так приятно лечь. Он представлял себя легким-легким, скользящим в водах быстрого потока, летящим через леса, пляшущим на неустойчивой скале. Он успокоится во сне, в воде, в лесу, в объятиях ветра и камня. Его убаюкает милое имя Эфраима. Дух смерти объял его сердце; покой, надежда и утешение проникли в него. Смерть — это избавление.



Dies illa, dies irae,
calamitatis et miseriae,
dies magna et amara valde.
Dum veneris judicare
saeculum per ignem.[20]



Сегодня день гнева. Каждый день жизни Амбруаза Мопертюи — это день гнева. Нескончаемый день гнева. Он слышал, как отчаянно стучит, как разрывается от гнева его сердце. Гнев готов был разнести в куски этот гроб, разбросать кости покойника. Никогда не выполнит он того, о чем посмел попросить Венсан Корволь. Он написал Мопертюи перед самой смертью. Накануне вечером нотариус вручил Амбруазу запечатанное письмо и две шкатулки. В них была разгадка той тайны, что распаляла жадное любопытство зевак, прощупывающих взглядом гроб.

ЗАВЕЩАНИЕ


Сударь,
Настал черед умереть тому, кто убил Катрин. Благодаря вам этот человек понес столь жестокую кару, какую людское правосудие, узнай оно о его преступлении, не могло бы на него наложить. В тот миг, когда свершилось зло, вы явились из глубин моей совести не судьей, а обвинителем, палачом. Вы разорили меня, вы отняли и отвратили от меня детей. Вы приговорили меня к мрачнейшему одиночеству, к тягчайшей нищете — обнищанию сердца. Впрочем, человеческое сердце я потерял в тот день, когда меня покинула жена. Когда я обнаружил ее измену и побег, когда бросился за нею, чтобы схватить и вернуть, оно превратилось в сердце пса, обезумевшего от боли, ревности и гнева. Когда же я убил Катрин, сердце и вовсе покинуло меня. Ослепшее, ожесточенное страхом и горем сердце убийцы умерло вместе с жертвой. Не могло пережить ее. Так что когда вы закопали в землю труп Катрин, вы погребли и мое двойное — человека и пса — сердце. Оно давно сгнило в могиле. А другого мне не было дано. Вы обрекли меня на одиночество, мучительное одиночество с мертвой дырой вместо сердца в груди.
Я велел, чтобы после смерти мне вырезали сердце, чтобы в земле мое тело лежало с явным, ощутимым знаком своего страшного уродства. Еще я велел отрезать себе правую руку, дабы ею, запятнанной убийством, не осквернять склеп предков. Я хочу, чтобы мое тело предали земле расчлененным, ибо, убив Катрин, я сам себя расчленил, отсек ее от себя. В день Страшного суда, когда Трубный глас призовет всех мертвых предстать перед Господом, я встану и явлю Судии вот это искалеченное тело. Пусть Он судит. Но и на том свете лишь прощение Катрин сможет вернуть мне отсеченные ныне руку и сердце.
Не забывайте, сударь, что и вам придется предстать перед этим Судом и с вас спросится за дела ваши. Помните об этом, когда будете читать просьбу, с которой я к вам обращаюсь и которую умоляю исполнить.
Я велел передать сердце и руку вам, с тем чтобы мое сердце, пустую скорлупку, вы положили туда же, где похоронили мою жену Катрин, ибо ей, и никому другому, принадлежало оно не только при ее жизни, когда оно было полно любовью, но и потом, когда содеянное зло усугублялось отчаянием и раскаянием. Положите рядом с нею это погибшее, опустошенное, никчемное сердце, положите в знак немой мольбы. Я вымаливаю прошение у Катрин даже за гробом, даже под землей, после того как тридцать с лишним лет вымаливал его здесь, день за днем проливая кровавые слезы, горькие и холодные.
Что же до преступной руки, которую в тот страшный час вы не сумели или не смогли удержать и которой я пишу вам сейчас, отдаю ее вам, чтобы вы поступили с нею по своему усмотрению. Мне все равно, куда вы денете ее, лишь бы она не оскверняла покой усыпальницы предков, куда перенесут и меня. Вы же, так превосходно подобравший наказание, сообразное моей вине, безусловно, сможете придумать, как распорядиться этой рукой, от которой я отрекаюсь.
Вы по собственной воле связали себя с моим преступлением. Избавили меня от десницы правосудия, чтобы присвоить право кары себе. Вы разорили, унизили, измучили меня больше, чем мог бы сделать самый суровый суд. Взявшись повелевать моим позором, болью и бесконечным покаянием, вы в конце концов стали соучастником моего преступления. Отныне же вы один знаете тайну этого убийства. И поскольку вы по своей воле, без принуждения, пожелали заботиться о расплате за преступление, то теперь уже я поручаю вам память о нем. Ее следует не хранить, а наконец стереть. Исполните мою просьбу, положите мое сердце, полное мольбы и раскаяния, изнуренное долгим искуплением, рядом с той, кого я не переставал любить.
Помните, сударь, что недалек и ваш срок явиться на Божий суд. И в зависимости от того, как вы поступите, вам будет представлен счет, где взыщется за все с неумолимой строгостью.
Исполните же мою просьбу без промедления, без отговорок. Разумеется, это не приказ. Я не из тех, кто может приказывать, тяготеющее надо мной преступление давно лишило меня каких бы то ни было прав. Но это больше и сильнее, чем приказ.
Это заклинание, от которого зависит участь обеих наших душ.
Поймите же это, сударь, внемлите мне и сделайте все, о чем я прошу.
Да смилуется Господь над всеми нами, живыми и мертвыми.
Венсан Корволь


Вот что содержалось в письме Венсана Корволя Амбруазу Мопертюи. Написано оно было за день до его кончины и тогда же вручено нотариусу, вместе с завещанием, по которому он оставлял дом и все оставшееся имущество дочери Клод и приказывал вырезать сердце, отсечь руку и передать их Амбруазу Мопертюи, свекру его дочери и владельцу принадлежавших ему прежде лесов — законность дарственной он не опровергал. И письмо, и завещание были написаны в здравом уме, ибо болезнь не затронула его рассудка и до последнего часа он пребывал в полном сознании. Это вынужден был признать и ужаснувшийся, услышав подобное распоряжение из уст умирающего, нотариус. Он славился честностью, совестливостью, строгой и безукоризненной верой в Бога, и Венсан Корволь заставил его поклясться на распятии, что он не обмолвится о своем ужасе ни словом, сохранит в тайне последнюю волю умирающего и проследит за тем, чтобы она была выполнена неукоснительно и без огласки. «Не пытайтесь, — сказал Корволь, — понять причины этой просьбы, которая, я понимаю, не может не внушать вам удивления и даже отвращения. Не пытайтесь доискаться до побудительных причин, которые далеко не ясны и мне самому. Да-да, даже мне самому. Но я чувствую, что это необходимо. Знайте только: я не сошел с ума и мучает меня не безумие, а, наоборот, слишком ясное сознание, что гораздо хуже. Прошу вас в точности выполнить мою волю, ибо это просьба человека, обремененного грехами, каких вы не можете себе представить. Душа его скоро предстанет перед Господом, удрученная скорбью и раскаянием сверх всякой меры. Я доверяю вам и заранее благодарю. А теперь, прошу вас, оставьте меня. Час искупления близок… скоро все решится. И решится по справедливости».

Таковы были последние слова Венсана Корволя. Нотариус удалился, оставив его одного. В одиночестве встретил он кончину. Умер на рассвете следующего дня. Корволь видел, как сгущаются сумерки и заволакивает все ночная тьма, как занимается заря, розовеет небо и вновь наливается светом и птичьим щебетом день. Постепенно дыхание его стало слабым, прерывистым, хриплым, ворота памяти распахнулись настежь, открывая перед его взором огромное пространство всех семидесяти прожитых лет. Напряженное до предела сознание охватило это пространство, как парящая высоко в небе птица обозревает глазом раскинувшиеся внизу поля, леса, города. Он увидел свое детство, юность, увидел все места и всех людей, которые что-то значили в его жизни, наполняли ее событиями, влияли на ее ход. Увидел Катрин молоденькой белокурой девушкой, с чуть раскосыми зелеными глазами, потом молодой женщиной. Ее округлые груди блистали белизной и согревали ладони теплом солнца и земли, ее губы напоминали лепестки темной розы, были свежи, как день, и, как летний день, бездонным и жарким было ее тело. Земля и розы, земля и солнце. Розы, огни земли, свежесть дня. Прелесть роз, рожденная от союза земли и солнечного света. Розы, блеск, кровь и нега дня. Ясный день! Катрин была для него единственным светилом, ее тело, ее взор заменяли весь Божий день. В ней был источник дней, источник жизни. Красота и свет земного мира. Свет каждого дня. Катрин, тепло и свет!

Бессильно лежа на жестких простынях и захлебываясь хрипом, Корволь видел каждую минуту, прожитую с Катрин. Видел ее в томлении и безумстве, доходящей до экстаза или до неистовства. Конечно, он знал, что Катрин изменяет ему. Но молчал, боясь ее потерять. Он ненавидел ее за это свое унижение: знать, что другие мужчины тешатся с нею, и не осмеливаться ничего сказать. Но ненависть сдерживалась любовью, ненависть была подобна бурному притоку большой реки, делающему ее полноводнее и стремительнее. Любовь принимала все: пусть Катрин лжет, пусть изменяет, пусть смеется над ним и даже оскорбляет его. Что угодно, лишь бы не бросала.

Когда она шла, чуть покачивая бедрами, казалось, все вокруг нее плывет, все расступается перед нею. Когда говорила своим хрипловатым голосом, все звуки замирали, угасали, переходя в сдержанный ропот, подобный приглушенному трепету струнных и деревянных духовых инструментов в оркестре перед громом фанфар. Когда улыбалась, сощурив глаза и приоткрыв манящие губы, у всякого, кто глядел на нее, захватывало дух.

Может, и сейчас она здесь, в его комнате, проникла сквозь стену и улыбается, думал Венсан Корволь, может, поэтому ему все труднее дышать. Образ Катрин становился все зримее, ярче, живее. К рассвету ее присутствие было уже ощутимо. Он снова видел ее бегущей по дороге. С реки доносился гул сплавляемых бревен и поднимался туман. Он слышал глухой, ровный рокот. Слышал и ее легкие, быстрые шаги. Изящные, веселые, стремительные шаги, вприпрыжку по утренней свежести, жестокие шаги, уносившие ее все дальше от него, прочь из виду, вырывавшие ее из его объятий, отрывавшие ее от его тела. Шаги проворной беглянки.

Она выскользнула из комнаты, потом из дома, бесшумно, налегке. Ушла с пустыми руками. Значит, он был ей так ненавистен, что она не пожелала обременять себя ни единой вещью, не взяла ни белья, ни украшений — ничего, что могло бы напомнить об их общей жизни в этом доме на Йонне. Так противен, что она даже не поцеловала на прощание детей, перед тем как навсегда оставить их, его детей. Она ушла беззвучно. Но Корволь все-таки проснулся. Ему как раз приснилось, что Катрин бежит по дороге, бежит со всех ног, не оборачиваясь на его зов, а он увязает в топком болоте, кишащем какими-то насекомыми и липкими рыбами. Во сне он громко крикнул: «Катрин!» — и проснулся от собственного голоса. Встревоженный, повернулся к жене, но ее не было в постели. Вместо того чтобы развеяться, сон вдруг обрел реальность. Он наспех оделся, схватил с ночного столика маленький нож с рукояткой из слоновой кости, которым разрезал страницы. Схватил не думая и сунул в карман. Сон — Катрин, бегущая по дороге, — так живо стоял перед ним, что искать жену в доме он и не пытался, а сразу бросился вдогонку.

И скоро увидел ее. Она бежала по дороге, с непокрытой головой. Ноги так и мелькали. Ноги неверной жены, преступной матери. Прекрасной беглянки, влюбленной и забывшей о жалости. Так и сверкали в рассветном сумраке! Он знал их нежность и округлую упругость — знал, как обвиваются они вокруг его чресел, как сжимают его в минуту высшего наслаждения. И теперь она бесстыдно отдает их любовнику. Вот когда в первый раз с начала погони ненависть возобладала над любовью, заслонила, задушила ее.

Лежа в постели и задыхаясь, Корволь видел в окно первые проблески зари. Тонкий бледный луч скользнул в спальню. Не Катрин ли это возвращалась, не она ли шагнула в комнату? Как тонка и длинна ее нога, как изящно сгибается! Он видел на стене танцующие ноги Катрин. И звал, и умолял ее вернуться в супружескую постель, снова обнять его чресла, обвиться вокруг его талии, вокруг плеч. Но слова застревали, язык уже не слушался его.

Катрин бежала без оглядки. Но ярость придала ему сил, и он настиг ее. Схватил за плечо, остановил, стал просить вернуться. Она молча рванулась и снова устремилась вперед. И снова он догнал ее и повторил просьбу, прибавив, что дети проснутся и будут ее искать. Она метнула на него гневный взгляд, полный злости и боли, и продолжала решительно шагать по дороге. И в третий раз попытался он уговорить ее, она же, взбешенная, плюнула ему в лицо и процедила сквозь зубы: «Оставь меня, я ухожу. Ухожу, ухожу! Никто и ничто меня не удержит! А ты и подавно, от тебя-то я и бегу! Я не люблю тебя, слышишь? Оставь меня, я никогда не вернусь». Тогда он схватил ее за руку и столкнул с дороги. Они скатились по косогору к реке. Там началась схватка. Больше не было произнесено ни слова. Что еще могла она сказать после этого убийственного «Я не люблю тебя!»? И что мог сказать он, если она не слушала, не желала его слушать. «Я бегу от тебя», — бросила она ему, точно обожгла хлыстом.

Они схватились. Она пыталась высвободиться, убежать, он — удержать ее. Каждый желал помешать другому, согласие исчезло. Отступления не было. И ни слова во время этого немого противоборства, только прерывистое дыхание. Вдруг любовь вновь поборола ненависть. Подступила к горлу Корволя, как неудержимые слезы. Желание помутило рассудок. Но не было слов, чтобы высказать ей всю безмерность, весь пыл любви, все чудо страсти, не хватало голоса, чтобы заставить ее услышать. Он нащупал в кармане нож. Он не хотел ее убивать, хотел только удержать ее, затронуть душу, заставить услышать. Хотел не убить, а пронзить ее глухоту.

Тут и раздался крик с другого берега реки. Горячая кровь брызнула на руки, вызывая тошноту. Откуда эта кровь? Из крика, прилетевшего с того берега? Из древесной вереницы на воде? И почему Катрин вдруг обмякла в его руках? Неужели наконец смирилась? Нет — свет повержен в прах. Это не сон, это произошло наяву. Непоправимая, жестокая явь. Катрин больше нет. Она не вернется домой. А лицом новой яви была гнусная, алчная харя Мопертюи.

Зачем столько света в комнате? Ведь с той минуты, как он увидел это мерзостное лицо, все исчезло, остановилось. Зачем же столько света на стене — ведь смотреть больше не на что. Венсан Корволь удивлялся этому ненужному, живому свету. Он твердо знал, что свет навсегда погас со смертью Катрин. Биение сердца становилось все реже, дыхание все слабее и прерывистее. Наконец он закрыл глаза, бесчувственный к крепнущему свету, считая его мнимым. Закрыл глаза, захрипел в последний раз и еще успел подумать: это забава Катрин, она обхватила ногами его шею, стиснула коленями горло.

С этой мыслью Корволь умер, начисто забыв о Судии, во имя которого писал предсмертное письмо Мопертюи, в страхе перед которым прожил всю жизнь после совершенного убийства.

ГНЕВ И ОДИНОЧЕСТВО

СИНИЕ ДАЛИ

Да и кто всерьез задумывался об этом Судии — Judex et Rex tremendae majestatis?[21] Кто помнит о страхе пред Ним, чей справедливый и священный гнев был воспет над гробом Венсана Корволя? Едва отзвучал Реквием, как мысль о Суде и Судии исчезла, растворилась в полумраке, напоенном душным ароматом расплавленного воска и ладана, и только жгучий привкус гнева сохранился на губах, во рту и в груди. Острый, горький, будоражащий привкус. Обратившийся в гнев человеческий.

Тело Венсана Корволя предали земле. В фамильном склепе были погребены его останки, лишенные покаянного, страждущего сердца и преступной руки. И то и другое Амбруаз Мопертюи, вернувшись домой, ночью бросил свиньям. Не испытывая ни малейшего трепета перед Судией, которым Корволь заклинал его в письме. Да и вообще он понял это высокопарное послание с пятого на десятое, с трудом прочитал его, запинаясь на каждом слове и неуклюже водя пальцем по убористым косым строчкам. Он выучился грамоте, только когда разбогател, чтобы вести учетные книги и разбираться в ценах на лес, а вовсе не для того, чтобы ломать себе голову над какой-то заумной писаниной. И понял он только то, что Корволь посмел упомянуть о Катрин, утверждать, что он ее любил, да еще и просить Мопертюи положить в могилу Катрин его сердце. Амбруаз счел эти притязания чудовищной наглостью и вникать дальше в кощунственные бредни не стал. Едва сдерживая гнев, он кое-как дочитал письмо и тут же разорвал. Никакого обязательства перед Корволем он не признавал, наоборот, считал себя вправе мстить ему и проклинать его.



Клод пришлось отложить то, что она задумала в день похорон отца: немедленно покинуть Лэ-о-Шен и вернуться в родной дом. Прежде чем она успела собраться, произошло еще одно печальное событие. Впрочем, оно не столько огорчило, сколько раздосадовало ее. Марсо поспешил откликнуться на зов мертвых, услышанный в соборе Святого Мартина. Вернувшись с похорон, он допоздна стоял у открытого окна. Была светлая ночь. Он смотрел на раскидистую магнолию перед домом. Теплый ветерок легонько покачивал ее длинные ветви, усаженные жесткими лакированными листьями, зелеными и почерневшими, отражавшими холодный блеск ночного светила. А на земле вокруг дерева, точно соскользнувшее с ветвей молочное облачко, белели опавшие лепестки. Луны не было, на небе только звезды. Вместо луны — этот светлый, ароматный нимб на земле. Опали цветы, наступал черед листьев. Скоро и они бесшумно слетят, и ветер унесет их вдаль, в забвенье. Цветы, плоды и листья уходили в небытие, словно отсчитывали время жизни растений. Луна лежала посреди двора, как скомканный, отбеленный слезами платок, как отделившаяся от живого лица безглазая и безусая маска, плоская и отрешенная от всяких чувств, желаний и мыслей. Увял сам вкус жизни, и сладковатый запах тления витал над двором.

Марсо видел, как темная фигура Амбруаза скользнула вдоль стены дома. Он на минуту зашел в свинарник и тут же вышел. Потом вернулся в дом. Таким Марсо увидел отца в последний раз. Смутной, неслышно проскользнувшей тенью. Мрачной тенью, проникшей в его душу. Весь дом спал, погруженный в тишину и покой. Уснул и Марсо, так и уснул у распахнутого окна.

И сон, последний сон, приснился ему. Как будто он подходит к Приступку, но нет ни изгороди, ни двора, ни сараев и хлевов, вокруг каменистая, невозделанная земля. Впрочем, может, это и не Приступок, а Крайний двор. Дом чуть покосился, как будто земля под ним вспучилась. И странный свет: ни день, ни ночь, ни сумерки. Какой-то голубовато-матовый. Стены дома, ставни, дверь, крыша — все окрашено в разные оттенки голубого цвета. Сиреневатый, бледно-зеленоватый, бирюзовый и лазурный. Перед домом на ветхой деревянной скамье сидит его брат Эфраим и смотрит прямо на него. Лицо и руки его — благородного густо-синего цвета. Он что-то вырезает из куска дерева. Но отрывает глаза от работы, чтобы устремить на Марсо серьезный, чуть печальный взгляд. Мастерит деревянные башмаки.

В дверях стоит отец. Приземистый, корявый, с темно-синим, почти черным лицом. Взгляда его Марсо не видел. Но угадывал, что отец смотрит злобно, упрямо и подозрительно. На крыше, оседлав каминную трубу, сидел и глядел на небо Леже. И, как всегда, играл в бильбоке. Только вместо шарика подбрасывал привязанное за веревочку солнце. Большое ультрамариновое солнце. Оно не сияло, а висело на небе тяжелым шаром; по временам падало, насаживаясь на острую палочку, и снова подскакивало вверх. Ржавый железный обруч, дребезжа, скатился с косогора перед домом, но никто не обратил на него внимание. Эфраим вырезал сабо, Леже играл синим солнцем в бильбоке, старик хмуро стоял в темном проеме. А Марсо все смотрел на них и на обруч, весело катившийся прочь.

На груди застывшего в дверях отца, опирающегося рукой о притолоку, вдруг появилась веретеница: мелькнула тонкой золотой полоской и исчезла между фиолетовыми камнями стены.

Веретеницы, или, иначе, стеклянные змейки, отбрасывают при опасности хвост, как и ящерицы. Вот и эта, юркнув в щель, оставила на поверхности стены кончик хвоста. Марсо смотрел на быстро тускнеющую на шероховатой стене золотую слезу, и она словно жгла его собственную щеку.

Когда он проснулся, щеки у него горели. Лихорадило, кровь стучала в висках. Ледяной ветер порывами налетал на ветви магнолии, трепал листья, срывал и разбрасывал белыми клочьями по двору жемчужно-белые цветы. Луны больше не было ни на небе, ни на земле. Лишь белые полосы там и здесь. На небе — Млечный Путь, где в вихре, поднятом неумолимым вращением светящейся длани, зарождались звезды, на земле — дорожки белых лепестков, теряющих цвет и аромат. Марсо захотелось плакать, его пронзила безысходная тоска, подобная той, что нападает порой на детишек, когда никто не приласкает их и они чувствуют себя покинутыми. Он и впрямь был покинут всеми, а теперь и сам от себя отстранился. Устал до полного изнурения, извелся от одиночества. И ему захотелось плакать от жалости к бедняге, который вот-вот покинет этот мир, до которого никому нет дела и о котором никто не станет скорбеть. Но даже этого он не мог сделать, не мог пролить ни слезинки над самим собой.

Его иссушила тоска, он был опустошен. И только смотрел на гонимые ветром по земле мертвые, посеревшие лепестки.

Нет, он не станет вешаться на этой огромной отцветшей магнолии. Тоска его слишком тяжела для ветвей дерева, которое в день свадьбы он привез сюда под торжественным караулом, точно именитого узника в ссылку. Магнолия горда, как его жена, надменная, холодная Корволева дочка. И вдруг он подумал: а как звали крупного рыжего вола морванской породы, который в то далекое апрельское утро тащил повозку с деревом-изгнанником? У него был такой покорный взгляд.

В лес, да, в лес понесет он свою скорбь. Туда, где растут простые, без жемчужноматовых благоухающих цветов деревья, не отравленные горько-презрительным сожалением о городском саде. Незатейливые дубы, буки и грабы, среди которых росли и работали он сам и его брат.

Как-то Леже спросил его, почему, если смотреть издали, леса кажутся синими, а вблизи меняют цвет. Леже часами напролет смотрел вдаль и знал, что синим бывает только недостижимое: небо, горизонт. Далекая, недосягаемая синева завораживала его. Марсо любил этого придурковатого старичка-младенца, восторженно любовавшегося обманчиво-синими далями.



Но теперь лес и впрямь был синим, даже вблизи. Чем глубже в чащу заходил Марсо, тем гуще становилась синева. Или на исходе ночи, в преддверии рассвета, такое бывает? Он шел все прямо, в синем лесном сумраке, вдыхая аромат деревьев и папоротников. И бремя его тоски легчало. Плакать уже не хотелось. Вперед, вперед и вглубь. И снова все тот же нелепый вопрос всплывал в голове: как звали рыжего вола, тянувшего повозку с пышной магнолией? Он словно услышал протяжные крики пахарей, окликающих волов: Франьо, Коршон, Вармуе, Флери, Блондо, Куртен, Шамбрен, Тешон, Шаво, Шармантен… Тягучие, звучные, почти молитвенные возгласы над бороздами.

Только ли в памяти его они звучали? А что за неясный напев доносился из самого сердца леса? Мольба, рыдание, колыбельная или зов? Все слито в нем. Марсо шел прямо на звук. В густую синеву. Туда, где слышалось тихое, однообразное пение. Где-то здесь, уже близко. Вот на этой поляне. Он вышел на перекресток лесных дорог, туда, где стояла Буковая Богоматерь. Хоровод ангелов мелодично шумел под порывами влажного ветра. Неотвязный вопрос снова зашевелился в мозгу: как же звали смиренного рыжего вола? Буки с телами ангелов пели монотонную песнь. Каждый — на свой лад, но все голоса сливались в приглушенный гул. Марсо принялся напевать в унисон с ними — словно ствол среди других древесных стволов, словно брат в кругу братьев. Он подходил в каждому буку по очереди, гладил грубые деревянные лица ангелов. А перед ангелом с сердцем остановился — кто и кому подносил свое сердце? Что в нем, в этом обнаженном сердце? Марсо влез до половины ствола. И здесь тоже его нагнал вопрос: как же все-таки звали того вола, что мерной иноходью тащил повозку в день свадьбы? Он вынул из кармана веревку, которую взял из дому, медленно размотал ее и привязал к ветке. Над вершинами деревьев в еще темном ночном небе виднелся нежно-голубой просвет. Марсо показалось, что с высоты, на которую он забрался, можно достать до этого голубого клочка, коснуться его кончиками пальцев. Он сделал скользящий узел, надел на шею петлю. И все тихонько напевал. В шелест влажных листьев вплетались первые трели пробуждающихся птиц. Марсо спрыгнул вниз. И в тот же миг вспомнил, как звали вола: просто Жоли — «красавчик»! Деревянные башмаки свалились в траву. Пятки Марсо повисли на уровне сердца, которое ангел держал в ладонях. Тело раскачивалось на веревке, и пятки тихонько постукивали по деревянному сердцу.

ДАР

На похоронах Марсо не звучало ни песнопений, ни молитв. Даже заупокойную службу по нему не отслужили. Предали земле, как язычника. За гробом шли его отец, Клод и Камилла, потом Фина и еще несколько человек — мало кто пожелал проводить в последний путь самоубийцу. Но Эфраим с сыновьями пришли. Они не обменялись ни словом со старым Мопертюи. Камилла шагала, не поднимая глаз, — боялась взглянуть в лицо одного из братьев, боялась, что, встретив его взгляд, побледнеет, крикнет: «Забери меня!» Она должна таить свою страсть, укрощать сердце, прятать любовь как можно глубже, чтобы не погубить ее.

Леже на похоронах Марсо не было; Клод не взяла его — он еще не отошел после погребения отца. Не так расстроила его кончина родителя, которого он почти не знал, как сама церемония; траурные одежды, отпевание, шествие в фамильный склеп — все это было изрядным потрясением для его хрупкого ума. Клод вообще не сказала ему, что Марсо умер, и велела молчать остальным. Она объяснила брату, что старый Мопертюи послал Марсо на несколько дней по делам в Вермантон. И тут же, как о большой радости, объявила о своем решении переехать назад, в их старый дом в Кламси. «А Марсо?» — с тревогой спросил Леже. «Он скоро тоже приедет к нам». Клод знала, что Леже с годами привязался к Марсо, который платил ему глубочайшим безразличием, смешанным то с отвращением, то с враждебностью. Она догадывалась, что ее вечный младенец-брат видел в Марсо, бывшем ему всего лишь зятем, да и то лишь формально, почти отца. Ему, простодушному ребенку, были чужды обиды, ненависть, презрение. Поэтому Клод не говорила ему правды. «А Камилла? Она тоже приедет?» — «Да». — «А наша мама?» — голос Леже дрогнул. «Мы будем ждать ее и дальше», — еле выговорила Клод, заставив себя солгать в третий раз. Но Леже не сможет жить без дурмана этой веры, поздно развеивать иллюзию, которая поддерживала его целых тридцать лет, оставалось только продолжать обман.

Клод хотела уехать как можно скорее, и Амбруаз Мопертюи не только не противился ее отъезду, но согласился на него с радостью. Пусть себе едут: Корволева дочка да ее убогий братец, лишь бы осталась Камилла. Катрин-Камилла, Живинка, как он любовно ее называл. Теперь они останутся вдвоем, он ни с кем не станет делить ее. И, конечно, вернет себе ее любовь и доверие, пошатнувшиеся в тот проклятый день 15 августа. Амбруаз даже вызвался проводить овдовевшую невестку до ее жилища в низовьях. Снова запряг пару волов и погрузил в повозку рояль и сундуки Корволевой дочки, она сама и Леже уселись тут же, рядом с поклажей.

Клод покидала Лэ-о-Шен так же, как когда-то, четверть века тому назад, прибыла сюда. Только на этот раз повозка была не свежевыкрашенная, а заляпанная грязью, провонявшая навозом и плесенью. Капли унылого осеннего дождя скатывались по ничем не украшенным рогам волов.

Сундуки и рояль, когда-то так поразившие местных хуторян, накрыты мешковиной. На Клод больше не было ослепительно белых кружев, она сидела сгорбленная, кутаясь в черный бархатный капот, сшитый из покрова на гробе отца. Не вдова Марсо Мопертюи покидала двор усопшего супруга, а осиротевшая дочь Венсана Корволя возвращалась в дом предков. Второй повозки не было. Магнолия осталась перед домом Мопертюи. Она слишком разрослась, слишком глубоко укоренилась, чтобы можно было снова пересаживать ее. А когда-то привезший ее вол Жоли, так же как его погонщик Марсо, напротив, утратили корни в этом мире. Леже, в тесном пальтишке коричневой шерсти, сидел, сжимая между колен большой деревянный волчок ярко-синего цвета. Его выточил и подарил ему Марсо. Единственным, кто ничуть не изменился за долгие годы, был Амбруаз Мопертюи. Все та же тяжелая, твердая поступь, тот же угрюмый блеск в глазах. Тот же хмурый, упрямый вид.

Камилла проводила до самой околицы мрачную повозку, увозившую ее мать и Леже. Такая же печаль и безмолвие окружали несколько дней тому назад траурную колесницу с телом отца. Сначала отец, теперь мать. Но оба они, по сути, и не были ей родителями, оба были так далеки от ее детского мира, ее игр, радостей и огорчений, ее забот, желаний, надежд и тревог, что их уход не потревожил ее, не причинил боли. Не оставил пустоты — вернее, пустота эта была всегда. Только легкую горечь ощутила Камилла. Кольцо одиночества сжалось еще теснее. И еще больше расширилось вокруг нее пространство, где могло теперь произойти что угодно.

Впрочем, все уже произошло. Она познала жгучий вкус неистового счастья. Пусть себе уходит эта суровая, бесстрастная, неласковая женщина, которая произвела ее на свет и забыла. Уходит вот так: не обняв на прощание дочь, ни разу не оглянувшись, не сказав ей ни слова, — уходит навсегда. Ее уход ничего не меняет. У Камиллы остается Фина, которая всегда заменяла ей мать, вот и ладно. Правда, ей будет не хватать Леже. Она звала его дядюшкой, хотя относилась к нему, скорее, как к маленькому братику. Правда, никогда, даже в раннем детстве, ей не давали вволю наиграться с ним — не позволяла мать, державшая Леже при себе, как птичку в клетке. Прутьями этой невидимой клетки служили томные мелодии фортепьяно в гостиной за прикрытыми ставнями. Леже — хрупкий, грустный колибри-затворник, а клетка — тайна, легенда, к которой Камилла никогда не была допущена. И все-таки, несмотря на двойную бдительность Клод и старого Мопертюи, старавшихся, каждый на свой лад, заставить Камиллу и Леже, живших в одном доме, оставаться чужими, — им удавалось порой украдкой уединиться на часок-другой, и это всегда доставляло обоим радость. Им не разрешали вместе играть, зато они вместе мечтали. Леже, кажется, вообще не умел, да и не желал в жизни ничего другого. Ночные грезы плавно переходили в грезы дневные. Вся жизнь его была сном, то хорошим, то дурным. А пищей для снов и мечтаний было все, что окружало его каждый день: недосягаемая голубизна неба, синие дали горизонта, деревья, ручьи, травы и цветы, домашняя скотина и лесные птицы и, наконец, черный рояль в гостиной. Все эти простые вещи для него чудесно преображались, и он смотрел на них то с тревогой, то с упоением.

Его сны тоже были чудесными — во всяком случае, так думала Камилла. Однажды в начале лета Леже рассказал ей, что ему приснилось накануне. Они сидели рядышком на низкой каменной стене, отгораживавшей огород от сада. Между камнями желтели островки камнеломки. «Нынче ночью я видел странный сон, — сказал Леже. Так он начинал каждый свой рассказ. — Как будто на лугу сушились простыни, но вдруг поднялся ветер, и они взлетели. Их было столько, что они закрыли небо и солнце. Летели и хлопали на ветру. Хлопки были резкие, громкие, да еще их подхватывало эхо. Простыни светились. Заслоняли небо, солнце, птиц и облака. Такое светлое, белополотняное утро. Земля пахла стиркой. А люди скользили между простынями, как рыбки. Медленно плавали в небе. И спали на лету. Плавали и плавали, спали и спали, и вид у них был счастливый, а вокруг белые простыни. Женщины во сне улыбались, их волосы развевались по воздуху. Мужчины обнимали их, кружились с ними в танце, там же, в небе. И все женщины и мужчины были на одно лицо, одна и та же пара повторялась до бесконечности. Я не видел точно, но догадывался, что они улыбаются. Потом простыни вдруг разорвались на тысячи и тысячи клочков, похожих на стайку белых бабочек, порхающих в ослепительном свете. А потом бабочки превратились в цветы, тысячи белых ароматных цветов! Все деревья в саду покрылись цветами. Так пышно расцвели! Сливы, вишни, яблони, груши, рябины. А сад был не такой, как наш. Большой-пребольшой. И деревья огромные. Разные, каких у нас нет. Каштаны, сирень, и все в цвету. Теперь цветы кружились в воздухе и покрывали землю, а люди плавали среди цветов. Я чувствовал их аромат, а во рту — вкус фруктов, которые должны созреть на деревьях. Рот наполнился сладкой слюной, а цветы вдруг превратились в какую-то пену, бурлящую воду. Вода течет, несется быстрее и быстрее. А мне от этой быстроты и страшно, и… ну, не знаю… Ну, как будто знобит, сразу и холодно, и жарко, как будто я лежу в постели и в то же время несусь куда-то вниз, лечу в пустоту… в общем, чудно. Но больше всего все-таки было страшно. Вода холодная, прямо ледяная. И меня уносило потоком, как гальку. Сквозь воду я видел небо, синее-синее. И мне казалось, что свет звенит, как колокола». Леже смолк. «А дальше?» — спросила Камилла. «Дальше ничего. Дальше я забыл, а может, проснулся». — «В твоем сне почти ничего не происходит, но он красивый, мне нравится». — «Если хочешь, я тебе его подарю», — сказал Леже, всегда готовый подарить все что угодно: травинку, улитку, кусочек перламутровой ракушки, запеченный в пироге «на счастье» боб или засушенный цветок, как будто это редкостные сокровища. Камилла рассмеялась: «Сон нельзя подарить!» — «Почему?» — «Потому что на самом деле его нет, это только картинки, которые представляются нам, когда мы спим, а потом исчезают. Как облака. Нельзя ведь подарить облако». Леже подумал, а потом, приняв свой обычный вид очень серьезного старичка-ребенка, возразил: «Нет, сны — это настоящие картинки. Когда я ходил в школу, учитель иногда давал мне такие же, а после первого причастия я получил в подарок цветные закладки для молитвенника. Я их отлично помню, а некоторые еще целы. Когда я вижу поле, лес, костер, белку или птицу, я вижу картинку, и, если она мне нравится, я ее сохраняю. Храню все, что вижу. По-моему, у нас не два, а очень много глаз. И ночью все они открываются. Сны — это то, что видят каши ночные глаза». — «Ну ладно, а если я возьму твой сон, что мне с ним делать?» — «Не знаю, можешь, если хочешь, сделать из него другие сны». — «Или положить, как закладку, в книгу, вроде этих твоих школьных картинок?» Леже опять задумался: что бы ему ни сболтнули, какую бы нелепицу ни спросили, он все всегда принимал всерьез, неспособный в своем простодушии понимать шутки. Но найти ответ на последний вопрос Камиллы он не успел. Послышался голос Клод: она звала его. И, соскочив со стены, он побежал к ней. Камилла осталась одна. Близился полдень, солнце стояло высоко в небе, по камням сновали серые ящерки, осы кружили вокруг цветков камнеломки. Камилла пристально вгляделась в желтые цветочные островки и подумала: «Вот так смотрит на все Леже, разглядывает каждую травинку, каждый камешек, поэтому у него и остается в голове столько картинок». Она встала и, не успев дойти до дому, уже забыла сон, который подарил ей Леже.

Но в конце лета она его вспомнила, нашла, как завалявшуюся в кармане картинку. Это было, когда старый Мопертюи, Марсо, Клод и Леже отправились в Кламси на похороны Венсана Корволя, а Камилла осталась дома одна с Финой. Первый раз в жизни. Из любопытства она обошла весь дом, все осмотрела, особенно комнаты, которые обычно оставались для нее запертыми. Комнаты отца, матери и деда. Все три комнаты были суровыми и немыми. Забралась она и в гостиную, села за рояль, но нажать на клавиши не решилась. Только потрогала холодные гладкие костяшки кончиками пальцев. Ей хотелось не томных мелодий фортепьяно, которыми впору заклинать мертвых, а совсем другой музыки. Такой, какая была у Букового Креста, когда пели и плясали братья Мопертюи: ритмичной и порывистой.

БОЛЬШАЯ СТИРКА

Как раз в эти дни подоспело время большой стирки, которую устраивали на хуторе раз в год. Камилла помогала Фине. Сначала белье надолго замачивали в холодной воде, потом перекладывали в огромный котел, установленный на треножнике во дворе, у кухонной двери. На самое дно стелили старую простыню, на нее складывали белье: постельное, столовое, нательное — слоями, — пересыпая мыльными стружками и ароматными кореньями; края простыни заворачивали и накрывали все рогожным мешком, наполненным дубовой золой. То был первый день большой стирки, день золы и полотна.

Весь следующий день котел нагревали на огне, непрерывно перемешивая кипящее белье. Дубовая зола отмывала пятна грязи и пота. От мокрого полотна поднималось голубоватое облачко, пахнущее ирисовым корнем. Испарения древесной золы, корневищ, одежды смешивались с водяным паром и обволакивали благоухающим маревом каждый двор на хуторе. Все женщины колдовали над котлами, пот и пар каплями покрывал их руки и склоненные лица, которые блестели и отливали синевой. То был второй день большой стирки, день душистого пара.

И, наконец, на третий день прачки выливали воду из котла, выкладывали белье в тачку, накрывали холстом и везли полоскать в барак над заводью. Каждая становилась коленями на деревянную скамеечку с подстилкой из соломы или тряпок и, нагнувшись над водой, полоскала первую простыню или скатерть. Гул голосов наполнял барак, женщины, окружившие заводь, смеялись и перекликались, заглушая стук щеток и вальков. Эдме и Толстуха Ренет тоже пришли полоскать белье, а с ними — Луизон-Перезвон. Женщины любили его, он развлекал их и к тому же всегда и всем с готовностью помогал. Брызги взлетали под потолок, блестели искорками в солнечном луче, коричневая пена выступала на полотне. С шуршащего в руках прачек белья ледяными ручьями стекала вся скопившаяся за год грязь. Когда же вода в заводи снова становилась прозрачной, женщины насыпали в нее синьку. По воде расходились ярко-лазурные разводы, гроздья цветных пузырей вздувались под руками прачек. Иной раз, ловя выскользнувшую щетку или валек, одна из них запускала в воду руку до плеча. Потом, не поднимаясь с колен, прачки с силой выжимали белье, едва не выкручивая себе руки. То был третий день большой стирки, день шума, брызг и синих пузырей.

Покончив со стиркой, женщины выходили из барака и снова грузили белье на тачки. И тут со смехом убеждались — так было из года в год, — что за ними исподтишка, приподняв уголок занавески, подглядывает ненавидящими глазами Гюге Кордебюгль. Он терпеть не мог эти дни, когда все бабье собиралось здесь, в бараке, рядом с его домом. Смех и визг, доносившиеся до его ушей, бесили его. Он так и трясся. Но и уйти из дому в эти дни он бы ни за что не согласился. Нет, он усаживался перед отяжелевшими от грязи и пыли занавесками и жадно глядел, упиваясь злобой, кипевшей в нем при виде оравы крикливых женщин, а на коленях у него судорожно тряс кроваво-красным гребнем Альфонс, преемник Татава и сменивших его Барона и Буряка. На этого петуха, еще более зловредного, чем все три его предшественника, вместе взятые, казалось, и погибели не было. Ему пошел тринадцатый год, а он был все такой же буйный, хотя кукарекать стал хрипло и не вовремя. Чтобы поддержать силы во время своего дежурства у окна, Гюге пил вино, опорожняя стакан за стаканом. Гнев его от этого разгорался еще пуще, а голова затуманивалась. Наконец, окончательно напившись, он так и засыпал на стуле с размякшим Татавом на коленях, и это повторялось каждую большую стирку. Среди ночи он непременно просыпался, стряхивал ничего не понимавшего спросонья петуха и отправлялся промышлять по задворкам.

Гюге заранее ликовал уже тогда, когда расходившиеся по домам с чистым бельем хозяйки смеялись, дразнили его и грозили кулаком. Они знали, что этот старый брюзга, всегда отплевывавшийся, случись ему встретить на пути женщину, нынче же ночью будет шарить по садам и воровать разложенное для просушки белье. Он выбирал нижние рубашки и юбки, ночные сорочки, панталоны. То же самое брал он и в других деревнях, куда также делал ночные вылазки. Никто толком не знал, зачем ему эти женские тряпки, думали, что он пачкает и рвет их. С тех пор как умерли родители Гюге, никто не входил в его дом. Можно было только догадываться, какой хаос царит в берлоге неопрятного бирюка.

Так оно, в общем, и было, но всей правды никто не мог и предположить. Гюге действительно жил в жуткой грязи, из всего дома пользовался одной комнатой, которая заменяла ему кухню, спальню, столовую, чулан и кладовку. Там были свалены дрова, вязанки хвороста, топоры, туда же он складывал и запасы провизии. Под потолком сушились куски мяса, грибы и травы. Жалкая одежда висела на вбитых в стену гвоздях. Все пропиталось отвратительным смрадом, в котором смешался запах чада, пыли, плесени, жира и прелой соломы — Гюге никогда не перетряхивал тюфяк. Но была в доме еще и другая комната, поменьше, почти всегда запертая на ключ. Ее Гюге держал в безупречной чистоте. На окнах с наглухо закрытыми ставнями красовались белые холщовые занавески с кружевной каймой, которую он срезал с подолов ночных рубашек. Таким же образом, выкроив из женского исподнего, он смастерил салфетки, простынки, наволочки, покрывало. Он вовсе не думал пачкать краденое белье, напротив, относился к нему весьма бережно. Вечера напролет он прилежно шил и кроил, вооружившись иголками и нитками из матушкиной шкатулки. Шли годы, и постепенно тайная комната Гюге превратилась в настоящую девичью спаленку, сверкающую белизной и благоухающую ароматными травами.

Гюге месяцами не мылся и не переодевался, спал одетым на своем заплесневелом тюфяке с грязными и рваными простынями, а петух Альфонс охранял его сон, взгромоздившись на спинку стула рядом с хозяином. Но каждое новолуние Гюге Кордебюгль преображался. Снимал заношенное платье, тщательно мылся, надевал ночную рубашку повычурнее да побогаче, шел в спаленку и укладывался в белоснежную постель, согрев ее прежде грелкой с углями. До самого утра он нежился на тонких белых простынках с кружевами, лежал, завернувшись в некогда облекавшие женские тела нежные шкурки, которые он ненадолго согревал и оживлял. А на другой день снова напяливал старое тряпье и не прикасался к воде до следующего новолуния.



Фина с Камиллой вернулись домой после большой стирки. Белье они развесили в саду, простыни разложили на лугу. За день работы Камилла устала, от белизны полотняных простынь болели глаза. Она прилегла на траве, рядом с расстеленным мокрым бельем, и заснула до самого вечера, проснулась же только тогда, когда Фина позвала ее ужинать. Она встала, разморенная после долгого сна на солнце, в пряном запахе земли, травы, цветов и влажного белья. Спать в ложбинке этого теплого, ласкового дня было уютно, как на родном плече. У дома она встретила выходящего из хлева Бешеного Симона. Они стояли друг напротив друга: она, еще затуманенная сном, в лучах заходящего солнца, вся розово-золотистая, и он — выпрямившийся в темном прохладном проеме. Она неуверенно и удивленно взглянула на него шелковисто-сонными глазами и улыбнулась. Симон быстро шагнул вперед, притянул ее к себе и поцеловал. Миг — и Камилла пошла дальше, в дом, где ее ждала Фина. С Симоном они не сказали друг другу ни слова. Только поцеловались на исходе дня, в час, когда свет мешается с тьмой, жар с прохладой, сон с бдением. Но после ужина, поднявшись к себе в спальню, Камилла не легла, а потихоньку выскользнула из дома и пошла на луг. Симон был там. На мгновенье они застыли, молча глядя друг на друга. Потом, точно в молниеносном озарении, не опуская глаз, принялись быстро, уверенно сбрасывать с себя одежду. Оставшись нагими, обхватили друг друга, и тут движения их сделались порывистыми, торопливыми, почти грубыми. Они упали в траву, уступая силе желания, побежденные восторгом, нагота будила в них соблазн и алчность. Тела их сплелись и покатились по влажной траве, по расстеленным простыням. Они словно плыли по траве и в белых простынях обвивали друг друга, проникали друг в друга, погружались во влажное тепло плоти, сладостное, жгучее тепло. Они жадно ласкали друг друга, впивали губами и ноздрями все запахи кожи, целовались до головокружения, пытаясь утолить ненасытную страсть, кусали, лизали, сжимали друг друга в объятиях, изнемогая от непереносимой, судорожной нежности. Наконец, обессилев от этой сокрушительной нежности, они забылись глубоким сном, не размыкая объятий. Молочная белизна покрывавшего землю полотна мерцала чистым, спокойным светом, то была ночь наготы, безумной наготы, торжество желания, праздник плоти. Симон и Камилла проснулись на рассвете, поспешно встали и принялись неловко, путаясь в платье, одеваться, как будто руки и ноги плохо слушались их. Они и правда не владели собственными телами, путая, где чье. Но оба знали, что отныне единственно принадлежащее ему тело — это тело другого.

Украдкой пробрались они каждый к себе в дом на разных концах хутора. Но то была излишняя осторожность: их все равно уже видели. Видел Гюге Кордебюгль, забравшийся ночью в сад Мопертюи, чтобы стащить белье с веревки. Запихивая в свою торбу нижнюю юбку Камиллы, он заметил на выложенном белыми квадратами лугу что-то непонятное и странно двигающееся. Ночь была темной, но полотно излучало легкий свет. В этом призрачном свете Гюге разглядел обнимающихся любовников. Камилла и Симон, два отпрыска враждующих ветвей семейства Мопертюи. Зеленоглазая Камилла, по матери Корволь, внучка той одержимой из города, та самая дерзкая Камилла, что утром, у барака, смеялась над ним громче всех. Нечего сказать, шустра эта Камилла Мопертюи! Дед да родители отправились хоронить полоумного Корволя, а она рада стараться — путается, как сука, со скотником! Ну и шлюха! Он видел ее обнаженное тело — до чего же оно было стройным и ладным. Видел, как оно отдавалось, вздымалось, изгибалось, точно лук, отверзалось. Как смыкалось, сжималось, жадно и бережно обхватив желанную жертву. Но с особым волнением следил Гюге за каждым движением Симона: как он обнимает девушку, держит ее, как все быстрее содрогаются его чресла. Гюге зачарованно смотрел на любовников, испытывая щемящую боль. Потом ушел, бесшумно ступая и унося с собой похищенное белье в котомке и украденную тайну в недрах своей безумной души.

На другой вечер вернулся Амбруаз Мопертюи с Марсо, невесткой и Леже. И Камилле пришлось изо всех сил сдерживать радость и желание, усмирять порывы неведомого прежде ликования, рвавшегося из нее, как крик, как смех, переполнявшего ее сердце и плоть. И все-таки, не удержавшись, она одарила лучезарной улыбкой попавшегося ей на глаза Леже. Но этот постаревший младенец вернулся с мрачной церемонии таким подавленным, что не уловил сияющей счастьем улыбки, не понял, что она означает. После сна, подаренного Камилле, он успел увидеть много новых. А она уже разделила этот дар с другим. Видение воплотилось, и плоть его была двуедина. Сон стал безумством плоти.

Следующей ночью из дому ушел Марсо, в поисках забвения, избавления, покоя, которые обрел на ветке дерева-ангела, что на поляне Буковой Богоматери. Еще через несколько дней уехали мать и Леже. Дом опустел. Как будто новое тело Камиллы отталкивало всех остальных, всех, кроме Симона. Как будто счастье, захватившее ее сердце, ворвалось в дом, подобно смерчу, и разметало всех, чьи помертвелые души не могли выдержать напора радости, неистовства желания. Время, казалось застывшее на долгие годы, уходившее по каплям в трясину безжизненного однообразия, вдруг встрепенулось, вырвалось на волю. И стремительно понеслось. Подобно вспухшим ручьям и речкам в весенний лесосплав, что заливают берега прудов и озер.

Унылые, боязливые, тусклые души ушли прочь. Исчезли, как мертвые стволы, увлекаемые ожившей водой. Ушли вниз, вглубь, на равнину или под землю. Бедные, зачахшие от скуки, иссохшие от одиночества души. Их ждали спальни еще неприютнее и холоднее, чем те, где ночь за ночью почивали они десятки лет. Здесь, в доме Мопертюи, в его суровых стенах, на громоздких, точно сундуки, кроватях. Их разметало, словно мертвые листья порывом ветра. Что ж, пусть себе разлетаются, пусть уходят! В ночь после отъезда матери Камилла вновь соединилась с Симоном, на новом пиру плоти, новом празднестве наготы и ласки.

«И отверзся храм Божий на небе». Этот храм — земля, время, огромный, открывшийся ей мир. Из слияния тел в глубинах плоти и на поверхности земли рождалась красота. «И явилось на небе великое знамение». Да, великое знамение снизошло на землю, отметило тела. Живое, как вода, как ветер, неумолимое, как голод, палящее, как солнце в летний полдень, терпкое и сладкое, жажда и хмель, сон и пляска. То было желание. «Жена, облаченная в солнце, под ногами ее луна, и на голове ее венец из двенадцати звезд». Эта жена была Камилла. Нагая жена, несущая бремя мужа как утоление желания, аромат его кожи на коже своей как блаженство, семя его наслаждения как венчание. Жена, столь любящая, что она обнажена и в одежде. Вся вожделение, нагота и пламя. Обнажилось ее сердце, воспламенился взгляд. Взгляд, искрящийся пламенем.

Камилла превратилась в ту жену, которая предстала ей во сне, после чествования Буковой Богоматери. Камилла вышла за границы осязаемого мира, сны и виденья обретали плоть, дышали жизнью, проникались страстью. Слова Блеза-Урода, сон Леже и время, ставшее любовью, смешались для нее. Смешались и тела — ее и Симона. Смешался зримый, слышимый, телесный мир. Все стало ощутимым: слова являлись взору, а мысли источали запах, она входила в грезы, осязала сны, бежала по словам, как босиком по росистой траве, бежала и плясала. Все стало ей отрадным и желанным, исполненным и трепета, и силы: день, ночь, шум, тишина, вкус пищи, запах почвы — все, чего она касалась. Ибо весь мир слился в Симоне.

Симон познакомил Камиллу с братьями. Однажды они все вместе были в Жалльском лесу, в хижине Утренних братьев. Ели, пили, веселились, пели, Блез-Урод рассказывал разные истории. Ночь была светлой и звездной. Вдруг Скаред-Мартен, избегавший слов, протянул руку вверх, показывая на светящуюся матовым светом полоску Млечного Пути, пересекавшую безлунное небо. Все подняли головы и замолчали, завороженные этим плавным и точным жестом, беззвучно обнажившим самый источник красоты. Жесты заменяли Мартену слова. Наступившее молчание прервал хохот Глазастого Адриена. Потом заговорил Блез-Урод: «Все звезды в небе — искорки смеха. То смех самого Господа в последний день Творения. Он засмеялся, когда увидел, что мир Его хорош. Может, взгляд Его упал на леса?» — «Глядите, — сказал Фернан-Силач, — похоже на здоровенную балку, которая держит небосвод. На огромный дуб: его срубили, и он лежит поперек неба, вон и желуди — тысячи желудей — поблескивают. Топор же — в деснице Божьей». — «А звезды звучат? Может быть, там, наверху, играет музыка?» — спросил Глухой Жермен. «Конечно, но ее никто не слышит, — ответил ему Блез-Урод. — Для нас она чрезмерно громкая. Такая, что звук сгущается и становится видимым. Мы видим эту прекрасную музыку. Она похожа на пчелиный рой, что проносится над землей и оставляет за собою след. Прокладывает путь для душ, что жаждут запредельности. Ибо мы нуждаемся в том, чтоб этот путь был нам указан». — «А еще это похоже на длинную стаю белых птиц, — сказал Леон-Нелюдим. — Этим путем летят умершие птицы. Он ведет в страну одиночества. Где нет ни имен, ни тел, ни домов — нет ничего. Где все становятся прозрачными и легкими и все летают в пустоте и тишине. Все превращаются в птиц вечности». — «А я вижу рыб, не здешних, а таких, что плавают в моем озере… в прозрачном озере… это все следы тех, кто прошел по водам озера… когда-нибудь мы тоже так пройдем…» — добавил Элуа-Нездешний. А Луизон-Перезвон подхватил: «Тех, кто прошел? Ну да, это следы! Следы на небе! Это шла Мадонна! Она идет, она бежит там, высоко над нами». — «Это широкая река, — сказал Бешеный Симон. — Там, в небе, верно, тоже есть волы, и по ночам они приходят пить к реке. Те самые солнечные волы, что днем волокут солнце через все небо. А ночью отдыхают, входят в реку и пьют». Это горный поток, подумала Камилла, как у Леже во сне. Холодный, мчащийся неведомо куда. А я смотрю сквозь воду, снизу. Как будто я камушек на дне. Меня подхватывает вода. Я вижу небо, берег, вижу Симона. Мой взгляд растворяется в волнах. Весь мир сияет. Словно тело Симона.

Камилла сидела, прижавшись к Симону, и тоже смотрела на Млечный Путь. Сны и грезы наполнялись светом, жизнью, обступали ее. Ей казалось, что она держит в ладонях вечность, словно прекрасный плод, напоенный солнечным теплом, держит и медлит сорвать с ветви. Полнотою и сладостью, ароматом и вкусом ее радость и правда была подобна спелому плоду. Подобна земному шару, земному дню в круговороте солнца, земному телу в объятиях любящего. Радость, жаждавшая охватить вечность. И каждый миг, проведенный с Симоном, не насыщал, а увеличивал томившее ее желание.

НОЧНАЯ СЫРОСТЬ

Блаженство Камиллы было беспредельно, как вечность, вечность поселилась в теле, улыбке, в имени Симона. Но и текущее время имело имя. Оно звалось Амбруазом Мопертюи.

Доставив овдовевшую невестку в город, старый Мопертюи поспешил в Лэ-о-Шен. Ему не терпелось вернуться. Ведь отныне Камилла, Живинка, будет принадлежать ему, и никому больше. Правда, Марсо, Клод и Леже никогда и не были особенно близки и дороги Камилле, но все же их исчезновение облегчило и обрадовало ревнивую душу Амбруаза. Теперь он сможет прожить остаток дней вдвоем с Камиллой. Ничего иного он не мог и вообразить: он и Живинка, вместе, день за днем, год за годом. О возрасте — своем и внучки — он начисто забыл. Да, он был стар, но старость не брала его, он был таким же крепким и бесстрашным, как в молодости, и вообще время застыло для него в тот весенний день на берегу Йонны, а значит, сколько ему лет — неважно. Он силен и проживет еще не один десяток лет. Да, Камилла выросла, расцвела, и красота ее привлекала взгляды и будила желание мужчин. Но разве кто-нибудь из них достоин ее красоты? Такого Амбруаз не знал и знать не желал. Ему одному дано наслаждаться прелестью Камиллы. Смотреть на нее, держать ее при себе — вот и все, чего он хотел. И разве он не имел на это права? Камиллу создал он. Он вырвал у смерти красоту Катрин и вновь вернул ее к жизни и свету. Он поправил урон, нанесенный миру злодейством Венсана Корволя — вот кто мертв навеки, и нет ему прощенья, и пусть разорвут его душу черные когти чертей, как свиные клыки разорвали его проклятое сердце и руку. Он, Амбруаз Мопертюи, предал земле тело Катрин, его упорство и сила воли возродили это тело вновь, вырвав его из чрева вялой Клод Корволь. И выросла красавица. Катрин-Камилла, Живинка.

На радостях Мопертюи забыл, как изменилась к нему Камилла. Вот уже несколько недель она казалась замкнутой и чужой. Переступая порог дома, он не знал, что теперь Камилла забыла его окончательно, как забыла об отце и матери. Не знал и того, что она готова была совсем отвергнуть его, если только он попытается разрушить чары и вывести ее из этого чудесного забытья.

Когда он вошел в дом, Камилла и Фина раскладывали по полкам чистое белье. Камилла не обернулась на его приветствие, а лишь вздрогнула. Этот голос, грохочущий, резкий и неизменно властный, даже когда его смягчало умиление, ударил ее, точно пущенный в спину камень. «Что ж ты не поцелуешь меня, девонька?» — спросил старик. Не дождавшись ответа, он подошел к ней, схватил за плечи и, заставив повернуться к себе, торжествующе проговорил: «Ну вот, теперь мы остались вдвоем, ты да я. Так что надо помириться и жить в ладу, как раньше, да что там, лучше, чем раньше». Камилла стояла с помертвевшим лицом, не поднимая глаз. Старик решил, что она печалится о смерти отца и, как знать, может, и о разлуке с бросившей ее матерью. «Э, девочка, не хмурься! Твоя мать всегда была чужой, никогда не любила ни наши края, ни наш дом, потому и уехала. Теперь она в своем разлюбезном городе, ну и пусть, раз ее туда так уж тянет! А отец упокоился с миром. Кто виноват, что ему не хотелось жить, — во всяком случае, не ты и не я. Но ты-то здесь своя, дом, двор, леса, луга, поля — все принадлежит тебе, как и мне. Ты здесь царица, ты моя царица! Так не грусти. Мы славно заживем с тобой!» Выслушивая утешения в скорби, которой не испытывала, Камилла чувствовала облегчение, что дед истолковал ее замешательство именно так, а не иначе, и одновременно стыд. Амбруаз подставил щеку, чтобы она, как прежде, поцеловала его. Но поцелуй этот был таков, что он едва не закричал, едва не разрыдался. Камилла больше не была ни обожавшей деда маленькой девочкой, ни ласковой к нему девушкой, как еще совсем недавно. Она стала совсем другой — она любила и ревностно оберегала свою любовь, боялась за нее и готова была защитить ее любой ценой. Каким же поцелуем могла она оделить того, кто был угрозой для ее любви!

Первое время после приезда Амбруаза ей еще удавалось сохранять благоразумие. Отправляясь на свидание с Симоном, она соблюдала тысячу предосторожностей. Дожидалась глубокой ночи, когда Фина и дед уже наверняка спали, и лишь тогда выскальзывала из дома. Они с Симоном встречались на лугу или на опушке леса. Но наступили холода, полили дожди, и им пришлось искать укрытия. Тогда они стали забираться в хлев или амбар. Сено и солома принимали их не хуже травы и опавших листьев. Объятия их были немы, будто малейший стон наслаждения мог разбудить спавшего в доме, совсем не близко, старика. Однако это вынужденное молчание лишь добавляло силы, сладости и остроты любовному восторгу. Оно окутывало их, как оболочка, возникавшая в момент слияния, тончайшая, невидимая, невесомая, но крепчайшая спайка, оторопь страха и блаженства. В лунные ночи сквозь узкое окошко под потолком в хлев пробивался слабый свет, и обнаженных тел касалась молочная голубизна. Бледные отблески играли на них при каждом движении, и любовники забавлялись тем, что ловили эти блики руками и губами. Им было хорошо, тепло, когда же наступало время расстаться и они, наспех одевшись, расходились, вот тут-то им и казалось, что они беззащитны и голы; и холод пробирал их до болезненной дрожи.

Довольно долго Камилла обманывала бдительность старика. Он не видел, как бесшумной тенью проскальзывает она по ночам из дома и обратно. Она не давала воли своему пылу, сохраняла бесстрастный взгляд и неприступный вид, надежно пряча истинные чувства. Дед верил, что она стала такой же, как прежде. Но вот как-то раз Мопертюи уехал в Шато-Шинон на лесоторговую ярмарку, Камилла же осталась дома, сославшись на недомогание. Вернулся он несколько дней спустя; едва переступив порог, подошел к Камилле и нагнулся, ожидая поцелуя. И вдруг его обдало холодом, сыростью и чем-то еще, каким-то чужим запахом. Амбруаз отпрянул. «Где ты была? Зачем выходила, раз ты больна?» — «И не думала выходить, весь день была дома, спроси у Фины!» — без запинки солгала Камилла, отлично зная, что Фина не станет опровергать ее слова перед дедом. «Тогда почему же от тебя пахнет сыростью, как будто ты только что с улицы?» — не отступался Амбруаз. «Ах да, я на минутку спускалась подышать в сад. Не сидеть же сутки взаперти. Мне лучше, жара больше нет», — спокойно ответила девушка. Но Мопертюи упорствовал: «Значит, в сад? Так это в саду ты набралась мужского духа? Где шлялась, говори, с кем путалась?» На этот раз Камилла не ответила. Но, побелев, смотрела на деда с таким отчаянным вызовом, что его смутное подозрение мгновенно переросло в уверенность. Говорить больше было нечего, слова уже не имели значения. Амбруаз размахнулся и ударил Камиллу по щеке. Она не шелохнулась, как в тот раз, летом, на поляне Буковой Богоматери. Не опуская глаз, на Амбруаза глядела страстно любящая женщина, почуявшая угрозу своей любви и полная решимости отстоять ее. И Амбруаз Мопертюи содрогнулся. То был взгляд Катрин Корволь — так же смотрела она на мужа, остановившего ее на полпути к вокзалу, — взгляд, полный жизни, любви, неотразимой прелести, полный гнева и муки. Амбруаз видел этот взгляд уже застывшим, мертвым, и он пронзил его душу, словно не кто-нибудь, а он сам был возлюбленным, к которому бежала Катрин в то утро. Теперь же его охватил панический страх. «Да что ты… что… — бормотал он, стоя перед Камиллой, — что ты так смотришь?.. Это я, не узнаешь? Это же я… я…» И он рухнул на колени.

«…Это же я — тот, к кому ты бежала. К кому стремилась столько лет. Ко мне, всегда ко мне. Ради меня отказалась от всего: от дома, от семьи, от имени, богатства. Я твой возлюбленный. И ты бежишь ко мне. Неужто ты меня не узнаешь? Кто посмел ударить тебя, мою Живинку, мою любовь? Кто хочет удержать тебя и не пустить ко мне? Кто замарал тебя чужим духом? Меня, меня ты любишь, ко мне бежишь, так неужели ты меня не узнаешь?..»

Поникнув у ног испуганно и жалостно взиравшей на него Камиллы, он разрыдался. Впервые в жизни Амбруаз Мопертюи плакал. Он обхватил Камиллу за лодыжки, прижался головой к ее ступням и орошал их слезами. «Встань, да встань же!» — повторяла Камилла, наклонившись и пытаясь поднять его. Ярость ее схлынула, остался только страх. Она ничего не могла понять. Ей хотелось помочь деду, успокоить, утешить его, но хотелось и бежать. Казалось, его руки сжимают ей не лодыжки, а горло, а слезы, падающие на ее ступни, жгут щеки. У нее кружилась голова от страха, жалости и отвращения. А старик скорчился в исступленном отчаянии и, не выпуская ее ног, стонал и всхлипывал.

Наконец он все же разжал пальцы, встал и, сгорбившись, с опущенной головой, не говоря ни слова больше, вышел. Поднялся в свою комнату и лег. В ту же ночь у него начался жар. И он, за всю свою жизнь ни разу не болевший, свалился чуть не на две недели. Все это время жар не спадал ни днем, ни ночью. Врач, за которым Камилла послала Туану Фоллена в соседнюю деревню, не мог понять, в чем причина недуга, а потому был бессилен помочь. Камилла часами сидела у изголовья деда, ухаживала за ним. Ее удерживали угрызения совести, жалость к старику, тревога за него. В ней ожила привязанность, которую она к нему питала до недавнего времени. В памяти всплывало детство, первые годы девичества — все это было так недавно, но с появлением в ее жизни Симона отодвинулось куда-то очень далеко. Воспоминания мелькали беспорядочно, точно картинки в книге, которую листают туда-сюда. Дед всегда был рядом. Он был во всем: в весне и лете, в полях и лесах. Это он рассказывал ей о земле, о смене времен года, о лесных зверях и деревьях. Для нее одной он приумножал свое состояние, для нее трудился не покладая рук. Ее одну любил на всем белом свете. Теперь она все это поняла, увидела, как много места занимал в ее жизни этот человек. И терзалась, видя его тяжело, быть может, смертельно больным.

Мука усугублялась еще и тем, что к ней примешивались дурные мысли. Ибо, несмотря на то что Камилла глубоко и искренне горевала о болезни деда, жалела, что нанесла ему такой удар, боялась по-детски инстинктивно, как бы он не умер, ее смущало и другое чувство. Смутное, неопределенное и походившее, хоть она бы в том не созналась, на надежду. Подлую, но дерзкую и цепкую надежду, что он умрет и тем освободит ее от своей тягостной любви, которую навязывал ей с жестокой неумолимостью всевластного главы рода.

Камилла словно раздвоилась. В ней жили преданное, благодарное и заботливое дитя, не отходящее от ложа больного деда, и пойманная в ловушку влюбленная девушка, рвущаяся прочь от этого беспомощного старика в жару и бреду, к своему любимому, к Симону. Слабый, безропотный ребенок должен был выдерживать непрестанную, глухую борьбу с одержимой страстью женщиной, чтобы принудить ее молчать и терпеть. Зато, едва лишь на место Камиллы заступала Фина, любовница воодушевлялась, теснила докучливого ребенка и в свой черед истязала его, изгоняла из сердца родственные чувства, чтобы безраздельно отдать его любви.

С Симоном она не говорила о деде. Часы, проведенные у изголовья больного, состояли из воспоминаний, боли и волнения. А те, что она проводила с Симоном, дарили забвение, покой и счастье. Они не обсуждали ни прошлое, ни будущее. И еще менее того — настоящее. Время превратилось для них в сплошную пелену тьмы, в которой выделялись сияющие островки счастья, искры вечности. Углубляться в прошлое было тягостно: там для обоих маячила одна и та же зловещая фигура угрюмого, грозного предка, того, что отрекся от старшего сына и оставался безучастным к нужде, которую терпела его семья; оттеснил младшего сына с невесткой, чтобы завладеть их единственной дочерью, воспылав к ней удушающей любовью. О будущем тоже нельзя было помыслить, избежав упоминания о нем же. Пока он не исчезнет, никакое будущее невозможно. А уж настоящее целиком было подчинено этому мечущемуся в лихорадке старику. Его разросшаяся тень нависала над каждым днем, и гнет ее усугублялся тайной, которую он хранил столько лет. В бреду Амбруаз Мопертюи все повторял какие-то бессвязные слова, имена — понять из них что бы то ни было Камилла не могла. Особенно часто, почти беспрерывно, как полное надежды и тоски заклинание, он твердил имя женщины, о которой Камилла никогда не слыхала: Катрин. Она не могла понять, почему вместе с этим именем дед без конца повторял и ее собственное. Она спросила у Фины, что за Катрин может звать Амбруаз, но та знала не больше, чем она сама.

«Его жену, — говорила старуха, — так ту звали Жюльеттой, она была не здешняя, из Кламси. Катрин — это точно не она. У нас во всей округе никаких Катрин не водится. А матушку его, хозяина то бишь, звали Жанной. Чтоб у него еще какие женщины бывали — никто и не слыхал. И кто это такая, ума не приложу». Камилла не стала доискиваться. Хватало ей своих забот, чтобы вникать еще и в дедовы.

С Симоном она забывала обо всем. Ей было с ним покойно и радостно. Симон разделял ее потребность забыться, с головой окунуться в мгновение, выхваченное из времени, которое заполнял собою старый Мопертюи. По ночам оба они укрывались под оболочкой тишины, сотканной в темноте амбара, и она, точно общая кожа, надежно защищала их сплетенные тела.

Амбруаз Мопертюи пролежал в постели десять дней. И выздоровел так же внезапно, как слег, подкошенный лихорадкой. Проснулся утром, будто и не было никакой болезни. С удивлением поглядел на сидящую у изголовья и дремлющую над вышиваньем Фину. Немедленно выгнав ее из спальни, он встал и оделся. Фина торопливо засеменила к Камилле, предупредить о скоропалительном выздоровлении хозяина, но не смогла ее добудиться. Камилла только недавно пришла со свидания с Симоном и заснула глубоким сном. Амбруаз Мопертюи спустился в кухню и потребовал завтрак. Он проголодался как волк и чувствовал себя полным сил и энергии, как будто десять дней лихорадки и испарины только укрепили его тело и очистили кровь. Усевшись за стол, он набросился на еду с аппетитом, испугавшим несчастную Фину. Он не задал ей ни одного вопроса: ни о своей болезни, ни о Камилле. И это молчание испугало Фину еще больше, чем приступ обжорства. В конце концов она заговорила сама: «Камилла еще спит, она, бедняжка, всю ночь просидела около вас, я только отослала ее, как вдруг вы проснулись… Она все это время так заботилась о вас, ей-Богу! Да что там, мы обе беспокоились! Вы так тяжко хворали. Камилла даже за доктором посылала. Сынка моего в деревню отправляла. Но доктор не разобрал, что у вас за хвороба, так и ушел, только руками развел. Тогда мы…» Но Амбруаз Мопертюи прервал ее на полуслове, резко спросив: «Какое сегодня число?» Фина ответила и снова было пустилась заговаривать хозяину зубы, в надежде задобрить его — уж очень он был, как она говаривала, строг. Однако Амбруаз снова грубо оборвал ее: «А ну, замолчи, раскудахталась!» Насытившись, он встал, прошел через двор к воротам и вышел на дорогу, ведущую в лес.

Была середина ноября. Подморозило. Стояла тишина, ни одной птичьей трели, только похрустывала мерзлая земля под ногами. Ледяной воздух словно трепетал. Проходя мимо Среднего двора, Амбруаз увидел в окне дряхлого Альфонса. Петух тряс свисавшим на глаза рыхлым гребнем и тщетно силился кукарекнуть. Сам Гюге Кордебюгль был в лесу, как все остальные мужчины с хутора. Амбруаз шел широким шагом. Его бодрил мороз, он чувствовал в себе спокойную, холодную, как это прозрачное ноябрьское утро, решимость. Миновав дом Фолленов, откуда несся детский крик, и Крайний двор, где укутанный в толстую шерстяную юбку Луизон-Перезвон мел крыльцо, он вошел в Жалльский лес.

Все здесь принадлежало ему: его хутор, его лес. Его деревья, земля, люди. Он здесь хозяин. Хозяин этого погожего студеного утра и всех его звуков: хруста ветвей, гулкого эха шагов. Он владел всем и всеми. Слезы, которые он пролил у ног Камиллы, первые и последние в его жизни, и, поя:, которым обливался все десять дней, пока его трепала лихорадка, омыли ему память и сердце. И теперь его память была, как никогда, ясной, чистой, озаренной лучами зеленых глаз Катрин-Камиллы. Память его была наполнена гулом лавины круглых серебристо-серых стволов и звоном, льющимся из поднебесья, словно само солнце стало колоколом. И в этом колоколе билась вписанная в клеймо буква «К»… Катрин… Камилла… Звенящий колокол в самом сердце утра. И его собственное сердце было слито с этим солнечным звоном. Остро отточенными лучами сияли и звенели «К» — Камилла, Катрин-Камилла, две женщины в одной, неразличимые, единые. Живинка, волшебная змейка, его любовь и ярость, Катрин-Камилла, всплеск листьев, света, ветра. Живинка, змейка, зеленоглазая резвая девочка… шлюха, пропахшая ночной сыростью и мужским потом.

Амбруаз разыщет виновника. Он, конечно же, здешний, один из его работников, если не из Лэ-о-Шен, то с какого-нибудь из соседних хуторов. Мерзавец, вор, подло посягнувший на его Живинку. Ну да ничего: Амбруаз его выследит и отнимет у него власть над Камиллой, которую тот бесстыдно присвоил. Выметет его из сердца и души Камиллы. Прогонит негодяя прочь — здесь он один хозяин, он, Амбруаз Мопертюи. А тот пусть убирается, чтоб и духу его не было.

Амбруаз Мопертюи шел по лесу, среди искрящихся инеем стволов. И в сердце его кристаллами льда застыло спокойствие и терпение. Терпение, полное желчи и злобы.

ЗАТОЧЕНИЕ

В то время как Амбруаз Мопертюи, укрепив сердце панцирем ледяного терпения, подходил к опушке Жалльского леса, Камилла спала у себя в комнате. Спала блаженным, без видений, сном. Ей вообще больше ничего не снилось. Чтобы видеть сон, ей не надо было засыпать. Сон был явью, у него было имя и тело, у него был запах, Симон был ее сном и ее явью. Сном наяву и явью во сне. Все остальное в мире казалось серым и скучным. Жизнь без него была лишена движения, она ползла, тащилась еле-еле. Возвращаясь из амбара, Камилла еще хранила вкус губ Симона, тепло его объятий, его запах, еще слышала его дыхание и стон, еще чувствовала в себе его семя. Она старалась поскорее запереться у себя, юркнуть под одеяло, свернуться комочком и провалиться в сон. Все неистовство любви: волны желания, властное влечение плоти, вся безудержность, с которой каждый из любовников, осыпая другого ласками, прижимая к себе, увлекал его в бездну жадной нежности, — во сне унималось, плавно растекалось по телу, проникало в глубины плоти, достигало сердца. Во сне разлученные тела Камиллы и Симона, в силу некой таинственной алхимии, передавали друг другу ощущения, дыхание, взгляды. Каждый становился копией другого, воспроизведением его тела и души. Его желания. И оба пробуждались, дыша еще больше, чем прежде, страстью и счастьем.

Когда Камилла увидела деда, то удивилась его подчеркнутому спокойствию. Он не только не заговаривал о том, что случилось между ними, но избегал всякого намека на продержавшую его десять дней в постели болезнь. Вел себя с внучкой как ни в чем не бывало, разве что казался слегка растерянным — можно было подумать, что он решил закрыть на все глаза и позволял Камилле украдкой бегать на любовные свидания, которым он не придавал особого значения. Удивление и недоверие Камиллы быстро прошли, и она, отбросив все страхи, беспечно и беззаботно включилась в игру, в которую вовлекал ее дед. Игра эта казалась двусмысленной, ибо, как только Камилла, обманутая внешним спокойствием деда, вернула ему прежнюю приязнь, старый Мопертюи и сам чуть не поддался на ласку. В конце концов, думалось ему порой, может, ничего и не произошло и все еще будет хорошо. Однако это не усыпляло тлеющую в глубине его души постоянную настороженность. Чуть что — и ревность его вспыхнет с новой силой.

И случай не замедлил представиться. Подозрения его ожили, и он перешел от выжидания к действиям. Это произошло в первые дни декабря, в Жалльском лесу, в разгар рубки. Умаявшись, лесорубы сидели вокруг костра и молча обедали. Присутствие старика Мопертюи не давало им разговориться. Угрюмую тишину нарушил приход трех женщин: Роз Гравель с дочкой Луизой и Мари Фоллен — да увязавшегося с ними Луизона-Перезвона. В корзинках они принесли свежеиспеченные, завернутые в тряпицы лепешки со шпигом. Хлопоты женщин и Луизона, аппетитный дух горячих лепешек подняли настроение мужчин, они оживились. Посыпались шутки. Больше всех смеялся Глазастый Адриен, заражая хохотом остальных. Только двое не разделяли общего веселья: Амбруаз Мопертюи, по-прежнему подозрительно насупленный, да Гюге Кордебюгль. Этот с появлением женщин отсел подальше и сердито нахохлился. Мужчины по обыкновению принялись поддевать его. «Эй, Гюге, где же твоя женушка? Или ты ждешь, пока тебе принесет лепешек петух? Да ведь у твоего Альфонса, как у тебя самого, нет пары, кому же у печки стоять?» — «Потому-то вы оба такие мрачные да грязные, — прибавляли женщины. — Да ладно уж, Гюге, иди к нам! Отведай лепешек, мы не скажем Альфонсу, что ты лакомился без него, да еще и в компании с женщинами!» — «А может, девственники не любят лепешки со шпигом, ведь им все приятное не по вкусу!» — «Наш Гюге любит только бабье исподнее, а самих баб не выносит, ни голых, ни одетых, ни вблизи, ни издали. Правда, Гюге?» — «А верно, что ты из женских тряпок шьешь подштанники для своего Альфонса?» — «А может, ты прячешь бабенку в своих хоромах? Скажи-ка, где: в хлебном коробе или в ящике с золой, обсыпанную пылью или завернутую в паутину?» — «Должно быть, она у тебя разодета, как королева, твоя женушка-паучиха, экую кучу белья ты ей по садам натаскал!» — «Смотри, как бы твоя паучья королева зимой себе зад не застудила: зимой много одежки не насобираешь!..» Мужчины вечно отпускали соленые шуточки по поводу сомнительного и упрямого целомудрия Гюге, вот и на этот раз потешались от всей души. Наконец Амбруаз Мопертюи, до тех пор безучастно слушавший, сурово выговорил: «Предупреждаю тебя, Кордебюгль. Если хоть раз застану тебя в моем саду за воровством, воткну тебе вилы в зад да еще собаку спущу!» Амбруаза рассказы о набегах Гюге не только не забавляли, но приводили в ярость: его бесила сама мысль о том, что этот старый неряха может прикоснуться к белью Камиллы.

Гюге Кордебюгль терпел град насмешек, не говоря ни слова, но угроза Мопертюи заставила его взорваться. «Уж лучше бы, хозяин, вы приберегли свои вилы да своего пса для кое-кого другого, для молодца, что щеголяет голым задом по ночам на вашем лугу! Гуляет себе нагишом под луной, да не один! Ей-ей, хозяин, кое-кто у вас за спиной недурные штучки выделывает!» Гюге выпалил все это единым духом, скорчившись над своей миской с супом. Смех и шутки как отрезало. Довольный собой, Гюге шумно опорожнил котелок. Амбруаз Мопертюи, мертвенно-бледный, поднялся на ноги. «Что ты тут врешь? Да я твои грязные россказни запихну тебе обратно в глотку, тварь» — рявкнул он. Но Гюге взвился еще пуще: «И вовсе не вру! Чистую правду говорю, я сам все видел! Видел их обоих, твою драгоценную внучку да ее милого, как они в обнимку по траве катались, голые, что твои червяки!» — «Заткнись, пока цел!» — крикнул Фернан-Силач. Амбруаз Мопертюи, не раздумывая, бросился на него, но Фернан легко отшвырнул его. А Гюге, нимало не смутившись, проворчал сквозь зубы: «Да это не он, это Си…» Договорить он не успел. Скаред-Мартен выплеснул свою миску ему прямо в лицо. Взбешенный Гюге вскочил и заорал: «Ах так! Ах, вот так, и все из-за бабы! Все они шлюхи и гадины, все как одна! И Камилла не лучше других! Недаром в ней течет кровь ее распутной бабки, городской потаскухи!» Он плюнул, подобрал котелок и торбу и зашагал прочь, собираясь снова приняться за работу. Остальные тоже разбрелись, а женщины подхватили пустые корзинки и собрались домой. У костра остался один Амбруаз Мопертюи, словно пригвожденный к месту и потерявший дар речи от разоблачений Гюге, его брани и оскорблений, которые он при всех обрушил на Катрин и на Камиллу. Затаенная ревность, хитрое терпение, с которыми Амбруаз, таясь от всех, подстерегал Камиллу, вдруг рассыпались в прах, он стал всеобщим посмешищем. Выходит, все то, во что он, несмотря на свои сомнения, старался не верить, что желал раскрыть и с чем желал разделаться один, не посвящая никого в сокровенные глубины своей души, было тайной лишь для него. Остальные давно все знали. И были сообщниками. Он предан, обманут, унижен всеми и открыто. Как же они должны его ненавидеть, чтобы оскорбить так страшно! Оскорбили не только его, но и единственное в мире, двуликое существо, которое было его светом и любовью, гордостью и радостью на этом свете.



Значит, Симон. Хоть Кордебюглю и не дали договорить, он понял. И удивился, как не догадался раньше, кому же было похитить красоту Камиллы, как не молодчику, живущему с ней чуть ли не под одной крышей. Тому, кто был так похож на нее. Симон, пятый сын Эфраима, погонщик, Бешеный Симон, что трубил во всю мочь в тот злосчастный августовский день. Сияние медной трубы, отражающей яркое солнце, блистательная дерзость трубача — тогда он и околдовал Камиллу, словно злой дух, морочащий путника в лесной чаще. Разбойник, вор, колдун, заворожил Камиллу, чтоб увести ее. Увести от него, Амбруаза, которому принадлежало неоспоримое право любить ее и быть любимым ею, который почитал себя ее судьбою. Да-да, Симон повинен не только в колдовстве, но и в преступлении против самой судьбы. Против него, Амбруаза Мопертюи.

Застыв на месте, Амбруаз уставился невидящим взором на догорающее пламя костра. Образы Катрин и Камиллы, всегда сливавшиеся в его сознании, теперь обрели совершенную ясность единого существа. И это видение все разрасталось в его горячечном воображении, пока он глядел на остывающие угли. Все догорало в нем самом: мысли, память и чувства. Остались угли, пепел, скрытый жар, который выжигал все смутное, что до сих пор затуманивало этот образ. Он рождался в пепле, выковывался в раскаленных углях. Амбруаз уже забыл об оскорблении, которое претерпел при всем честном народе, в нем замолчала гордость и чувство единовластного хозяина, что так бурлило в первый день выздоровления. Он не помнил ни обиды, ни обмана, ни угроз Утренних братьев, готовых защищать Симона. Он никого не боялся. Не помнил даже о предательстве Камиллы. Нет, он не простил, он просто все забыл. Забыл ее, какой она была прежде, ее образ расплылся, погас. Он сознавал одно: надо вырвать Живинку из черных чар, которыми ее околдовали. Камиллы словно бы и не было больше, он думал только о той, что жила в обличье Камиллы, но значила больше, чем она. Лишь это существо надо было спасти, он один мог видеть эту красоту, ему одному она принадлежала. Он снимет с нее путы, чтобы она летела, неудержимая в своем порыве, чтоб снова воспарила и преобразилась. Живинку надо освободить от падшей Камиллы, спасти от грязи, которой запятнали ее Камилла с Симоном, а для этого разъять их тела. Он должен уберечь образ и душу Живинки от всех, и даже от самой Камиллы. От нее-то особенно.

Амбруаз вернулся на хутор. Войдя во двор, он увидел Камиллу, поджидавшую его около магнолии. Женщины, едва вернувшись из леса, конечно же, все рассказали ей и посоветовали остерегаться гнева старого Мопертюи. Но Камилла решительно ответила: «Ну и отлично. Теперь он знает все, оно и к лучшему. Дождусь его и поговорю». Она и сама не знала, что скажет деду, но чувствовала, что разговор необходим, чтобы покончить со страхом, подозрениями и ложью.

Завидев деда, она пошла ему навстречу, сжимая концы наброшенного на голову и на плечи шерстяного платка. «Мне надо с тобой поговорить!» — воскликнула она. «Чего ради? — возразил Амбруаз чуть ли не равнодушно. — Что ты можешь мне сказать? Я и так уже все знаю. Зайди в дом, не стой раздетой в такой холод, простудишься». Они оба вошли в дом. «Сходи в мою комнату и принеси со стола трубку с кисетом. Я совсем окоченел с мороза», — попросил Амбруаз. Камилла все больше удивлялась: мало того что дед вовсе не был рассержен, он еще посылал ее за трубкой, к которой почти не прикасался. «В твою комнату? — нерешительно спросила она. — Но ты же не любишь, когда я или Фина туда заходим». — «Ну и что? Вы что, не заходили туда, когда я был болен? Мне нечего прятать. Я просто хочу курить, но у меня окоченели руки и ноги, ты найдешь и принесешь трубку быстрее, чем я. Поди же скорее». Камилла послушалась.

Пока она искала в комнате деда трубку и кисет, которых там не было и в помине, он неслышно поднялся по лестнице, подкрался к дверям своей спальни. Ступал в носках, на цыпочках и затаив дыхание. Прежде чем Камилла успела что-нибудь понять, он захлопнул дверь и запер ее на ключ. Камилла растерянно шагнула к двери, не веря тому, что произошло. Но, дернув дверь и убедившись, что она крепко заперта, заколотила в нее кулаками и завопила: «Открой!» — «Э нет, девонька, не так скоро, — ответил Амбруаз. — Придет время, открою, но не теперь. У меня дела, а ты, стоит мне отвернуться, невесть что творишь, так что посиди-ка взаперти». И, не обращая внимания на крики Камиллы, он пошел вниз по лестнице.

Внизу он натолкнулся на Фину, прибежавшую на шум. Старик грубо оттолкнул ее. «Все, Фина, хватит: кончились ваши плутни, вранье да пакости. И служба твоя здесь кончилась. Ты мне больше не нужна, на что ты годишься, раз не уследила за Камиллой, как тебе было велено, пустила ее шляться где попало. Теперь я сам возьмусь за нее, научу мерзавку уму-разуму! А ты собирай свой хлам да проваливай. Хочешь, к сыну, хочешь, к дочке, дело твое, только чтоб я тебя больше не видел. Не желаю никого видеть». Как Фина ни плакала, как ни умоляла, как ни оправдывалась, Амбруаз остался непреклонен. Заставил ее тут же, не медля, сложить вещи, вытурил из закутка на кухне, где она ютилась, и с позором вытолкал со двора. «Пошла прочь и не вздумай возвращаться! — кричал он. — Никогда! Пусть только кто-нибудь попробует ко мне сунуться или вообще показаться поблизости!» Он вернулся в дом, поднялся на чердак и, освободив один угол, положил там соломенный матрас, бросил на него простыню с одеялом, поставил таз, кувшин с водой, ведро. Потом укрепил дверь, проделал в ней глазок, заткнул паклей щели в потолке, притащил старую ножную грелку и керосиновую лампу. Новое жилище для Камиллы было готово. Амбруаз спустился вниз.

Камилла больше не кричала, не колотила в дверь. Но Амбруаз знал: это вовсе не значило, что она смирилась. Он приоткрыл дверь и тут же заслонил проем своим телом. Камилла набросилась на него, как пойманный в ловушку зверь. Молча, стиснув зубы, обрушила на Амбруаза град ударов. Гнев удесятерил ее силы, но Амбруазу все было нипочем. Его сила была неизмеримо больше, мощнее. Стоя на пороге, он схватил Камиллу за волосы и оттянул назад ее голову. Камилла снова принялась кричать, от боли и бессилия. Так, за волосы, он оттащил ее на чердак. Швырнул внутрь и снова запер. Теперь она упрятана надежно. Задвинув щеколду, он приоткрыл глазок. Камилла стояла около постели, опустив руки и глядя в пол. Смеркалось. Сквозь мутное от пыли чердачное оконце пробивался слабый холодный свет. В изголовье постели дрожал красноватый язычок зажженной лампы, в грелке мерцали раскаленные угли. Только эти огоньки на полу и оживляли серый полумрак чердака. Все здесь было серо и тускло — от пыли, холода, тоски, пустоты, заброшенности и уныния. Два огонька были похожи на два чахлых цветка, что пробились на грязном полу. На две кровоточащие язвы посреди этой темницы под самой крышей. На две открытые раны у ног неподвижно застывшей Камиллы. Лицо ее было мертвенно-бледно, губы посинели от холода, пробиравшего до самого сердца. Она озирала блуждающим взглядом серую пустоту своей тюрьмы. Плечи ее дрожали. Амбруаз, приникнув к глазку, с бьющимся сердцем смотрел на нее. Жадно разглядывал тонкую, хрупкую фигурку, растерянную и горестно поникшую. Вот она, его Живинка, — спасена от Камиллы, избавлена от объятий Симона. Никто, кроме него, не будет больше на нее глядеть.

Внезапно выйдя из оцепенения, Камилла шагнула на середину тесного чердака и громко произнесла: «Если ты меня не выпустишь, я умру». Амбруаз молчал. «Умру, — повторила Камилла сдавленным голосом. — Умру…» — прошептала чуть слышно. Казалось, этот шепот исходил не из ее губ, а из дрожащих огненных цветков, красного и желтого. Доносился откуда-то издалека. И тогда Амбруаз вскричал безумным, молящим и ненавидящим голосом: «Умрешь! Да ты и так давно мертва, уж тридцать лет! И больше ты не можешь умереть. Наоборот, вернешься к жизни, воскреснешь. Уже воскресла. И будешь снова жить! Ты наконец вернулась! Я столько ждал тебя! Вернулась та, что умерла, такой же прекрасной, как в день своей смерти. Что ж, умирай, если хочешь! Умирай опять и опять — ты мертвая так хороша!» Он закрыл глазок и пошел по лестнице, продолжая разговаривать сам с собой. Камилла наконец прозрела, осознала все. Только теперь она поняла, что не гнев и не месть, а безумие руководило поступками деда. Он попросту сошел с ума. Безумие, о котором она никогда не подозревала, давно укоренилось и завладело им. Вся сила, глубина и безнадежность этого безумия открылись ей разом. Она задрожала, но дрожь тотчас оборвалась, словно пресеклось дыхание и застыла кровь. Безумие старика поразило ее собственную душу, ослепило молнией, сразило неожиданным ударом. Ворвалось в ее рассудок. Она снова огляделась: не на старом чердаке была она заточена, а в трясине этого внезапно проявившегося безумия. Серая пропыленная каморка, почерневшие балки, мутное оконце, наваленные повсюду груды хлама, завывающий под крышей ветер, отсыревшие стены, скрипучие доски пола и эта наглухо закрытая дверь с глазком — все это был лишь остов, каркас души безумного старика. Она почувствовала, что заточена внутри его черепа, как вросший в мозг осколок пули, как застарелая опухоль.

КЛИЧ «РУ-ЗЕ»

Безумие не мешало Амбруазу Мопертюи действовать осознанно и успешно. Вернувшись из леса, он успел надежно запереть Камиллу, прогнать Фину, запретить всем доступ в свою цитадель. Оставалось только прогнать Бешеного Симона. Он должен был вот-вот явиться — подходило время кормить волов и чистить стойла.

Амбруаз поджидал Симона во дворе, перед хлевом. В руках у него была мотыга. Он выбрал в сарае самую острую, на самой длинной ручке, и теперь держал ее наперевес. Вот и Симон. Луизон-Перезвон предупредил его о ссоре, разгоревшейся в лесу. Симон шел спокойным, решительным шагом. Как только он приблизился, Мопертюи закричал, размахивая своим оружием: «Не смей входить! Ноги твоей больше не будет на моем дворе! Скотников в округе навалом — завтра же найму другого. А ты убирайся. Не только отсюда, но вообще из Лэ-о-Шен. Убирайся куда подальше. Ищи себе работу где знаешь, только не здесь. И девок порть где хочешь. А не уйдешь нынче к вечеру — позову полицию. Камилла несовершеннолетняя, ты на нее прав не имеешь. Я скажу, что ты взял ее силой. Упеку тебя на каторгу, ясно?» — «Не выйдет, — ответил Симон. — Камилла скажет правду, я ее не принуждал. И если я уйду, то только с нею вместе». — «Ах так? Перечить мне задумал? Да кто ты такой? Нищий, голодранец паршивый. Захочу — и тебя посадят в два счета. За мной сила, а ты никто! И потом, так и знай: не уйдешь до ночи, так я оставлю без работы и твоего мерзавца отца, и твоих паскудных братцев! Вышвырну вон! Всю семейку! И куда вы денетесь, где найдете работу, что будете жрать? Придется выметаться с вашего поганого Крайнего двора. Так что проваливай, да поживее, не то я сделаю, как сказал. Предупреждаю — так и будет!» Симон дрогнул. Полиции он не боялся, но, чтобы его родные, которым и без того приходится туго, обнищали вконец, этого он допустить не мог. Чтобы их прогнали из дома, с хутора и они искали хоть какую-нибудь работу, лишь бы не умереть с голоду, — ни за что! Симон очутился в ловушке, не успев схватиться с врагом. Старик выполнит угрозу, не моргнув глазом, ничто — ни жалость, ни совесть — не могло остановить его, когда в нем разгорались гнев и жажда мести. «Где Камилла?» — спросил он хрипло. «Там, где надо! Дома. Поумнела и сидит смирно. Поняла, что со мной шутки плохи. Со мной не потягаешься! Больше она меня не ослушается и из дома не выйдет. Можешь орать сколько влезет, она все равно не придет. Я ее, мерзавку, приструнил, а то ишь, надуть меня вздумала! Хватит вранья да паскудства! Кончено раз и навсегда! Так что убирайся и больше сюда не суйся. Иначе вся ваша орава — папаша, братцы, толстуха Версле да старая карга — пойдет по миру, выгоню ко всем чертям, останутся без работы и без крова. По миру пойдете, а о моих лесах можете забыть. Понял?»

Симон, обычно взвивавшийся по пустяку, стоял в двух шагах от старика, понурившись и опустив руки. Его трясло, но не от ярости, а от отчаяния. И сила его, и мужество оказались беспомощны. Он был вынужден сдаться перед угрозой Мопертюи, ничего другого не оставалось, и он мучился своей беспомощностью. Глухо, с дрожью в голосе, он спросил: «А Рузе… я хотел последний раз… можно я попрощаюсь… хоть с ним… позволь, я войду в хлев… только взгляну на Рузе». Вол Рузе был его любимым питомцем. У Симона отняли разом все, он был раздавлен, уничтожен, и ему захотелось опереться хоть на кого-нибудь. Захотелось сию же минуту обхватить любимца за шею, уткнуться в теплую шкуру, вдохнув родной, уютный запах, и дать волю обжигавшим щеки слезам. Но Амбруаз только ухмыльнулся, не опуская мотыги. «Да ты никак слюни распустил? Меня не разжалобишь! Когда втихаря гулял с Камиллой, тебе небось было наплевать и на меня, и на Рузе? Нечего, нечего, убирайся отсюда, не видать тебе больше ни Рузе, ни Камиллы. Я сам о них позабочусь. Обойдусь без тебя. Так что слезами можешь не обливаться. Не ровен час, захлебнешься. А меня только смех разбирает на тебя глядеть!»

Слезы обжигали не только щеки, они жгли Симону душу, прожигали плоть до самого сердца. А Амбруаз Мопертюи злобно смеялся, с каждым смешком выдыхая белесое облачко пара, как бы размывавшее его лицо. Симону вдруг показалось, что перед ним не человек, а какой-то злой дух, стоящий совсем рядом, но недосягаемый. Вся лесная нечисть вцепилась ему в душу. Клубы пара обволакивали злобно ухмылявшееся лицо старика и всю его грузную фигуру. Он словно растворялся в вечерней стуже, превращаясь в леденящий ночной ветер, безжалостно треплющий голые кусты, мертвой хваткой сжимающий деревья, камни, дороги, пронизывающий сны несчастных, которые, и уснув, не могут обрести отдыха, а лишь глубже погружаются в трясину безысходного горя, голода, нужды. Холод, терзающий бедняков, бередящий разбитые сердца.

Сердце Симона было воистину разбито. Разбита его любовь, гордость, радость и даже мужество. До тех пор бедность не доставляла ему страданий. Он просто не думал об этом. Он работал, любил свой хутор, лес, где провел всю жизнь, братьев. В их чреде он был средним. Счастливчик, сын Полудня, рожденный в разгар августовского дня, он рос, ощущая силу старших братьев и обаяние вечно грезящих младших. Ясный день, горячее лето наградили его здоровой красотой, пылкой душой. Им гордился отец, восхищалась мать. И Камилла любила его. В ней он нашел свою половину, свое отражение в женском обличье, эхо своих желаний, источник радости. И вдруг Мопертюи все это опрокинул, разметал и швырнул ему в лицо его бедность, показал, что он всегда был жалким рабом, зависящим от хозяйской милости, а теперь и вовсе превращался в нищего бродягу.

Одержимость Симона, обычно обращенная на других, на внешний мир, выражавшаяся в необузданном веселье или гневе, восторге или страсти, теперь устремилась внутрь, в самые темные и мрачные пропасти души. Обострила до боли одиночество его отверженного, отторгнутого от всех и всего сердца. Заставила безысходно замкнуться в себе. Повергла Симона в пустоту, туман, молчание.

В двух шагах от него, но на другом краю света и времени, стоял Амбруаз Мопертюи в мутной дымке зловещего смеха. Человек, которого он дотоле как бы и не знал, зато теперь узнал слишком хорошо, слишком близко, ибо он преградил ему путь собой, своей мощью, своей яростью. Взбешенный, сжимая мотыгу, острие которой сверкало в вечернем тумане, словно разбрасывая искры раскаленного докрасна, ослепительного гнева.



Амбруаз Мопертюи смеялся, хохотал, как никогда в жизни, раскатистым, громким смехом. Довольный тем, что усмирил Камиллу, прогнал Фину, одолел Симона. Что показал себя хозяином всего и всех в округе, хозяином судеб. Что разнял два слитых воедино тела, оторвал друг от друга дерзких ослушников: Камиллу и Симона. Теперь Камилла заперта на чердаке, Камилла — пленница его ревнивой любви, любви-заклятья. Камилла примет свое истинное обличье. Святой для него облик Катрин. Амбруаз смеялся, довольный тем, что утолил жажду мести, насытил свой гнев, утвердил свою силу. Тем, что вновь обрел Катрин-Камиллу, что спас свою Живинку.

Амбруаз Мопертюи смеялся, и смех его отталкивал Симона, как неумолимый, холодный, колючий зимний ветер. Как будто смех этот оттачивался острием мотыги. Симон пятился, пошатываясь, ощущая за спиной разверстую ночь, как пропасть, в которую он вот-вот сорвется.

Симон чуть не падал, земля уходила у него из-под ног, черная бездна за спиной ширилась до умопомрачения. Он не решался повернуться лицом к этой зияющей черноте, в которой бился смех старика. Он уже падал, судорожно цеплялся руками за воздух, ища, за что или за кого бы ухватиться. И ухватился: не за самого вола, а лишь за его кличку. Принялся выкрикивать: «Рузе!» Кричал, растягивая слоги на все лады, так что «Ру-зе» дрожало, изгибалось и струилось. Клич ввинчивался в сумрак, разгонял тьму и страх ночи. «Рузе» разносилось полнозвучно и весомо, медленно и гулко, как колокольный звон, вестник скорби, беды и тревоги. «Рузе» — неумолчный рыдающий зов обретал очертания грузного вола. Наполняя округу, раскатываясь в темноте, как стон, как волна горячей, душной крови.

И Камилла в своей тюрьме на другом конце дома услышала этот долгий призывный вопль. Он вырвал ее из оцепенения. И она тоже принялась кричать, звать Симона. Но никто не услышал ее. Голос ее бился о стены, балки, дверь, как бьется в комнате обезумевшая птица, не находя щели, через которую впорхнула. «Ру-зе» перекрывало, заглушало крики Камиллы. Она колотила в дверь, ломала ногти о железный запор.

Вол Рузе, привязанный в стойле, напрягал шею, бил землю копытами, натягивал цепь, рвался изо всех сил. Он слышал свое имя, разносящееся как горестное мычание. И ответил на зов. Принялся оглушительно мычать, а скоро и все остальные волы в хлеву присоединились к нему.

Амбруаз Мопертюи больше не смеялся. Глухой, натужный рев, поднимавшийся из хлева, перебил его смех. Он попробовал унять Симона, замахнулся на него мотыгой. Но тот, продолжая пятиться нетвердыми шагами, ревел в лад с волами.

Наконец дверь хлева разлетелась в щепки. Амбруаз Мопертюи едва успел отскочить, выронив мотыгу. Оборвавший цепь Рузе вылетел во двор. В тот же миг Симон очутился у него на спине и обнял за шею. Рузе, пригнув голову, несся вперед, не останавливаясь и не пытаясь сбросить прижавшегося к нему всем телом Симона. Вол вместе с живой ношей, человеком, навьючившим на него свою печаль и отчаяние, пересек двор и вскоре скрылся в потемках. Амбруаз Мопертюи и не пытался остановить его. Пусть Симон забирает с собой вола, лишь бы убрался сам. Он отдаст все, даже свои леса, лишь бы оставить при себе, сохранить для себя Живинку. Он подобрал мотыгу, отнес ее в сарай и вернулся в хлев утихомирить и накормить волов. Затем пошел в дом ужинать. Наглухо закрыл ставни, забаррикадировал дверь. Тишина стояла в доме и вокруг: в хлеву, на дворе, на всем хуторе. Быки умолкли, Симона поглотила ночь. Амбруаз зажег лампу, поднялся на чердак и застыл перед дверью, прислушиваясь. Ни звука. Он приоткрыл глазок. Камилла стояла посреди чердака, неподвижная и немая. К двери не подняла и глаз, а неотрывно глядела в пол. Свет лампы у ее ног уже слабел. Темнота сгущалась в каморке, подползала к Камилле, окружала ее плотным кольцом. И сама Камилла тихо таяла, погружалась во мрак, поглотивший Симона. Амбруаз Мопертюи захлопнул глазок. Стук отдался в сердце Камиллы. Она вздрогнула. И в тот же миг поняла всю безмерность холодной, темной силы, заточившей ее здесь и сразившей ее любовь. От ужаса глаза ее расширились.

Симон ушел, исчез во тьме. Кто же освободит ее? Да и можно ли ее освободить?

Освобождают пленников, но она не просто в плену. Ее больше нет или вообще никогда не было. Она умерла, прежде чем родиться. Так сказал ее дед. Она — лишь видимость, бесплотный образ, замурованный в безумии старика. Он вырвал его у смерти и теперь каждое утро и каждый вечер будет любоваться им через глазок. И правда, от нее осталась лишь видимость, а тело, ее настоящее тело, похищено; распростертое на спине вола, оно углублялось все дальше в ночь. Тут она вспомнила, что говорил ей Леже в тот день, когда они сидели в саду на каменной ограде и он подарил ей свой сон. О силе, стойкости и подлинности видений. «У нас много глаз, — сказал он, — и ночью они все открываются. Сны — это то, что видят наши ночные глаза». Каждое слово теперь обретало для Камиллы внятный смысл. Вдобавок она совершенно отчетливо увидела ярко-желтые островки песчанки между камнями изгороди. Старик обратил ее в плоскую картинку, запечатанную смертью. Значит, она должна взломать печать смерти, отбросить тесные рамки, придать видимости выпуклость и цвет. Окрасить ярким золотом — как желтизна песчанки, пробивающейся сквозь камни, как ослепительное солнце в день 15 августа, когда прозвучала песнь девятерых братьев, как блеск медной трубы, на которой играл Симон, как дыхание Симона, как соломенные волосы Утренних братьев, как колокольные переливы Луизона, как пчелы Блеза-Урода, как лучистые глаза Симона. Золотом, заливающим весь свет. Она должна схватиться с помешанным стариком один на один, победить его видение своим. Живыми красками защитить свой разум от лавины подступающего бреда, свое сердце от пыльной затхлости чердака, от заточения в темнице стариковского черепа — черепа безумца с его стерегущим оком, подобным только что захлопнувшемуся глазку в двери ее тюрьмы.

С этими мыслями Камилла заснула, свернувшись на тюфяке около угасающей лампы. «Я умру», — крикнула она Амбруазу. Нет, она не умрет, не хочет умереть в тисках его безумия. Она ускользнет в сон, в грезы, в живые краски. И будет пребывать во сне столько, сколько продлится эта ночь, этот ужас.

ЛЮБОВЬ, ЧТО МИРА ТЯЖЕЛЕЙ

ПСАЛОМ

Мелодичное пение Блеза-Урода плыло вдоль дороги, среди высоких трав, в утренней синеве. Воздух благоухал ароматом цветущих садов, звенел пронзительными трелями птиц, вивших гнезда на деревьях и живых изгородях.



Слыши, дщерь, и смотри, и приклони ухо твое,
и забудь народ твой и дом отца твоего.
И возжелает Царь красоты твоей…[22]



Блез-Урод пел, голос его пронимал до слез. Рядом, опираясь на его руку, семенила старая Эдме. Голова и плечи ее подергивались в такт шагам, а губы чуть слышно повторяли слова, которые выпевал Блез. «Слыши, дщерь, и смотри, и приклони ухо твое..» Они с Блезом возглавляли процессию. Остальные молча шли за ними. Шли, словно во сне, с покрасневшими глазами, послушно следуя за ясным голосом:



Ибо Он Господь твой, и ты поклонись Ему.
И дочь Тира с дарами
и богатейшие из народа будут умолять лице твое…



«Красоты твоей»… «лице твое»… — шепотом вторила старая Эдме. Она видела перед собой эту красоту, это лицо и невольно улыбалась. После долгих слез и бессонницы улыбка была слабой и болезненной. Эдме тихонько напевала и кивала головой при каждом слове, словно с удивленным смирением склонялась перед величием прославляемой в псалме красоты, словно еще и еще раз воздавала хвалу Святой Деве, отметившей ее своей милостью и пославшей ей Рен. Возлюбленную дочь с божественной улыбкой! Эдме не уставала благодарить небеса за чудо этой улыбки, теперь же, в наступающем неведомом грядущем, она будет вновь и вновь вымаливать ее.



Вся слава дщери Царя внутри; одежда ее шита золотом.
В испещренной одежде ведется она к Царю…



Дитя Всеблагой и Непорочной Пресвятой Богородицы, Милосерднейшей Владычицы смертных, Утоляющей печали, дитя Царицы Ангелов и целомудренных дев. Царицы Цариц — Рен Версле, в замужестве Мопертюи, была призвана Господом. Облаченная в синеву весеннего утра, омытая слезами и любовью близких, умащенная ароматом цветущих кустов и деревьев.



За нею ведутся к Тебе девы, подруги ее,
приводятся с весельем и ликованьем,
входят в чертог Царя.
Вместо отцов Твоих, будут сыновья Твои;
Ты поставишь их князьями по всей земле…



Сыновья тоже были тут. Сыновья Толстухи Ренет, также подаренные ей Преславной Богородицей, Подательницей Блага Божественного. Все, кроме одного. Первым шел самый младший, тот, чьи уста были отмечены огненным перстом ангела, чье сердце ведало, что мир неразумен, что в людях мало смысла, терпения и доброты, что жизнь их — призрачный путь, в любой миг его легко может прервать насилие, но может и осиять чудо милосердия, любви и кротости. Тот, что принимал свое уродство спокойно и достойно, точно печать божества. Тот, чей искривленный рот знал благородство слов, музыку звуков и мастерски владел искусством сладчайшей, проникающей в душу речи.



Сделаю имя Твое памятным в род и род;
посему народы будут славить Тебя во веки и веки.



Сыновья сделают памятным имя матери. Будут славить ее в памяти своей, пронесут через всю жизнь ее имя, утвердят его в сердцах детей своих.

Младший сын открывал шествие, и пение его пронзало утреннюю синеву лучом иного света. Дряхлая Эдме поднимала тускнеющий взор к этому свету, искала в нем улыбку дорогой, единственной дочери — улыбку Рен, которая следовала за ними. Ее гроб несли на плечах Утренние братья.

Эфраим разделял с ними тяжесть этой ноши. Он сделал гроб собственными руками. Утренние братья срубили на поляне Буковой Богоматери дерево, изображавшее ангела с плодами — они посвятили его матери. Из ствола этого бука Эфраим и сделал для Рен последнее ложе, на котором для него самого не было места. Не спать ему больше в обнимку с Рен, не согревать лицо и руки теплом ее волос, не знать больше чудесного успокоения, забвения и блаженства, таящихся в ее влажном лоне. Толстуха Ренет отныне уснет в одиночестве, уснет навеки на тесном буковом ложе. Эфраим, ее супруг, нес тело возлюбленной к призвавшему ее Владыке. И не было ни слов, ни слез, которые вместили бы его тоску. Скорбь разливалась в его сердце беспредельной гибельной пустыней, и он сразу затерялся в ней. Эта бескрайняя, голая пустыня поглощала, как песчинку, его тело, разум, мысли. И потому у Эфраима, вдовца, шагающего рядом с сыновьями и держащего на плечах тяжелый гроб с телом супруги, взгляд был ровный и пустой, как у безнадежно заблудившегося в пустыне путника, который знает, что ему уже не выбраться, что он обречен на одинокую, голодную смерть, и все-таки продолжает идти, глядя вперед. Пустой взгляд идиота.

У Эфраима-вдовца был отрешенный взгляд идиота, не примиренный, а покорный. Возмущение даже не шевельнулось в нем, когда Толстуха Ренет закрыла глаза — с той особой медлительностью, свойственной умирающим, которая смыкается с вечностью. То есть с миром, где правит Отец и Царь Небесный, Предвечный Владыка. За всю жизнь Эфраим возмутился только один раз, когда восстал против отца, своего земного отца из плоти и гнева. Но против Отца Небесного не восставал никогда. Слишком простой и цельной была его вера, чтобы его могли коснуться муки сомнения, искус отчаяния, возмущения, отрицания. Бог дал. Бог взял. Господь Премилостивый и Премилосердный. Вот почему он, безутешный раб, с таким смирением провожал рабу Божию Рен к Владыке, Творцу и Искупителю. И оставался в ожидании дня, когда и он будет призван в свой черед. Со смирением принимал он одиночество и горе. И в сердце его, удрученном потерей Рен, разлукой с нею, звучал гимн отречения и жертвы. Под псалмопение Блеза-Урода слагал он свою простодушную молитву.



Взирай, о Рен, взирай и радуйся
и забудь все земное и все муки земные,
и возжелает Царь доброты твоей.
Ибо Он Господь твой, и ты поклонись Ему!
Он наш Господь, и я веду тебя к Нему.
И беднейшие из народа будут умолять лице твое.


И умершие нечестивой смертью, как Марсо,
будут умолять заступничество твое.
Дщерь надежды и молитв, вот вся ты, в простоте твоей,
одежда твоя — простой холст, возлежишь ты в буковом гробе.
Облаченная в нашу любовь, ведешься ты к Царю.
За тобою ведутся отроки, сыны твои,
приводятся с тоскою и надеждой, с болью
и благодарностью.
Вместо сынов твоих и меня ангелы окружат тебя.
Ты будешь хранить сынов твоих по всей земле…
И позовешь меня к себе, скажи, ты позовешь меня к себе?..



Сыновья Эфраима были так же просты, суровы и тверды в вере, как отец, в каждом была толика трепетного восторга перед Пречистой, которым Эдме заразила всех домочадцев. Здесь были все обитатели Крайнего двора: мать, муж усопшей Рен и сыновья ее. Младший шел впереди. Утренние братья несли буковый гроб, а Вечерние замыкали шествие. Все в сборе, кроме одного.

Из-за того, что он, один из сыновей Полудня, пропал, и умерла Толстуха Ренет. В тот студеный вечер, когда исчез Симон, сметенный, словно черным вихрем, злобным смехом Амбруаза Мопертюи; умчался на спине вола, подгоняя его рыданиями, поднялся стон среди лесов. Жалобный стон стоял и на поляне Буковой Богоматери. Там завывал ветер, захлестывал высокие гладкие стволы, трепал голые ветви, впивался в крылья ангелов, просачивался меж пальцев, держащих сердце, трубу, топор или колокольчики, свистал в складках серой лубяной одежды, хлестал по плечам, украшенным изображениями птиц, пчел и рыб, всхлипывал, проникая в щели меж век и губ: у одних — сурово сомкнутых, у других — приоткрытых в улыбке. Завывал ветер, не мрачный, как смех Амбруаза Мопертюи, а заунывно-ровный, не буйный, а тоскливый, подобный не черной туче, а белесому туману. Словно дух повесившегося осенью на ветке букового ангела Марсо вдруг разразился смятенными стонами. Этот пронзительный плач заполнил все пространство вокруг статуи Буковой Богоматери, спустился в хутор Лэ-о-Шен, проник в ворота Крайнего двора, под дверь дома и впился в сердце Толстухи Ренет. В ту же ночь наконец выпал снег. И шел до утра. Утром же все: дома, дороги, лес — очутилось под белым покровом. Следы Бешеного Симона окончательно замело. Некоторые говорили потом, будто бы видели в тот вечер огромного белого вола с человеком на спине, спускающегося вниз, в долину. Но в темноте и тумане никто не мог толком разглядеть, куда именно направлялся вол-призрак и кого на себе нес. А тут еще выпал свежий снег: легкий, белый и чистый, как сон ребенка.

Снег покрыл леса, поляну Буковой Богоматери, чело и крылья ангелов, и ветер умолк. Стих плач. Однако в душе Толстухи Ренет он звучал не переставая. Что с ее сыном, что погнало его прочь от семьи, от родных мест? Какое новое проклятье обрушил на него старик? Для Толстухи Ренет собственное тело всегда было целым царством, она жила в нем, как во дворце, никогда не уходила с хутора дальше соседней деревни и не могла себе представить, как можно жить где-то еще. На свете был Лэ-о-Шен, там, у самой кромки леса, стоял дом ее родителей, перешедший к ней, там она выросла, там было покойно ее громоздкому телу. Там долгие годы она терпела муки голода, терзавшего ей нутро, безмерного, безумного голода, повергавшего ее в ужас и отчаяние; там с помощью матери, любящего мужа и появившихся на свет детей она наконец приручила и смирила прожорливое чудище. Мир за пределами этих тесных вех казался ей чужим, враждебным, полным зла и опасностей. Голод, лютый голод, представлялось ей, гулял по свету и сосал человеческие души.

Уж она-то знала его хватку, знала, как может он извести свою жертву. Много времени и душевных сил потратила она, прежде чем поняла, что этот голод есть не что иное, как потребность любить. Бесчисленные молитвы, которые ее мать воссылала Мадонне, проточили в ней эту полость, предназначенную для любви. Она родилась с глубокой, пронзающей плоть до самого сердца, открытой раной, с неутолимым вожделением. Вожделением ко всему миру, ко всем в нем живущим, к телам, лицам и голосам, взглядам, движениям и снам. Но долгое время она не умела назвать его, считала простым голодом и пыталась обмануть, заглушить материальной пищей. А получалось только хуже. Потом появился Эфраим, родились друг за другом девять сыновей. И вот эти существа, теснившиеся вокруг нее, в ней самой черпавшие пищу, чтобы утолить тревогу, обрести покой, сладкое забытье, наслаждение или чтобы вырасти, окрепнуть, возмужать, помогли ей распознать суть того, что издавна терзало ее. Для того она росла и тучнела, чтобы щедро расточать ласки, улыбки, доброту, чтобы прославить телесную благость.

Рен знала, сколь уязвима плоть; до боли, до содрогания знала, сколь хрупка душа. Любая малость может ее ранить, повредить, уязвить и погубить. Достаточно острого шипа, змеиного укуса, ядовитого корня или ягоды, стеклянной крошки, чтобы отравить человеку кровь, лишить его жизни. Достаточно жестокого слова, злого взгляда, презрительной улыбки, предательства, обмана, чтобы разбить ему сердце, смешать его мысли, замутить душу. То было инстинктивное знание — так зверь и птица умеют найти дорогу к логову или гнезду, умеют бегать, плавать и летать, добывать пищу и спасаться от врага. Рен обладала инстинктом сохранения души и плоти. Силе этого инстинкта соответствовала сила ее любви. Любовью вскормила она сыновей, взрастила их в чистоте и свете. Даже Утренние братья, при всем их буйстве, хранили в сердцах эту любовь. Даже Вечерние братья, при всей их сумеречной грусти, хранили в сердцах этот свет.

Но вот исчез в ночи и холоде Симон, сметенный черным вихрем ненависти и отчаяния. Одно чадо вырвано из лона материнской любви. Где он, кто позаботится о нем, кто даст ему кров и пищу? И не пустит ли корни зло в его пораженном обидой сердце? Эти горькие думы поселили в Рен сомнения. Она терзалась беспокойством за Симона, как когда-то голодом: молча и втайне от всех. Тревогой пропиталась ее любовь. Все так же неустанно пеклась она о сыне, но не знала, где он и что с ним. Денно и нощно все помыслы ее вплетались в молитвы, словно протягивались невидимые живые ветви вдогонку пропавшему сыну, чтобы оберегать его на расстоянии.

В напряженной тревоге, в ожидании Симона Толстуха Ренет провела всю зиму. Но он не вернулся, и вестей о нем не было. Зима миновала, растаял снег, ожили ручьи, вернулись птицы. Рубка леса закончилась, на всех бревнах уже стояло клеймо. Наступила пора сплава, надо было перетащить срубленные стволы к реке. Толстуха Ренет смотрела, как тянутся по дороге запряженные волами дроги с бревнами. Среди волов не было Рузе. А среди погонщиков — Симона. Рен слышала поступь волов и погонщиков, скрип колес под тяжким грузом. Слышала, как возчики понукают изнемогающих животных, хрипло и протяжно повторяя их клички. И она так же нараспев повторяла про себя никем не выкликаемое: «Ру-зе». Однако ни бык, ни Симон не появлялись. И вот Рен слегла. Ее одолела не вязкая истома, заставлявшая когда-то дремать целый день, растянувшись на лавке. Ее истомило мучительное ожидание. Она перестала есть. Голод, преследовавший Рен всю молодость, вновь настиг ее, но он словно выдохся. Толстуха Ренет лежала в постели, взгляд ее сине-фарфоровых, кукольных глаз с застывшими слезами витал в пустоте. Порхал, точно мошка с прозрачными крылышками, испуганная обилием света или тьмы, мечущаяся, не находя выхода, под колпаком горящей лампы, куда залетела по несчастной случайности.

Взгляд Толстухи Ренет рвался вон из тела, чтобы без помех улететь на поиски сына, подхваченного ледяным вихрем.

Эдме целыми днями ухаживала за дочерью. По временам ее сменяли Луизон-Перезвон и Блез-Урод. Когда-то Эдме не успевала напастись еды для Рен, теперь же с трудом вливала с ложки несколько капель воды в ее плотно сомкнутый рот, и это ее ужасало. Блез-Урод все удивлялся блуждающему взгляду матери. «Что ищут твои глаза, куда стремятся?» — спрашивал он ее своим мягким голосом. Его тревожил ее мечущийся взгляд, напоминающий судорожные зигзаги пчелы перед смертью. «Что ты увидела, что тебя так напугало?» Но смятение поселилось в глазах Рен как раз потому, что они не видели желаемого. Не видели Симона среди работников, не могли остановиться на его лице. Потому что не находила выхода ее любовь, не достигавшая того, кого она хотела утешить. По ночам Эфраим старался обнять ее посильнее, как будто его мужская сила могла удержать ее. Прикладывал ладони к ее векам, чтобы глаза ее успокоились. «Спи, спи, Ренет, усни же, я здесь, рядом». Но ресницы поднимались и опускались под его рукой, и они были влажны. Так, прикрывая глаза Рен, Эфраим засыпал. Однажды утром, проснувшись, он не ощутил миганья мокрых ресниц. Бережно убрал руку. Взгляд Рен успокоился. Она тихо лежала с приоткрытыми глазами. Эфраим склонился над ней, она ему улыбнулась. Призрачной улыбкой, откуда-то издалека. Затем веки ее медленно-медленно закрылись. Эфраим почувствовал легкое, нежное прикосновение. Взглянул на руку и увидел на ладони мерцающую прозрачной голубизной каплю. Синие глаза Рен одарили его последней лаской, последней слезой перед тем, как погаснуть.

ТУША РУЗЕ

Исчезнувший сын объявился. Тогда, зимой, он умчался прочь из Лэ-о-Шен на спине вола. Бродил по хуторам, нанимаясь работником туда, где они с Рузе могли пригодиться. И каждый вечер засыпал с мрачной надеждой, что утром получит долгожданное известие о смерти старого Мопертюи. Но ждал он тщетно. Вместо этого до него дошла другая весть, точнее, знак. Как-то поутру его лицо и руки обдало легким дуновением, хотя не было ни малейшего ветра. Словно свежее дыхание коснулось его. Дыхание матери. И он вдруг вспомнил давно забытые детские ощущения: как он засыпал на руках у матери, прижавшись к ее груди и вдыхая чудесный уютный запах ее кожи; как убаюкивал его материнский голос, ее рассыпающийся, как звон бубенчиков, смех, ее прозрачно-синие глаза. Спросонок ему показалось, будто маленькая ладошка Рен нежно погладила его, он словно увидел ее улыбку и покойный, мечтательный взгляд. Она смотрела ему в глаза, проникая в душу; он слышал совсем рядом ее шепот: «Я здесь, сынок, наконец-то я тебя нашла, и я с тобой…» Тихий голос звучал в его сердце, как колыбельная.

Он так явственно, так близко слышал голос матери, ощущал ее взгляд, что им овладело желание повидать ее, братьев, родной дом, нагорные леса. Он решил вернуться и не медля пустился в путь. С каждым шагом ему все больше не терпелось увидеть мать и всех домашних. С каждым шагом крепла безумная надежда — увидеть и Камиллу. В спешке и жажде радостных встреч он забыл о существовании Амбруаза. До хутора он добирался несколько дней — долгих, нескончаемых дней, показавшихся ему длиннее, чем все проведенные вдали от дома месяцы. Рузе шагал рядом.

На хуторе он никого не встретил. Дойдя до Крайнего двора, никого не нашел и там. Он позвал мать, Эдме, Луизона-Перезвона и Блеза-Урода, но никто не откликнулся, между тем обычно они бывали в доме или поблизости. И тогда его поразила какая-то особая тишина, гнетущая больше, чем обычная тишина пустого дома. В ней сливалось множество пустот, углубляя и усугубляя друг друга. Молчали часы на стене, маятник их замер в неподвижности. Неужто с его уходом остановилось время? Он боялся оглядеться, чтобы не найти еще чего-нибудь, подтверждающего мелькнувшую догадку. Часы останавливают в доме только тогда, когда в него приходит смерть. Молчание часов сдавливало ему горло, он задыхался в нем. Все же он решился пройти в родительскую спальню. Медленно потянул дверь. И, едва заглянув, все понял. Мертвое молчание обрушилось на его сердце, ворвалось в его жилы, сковало мысли и чувства. С родительской кровати сняли соломенный тюфяк — конечно, чтобы сжечь; так велел обычай: сжигать постель усопшего. Зеркало на дверце шкафа завесили — чтобы новопреставившаяся душа не искала в нем отражение покинутого тела и не сокрушалась о том, что отныне обречена быть невидимой.

Спальня была пуста, вопиюще пуста. У Симона подкосились ноги, и он осел на пол. Сомнений не осталось. Только исчезновение матери могло так осиротить дом. При виде голых досок кровати, завешенного зеркала ему передалось горе, которое должен был испытывать отец. Потеря была соизмерима с дородностью Рен: сколь теплым и нежным было ее тело, столь же леденящей и суровой утрата для Эфраима. Жестокая боль была бездонна, как объятия Рен. И горе было соразмерно счастью, утерянному с уходом Рен. Все рушилось, теряло смысл. Свет, заливавший спальню, вдруг замутился и померк, воздух стал душным и затхлым, тишина — оглушительной. Даже слюна во рту превратилась в желчь. Нет больше матушки, любимой матушки, ради которой он вернулся, бесконечно доброй и щедрой, дарующей покой и благо. Никогда больше он не увидит ее.