Настройки шрифта

| |

Фон

| | | |

 

Мы вошли в конюшню. Несколько белых шавок поднялось с сена и подбежало к нам, виляя хвостами; длиннобородый старый козел с неудовольствием отошел в сторону; три конюха, в крепких, но засаленных тулупах, молча нам поклонились. Направо и налево, в искусственно возвышенных стойлах, стояло около тридцати лошадей, выхоленных и вычищенных на славу. По перекладинам перелетывали и ворковали голуби.





– Вам, то есть, для чего требуется лошадка: для езды или для завода? – спросил меня Ситников.

– И для езды и для завода.

– Понимяем-с, понимяем-с, понимяем-с, – с расстановкою произнес барышник. – Петя, покажи господину Горностая.

Мы вышли на двор.

– Да не прикажете ли лавочку из избы вынести?.. Не требуется?.. Как угодно.

Копыта загремели по доскам, щелкнул кнут, и Петя, малый лет сорока, рябой и смуглый, выскочил из конюшни вместе с серым, довольно статным жеребцом, дал ему подняться на дыбы, пробежал с ним раза два кругом двора и ловко осадил его на показном месте. Горностай вытянулся, со свистом фыркнул, закинул хвост, повел мордой и покосился на нас.

«Ученая птица!» – подумал я.

– Дай волю, дай волю, – проговорил Ситников и уставился на меня.

— Торопись. Они уже идут, — я едва расслышала голос, будто мои уши были забиты сахарной ватой.

– Как, по-вашему, будет-с? – спросил он наконец.



– Лошадь недурна, – передние ноги не совсем наделены.

– Ноги отличные! – с убеждением возразил Ситников: – а зад-то… извольте посмотреть… печь печью, хоть выспись.



– Бабки длинны.

– Что за длинны – помилосердуйте! Пробеги-ка, Петя, пробеги, да рысью, рысью, рысью… не давай скакать.

— Кто ты? — спросила я, но всё же повесила фляги на шею и вытащила с помощью магии дробовик. Меня тревожило то, что у меня остался всего один патрон, но если бы рейдер вошёл в дом, я бы пустила его в ход.

Петя опять пробежал по двору с Горностаем. Мы все помолчали.

– Ну, поставь его на место, – проговорил Ситников, – да Сокола нам подай.



Сокол, вороной, как жук, жеребец голландской породы, со свислым задом и поджарый, оказался немного получше Горностая. Он принадлежал к числу лошадей, о которых говорят охотники, что «они секут и рубят, и в полон берут», то есть на ходу вывертывают и выкидывают передними ногами направо и налево, а вперед мало подвигаются. Купцы средних лет подлюбливают таких лошадей: побежка их напоминает ухарскую походку бойкого полового; они хороши в одиночку, для гулянья после обеда: выступая фертом и скрутив шею, усердно везут они аляповатые дрожки, нагруженные наевшимся до онеменья кучером, придавленным купцом, страдающим изжогой, и рыхлой купчихой в голубом шелковом салопе и лиловом платочке на голове. Я отказался и от Сокола. Ситников показал мне еще несколько лошадей… Одна наконец, серый в яблоках жеребец воейковской породы, мне понравилась. Я не мог удержаться и с удовольствием потрепал ее по холке. Ситников тотчас прикинулся равнодушным.



– А что, он едет хорошо? – спросил я. (О рысаке не говорят: бежит.)

– Едет, – спокойно ответил барышник.

Мне ответил совершенно другой голос:

– Нельзя ли посмотреть?..

– Отчего же, можно-с. Эй, Кузя, Догоняя в дрожки заложить.

— Выходи-выходи, кто бы ты ни была!

Кузя, наездник, мастер своего дела, проехал раза три мимо нас по улице. Хорошо бежит лошадь, не сбивается, задом не подбрасывает, ногу выносит свободно, хвост отделяет и «держит», редкомах.

– А что вы за него просите?

В проходе показалась злобно ухмыляющаяся физиономия налётчицы, которая держала что-то в зубах. Это “что-то” выглядело, как металлическое яблоко. Рейдерша мотнула головой, и “яблоко” влетело ко мне в комнату, хотя черенок остался у пони в зубах.

Ситников заломил цену небывалую. Мы начали торговаться тут же на улице, как вдруг из-за угла с громом вылетела мастерски подобранная ямская тройка и лихо остановилась перед воротами Ситникова дома. На охотницкой, щегольской тележке сидел князь Н.; возле него торчал Хлопаков. Баклага правил лошадьми… и как правил! сквозь сережку бы проехал, разбойник! Гнедые пристяжные, маленькие, живые, черноглазые, черноногие, так и горят, так и поджимаются; свистни только – пропали! Караковая коренная стоит себе, закинув шею, словно лебедь, грудь вперед, ноги как стрелы, знай головой помахивает да гордо щурится… Хорошо! Хоть бы царю Ивану Васильевичу в светлый праздник прокатиться!

– Ваше сиятельство! милости просим! – закричал Ситников.



Князь соскочил с телеги. Хлопаков медленно слез с другой стороны.

– Здравствуй, брат… Есть лошади?



– Как не быть для вашего сиятельства! Пожалуйте, войдите… Петя, Павлина подай! да Похвального чтоб готовили. А с вами, батюшка, – продолжал он, обращаясь ко мне, – мы в другое время покончим… Фомка, лавку его сиятельству.

Из особенной, мною сперва не замеченной, конюшни вывели Павлина. Могучий темно-гнедой конь так и взвился всеми ногами на воздух. Ситников даже голову отвернул и зажмурился.

Воспоминание поразило подобно молнии: когда я была маленьким жеребёнком и бежала на урок, пони постарше высунулся в дверной проём и бросил в меня воздушный шарик с водой. Он порвался об мой рог, окатив меня и домашнюю работу водой. “Эй, пустобокая, не унывай! Я ж тебе помочь пытался. Ну, типа, вдруг твоей кьютимаркой будет мишень!” Он посмеялся и убежал обратно в класс, оставив меня, мокрую и несчастную, стоять в коридоре.

– У, рракалион! – провозгласил Хлопаков. – Жэм-са.

Князь засмеялся.



Павлина остановили не без труда; он таки повозил конюха по двору; наконец его прижали к стене. Он храпел, вздрагивал и поджимался, а Ситников еще дразнил его, замахиваясь на него кнутом.

– Куда глядишь? вот я те! у! – говорил барышник с ласковой угрозой, сам невольно любуясь своим конем.



– Сколько? – спросил князь.

– Для вашего сиятельства пять тысяч.

Урок был усвоен: когда кто-то что-то в тебя бросает — не дай этому в тебя попасть, или даже упасть рядом, ибо может взорваться. Дробовик упал на пол; мне пришлось сфокусировать свою магию на металлическом яблоке и вышвырнуть его обратно за дверь. Граната взорвалась, едва вылетев за порог, пыль вперемешку со щепками полетела мне в глаза, у ног что-то звякнуло. Моргая, я опустила взгляд и увидела под копытами покорёженный дверной колокольчик.

– Три.

– Нельзя-с, ваше сиятельство, помилуйте…



– Говорят, три, рракалион, – подхватил Хлопаков.

Я не дождался конца сделки и ушел. У крайнего угла улицы заметил я на воротах сероватого домика приклеенный большой лист бумаги. Наверху был нарисован пером конь с хвостом в виде трубы и нескончаемой шеей, а под копытами коня стояли следующие слова, написанные старинным почерком.



Здесь продаются разных мастей лошади, приведенные на Лебедянскую ярмарку с известного степного завода Анастасея Иваныча Чернобая, тамбовского помещика. Лошади сии отличных статей; выезжены в совершенстве и кроткого нрава. Господа покупатели благоволят спросить самого Анастасея Иваныча; буде же Анастасей Иваныч в отсутствии, то спросить кучера Назара Кубышкина. Господа покупатели, милости просим почтить старичка!\"

Мои глаза болели, и я продолжала моргать, пытаясь очистить глаза от мусора. Вновь подняв дробовик, я осторожно направилась к двери. В дверном проёме едва виднелась абсолютно неподвижная нога налётчицы. Подумав, я телекинезом перетащила стол так, чтобы он создал подобие баррикады, закрывающей нижнюю часть двери, и подползла к нему. Я быстро высунула голову, чтобы проверить, была ли пони ещё в сознании.

Я остановился. Дай, думаю, посмотрю лошадей известного степного заводчика г-на Чернобая.



Я хотел было войти в калитку, но, против обыкновения, нашел ее запертой. Я постучался.

– Кто там?.. Покупатель? – пропищал женский голос.



– Покупатель.

– Сейчас, батюшка, сейчас.

Нога лежала отдельно.

Калитка растворилась. Я увидал бабу лет пятидесяти, простоволосую, в сапогах и в тулупе нараспашку.



– Извольте, кормилец, войти, а я сейчас пойду Анастасею Иванычу доложу… Назар, а Назар!



– Чего? – прошамшил из конюшни голос семидесятилетнего старца.

– Лошадок приготовь; покупатель пришел.

Мне понадобилось мгновение, чтобы найти остальное тело, к счастью, мёртвое. Я сползла обратно в укрытие, чувствуя, как меня заполняет странное чувство. Я только что убила кого-то!

Старуха побежала в дом.



– Покупатель, покупатель, – проворчал ей в ответ Назар. – Я им еще не всем хвосты подмыл.

«О, Аркадия!» – подумал я.

* * *

– Здравствуй, батюшка, милости просим, – медленно раздался за моей спиной сочный и приятный голос. Я оглянулся: передо мною, в синей долгополой шинели, стоял старик среднего роста, с белыми волосами, любезной улыбкой и прекрасными голубыми глазами.

– Лошадок тебе? Изволь, батюшка, изволь… Да не хочешь ли ко мне сперва чайку зайти напиться?

Я отказался и поблагодарил.

Я быстро поняла, что недооценивала Л.У.М. Когда я включила его, стало гораздо проще определять, где рейдеры, и избегать их. Несмотря на то что они меня активно искали, рейдеры оказались никудышными охотниками. Чтобы отвлечь их и пробраться мимо, достаточно было хлопнуть крышкой почтового ящика дальше по улице или разбить бутылку об одиноко стоящую трубу в нескольких метрах от них с помощью магии. Я уже практически миновала последний дом, когда снова попала под обстрел снайпера. Последний выстрел разорвал мне бок — вспышка жгучей боли и льющаяся кровь. К счастью, рана была не такой страшной, как выглядела, и даже моих невысоких медицинских навыков хватило, чтобы остановить кровотечение и перевязать её.

– Ну, как тебе угодно. Ты меня, батюшка, извини: ведь я по старине. (Г-н Чернобай говорил не спеша и на о.) У меня все по простоте, знаешь… Назар, а Назар, – прибавил он протяжно и не возвышая голоса.

Назар, сморщенный старичишка, с ястребиным носиком и клиновидной бородкой, показался на пороге конюшни.

Я заползла в небольшой овражек, окружённый деревьями, и попыталась отдышаться. Где-то вдали я снова услышала музыку. Но бурчание моего желудка заглушило её, напомнив о том, что я не ела почти сутки. Открыв флягу, я телекинезом вытащила яблоко из седельной сумки. Естественно, не успела я откусить от него, как мой ПипБак вывел мигающую красную отметку на компас Л.У.М.а. Она указывала не на рейдерский город, а вперёд, вглубь холмистой лесополосы. Ну конечно, что-то ещё направлялось сюда по мою душу — пустошь определённо меня возненавидела.

– Каких тебе, батюшка, лошадей требуется? – продолжал г-н Чернобай.

– Не слишком дорогих, езжалых, в кибитку.

Я закрыла флягу и встала, морщась от жара в простреленном боку. Подняв дробовик, по-прежнему с одним патроном, я навострила уши.

– Изволь… и такие есть, изволь… Назар, Назар, покажи барину серенького меринка, знаешь, что с краю-то стоит, да гнедую с лысиной, а не то – другую гнедую, что от Красотки, знаешь?

Назар вернулся в конюшню.

Вокруг было тихо. Даже музыка пропала. Затем я начала различать тихое жужжание. Я вскинула дробовик на уровень глаз и сфокусировалась на мушке, совместив её с красной меткой на Л.У.М.е. Сначала я ничего не видела, а потом заметила маленькое уродливое летающее существо, раздутое и гротескное, парящее между деревьев. Оно меня тоже заметило и запустило в меня зазубренным шипом. Игла пролетела мимо (точнее, запуталась в моей гриве).

– Да ты на недоуздках так их и выведи! – закричал ему вслед г-н Чернобай. – У меня, батюшка, – продолжал он, ясно и кротко глядя мне в лицо, – не то, что у барышников, чтоб им пусто было! У них там имбири разные пойдут, соль, барда41. Бог с ними совсем!.. А у меня, изволишь видеть, все на ладони, без хитростей.

Я прицелилась, но вдруг засомневалась. Эта дрянь была настолько маленькой и передвигалась настолько непредсказуемо, что у меня практически не было шансов в неё попасть. Я не решалась расходовать мой последний патрон. И я поступила следующим образом: спряталась за деревом и приготовилась пуститься в галоп изо всех сил. На Л.У.М.е появилась другая отметка, за этим последовал сухой и трескучий звук, не похожий ни на один из тех, что мне прежде доводилось слышать. Красная отметка погасла, оставив только новую, которую мой ПипБак определил как «дружественную».

Вывели лошадей. Не понравились они мне.

– Ну, поставь их с Богом на место, – проговорил Анастасей Иваныч. – Других нам покажи.

— Я правда сожалею о том, что произошло в Понивилле. Но та рейдерша не оставляла тебе выбора. Она бы убила тебя, — это был тот самый механический голос, который выкрикнул предупреждение, определённо спасшее мне жизнь ранее.

Показали других. Я наконец выбрал одну, подешевле. Начали мы торговаться. Г-н Чернобай не горячился, говорил так рассудительно, с такою важностью призывал Господа Бога во свидетели, что я не мог не «почтить старичка»: дал задаток.

– Ну, теперь, – промолвил Анастасей Иваныч, – позволь мне, по старому обычаю, тебе лошадку из полы в полу передать… Будешь за нее меня благодарить… Ведь свеженькая! словно орешек… нетронутая… степнячо-ок! Во всякую упряжь ходит.

С облегчением и недоумением я смотрела, как к моему укрытию подлетает спрайт-бот.

— Кто ты? — (у меня на языке вертелся вопрос «Что ты?», но я подумала, что это будет невежливо).

Он перекрестился, положил полу своей шинели себе на руку, взял недоуздок и передал мне лошадь.

— Друг.

– Владей с Богом теперь… А чайку все не хочешь?

Я подняла бровь.

– Нет, покорно вас благодарю: мне домой пора.

– Как угодно… А мой кучерок теперь за тобой лошадку поведет?

— Ну ладно, просто случайный прохожий. Но из тех, кто не желает тебе зла.

– Да, теперь, если позволите.

Повисло напряжённое молчание.

– Изволь, голубчик, изволь… Василий, а Василий, ступай с барином; лошадку сведи и деньги получи. Ну, прощай, батюшка, с Богом.

– Прощайте, Анастасей Иваныч.

— Зови меня Наблюдателем.

Привели мне лошадь на дом. На другой же день она оказалась запаленной и хромой. Вздумал я было ее заложить: пятится моя лошадь назад, а ударишь ее кнутом – зартачится, побрыкает, да и ляжет. Я тотчас отправился к г-ну Чернобаю. Спрашиваю:

Я критически осмотрела бот.

– Дома?

— Наблюдатель. Ну ладно… — Я выскользнула из-за дерева и осмотрелась, ища, куда укатилось моё яблоко, когда я его выронила. Недалеко от того места, где было то летающее существо, я заметила светящуюся кучку розового пепла. — Это ты его так?

– Дома.

— Блотспрайты. Вот что случается с параспрайтами под воздействием Порчи. Я их сам терпеть не могу. Рад был помочь.

– Что ж это вы, – говорю, – ведь вы мне запаленную лошадь продали.

Найдя яблоко, я подняла его в воздух.

– Запаленную?.. Сохрани Бог!

— Спасибо. И спасибо за то, что предупредил меня об этой… штуке в земле.

– Да она еще и хромая, притом и с норовом.

— Мине.

– Хромая? Не знаю, видно, твой кучерок ее как-нибудь попортил… а я, как перед Богом…

– Вы, по-настоящему, Анастасей Иваныч, ее назад взять должны.

Я моргнула.

– Нет, батюшка, не прогневайся: уж коли со двора долой – кончено. Прежде бы изволил смотреть.

Я понял, в чем дело, покорился своей участи, рассмеялся и ушел. К счастью, я за урок не слишком дорого заплатил.

— Тебе?..

Дня через два я уехал, а через неделю опять завернул в Лебедянь на возвратном пути. В кофейной я нашел почти те же лица и опять застал князя Н. за биллиардом. Но в судьбе господина Хлопакова уже успела произойти обычная перемена. Белокурый офицерик сменил его в милостях князя. Бедный отставной поручик попытался еще раз при мне пустить в ход свое словечко – авось, дескать, понравится по-прежнему, – но князь не только не улыбнулся, даже нахмурился и пожал плечом. Господин Хлопаков потупился, съежился, пробрался в уголок и начал втихомолку набивать себе трубочку…

Бот засмеялся, что звучало довольно странно, так как его искусственный голос был безэмоционален:

Татьяна Борисовна и ее племянник

— Да нет же. Так она называется. Взрывчатка в земле называется миной. Она срабатывает, когда ты подходишь достаточно близко.

Дайте мне руку, любезный читатель, и поедем-те вместе со мной. Погода прекрасная; кротко синеет майское небо; гладкие молодые листья ракит блестят, словно вымытые; широкая, ровная дорога вся покрыта той мелкой травой с красноватым стебельком, которую так охотно щиплют овцы; направо и налево, по длинным скатам пологих холмов, тихо зыблется зеленая рожь; жидкими пятнами скользят по ней тени небольших тучек. В отдаленье темнеют леса, сверкают пруды, желтеют деревни; жаворонки сотнями поднимаются, поют, падают стремглав, вытянув шейки торчат на глыбочках; грачи на дороге останавливаются, глядят на вас, приникают к земле, дают вам проехать и, подпрыгнув раза два, тяжко отлетают в сторону; на горе за оврагом мужик пашет; пегий жеребенок, с куцым хвостиком и взъерошенной гривкой, бежит на неверных ножках вслед за матерью: слышится его тонкое ржанье. Мы въезжаем в березовую рощу; крепкий, свежий запах приятно стесняет дыхание. Вот околица. Кучер слезает, лошади фыркают, пристяжные оглядываются, коренная помахивает хвостом и прислоняет голову к дуге… со скрыпом отворяется воротище. Кучер садится… Трогай! перед нами деревня. Миновав дворов пять, мы сворачиваем вправо, спускаемся в лощинку, въезжаем на плотину. За небольшим прудом, из-за круглых вершин яблонь и сиреней, виднеется тесовая крыша, некогда красная, с двумя трубами; кучер берет вдоль забора налево и при визгливом и сиплом лае трех престарелых шавок въезжает в настежь раскрытые ворота, лихо мчится кругом по широкому двору мимо конюшни и сарая, молодецки кланяется старухе ключнице, шагнувшей боком через высокий порог в раскрытую дверь кладовой, и останавливается наконец перед крылечком темного домика с светлыми окнами… Мы у Татьяны Борисовны. Да вот и она сама отворяет форточку и кивает нам головой… Здравствуйте, матушка!

— А! — я откусила кусок яблока. — Чрезвычайно дурацкое название для оружия.

Бот снова засмеялся. Это слегка раздражало. Затем, внезапно, я обнаружила, что и сама хихикаю.

Татьяна Борисовна – женщина лет пятидесяти, с большими серыми глазами навыкате, несколько тупым носом, румяными щеками и двойным подбородком. Лицо ее дышит приветом и лаской. Она когда-то была замужем, но скоро овдовела. Татьяна Борисовна весьма замечательная женщина. Живет она безвыездно в своем маленьком поместье, с соседями мало знается, принимает и любит одних молодых людей. Родилась она от весьма бедных помещиков и не получила никакого воспитания, то есть не говорит по-французски; в Москве даже никогда не бывала – и, несмотря на все эти недостатки, так просто и хорошо себя держит, так свободно чувствует и мыслит, так мало заражена обыкновенными недугами мелкопоместной барыни, что поистине невозможно ей не удивляться… И в самом деле: женщина круглый год живет в деревне, в глуши – и не сплетничает, не пищит, не приседает, не волнуется, не давится, не дрожит от любопытства… чудеса! Ходит она обыкновенно в сером тафтяном платье и белом чепце с висячими лиловыми лентами; любит покушать, но без излишества; варенье, сушенье и соленье предоставляет ключнице. Чем же она занимается целый день? – спросите вы… Читает? – Нет, не читает; да и, правду сказать, книги не для нее печатаются… Если нет у ней гостя, сидит себе моя Татьяна Борисовна под окном и чулок вяжет – зимой; летом в сад ходит, цветы сажает и поливает, с котятами играет по целым часам, голубей кормит… Хозяйством она мало занимается. Но если заедет к ней гость, молодой какой-нибудь сосед, которого она жалует, – Татьяна Борисовна вся оживится; усадит его, напоит чаем, слушает его рассказы, смеется, изредка его по щеке потреплет, но сама говорит мало; в беде, в горе утешит, добрый совет подаст. Сколько людей поверили ей свои домашние, задушевные тайны, плакали у ней на руках! Бывало, сядет она против гостя, обопрется тихонько на локоть и с таким участием смотрит ему в глаза, так дружелюбно улыбается, что гостю невольно в голову придет мысль: «Какая же ты славная женщина, Татьяна Борисовна! Дай-ка я тебе расскажу, что у меня на сердце». В ее небольших, уютных комнатках хорошо, тепло человеку; у ней всегда в доме прекрасная погода, если можно так выразиться. Удивительная женщина Татьяна Борисовна, а никто ей не удивляется: ее здравый смысл, твердость и свобода, горячее участие в чужих бедах и радостях, словом, все ее достоинства точно родились с ней, никаких трудов и хлопот ей не стоили… Ее иначе и вообразить невозможно; стало быть, и не за что ее благодарить. Особенно любит она глядеть на игры и шалости молодежи; сложит руки под грудью, закинет голову, прищурит глаза и сидит, улыбаясь, да вдруг вздохнет и скажет: «Ах вы, детки мои, детки!..» Так, бывало, и хочется подойти к ней, взять ее за руку и сказать: «Послушайте, Татьяна Борисовна, вы себе цены не знаете, ведь вы, при всей вашей простоте и неучености, – необыкновенное существо!» Одно имя ее звучит чем-то знакомым, приветным, охотно произносится, возбуждает дружелюбную улыбку. Сколько раз мне, например, случалось спросить у встречного мужика: как, братец, проехать, положим, в Грачовку? «А вы, батюшка, ступайте сперва на Вязовое, а оттоле на Татьяну Борисовну, а от Татьяны Борисовны всяк вам укажет». И при имени Татьяны Борисовны мужик как-то особенно головой тряхнет. Прислугу она держит небольшую, по состоянью. Домом, прачечной, кладовой и кухней заведывает у нее ключница Агафья, бывшая ее няня, добрейшее, слезливое и беззубое существо; две здоровые девки, с крепкими сизыми щеками, вроде антоновских яблок, состоят под ее начальством. Должность камердинера, дворецкого и буфетчика занимает семидесятилетний слуга Поликарп, чудак необыкновенный, человек начитанный, отставной скрипач и поклонник Виотти, личный враг Наполеона, или, как он говорит, Бонапартишки, и страстный охотник до соловьев. Он их всегда держит пять или шесть у себя в комнате; ранней весной по целым дням сидит возле клеток, выжидая первого «рокотанья», и, дождавшись, закроет лицо руками и застонет: «Ох, жалко, жалко!» – и в три ручья зарыдает. К Поликарпу на подмогу приставлен его же внук, Вася, мальчик лет двенадцати, кудрявый и быстроглазый; Поликарп любит его без памяти и ворчит на него с утра до вечера. Он же занимается и его воспитанием. «Вася, – говорит, – скажи: Бонапартишка разбойник». – «А что дашь, тятя?» – «Что дам?.. ничего я тебе не дам… Ведь ты кто? Русский ты?» – \"Я амчанин, тятя: в Амченске42 родился\". – «О, глупая голова! да Амченск-то где?» – «А я почем знаю?» – «В России Амченск, глупый». – «Так что ж что в России?» – «Как что? Бонапартишку-— Мне послышалось, что ты сказал «мне», когда я достала яблоко. Я бы, конечно, поделилась, но я понятия не имела, что ты будешь с ним делать. Ты же не можешь есть.

о его светлейшество покойный князь Михайло Илларионович Голенищев-Кутузов Смоленский, с Божиею помощью, из российских пределов выгнать изволил. По эвтому случаю и песня сочинена: Бонапарту не до пляски, растерял свои подвязки… Понимаешь: отечество освободил твое». – «А мне что за дело?» – \"Ах ты, глупый мальчик, глупый! Ведь если бы светлейший князь Михайло Илларионович не выгнал Бонапартишки, ведь тебя бы теперь какой-нибудь мусье палкой по маковке колотил. Подошел бы этак к тебе, сказал бы: коман ву порте ву?43 – да и стук, стук\". – «А я бы его в пузо кулаком». – \"А он бы тебе: бонжур, бонжур, вене иси44 – да за хохол, за хохол\". – «А я бы его по ногам, по ногам, по цибулястым-то». – «Оно точно, ноги у них цибулястые… Ну, а как он бы руки тебе стал вязать?» – «А я бы не дался; Михея-кучера на помощь бы позвал». – «А что, Вася, ведь французу с Михеем не сладить?» – «Где сладить! Михей-то во как здоров!» – «Ну, и что ж бы вы его?» – «Мы бы его по спине, да по спине». – «А он бы пардон закричал: пардон, пардон, севуплей!»45 – «А мы бы ему: нет тебе севуплея, француз ты этакой!..» – «Молодец, Вася!.. Ну, так кричи же: разбойник Бонапартишка!» – «А ты мне сахару дай!» – «Экой!..»

— Что?.. — хотя голос бота и не был наделён эмоциями, ему всё же удалось хорошо передать смятение.

С помещицами Татьяна Борисовна мало водится; они неохотно к ней ездят, и она не умеет их занимать, засыпает под шумок их речей, вздрагивает, силится раскрыть глаза и снова засыпает. Татьяна Борисовна вообще не любит женщин. У одного из ее приятелей, хорошего и смирного молодого человека, была сестра, старая девица лет тридцати восьми с половиной, существо добрейшее, но исковерканное, натянутое и восторженное. Брат ей часто рассказывал о своей соседке. В одно прекрасное утро моя старая девица, не говоря худого слова, велела оседлать себе лошадь и отправилась к Татьяне Борисовне. В длинном своем платье, со шляпой на голове, зеленым вуалем и распущенными кудрями, вошла она в переднюю и, минуя оторопелого Васю, принявшего ее за русалку, вбежала в гостиную. Татьяна Борисовна испугалась, хотела было приподняться, да ноги подкосились. «Татьяна Борисовна, – заговорила умоляющим голосом гостья, – извините мою смелость; я сестра вашего приятеля Алексея Николаевича К***, и столько наслышалась от него об вас, что решилась познакомиться с вами». – «Много чести», – пробормотала изумленная хозяйка. Гостья сбросила с себя шляпу, тряхнула кудрями, уселась подле Татьяны Борисовны, взяла ее за руку… «Итак, вот она, – начала она голосом задумчивым и тронутым, – вот это доброе, ясное, благородное, святое существо! Вот она, эта простая и вместе с тем глубокая женщина! Как я рада, как я рада! Как мы будем любить друг друга! Я отдохну наконец… Я ее себе именно такою воображала», – прибавила она шепотом, упираясь глазами в глаза Татьяны Борисовны. «Не правда ли, вы не сердитесь на меня, добрая моя, хорошая моя?» – «Помилуйте, я очень рада… Не хотите ли вы чаю?» Гостья снисходительно улыбнулась. «Wie wahr, wie unreflektiert»46 – прошептала она словно про себя. – «Позвольте обнять вас, моя милая!»

— Ты же не ешь. Пищу. Потому что ты робот, и у тебя нет рта.

Он засмеялся в третий раз, хотя сейчас это было похоже на легкий смешок:

Старая девица высидела у Татьяны Борисовны три часа, не умолкая ни на мгновенье. Она старалась растолковать новой своей знакомой собственное ее значенье. Тотчас после ухода нежданной гостьи бедная помещица отправилась в баню, напилась липового чаю и легла в постель. Но на другой же день старая девица вернулась, просидела четыре часа и удалилась с обещаньем посещать Татьяну Борисовну ежедневно. Она, изволите видеть, вздумала окончательно развить, довоспитать такую, как она выражалась, богатую природу и, вероятно, уходила бы ее наконец совершенно, если бы, во-первых, недели через две не разочаровалась «вполне» насчет приятельницы своего брата, а во-вторых, если бы не влюбилась в молодого проезжего студента, с которым тотчас же вступила в деятельную и жаркую переписку; в посланиях своих она, как водится, благословляла его на святую и прекрасную жизнь, приносила «всю себя» в жертву, требовала одного имени сестры, вдавалась в описания природы, упоминала о Гете, Шиллере, Беттине и немецкой философии – и довела наконец бедного юношу до мрачного отчаяния. Но молодость взяла свое: в одно прекрасное утро проснулся он с такой остервенелой ненавистью к своей «сестре и лучшему другу», что едва сгоряча не прибил своего камердинера и долгое время чуть не кусался при малейшем намеке на возвышенную и бескорыстную любовь… Но с тех пор Татьяна Борисовна стала еще более прежнего избегать сближения с своими соседками.

Увы! ничто не прочно на земле. Все, что я вам рассказал о житье-бытье моей доброй помещицы, – дело прошедшее; тишина, господствовавшая в ее доме, нарушена навеки. У ней теперь, вот уж более года, живет племянник, художник из Петербурга. Вот как это случилось.

— А, ты имеешь в виду бота. — Ну, по крайней мере, я была не единственной, кого запутал этот разговор, хотя я сейчас была сбита с толку больше чем когда-либо. — Бот — это не я. Я кое-где в другом месте. Просто научился взламывать их, чтобы общаться и осматриваться.

Лет восемь тому назад проживал у Татьяны Борисовны мальчик лет двенадцати, круглый сирота, сын ее покойного брата, Андрюша. У Андрюши были большие светлые, влажные глаза, маленький ротик, правильный нос и прекрасный возвышенный лоб. Он говорил тихим и сладким голосом, держал себя опрятно и чинно, ласкался и прислуживался к гостям, с сиротливой чувствительностию целовал ручку у тетушки. Бывало, не успеете вы показаться – глядь, уж он несет вам кресла. Шалостей за ним не водилось никаких: не стукнет, бывало; сидит себе в уголку за книжечкой, и так скромно и смирно, даже к спинке стула не прислоняется. Гость войдет – мой Андрюша приподнимется, прилично улыбнется и покраснеет; гость выйдет – он сядет опять, достанет из кармашика щеточку с зеркальцем и волосики себе причешет. С самых ранних лет почувствовал он охоту к рисованью. Попадался ли ему клочок бумаги, он тотчас выпрашивал у Агафьи-ключницы ножницы, тщательно выкраивал из бумажки правильный четвероугольник, проводил кругом каемочку и принимался за работу: нарисует глаз с огромным зрачком, или греческий нос, или дом с трубой и дымом в виде винта, собаку «en face», похожую на скамью, деревцо с двумя голубками и подпишет: «Рисовал Андрей Беловзоров, такого-то числа, такого-то года, село Малые Брыки».

Я начала понимать.

С особенным усердием трудился он недели за две до именин Татьяны Борисовны: являлся первый с поздравлением и подносил свиток, повязанный розовой ленточкой. Татьяна Борисовна целовала племянника в лоб и распутывала узелок: свиток раскрывался и представлял любопытному взору зрителя круглый, бойко оттушеванный храм с колоннами и алтарем посередине; на алтаре пылало сердце и лежал венок, а вверху, на извилистой бандероле, четкими буквами стояло: «Тетушке и благодетельнице Татьяне Борисовне Богдановой от почтительного и любящего племянника, в знак глубочайшей привязанности». Татьяна Борисовна снова его целовала и дарила ему целковый. Большой, однако, привязанности она к нему не чувствовала: подобострастие Андрюши ей не совсем нравилось. Между тем Андрюша подрастал; Татьяна Борисовна начинала беспокоиться о его будущности. Неожиданный случай вывел ее из затруднения…

— Значит, та музыка...

А именно: однажды, лет восемь тому назад, заехал к ней некто г. Беневоленский, Петр Михайлыч, коллежский советник и кавалер. Г-н Беневоленский некогда состоял на службе в ближайшем уездном городе и прилежно посещал Татьяну Борисовну; потом переехал в Петербург, вступил в министерство, достиг довольно важного места и в одну из частых своих поездок по казенной надобности вспомнил о своей старинной знакомой и завернул к ней, с намерением отдохнуть дня два от забот служебных «на лоне сельской тишины». Татьяна Борисовна приняла его с обыкновенным своим радушием, и г. Беневоленский… Но прежде чем мы приступим к продолжению рассказа, позвольте, любезный читатель, познакомить вас с этим новым лицом.

— Блин, конечно же, нет. Я выключаю это дерьмо, как только взламываю один из них. Как меня эта музыка достала, ты себе представить не можешь! — хакер сделал паузу и добавил: — Пока что.

Г-н Беневоленский был человек толстоватый, среднего роста, мягкий на вид, с коротенькими ножками и пухленькими ручками; носил он просторный и чрезвычайно опрятный фрак, высокий и широкий галстук, белое, как снег, белье, золотую цепочку на шелковом жилете, перстень с камнем на указательном пальце и белокурый парик; говорил убедительно и кротко, выступал без шуму, приятно улыбался, приятно поводил глазами, приятно погружал подбородок в галстук: вообще приятный был человек. Сердцем его тоже Господь наделил добрейшим: плакал он и восторгался легко; сверх того, пылал бескорыстной страстью к искусству, и уж подлинно бескорыстной, потому что именно в искусстве г. Беневоленский, коли правду сказать, решительно ничего не смыслил. Даже удивительно, откуда, в силу каких таинственных и непонятных законов взялась у него эта страсть? Кажется, человек он был положительный, даже дюжинный… Впрочем, у нас на Руси таких людей довольно много.

Я доела яблоко, и желудку наконец полегчало. То же самое можно было сказать о моём душевном состоянии, благодаря этой культурной, хоть и крайне странной, беседе.

Любовь к художеству и художникам придает этим людям приторность неизъяснимую; знаться с ними, с ними разговаривать – мучительно: настоящие дубины, вымазанные медом. Они, например, никогда не называют Рафаэля – Рафаэлем, Корреджио – Корреджием: «Божественный Саннио, неподражаемый де Аллегрис», – говорят они, и говорят непременно на о. Всякий доморощенный, самолюбивый, перехитренный и посредственный талант величают они гением, или, правильнее, «хэнием»; синее небо Италии, южный лимон, душистые пары берегов Бренты не сходят у них с языка. «Эх, Ваня, Ваня», или: «Эх, Саша, Саша, – с чувством говорят они друг другу, – на юг бы нам, на юг… ведь мы с тобою греки душою, древние греки!» Наблюдать их можно на выставках, перед иными произведениями иных российских живописцев. (Должно заметить, что по большей части все эти господа патриоты страшные.) То отступят они шага на два и закинут голову, то снова придвинутся к картине; глазки их покрываются маслянистою влагой… «фу ты, Боже мой, – говорят они наконец разбитым от волнения голосом, – души-то, души-то что! эка, сердца-то, сердца! эка души-то напустил! тьма души!.. А задумано-то как! мастерски задумано!» А что у них самих в гостиных за картины! Что за художники ходят к ним по вечерам, пьют у них чай, слушают их разговоры! Какие они им подносят перспективные виды собственных комнат с щеткой на правом плане, грядкой сору на вылощенном полу, желтым самоваром на столе возле окна и самим хозяином, в халате и ермолке, с ярким бликом света на щеке! Что за длинноволосые питомцы муз, с лихорадочно-презрительной улыбкой, их посещают! Что за бледно-зеленые барышни взвизгивают у них за фортопьянами! Ибо у нас уже так на Руси заведено: одному искусству человек предаваться не может – подавай ему все. И потому нисколько не удивительно, что эти господа любители также оказывают сильное покровительство русской литературе, особенно драматической… «Джакобы Саназары» писаны для них: тысячи раз изображенная борьба непризнанного таланта с людьми, с целым миром потрясает их до дна души…

— Моё время на исходе. Теперь слушай: есть несколько вещей, которые будут тебе необходимы, чтобы выжить тут. Оружие (ну или хотя бы побольше боеприпасов для того, которое у тебя есть), броня, небольшое наставление… и, что самое главное, тебе нужно завести друзей.

На другой же день после приезда г. Беневоленского Татьяна Борисовна, за чаем, велела племяннику показать гостю свои рисунки. «А он у вас рисует?» – не без удивления произнес г. Беневоленский и с участием обратился к Андрюше. «Как же, рисует, – сказала Татьяна Борисовна. – Такой охотник! и ведь один, без учителя». – «Ах, покажите, покажите», – подхватил г. Беневоленский. Андрюша, краснея и улыбаясь, поднес гостю свою тетрадку. Г-н Беневоленский начал, с видом знатока, ее перелистывать. «Хорошо, молодой человек, – промолвил он наконец, – хорошо, очень хорошо». И он погладил Андрюшу по головке. Андрюша на лету поцеловал его руку. «Скажите, какой талант!.. Поздравляю вас, Татьяна Борисовна, поздравляю». – «Да что, Петр Михайлыч, здесь учителя не могу ему сыскать. Из города – дорог; у соседей, у Артамоновых, есть живописец и, говорят, отличный, да барыня ему запрещает чужим людям уроки давать. Говорит, вкус себе испортит». – «Гм, – произнес г. Беневоленский, задумался и поглядел исподлобья на Андрюшу. – Ну, мы об этом потолкуем», – прибавил он вдруг и потер себе руки. В тот же день он попросил у Татьяны Борисовны позволения поговорить с ней наедине. Они заперлись. Через полчаса кликнули Андрюшу. Андрюша вошел. Г-н Беневоленский стоял у окна с легкой краской на лице и сияющими глазами. Татьяна Борисовна сидела в углу и утирала слезы. «Ну, Андрюша, – заговорила она наконец, – благодари Петра Михайлыча; он берет тебя на свое попечение, увозит тебя в Петербург». Андрюша так и замер на месте. «Вы мне скажите откровенно, – начал г. Беневоленский голосом, исполненным достоинства и снисходительности, – желаете ли вы быть художником, молодой человек, чувствуете ли вы священное призвание к искусству?» – «Я желаю быть художником, Петр Михайлыч», – трепетно подтвердил Андрюша. «В таком случае я очень рад. Вам, конечно, – продолжал г. Беневоленский, – тяжко будет расстаться с вашей почтенной тетушкой; вы должны чувствовать к ней живейшую благодарность». – «Я обожаю мою тетушку», – прервал его Андрюша и заморгал глазами. «Конечно, конечно, это весьма понятно и делает вам много чести; но зато, вообразите, какую радость со временем… ваши успехи…» – «Обними меня, Андрюша», – пробормотала добрая помещица. Андрюша бросился ей на шею. «Ну, а теперь поблагодари своего благодетеля…» Андрюша обнял живот г. Беневоленского, поднялся на цыпочки и достал-таки его руку, которую благодетель, правда, принимал, но не слишком спешил принять… Надо ж потешить, удовлетворить ребенка, ну и себя можно побаловать. Дня через два г. Беневоленский уехал и увез своего нового питомца.

Броню, по крайней мере, было несложно достать, хотя меня передёргивало при мысли о том, что мне придётся надеть одежду с мёртвой пони. С другой стороны, тот выстрел… Я пробыла снаружи меньше суток и уже побывала на волосок от смерти. Наверное, мне следовало вернуться на мост и снять броню с трупов.

В течение первых трех лет разлуки Андрюша писал довольно часто, прилагал иногда к письмам рисунки. Г-н Беневоленский изредка прибавлял также несколько слов от себя, большей частью одобрительных; потом письма реже стали, реже, наконец совсем прекратились. Целый год безмолвствовал племянник; Татьяна Борисовна начинала уже беспокоиться, как вдруг получила записочку следующего содержания:

\"Любезная тетушка!

Оружие? Если мысль о снятии брони с трупов заставляла меня поёжиться, то от мысли о том, что мне придётся опять кого-нибудь убить, замирало сердце. Друзья? У меня с этим были проблемы ещё с тех пор, когда я была жеребёнком в Стойле. Какие у меня были шансы в этом мире, где даже спасение пони от рейдеров и рабства не давали и намёка на дружбу? Если это и было необходимо для выживания, я сомневалась, что это задание было мне по зубам.

Четвертого дня Петра Михайлыча, моего покровителя, не стало. Жестокий удар паралича лишил меня сей последней опоры. Конечно, мне уже теперь двадцатый год пошел; в течение семи лет я сделал значительные успехи; я сильно надеюсь на свой талант и могу посредством его жить; я не унываю, но все-таки, если можете, пришлите мне, на первый случай, 250 рублей ассигнациями. Целую ваши ручки и остаюсь\" и т.д.

Татьяна Борисовна отправила к племяннику 250 рублей. Через два месяца он потребовал еще; она собрала последнее и выслала еще. Не прошло шести недель после вторичной присылки, он попросил в третий раз, будто на краски для портрета, заказанного ему княгиней Тертерешеневой. Татьяна Борисовна отказала. «В таком случае, – написал он ей, – я намерен приехать к вам в деревню для поправления моего здоровья». И действительно, в мае месяце того же года Андрюша вернулся в Малые Брыки.

— А что ты имел в виду под наставлением?

Татьяна Борисовна сначала его не узнала. По письму его она ждала человека болезненного и худого, а увидела малого плечистого, толстого, с лицом широким и красным, с курчавыми и жирными волосами. Тоненький и бледненький Андрюша превратился в дюжего Андрея Иванова Беловзорова. Не одна наружность в нем изменилась. Щепетильную застенчивость, осторожность и опрятность прежних лет заменило небрежное молодечество, неряшество нестерпимое; он на ходу качался вправо и влево, бросался в кресла, обрушался на стол, разваливался, зевал во все горло; с теткой, с людьми обращался дерзко. Я, дескать, художник, вольный казак! Знай наших! Бывало, по целым дням кисти в руки не берет; найдет на него так называемое вдохновенье – ломается словно с похмелья, тяжело, неловко, шумно; грубой краской разгорятся щеки, глаза посоловеют; пустится толковать о своем таланте, о своих успехах, о том, как он развивается, идет вперед… На деле же оказалось, что способностей его чуть-чуть хватало на сносные портретики. Невежда он был круглый, ни чего не читал, да и на что художнику читать? Природа, свобода, поэзия – вот его стихии. Знай потряхивай кудрями да заливайся соловьем, да затягивайся Жуковым взасос! Хороша русская удаль, да немногим она к лицу; а бездарные Полежаевы второй руки невыносимы. Зажился наш Андрей Иваныч у тетушки: даровой хлеб, видно, по вкусу пришелся. На гостей нагонял он тоску смертельную. Сядет, бывало, за фортопьяны (у Татьяны Борисовны и фортопьяны водились) и начнет одним пальцем отыскивать «Тройку удалую»; аккорды берет, стучит по клавишам; по целым часам мучительно завывает романсы Варламова: «Уединенная сосна», или: «Нет, доктор, нет, не приходи», а у самого глаза заплыли жиром и щеки лоснятся, как барабан… А то вдруг грянет: «Уймитесь, волнения страсти»… Татьяна Борисовна так и вздрогнет.

Покачивающийся в воздухе бот несколько секунд не отвечал.

– Удивительное дело, – заметила она мне однажды, – какие нынче все песни сочиняют, отчаянные какие-то; в мое время иначе сочиняли: и печальные песни были, а все приятно было слушать… Например:

— Я попробую сейчас просто угадать. Тебе же нравятся книги, так?

Приди, приди ко мне на луг,Где жду тебя напрасно;Приди, приди ко мне на луг,Где слезы лью всечасно…Увы, придешь ко мне на луг,Но будет поздно, милый друг!

Татьяна Борисовна лукаво улыбнулась.

— Ну... да. Мне…

«Я стра-ажду, я стра-ажду», – завыл в соседней комнате племянник.

— Существует замечательная книга для путешественников по Пустоши Эквестрии. Я уверен, что в библиотеке Понивилля есть копия. Подожди секунду… Так, я загрузил метку на твой ПипБак.

– Полно тебе, Андрюша.

«Душа изнывает в разлу-уке», – продолжал неугомонный певец.

У меня глаза на лоб полезли.

Татьяна Борисовна покачала головой.

— Библиотека Понивилля? Ты имеешь в виду то место, откуда я едва ноги унесла? Город, заполненный больными пони-психами? Ты смерти моей хочешь?

– Ох, уж эти мне художники!..

— Слушай, ты должна хоть кому-то довериться.

С того времени прошел год. Беловзоров до сих пор живет у тетушки и все собирается в Петербург. Он в деревне стал поперек себя толще. Тетка – кто бы мог это подумать – в нем души не чает, а окрестные девицы в него влюбляются…

В моей памяти всплыли слова Монтерея Джека.

Много прежних знакомых перестало ездить к Татьяне Борисовне.

— C чего мне доверять тебе? Я тебя даже не видела никогда. Ты прячешься за ботами

Смерть



У меня есть сосед, молодой хозяин и молодой охотник. В одно прекрасное июльское утро заехал я к нему верхом с предложением отправиться вместе на тетеревов. Он согласился. «Только, – говорит, – поедемте по моим мелочам, к Зуше; я кстати посмотрю Чаплыгино; вы знаете, мой дубовый лес? У меня его рубят». – «Поедемте». Он велел оседлать лошадь, надел зеленый сюртучок с бронзовыми пуговицами, изображавшими кабаньи головы, вышитый гарусом ягдташ, серебряную флягу, накинул на плечо новенькое французское ружье, не без удовольствия повертелся перед зеркалом и кликнул свою собаку Эсперанс, подаренную ему кузиной, старой девицей с отличным сердцем, но без волос. Мы отправились. Мой сосед взял с собою десятского Архипа, толстого и приземистого мужика с четвероугольным лицом и допотопно развитыми скулами, да недавно нанятого управителя из остзейских губерний, юношу лет девятнадцати, худого, белокурого, подслеповатого, со свислыми плечами и длинной шеей, г. Готдиба фон-дер-Кока. Мой сосед сам недавно вступил во владение имением. Оно досталось ему в наследство от тетки, статской советницы Кардон-Катаевой, необыкновенно толстой женщины, которая, даже лежа в постеле, продолжительно и жалобно кряхтела. Мы въехали в «мелоча». «Вы меня здесь подождите на полянке», – промолвил Ардалион Михайлыч (мой сосед), обратившись к своим спутникам. Немец поклонился, слез с лошади, достал из кармана книжку, кажется, роман Иоганны Шопенгауэр, и присел под кустик; Архип остался на солнце и в течение часа не шевельнулся. Мы покружили по кустам и не нашли ни одного выводка. Ардалион Михайлыч объявил, что он намерен отправиться в лес. Мне самому в тот день что-то не верилось в успех охоты: я тоже поплелся вслед за ним. Мы вернулись на полянку. Немец заметил страницу, встал, положил книгу в карман и сел, не без труда, на свою куцую, бракованную кобылу, которая визжала и подбрыкивала от малейшего прикосновения; Архип встрепенулся, задергал разом обоими поводьями, заболтал ногами и сдвинул наконец с места свою ошеломленную и придавленную лошаденку. Мы поехали.

с радио.

Лес Ардалиона Михайлыча с детства был мне знаком. Вместе с моим французским гувернером m-r Desire Fleury, добрейшим человеком (который, впрочем, чуть было навсегда не испортил моего здоровья, заставляя меня по вечерам пить лекарство Леруа), часто хаживал я в Чаплыгино. Весь этот лес состоял из каких-нибудь двух– или трехсот огромных дубов и ясеней. Их статные, могучие стволы великолепно чернели на золотисто-прозрачной зелени орешников и рябин; поднимаясь выше, стройно рисовались на ясной лазури и там уже раскидывали шатром свои широкие узловатые сучья; ястреба, кобчики, пустельги со свистом носились над неподвижными верхушками, пестрые дятлы крепко стучали по толстой коре; звучный напев черного дрозда внезапно раздавался в густой листве вслед за переливчатым криком иволги; внизу, в кустах, чирикали и пели малиновки, чижи и пеночки; зяблики проворно бегали по дорожкам; беляк прокрадывался вдоль опушки, осторожно «костыляя»; красно-бурая белка резво прыгала от дерева к дереву и вдруг садилась, поднявши хвост над головой. В траве, около высоких муравейников, под легкой тенью вырезных красивых листьев папоротника, цвели фиалки и ландыши, росли сыроежки, волнянки, грузди, дубовики, красные мухоморы; на лужайках, между широкими кустами, алела земляника… А что за тень в лесу была! В самый жар, в полдень – ночь настоящая: тишина, запах, свежесть… Весело проводил я время в Чаплыгине, и оттого, признаюсь, не без грустного чувства въехал я теперь в слишком знакомый мне лес. Губительная, бесснежная зима 40-го года не пощадила старых моих друзей – дубов и ясеней; засохшие, обнаженные, кое-где покрытые чахоточной зеленью, печально высились они над молодой рощей, которая «сменила их, не заменив»47. Иные, еще обросшие листьями внизу, словно с упреком и отчаянием поднимали кверху свои безжизненные, обломанные ветви; у других из листвы, еще довольно густой, хотя не обильной, не избыточной по-прежнему, торчали толстые, сухие, мертвые сучья; с иных уже кора долой спадала; иные наконец вовсе повалились и гнили, словно трупы, на земле. Кто бы мог это предвидеть – тени, в Чаплыгине тени нигде нельзя было найти! Что, думал я, глядя на умирающие деревья: чай, стыдно и горько вам?.. Вспомнился мне Кольцов:

— О, понятия не имею. Как насчёт того эпизода, когда я спас тебе жизнь? Если бы я пытался тебя убить, зачем мне было это делать?

Где ж деваласяРечь высокая,Сила гордая,Доблесть царская?Где ж теперь твояМочь зеленая?..

Голос, то есть Наблюдатель, был прав. Прежде чем я успела что-либо возразить, бот щёлкнул и снова начал проигрывать музыку (в композиции прозвучали несколько гармошек и тромбонов) и неторопливо улетел, будто меня тут и в помине не было.

– Как же это, Ардалион Михайлыч, – начал я, – отчего ж эти деревья на другой же год не срубили? Ведь за них теперь против прежнего десятой доли не дадут.

Он только плечами пожал.

* * *

– Спросили бы тетушку, – а купцы приходили, деньги приносили, приставали.

– Mein Gott! Mein Gott! – восклицал на каждом шагу фон-дер-Кок. – Што са шалость! што са шалость!

Библиотека Понивилля располагалась в дереве. Не в доме на дереве, а в буквальном смысле внутри дерева. Огромного, искривлённого дерева, большего, чем любое из зданий, возведённых в центре города. Определённо, плод магического вмешательства, выдолбленный изнутри под нужды городской библиотеки. Южная сторона его была обугленной и безжизненной, но с другой стороны на ветках пока ещё цеплялись за жизнь несколько листочков. Дерево окружал огромный пустырь без каких бы то ни было укрытий.

– Какая шалость? – с улыбкой заметил мой сосед.

– То ист как шалко, я спасать хотеллл. (Известно, что все немцы, одолевшие наконец нашу букву «люди», удивительно на нее напирают.)

Вся надежда на то, что мне повезёт так же, как у бутика «Карусель», мгновенно испарилась, когда я посмотрела на самый верхний балкон и наконец увидела снайпера — земного пони, вооружённого, судя по виду, мощной винтовкой. Оружие было закреплено на перилах балкона с помощью скользящего шкворневого крепления, что позволяло рейдеру целиться в любом направлении. Единственный безопасный подступ был прямо за его спиной, где верхушка дерева с дверью перекрывали видимость. И внутри точно были ещё рейдеры.

Особенно возбуждали его сожаление лежавшие на земле дубы – и действительно: иной бы мельник дорого за них заплатил. Зато десятский Архип сохранял спокойствие невозмутимое и не горевал нисколько; напротив, он даже не без удовольствия через них перескакивал и кнутиком по ним постегивал.

Меня била нервная дрожь, когда я наконец осторожно подкралась к двери с единственного направления, которое не сулило мгновенную смерть. Как можно медленнее и аккуратнее я проскользнула внутрь… и попала прямиком в ад!

Мы пробирались на место рубки, как вдруг, вслед за шумом упавшего дерева, раздался крик и говор, и через несколько мгновений нам навстречу из чащи выскочил молодой мужик, бледный и растрепанный.

– Что такое? куда ты бежишь? – спросил его Ардалион Михайлыч.

Трупы пони были везде! Не так, как на мосту, где они пали в бою; нет, эти были расчленены, освежёваны и выставлены на всеобщее обозрение! Тело какого-то несчастного пони, без головы и копыт, свисало с потолка, его плоть была разрезана и зафиксирована таким образом, чтобы были видны кости и внутренности. Отрубленные головы и конечности свисали на цепях, как извращённые украшения для вечеринки. Гниющий труп розовой пони с фиолетовой гривой был распят на книжном шкафу, прибитый железнодорожными костылями. Пара костылей торчала из её глазниц. На другой стене висел освежёванный и раскрытый торс другого пони, его внутренности были развешены по полкам, подобно серпантину.

Он тотчас остановился.

– Ах батюшка, Ардалион Михайлыч, беда! Что такое?

Кровь и внутренности были везде, свисая с потолка и разукрашивая стены наравне с рисунками, которые каким-то образом стали ещё более жестокими. Между шкафами, в потрескавшихся рамках, висели довоенные плакаты. На одном из них (“Чтение — это магия”) какой-то пони-рейдер коряво, но впечатляюще, накалякал изображения взрыва мегазаклинания. Поверх другого (“У самых красивых пони — богатый внутренний мир!”) была нарисована откровенная порнография. Книги жгли пачками. Весь пол был покрыт пеплом и нечистотами, зловоние было невыносимым.

– Максима, батюшка, деревом пришибло.

– Каким это образом?.. Подрядчика Максима?

Комнату занимали три клетки, две большие и квадратные, и ещё одна, поменьше, в которую едва помещался пони, свисала с потолка. Пленники — грязные, избитые и беспомощные — лежали внутри, их копыта были связаны грубыми верёвками. Двое в ближайшей клетке посмотрели на меня так жалостливо, что у меня сжалось сердце.

– Подрядчика, батюшка. Стали мы ясень рубить, а он стоит да смотрит… Стоял, стоял, да и пойди за водой к колодцу: слышь, пить захотелось. Как вдруг ясень затрещит да прямо на него. Мы кричим ему: беги, беги, беги… Ему бы в сторону броситься, а он возьми да прямо и побеги… заробел, знать. Ясень-то его верхними сучьями и накрыл. И отчего так скоро повалился, – Господь его знает… Разве сердцевина гнила была.

– Ну, и убило Максима?

– Убило, батюшка.

Мои глаза всё расширялись, пока я не зажмурилась и не прикусила копыто, чтобы не заорать. Я попятилась к двери, задыхаясь, не желая вообще дышать этим воздухом! Я чуть не захлебнулась той волной ужаса, что накрыла меня. Я едва успела убрать копыто, чтобы не заблевать себя своим же яблоком. Запах рвоты смешался с вонью комнаты, не давая мне остановиться.

– До смерти?

– Нет, батюшка, еще жив, – да что: ноги и руки ему перешибло. Я вот за Селиверстычем бежал, за лекарем.

— Пожалуйста, — раздался испуганный шёпот одной из пони, — помоги нам.

Ардалион Михайлыч приказал десятскому скакать в деревню за Селиверстычем, а сам крупной рысью поехал вперед на осечки… Я за ним.

Мы нашли бедного Максима на земле. Человек десять мужиков стояло около него. Мы слезли с лошадей. Он почти не стонал, изредка раскрывал и расширял глаза, словно с удивлением глядел кругом и покусывал посиневшие губы… Подбородок у него дрожал, волосы прилипли ко лбу, грудь поднималась неровно: он умирал. Легкая тень молодой липы тихо скользила по его лицу.

Это было за гранью ужаса! Я жмурилась всё сильнее и сильнее… и открыла глаза, когда волна жёсткой решимости прорвалась через завесу слабости.

Мы нагнулись к нему. Он узнал Ардалиона Михайлыча.

– Батюшка, – заговорил он едва внятно, – за попом… послать… прикажите… Господь… меня наказал… ноги, руки, все перебито… сегодня… воскресенье… а я… а я… вот… ребят-то не распустил.

— Пожалуйста… помоги!

Он помолчал. Дыханье ему спирало.

– Да деньги мои… жене… жене дайте… за вычетом… вот Онисим знает… кому я… что должен…

Этот голос не был бестелесной и зацикленной радиопередачей, дрейфующей в эфире. Это были живые пони; они были прямо передо мной, и им требовалась помощь. И будь я проклята, как эти прогнившие насквозь рейдеры, если заставлю их просить дважды.

– Мы за лекарем послали, Максим, – заговорил мой сосед, – может быть, ты еще и не умрешь.

Он раскрыл было глаза и с усилием поднял брови и веки.

– Нет, умру. Вот… вот подступает, вот она, вот… Простите мне, ребята, коли в чем…

Отвёртка с заколкой немедленно пошли в ход, вскрывая первый замок. Металлическая дверь клетки, щёлкнув, открылась. Внутри были две пони, связанные и лежащие в собственных нечистотах. И тут я с сожалением поняла, что мне нечем перерезать верёвки. Я попыталась развязать их с помощью магии. Путы на ногах первой пони были такими мокрыми от крови, что мне не составило труда развязать их, но на второй верёвки были затянуты слишком сильно.

– Бог тебя простит, Максим Андреич, – глухо заговорили мужики в один голос и шапки сняли, – прости ты нас.

Он вдруг отчаянно потряс головой, тоскливо выпятил грудь и опустился опять.

— Ты… ты настоящая? — первая пони стояла, пошатываясь. — Я… я свободна?

– Нельзя же ему, однако, тут умирать, – воскликнул Ардалион Михайлыч, – ребята, давайте-ка вон с телеги рогожку, снесемте его в больницу.

Человека два бросились к телеге.

Я кивнула, затем обвела взглядом остальных пони. Я понятия не имела, как добраться до той, что была в висящей клетке.

– Я у Ефима… сычовского… – залепетал умирающий, – лошадь вчера купил… задаток дал… так лошадь-то моя… жене ее… тоже…

Стали его класть на рогожу… Он затрепетал весь, как застреленная птица, выпрямился.

— Если бы ты смогла мне помочь с…

– Умер, – пробормотали мужики.

Пони побледнела и помотала гривой:

Мы молча сели на лошадей и отъехали.

Смерть бедного Максима заставила меня призадуматься. Удивительно умирает русский мужик! Состоянье его перед кончиной нельзя назвать ни равнодушием, ни тупостью; он умирает, словно обряд совершает: холодно и просто.

— Ну нет, я тут больше не могу оставаться. Вот, возьми припасы. Я успела их спрятать… — она разрыла тряпьё на полу копытом, представив моему взору жалкую кучку хлама, лежащую на тряпке, дополнявшей эти «несметные богатства». Банка нарезанной моркови, коробка с довоенным пирогом, пригоршня бутылочных пробок. Я была разочарована.

— Нет, оставь себе. Тебе нужнее…— я затихла, заметив в куче одинокий патрон для дробовика, — ...а вообще, я возьму этот патрон. Спасибо! — С помощью магии я открыла дробовик и вставила патрон. Теперь у меня их было два.

Несколько лет тому назад у другого моего соседа в деревне мужик в овине обгорел. (Он так бы и остался в овине, да заезжий мещанин его полуживого вытащил: окунулся в кадку с водой, да с разбега и вышиб дверь под пылавшим навесом.) Я зашел к нему в избу. Темно в избе, душно, дымно. Спрашиваю: где больной? «А вон, батюшка, на лежанке», – отвечает мне нараспев подгорюнившаяся баба. Подхожу – лежит мужик, тулупом покрылся, дышит тяжко. «Что, как ты себя чувствуешь?» Завозился больной на печи, подняться хочет, а весь в ранах, при смерти. «Лежи, лежи, лежи… Ну, что? как?» – «Вестимо, плохо», – говорит. «Больно тебе?» Молчит. «Не нужно ли чего?» Молчит. «Не прислать ли тебе чаю, что ли?» – «Не надо». Я отошел от него, присел на лавку. Сижу четверть часа, сижу полчаса – гробовое молчание в избе. В углу, за столом под образами, прячется девочка лет пяти, хлеб ест. Мать изредка грозится на нее. В сенях ходят, стучат, разговаривают: братнина жена капусту рубит. «А, Аксинья!» – проговорил наконец больной. «Чего?» – «Квасу дай». Подала ему Аксинья квасу. Опять молчанье. Спрашиваю шепотом: «Причастили его?» – «Причастили». Ну, стало быть, и все в порядке: ждет смерти, да и только. Я не вытерпел и вышел…

Прежде чем я успела сказать что-либо ещё, пони завязала свой узелок, схватила его зубами и была такова. Я помолилась за неё Селестии и вернулась к спасению оставшихся. Я осмотрела вторую пони, которая до сих пор не сказала ни слова, и отшатнулась, увидев, что её ляжки изнутри были покрыты запёкшейся кровью. Что сотворили эти рейдеры?

А то, помнится, завернул я однажды в больницу села Красногорья, к знакомому мне фельдшеру Капитону, страстному охотнику.

Осматриваясь, я запоминала форму комнаты, стараясь игнорировать те ужасы, что были повсюду. (Над входом была древняя фреска, изображавшая красивого белого крылатого единорога — Селестию? — необычайно большого и грациозного. Перед ней в воздухе плавала книга, её крылья были вытянуты поверх толпы жеребят, улыбающихся и слушающих историю. Но не только пони были изрисованы картинами жестокости, крови и насилия; фреска также использовалась как мишень для всего, начиная от пуль и заканчивая фекалиями, и была запачкана и разбита до неузнаваемости.) Комната была странной формы, с балконами и смежными комнатами, которые ветвились, образно выражаясь, во всех направлениях. Я слышала голоса рейдеров, доносящиеся из других комнат. И, судя по обстановке, ножи были недалеко.

Больница эта состояла из бывшего господского флигеля; устроила ее сама помещица, то есть велела прибить над дверью голубую доску с надписью белыми буквами: «Красногорская больница», и сама вручила Капитону красивый альбом для записывания имен больных. На первом листке этого альбома один из лизоблюдов и прислужников благодетельной помещицы начертал следующие стишки:

Dans ces beaux lieux, ou regne l\'allegresse,Ce temple fut ouvert par la Beaute;De vos seigneurs admirez la tendresse,Bons habitants de Krasnogorie!48

— Я скоро вернусь, — шёпотом пообещала я. Затем, телекинезом держа дробовик, я подошла к ближайшей двери.

а другой господин внизу приписал:

Et moi aussi J\'aime la nature!Jean Kobyliatnikoff\"49.

Я отпрыгнула, когда дверь внезапно распахнулась мне навстречу. В проход вошёл рейдер и замер, тупо глядя на меня. Его шкура под самодельной бронёй была чёрной, грива растрёпана. На боках висели две кобуры. В одной был пистолет, а в другой – клинок, зазубренный, как пила, что позволяло наносить им самые страшные раны. В абсолютном замешательстве я увидела, что его кьютимаркой было расчленённое туловище.

Фельдшер купил на свои деньги шесть кроватей и пустился, благословясь, лечить народ Божий. Кроме его, при больнице состояло два человека: подверженный сумасшествию резчик Павел и сухорукая баба Меликитриса, занимавшая должность кухарки. Они оба приготовляли лекарства, сушили и настаивали травы; они же укрощали горячечных больных. Сумасшедший резчик был на вид угрюм и скуп на слова; по ночам пел песню «о прекрасной Венере» и к каждому проезжему подходил с просьбой позволить ему жениться на какой-то девке Маланье, давно уже умершей. Сухорукая баба била его и заставляла стеречь индюшек. Вот, сижу я однажды у фельдшера Капитона. Начали мы было разговаривать о последней нашей охоте, как вдруг на двор въехала телега, запряженная необыкновенно толстой сивой лошадью, какие бывают только у мельников. В телеге сидел плотный мужик в новом армяке, с разноцветной бородой. «А, Василий Дмитрич, – закричал из окна Капитон, – милости просим… Лыбовшинский мельник», – шепнул он мне. Мужик, покряхтывая, слез с телеги, вошел в фельдшерову комнату, поискал глазами образа и перекрестился. «Ну что, Василий Дмитрич, что новенького?.. Да вы, должно быть, нездоровы: лицо у вас нехорошо». – «Да, Капитон Тимофеич, неладно что-то». – «Что с вами?» – «Да вот что, Капитон Тимофеич. Недавно купил я в городе жернова; ну, привез их домой, да как стал их с телеги-то выкладывать, понатужился, знать, что ли, в череве-то у меня так екнуло, словно оборвалось что… да вот с тех пор все и нездоровится. Сегодня даже больно неладно». – «Гм, – промолвил Капитон и понюхал табаку, – значит, грыжа. А давно с вами это приключилось?» – «Да десятый денек пошел». – «Десятый? (Фельдшер потянул в себя сквозь зубы воздух и головой покачал.) Позволь-ка себя пощупать. Ну, Василий Дмитрич, – проговорил он наконец, – жаль мне тебя, сердечного, а ведь дело-то твое неладно; ты болен не на шутку; оставайся-ка здесь у меня; я с своей стороны все старание приложу, а впрочем, ни за что не ручаюсь». – «Будто так худо?» – пробормотал изумленный мельник. «Да, Василий Дмитрич, худо; пришли бы вы ко мне деньками двумя пораньше – и ничего бы, как рукой бы снял; а теперь у вас воспаление, вон что; того и гляди, антонов огонь сделается». – «Да быть не может, Капитон Тимофеич». – «Уж я вам говорю». – «Да как же это! (Фельдшер плечами пожал.) И умирать мне из-за этакой дряни?» – «Этого я не говорю… а только оставайтесь здесь». Мужик подумал, подумал, посмотрел на пол, потом на нас взглянул, почесал в затылке да за шапку. «Куда же вы, Василий Дмитрич?» – «Куда? вестимо куда – домой, коли так плохо. Распорядиться следует, коли так». – «Да вы себе беды наделаете, Василий Дмитрич, помилуйте; я и так удивляюсь, как вы доехали? останьтесь». – «Нет, брат Капитон Тимофеич, уж умирать, так дома умирать; а то что ж я здесь умру, – у меня дома и Господь знает что приключится». – «Еще неизвестно, Василий Дмитрич, как дело-то пойдет… Конечно, опасно, очень опасно, спору нет… да оттого-то и следует вам остаться». (Мужик головой покачал.) «Нет, Капитон Тимофеич, не останусь… а лекарствицо разве пропишите». – «Лекарство одно не поможет». – «Не останусь, говорит», – «Ну, как хочешь… чур, потом не пенять!»

Рейдер быстро опомнился, повернув голову и достав зубами пистолет (он что, языком на спусковой крючок жать собрался?) прямо перед тем, как я при помощи З.П.С. отправила оба выстрела ему ровно в морду. Я не почувствовала никакой жалости, когда его голова превратилась в соус для спагетти, забрызгавший уже безжизненное тело. Я убила не пони — эти рейдеры давно потеряли право называться таковыми! Это были не пони, это были безумные монстры, которых было необходимо уничтожить! И помоги мне Селестия, если я не собиралась это сделать. Я не понимала этого до последнего момента, но я была взбешена! Чистое зло этого места потрясло меня до глубины души… и душа моя была в ярости!

Фельдшер вырвал страничку из альбома и, прописав рецепт, посоветовал, что еще делать. Мужик взял бумажку, дал Капитону полтинник, вышел из комнаты и сел на телегу. «Ну, прощайте, Капитон Тимофеич, не поминайте лихом да сироток не забывайте, коли что…» – «Эй, останься, Василий!» Мужик только головой тряхнул, ударил вожжой по лошади и съехал со двора. Я вышел на улицу и поглядел ему вслед. Дорога была грязная и ухабистая; мельник ехал осторожно, не торопясь, ловко правил лошадью и со встречными раскланивался… На четвертый день он умер.

Подобрав нож и пистолет, я отбросила пустой дробовик в сторону. Пистолет был не таким мощным, но он был полностью заряжен — шесть патронов в барабане. И это было хорошо, ибо все рейдеры, привлечённые поднятым шумом, скакали сюда.

Вообще удивительно умирают русские люди. Много покойников приходит мне теперь на память. Вспоминаю я тебя, старинный мой приятель, недоучившийся студент Авенир Сорокоумов, прекрасный, благороднейший человек! Вижу снова твое чахоточное зеленоватое лицо, твои жидкие русые волосики, твою кроткую улыбку, твой восторженный взгляд, твои длинные члены; слышу твой слабый, ласковый голос. Жил ты у великороссийского помещика Гура Крупяникова, учил его детей Фофу и Зезю русской грамоте, географии и истории, терпеливо сносил тяжелые шутки самого Гура, грубые любезности дворецкого, пошлые шалости злых мальчишек, не без горькой улыбки, но и без ропота исполнял прихотливые требования скучающей барыни; зато, бывало, как ты отдыхал, как ты блаженствовал вечером, после ужина, когда, отделавшись наконец от всех обязанностей и занятий, ты садился перед окном, задумчиво закуривал трубку или с жадностью перелистывал изуродованный и засаленный нумер толстого журнала, занесенный из города землемером, таким же бездомным горемыкою, как ты! Как нравились тебе тогда всякие стихи и всякие повести, как легко навертывались слезы на твои глаза, с каким удовольствием ты смеялся, какою искреннею любовью к людям, каким благородным сочувствием ко всему доброму и прекрасному проникалась твоя младенчески чистая душа! Должно сказать правду: не отличался ты излишним остроумием; природа не одарила тебя ни памятью, ни прилежанием; в университете считался ты одним из самых плохих студентов; на лекциях ты спал, на экзаменах – молчал торжественно; но у кого сияли радостью глаза, у кого захватывало дыхание от успеха, от удачи товарища? У Авенира… Кто слепо веровал в высокое призвание друзей своих, кто превозносил их с гордостью, защищал их с ожесточением? Кто не знал ни зависти, ни самолюбия, кто бескорыстно жертвовал собою, кто охотно подчинялся людям, не стоившим развязать ремень от сапог его?.. Все ты, все ты, наш добрый Авенир! Помню: с сокрушенным сердцем расставался ты с товарищами, уезжая на «кондицию»; злые предчувствия тебя мучили… И точно: в деревне плохо тебе пришлось; в деревне тебе некого было благоговейно выслушивать, некому удивляться, некого любить… И степняки, и образованные помещики обходились с тобою как с учителем одни – грубо, другие – небрежно. Притом же ты и фигурой не брал; робел, краснел, потел, заикался… Даже здоровья твоего не поправил сельский воздух: истаял ты, как свечка, бедняк! Правда: комнатка твоя выходила в сад; черемухи, яблони, липы сыпали тебе на стол, на чернильницу, на книги свои легкие цветки; на стене висела голубая шелковая подушечка для часов, подаренная тебе в прощальный час добренькой чувствительной немочкой, гувернанткой с белокурыми кудрями и синими глазками; иногда заезжал к тебе старый друг из Москвы и приводил тебя в восторг чужими или даже своими стихами: но одиночество, но невыносимое рабство учительского звания, невозможность освобождения, но бесконечные осени и зимы, но болезнь неотступная… Бедный, бедный Авенир!

Первая троица рейдеров ворвалась в главный зал библиотеки практически немедленно, одна из них выкрикивала ужасающие угрозы. З.П.С. помог мне направить ей в голову три выстрела. Первые две пули прошли мимо, зато третья закончила свой путь прямо в уродливом красном глазу налётчицы, свалив её наповал. Вторая начала стрелять в меня из пистолета (вы бы знали, они действительно жмут на спусковой крючок языком!), попав в дверной косяк. Одна пуля прошила мою седельную сумку, но не достала меня.

Я посетил Сорокоумова незадолго до его смерти. Он уже почти ходить не мог. Помещик Гур Крупяников не выгонял его из дому, но жалованье перестал ему выдавать и другого учителя нанял Зезе… Фофу отдали в кадетский корпус. Авенир сидел возле окна в старых вольтеровских креслах. Погода была чудная. Светлое осеннее небо весело синело над темно-бурою грядой обнаженных лип; кое-где шевелились и лепетали на них последние, ярко-золотые листья. Прохваченная морозом земля потела и оттаивала на солнце; его косые румяные лучи били вскользь по бледной траве; в воздухе чудился легкий треск; ясно и внятно звучали в саду голоса работников. На Авенире был ветхий бухарский халат; зеленый шейный платок бросал мертвенный оттенок на его страшно исхудавшее лицо. Он весьма мне обрадовался, протянул руку, заговорил и закашлялся. Я дал ему успокоиться, подсел к нему… На коленях у Авенира лежала тетрадка стихотворений Кольцова, тщательно переписанных; он с улыбкой постучал по ней рукой. «Вот поэт», – пролепетал он, с усилием сдерживая кашель, и пустился было декламировать едва слышным голосом:

Я отползла и высунула голову, направив револьвер в дверной проём. Я дважды выстрелила во вторую пони, но прицеливающее заклинание моего ПипБака ещё перезаряжалось, и без него я, должно быть, целилась в потолок. Тем не менее, стрелок откатился, использовав тело одного из пленников как укрытие. Нечестивость поступка лишь подлила масла в огонь моей ярости. Я вышла в проход целиком, ища взглядом третьего рейдера, и заметила его в дальнем конце комнаты.

Аль у соколаКрылья связаны?Аль пути емуВсе заказаны?

Я остановил его: лекарь запретил ему разговаривать. Я знал, чем ему угодить. Сорокоумов никогда, как говорится, не «следил» за наукой, но любопытствовал знать, что, дескать, до чего дошли теперь великие умы? Бывало, поймает товарища где-нибудь в углу и начнет его расспрашивать: слушает, удивляется, верит ему на слово и уж так потом за ним и повторяет. Особенно немецкая философия его сильно занимала. Я начал толковать ему о Гегеле (дела давно минувших дней, как видите). Авенир качал утвердительно головой, поднимал брови, улыбался, шептал: «Понимаю, понимаю!.. а! хорошо, хорошо!..» Детская любознательность умирающего, бесприютного и заброшенного бедняка, признаюсь, до слез меня трогала. Должно заметить, что Авенир, в противность всем чахоточным, нисколько не обманывал себя насчет своей болезни… и что ж? – он не вздыхал, не сокрушался, даже ни разу не намекнул на свое положение…

Третий пони опустил голову с зажатым в зубах бильярдным кием и бросился ко мне.