— Я скажу им, что тот, который всех их почтенней, не гнушался такою, о какой ты вспоминаешь.
— Кто ж это был он?.. Я о таком не слыхала… но ты о нем говоришь, и слова твои льют новую жизнь в мое сердце… Может быть, он-то и есть твой учитель?!
— Ты не ошиблась: это он мой учитель.
Аза заплакала.
— Как ты счастлив, как ты счастлив, чужестранец! Где же он, где этот небесный посланник?!
— Он с нами.
— С нами!.. со мною!.. Не смейся над бедною Азой!.. Аза несчастна… Скажи мне, где он, — я побегу… Я стану его умолять… и, быть может, он даст мне новую жизнь.
Чужеземец сам взволновался.
— Успокойся, — сказал он, — ты ее будешь иметь — новую жизнь, — развяжись только с старой, — развяжись скорей с тем, что гнетет тебя в прошлом.
— Слушай же, кто я такая! — воскликнула с оживлением Аза и рассказала все, что с ней было, и когда повесть ее была кончена, она добавила в свое оправдание:
— Говорят, будто мне надлежало иначе размыслить, но я не могла: мое сердце тогда одолело рассудок.
— Кто кладет руку на плуг и сам озирается вспять, тот не пахарь. Не жалей о том, как ты поступила.
Аза потупила взор и сказала:
— Я не о том сожалею… но мне тягостно думать о том, что было после…
— После того, когда ты совершила святейшее дело любви, — прервал ее чужестранец, — после того, когда ты позабыла себя для спасенья других… оставь сокрушения эти!.. Когда каленое уголье жжет ноги, ноги ползут в холодную грязь, но любовь покрывает много грехов и багровые пятна белит, как волну на ягненке… Подними лицо твое вверх… Прими от меня привет христианский и знай, что он, к кому душа твоя рвется, перстом на сыпучем песке твой грех написал и оставил смести его ветру.
Аза подняла лицо свое и плакала, а христианин глядел на нее, колени его незаметно согнулись, он поклонился ей в ноги и тихо промолвил:
— Живая! живая!
Утешенье совершилось — пришла новая жизнь в смущенную душу Азы. Христианин раскрыл ей в коротких словах ученье Христово и снова закончил похвалой ее сердцу, но Аза непременно хотела знать: есть ли люди, живущие по этому учению, во взаимной любви, при которой нет ни осуждения, ни зла, ни нищеты.
— Они были, — отвечал христианин.
— Отчего же не все таковы и теперь?
— Это трудно, сестра.
— В чем же тут трудность?
— Слушай, как они жили.
Христианин прочел ей на память места из Деяний: «У множества уверовавших в спасительность его учения было одно сердце и одна душа, — никто из имения своего ничего не называл своим, но все у них было общее, и все, что у них было, они разделяли по нужде каждого и каждый день собирались вместе и вместе принимали пищу в веселии и простоте сердца» (Деян. IV, 32).
— Как это прекрасно! — воскликнула Аза.
— Но как это трудно.
«Так Иоссия, прозванный от апостолов Варнавою, что значит «сын утешения» — левит, родом из Кипра, у которого было свое поместье, — продал его и принес деньги к ногам апостолов» (37).
После многих сумрачных дней лицо Азы осветилось отрадной улыбкой: Варнава отдал поместье, и назвали его: «сын утешения»…
Аза выше подняла лицо и сказала:
— Это нетрудно.
— Так иди же отсюда, куда я тебя научу, и расскажи тем людям, к которым придешь, все, что ты мне рассказала.
Чужеземец назвал ей место, где сходятся христиане Александрии, и кто их епископ.
Аза, ни минуты не медля, встала и пошла по его указанию.
Когда Аза пришла, ее сейчас же узнал один клирик и сказал ей:
— Мне знакомо лицо твое: ты очень похожа на блудницу, которая часто ходила на берегу Нила?
— Я сама и есть та блудница, — отвечала Аза, — но я не хочу возвращаться туда, где ты мог меня видеть, — я хочу быть христианкой.
— Это прекрасно, но ты должна прежде очистить себя постом и раскаянием.
— Я все готова исполнить, что нужно.
Ей сказали, как надо поститься, она пошла и долго постилась, питаясь тем, что ей давали из сострадания. Наконец она изнемогла и пришла снова с просьбой крестить ее и принять со всеми в общенье. Клирики сказали ей: ты должна принести при всех покаяние.
— Да, я затем и пришла, чтобы сказать всем, как дурна моя жизнь, но я изнемогаю и боюсь, что скоро умру. Прошу вас: скажите епископу, что я прошу скорее принять меня в общение.
Клирики сказали епископу, а тот велел назначить Азе катехизатора, который должен был протолковать ей символ и все догматы веры и потом удостоверить ее познания, и тогда Азу будут крестить.
Но Аза этого не дождалась; нетерпеливое желание ее получить христианское имя и жить с христианами вместе снедало ее; она жаловалась и плакала, «а все пренебрегали ею».
Тогда совершилось чудо: когда отверженная египтянка лежала больная «в малой хлевине», туда к ней среди ночи вошли «два светлые мужа» и одели ее в белые «крестильные ризы». В них и осталось на земле мертвое тело Азы, а живой дух ее отлетел в обитель живых.
Кончина Азы, одетой в крестильные ризы, сделала затруднение клирикам: они недоумевали, по какому обряду надо похоронить эту женщину, но неожиданно пришел тот чужестранец, который говорил с усопшею Азою у берега Нила. Он был философ и пресвитер сирийский, друг Исаака-сирийца — он вернулся сюда с дороги по внушению духа. Он наклонился над Азой и стал читать христианские молитвы, а пока он молился, тело Азы зарыли в землю, но сириец еще долго стоял и смотрел вдаль — он что-то думал, он был в восторге и двигал устами.
Его спросили:
— Верно, ты видишь что-нибудь чудное?
— Да, — отвечал он, — я вижу, как будто бы небо отверзто… и туда… кто-то входит…
— Неужто блудница?
— О нет!.. блудницу вы закопали в грязи — я вижу… как легкая струйка с каленого угля сливается с светом — мне кажется, это восходит дочь утешенья.
Впервые опубликовано в газете «Новое время», 1888
Федор Сологуб
(Федор Кузьмич Тетерников)
1863–1927
Один из виднейших представителей символизма, любитель поиграть словами со смертью, в жизни любил только двух женщин. И обе они оставили его, уйдя в мир иной.
Его сестра Ольга Кузьминишна скончалась от туберкулеза. Вскоре после ее смерти, в 1908 году, Сологуб женился на переводчице Анастасии Николаевне Чеботаревской, ставшей не просто женой, но и настоящим другом и соратником писателя.
Первоначальный энтузиазм от Октябрьской революции вскоре сошел на нет. Сологубы решили уехать из советской России, однако разрешение на отъезд то давали, то отменяли несколько раз. Эта нервотрепка поколебала душевное равновесие Анастасии Николаевны: в конце концов она прыгнула в Неву с Тучкова моста и утопилась.
Ее тело искали более полугода, и все это время Сологуб отказывался верить в смерть супруги. Каждый день на его обеденном столе стоял прибор — он все ждал, что Анастасия Николаевна вернется.
Последняя встреча Сологуба с мертвой женой описана в «Сумасшедшем корабле» О. Форш: «На минуту окаменел. Его лицо желтой слоновой кости стало белым. Но поступью патриция времен упадка он важно прошествовал к трупу и, сняв с ее руки обручальное кольцо, надел на руку себе. Потом он опять жил, потому что он был поэт и стихи к нему шли. Но стихи свои читал он несколько иначе, чем при ней, когда объезжали вместе север, юг и Волгу и «пленяли сердца». Он больше пленять не хотел, он с покорностью своему музыкальному, особому дару давал в нем публичный стихотворный отчет, уже ничего для себя не желая. Входил он к людям сразу суровый, отвыкший. От внутренней боли был ядовит и взыскателен. Смеялся же беззубо, не по-стариковски, а по-детски или как лысый японский идол».
ДАМА В УЗЛАХ
Б. Моризо. Сестра художницы Эдма, сидящая в парке
У одного московского мецената (говорят, что меценаты водятся теперь только в Москве) есть великолепная картинная галерея, которая после смерти владельца перейдет в собственность города, а пока мало еще кому ведома и трудно доступна. В этой галерее висит превосходно написанная, странная по содержанию картина малопрославленного, хотя и весьма талантливого русского художника. В каталоге картина обозначена названием «Легенда белой ночи». Картина изображает сидящую на скамейке в едва только распускающемся по весне саду молодую даму в изысканно-простом черном платье, в черной широкополой шляпе с белым пером. Лицо дамы прекрасно, и выражение его загадочно. В неверном, очарованном свете белой ночи, который восхитительно передан художником, кажется порою, что улыбка дамы радостна; иногда же кажется эта улыбка бледною гримасою страха и отчаяния.
Рук не видно — они заложены за спину, и по тому, как дама держит плечи, можно подумать, что руки ее связаны. Стопы ее ног обнажены. Они очень красивы. На них видны золотые браслеты, скованные недлинною золотою цепочкою. Это сочетание черного платья и белых необутых ног красиво, но странно.
Эта картина написана несколько лет тому назад, после странной белой ночи, проведенной ее автором, молодым живописцем Андреем Павловичем Крагаевым, у изображенной на картине дамы, Ирины Владимировны Омежиной, на ее даче близ Петербурга.
Это было в конце мая. День был теплый и очаровательно-ясный. Утром, то есть в ту пору, когда рабочий люд собирается обедать, Крагаева позвали к телефону.
Знакомый голос молодой дамы говорил ему:
— Это — я, Омежина. Андрей Павлович, сегодня ночью вы свободны? Я жду вас к себе на дачу ровно в два часа ночи.
— Да, Ирина Владимировна, благодарю, — начал было Крагаев.
Но Омежина перебила его:
— Итак, я вас жду. Ровно в два часа.
И тотчас же повесила трубку. Голос Омежиной был необычайно холоден и ровен, каким бывает голос человека, готовящегося к чему-то значительному. Это, а также и краткость разговора немало удивили Крагаева. Он уже привык к тому, что разговор по телефону, и особенно с дамою, бывает всегда продолжительным. Ирина Владимировна, конечно, не составляла в этом отношении исключения. Сказать несколько слов, и повесить трубку — это было неожиданно и ново и возбуждало любопытство.
Крагаев решился быть аккуратным и не опаздывать. Он заблаговременно заказал автомобиль — своего еще не было.
Крагаев был довольно хорошо, хотя и не особенно близко, знаком с Омежиной. Она была вдова богатого помещика, умершего внезапно за несколько лет до этой весны. Она и сама имела независимое состояние. Дача, куда она приглашала Крагаева, была ее собственная.
О ее жизни с мужем ходили в свое время странные слухи. Говорили, что он часто и жестоко бьет ее. Дивились тому, что она, женщина состоятельная, терпит это, и не оставляет его.
Детей у них не было. Говорили, что Омежин и неспособен иметь детей. И это еще более казалось всем странным — зачем же она с ним живет?
Часы Крагаева показывали ровно два часа, и уже становилось совсем светло, когда его автомобиль, замедляя ход, приближался к ограде загородного дома Омежиной, где ему приходилось бывать несколько раз прошлым летом.
Крагаев чувствовал странное волнение.
«Будет еще кто-нибудь, или только я один зван? — думал он. — Приятнее быть наедине с милою дамою в эту очаровательную ночь. Разве и зимою не надоели достаточно все эти люди!»
У ворот не видно было ни одного экипажа. Было совсем тихо в темном саду. Окна в доме были не освещены.
— Ждать? — спросил шофер.
— Не надо, — решительно сказал Крагаев и расплатился.
Калитка у темных ворот была немного приоткрыта. Крагаев вошел и закрыл за собою калитку. Оглянулся почему-то — увидел в калитке ключ и, повинуясь какому-то неясному предчувствию, замкнул калитку.
Тихо шел он по песочным дорожкам к дому. От реки тянуло прохладою, кое-где в кустах слабо и неуверенно чирикали первые, ранние птички.
Вдруг знакомый голос, опять, как утром, странно-ровный и холодный, окликнул его.
— Я здесь, Андрей Павлович, — говорила Омежина.
Крагаев повернул в ту сторону, откуда слышался голос, и на скамейке перед куртиною увидел хозяйку.
Она сидела и улыбалась, глядя на него. Одета она была точь-в-точь так, как он потом изобразил ее на картине: то же черное платье, изысканно простое покроем, никаких украшений; та же черная шляпа с широкими полями и с белым пером; так же руки заложены были за спину и казались связанными; также, спокойные на желтом сыроватом песке дорожки, видны были белые ноги, и на них, охватывая тонкие щиколотки, слабо поблескивало золото двух скованных золотою цепью браслетов.
Омежина улыбалась тою же неопределенною улыбкою, которую потом Крагаев перенес на портрет, и говорила ему:
— Здравствуйте, Андрей Павлович. Я почему-то была уверена, что вы непременно придете в назначенный час. Простите, я не могу подать вам руки, мои руки крепко связаны.
Заметив движение Крагаева, она засмеялась невесело и сказала:
— Нет, не беспокойтесь, — не надо развязывать. Так надо. Так он хочет. Нынче опять его ночь. Сядьте здесь, рядом со мною.
— Кто он, Ирина Владимировна? — с удивлением, но осторожно спросил Крагаев, садясь рядом с Омежиною.
— Он, мой муж, — спокойно отвечала она. — Сегодня годовщина его смерти. В этот самый час он умер, — и каждый год в эту ночь и в этот час я опять отдаю себя в его власть. Каждый год он выбирает того, в кого входит его душа. Он приходит ко мне и мучит меня несколько часов. Пока не устанет. Потом уходит, — и я свободна до будущего года. На этот год он избрал вас. Я вижу, вы удивлены. Вы готовы думать, что я — сумасшедшая.
— Помилуйте, Ирина Владимировна, — начал было Крагаев.
Омежина остановила его легким движением головы и сказала:
— Нет, это — не безумие. Послушайте, я вам все расскажу и вы меня поймете. Не может быть, чтобы вы, такой чуткий и отзывчивый человек, такой прекрасный и тонкий художник, не поняли меня.
Когда человеку говорят, что он — тонкий и чуткий человек, то он, конечно, готов понять все, что угодно.
И Крагаев почувствовал себя начинающим понимать душевное состояние молодой женщины. Следовало бы поцеловать, в знак сочувствия, ее руки, и Крагаев с удовольствием поднес бы к своим губам тонкую, маленькую ручку Омежиной. Но так как сделать это было неудобно, то он ограничился тем, что пожал локоть ее руки.
Омежина ответила ему благодарным наклонением головы. Улыбаясь странно и неверно, так что нельзя было понять, весело ли ей очень или хочется плакать, она говорила:
— Мой муж был слабый, злой человек. Не понимаю теперь, почему, за что я его любила, почему не уходила от него. Сначала робко, потом все откровеннее и злее с каждым годом он мучил меня. Все виды мучений он разнообразил, чтобы терзать меня, но скоро он остановился на одной, самой простой и обыкновенной муке. Не понимаю, почему я все это терпела. И тогда не понимала, и теперь не понимаю. Может быть, ждала чего-то. Как бы то ни было, я была перед ним слабым и злым, как покорная раба.
И Омежина спокойно и подробно стала рассказывать Крагаеву, как мучил ее муж. Говорила, как о ком-то чужом, словно не она претерпела все эти мучительства и издевательства.
С жалостью и негодованием слушал ее Крагаев, но так тих и ровен был ее голос, и такая злая зараза дышала в нем, что вдруг Крагаев почувствовал в себе дикое желание повергнуть ее на землю и бить ее, как бил ее муж. Чем дольше она говорила, чем больше узнавал он подробностей этого злого мучительства, тем яснее он чувствовал и в себе это возрастающее злое желание. Сначала ему казалось, что говорит в нем досада на ту бесстыдную откровенность, с которою она передавала ему свою мучительную повесть, что это ее тихий, почти невинный цинизм вызывает в нем дикое желание. Но скоро он понял, что это злобное чувство имеет более глубокую причину.
Или уже и в самом деле не душа ли покойного воплощалась в нем, изуродованная душа злого, слабого мучителя? Он ужаснулся, но скоро почувствовал, как в душе его умирает этот мгновенно-острый ужас, как все повелительнее разгорается в душе похоть к мучительству, злая и мелкая отрава.
Омежина говорила:
— Все это я терпела. И ни разу никому не пожаловалась. И даже в душе не роптала. Но был день весною, когда я была так же слаба, как и он. В душу мою вошло желание его смерти. Были ли очень мучительны те побои, которые он мне тогда наносил, весна ли с этими призрачными белыми ночами так на меня действовала — не знаю, откуда в меня вошло это желание. Так странно! Я никогда не была ни злою, ни слабою. Несколько дней я томилась этим подлым желанием. Я ночью садилась у окна, смотрела в тихий, неясный свет городской северной ночи, с тоскою я со злостью сжимала свои руки и думала настойчиво и зло: «Умри, проклятый, умри!» И случилось так, что он вдруг умер, вот в этот самый день, ровно в два часа ночи. Но я не убила его. О, не думайте, что я убила его!
— Помилуйте, я не думаю этого, — сказал Крагаев, но голос его звучал почти сердито.
— Он умер сам, — продолжала Омежина. — Или, может быть, силою моего злого желания я свела его в могилу? Может быть, так могущественна бывает иногда воля человека? Не знаю. Но я не чувствовала раскаяния. Совесть моя была совершенно спокойна. И так продолжалось до следующей весны. Весною, чем яснее становились ночи, тем хуже было мне. Тоска томила меня все сильнее и сильнее. Наконец, в ночь его смерти он пришел ко мне и мучил меня долго.
— А, пришел! — с внезапным злорадством сказал Крагаев.
— Вы, конечно, понимаете, — говорила Омежина, — что это был не покойник, пришедший с кладбища. Для таких проделок он был все ж таки слишком благовоспитанный и городской человек. Он сумел устроиться иначе. Он овладел волею и душою того, кто, как вы теперь, пришел ко мне в эту ночь, кто мучил меня жестоко и долго. Когда он ушел и оставил меня изнемогшею от мук, я плакала, как избитая девчонка. Но душа моя была спокойна, и я опять не думала о нем до следующей весны. И вот каждый год, когда наступают белые ночи, тоска начинает томить меня, а в ночь его смерти приходит ко мне мучитель мой.
— Каждый год? — задыхающимся от злости или от волнения голосом спросил Крагаев.
— Каждый год, — говорила Омежина, — бывает кто-нибудь, кто приходит ко мне в этот час, и каждый раз словно душа моего мужа вселяется в моего случайного мучителя. Потом, после мучительной ночи, тоска моя проходит, и я возвращаюсь в мир живых. Так было каждый год. В этот год он захотел, чтобы это были вы. Он захотел, чтобы я ждала вас здесь, в этом саду, в этой одежде, со связанными руками, босая. И вот я послушна его воле. Я сижу и жду.
Она смотрела на Крагаева, и на лице ее было то сложное выражение, которое он потом с таким искусством перенес на свою картину.
Крагаев как-то слишком поспешно встал. Лицо его стало очень бледным. Чувствуя в себе страшную злобу, он схватил Омежину за плечо и диким, хриплым голосом, сам не узнавая его звука, крикнул:
— Так было каждый год, и нынче с тобою будет не иначе. Иди!
Омежина встала и заплакала. Крагаев, сжимая ее плечо, повлек ее к дому. Она покорно шла за ним, дрожа от холода и от сырости песчинок под нагими стопами, торопясь и спотыкаясь, больно на каждом шагу ощущая подергивание золотой цепи и толчки золотых браслетов. И так вошли они в дом.
МУДРЫЕ ДЕВЫ
Боттичелли. Весна
В украшенном цветами и светлыми тканями покое Девы ждали Жениха. Их было десять, они были юны и прекрасны, и были среди них Мудрые девы, и были Неразумные.
Вечер отгорел и погас, как погасает в небе каждый вечер. Дыхание темно-синего холода простерлось над землей, и далекие, вечные звезды начали свой медленный хоровод. Девы приготовили все, что надо было для брачного пира, и сели за стол. Одно место среди них было пусто, — то было место для Жениха, которого ждали, но которого еще не было здесь.
Десять светильников горели перед Девами. На белой скатерти стола стояли сосуды с вином и хлебы.
Тихие голоса беседующих Дев. Черная ночь молчала в саду за окнами украшенного брачного чертога, — а издали доносились откуда-то веселые песни, смех, музыка, шумные восклицания. Там, недалеко от дома, где ждали Девы Жениха, веселились и пировали Девушки, юные Женщины и праздные Молодые люди, — и всем им не было никакого дела ни до Жениха, приходящего во тьме и тайне, ни до невесты, таинственно зажигающей высокий свой светоч. Они, беспечные, плясали, и пели, и смеялись, и славили сладостные очарования буйной жизни. В их песнях говорилось о том, что жизнь дается каждому только один раз, что юность пролетает быстро и что надо торопиться вкусить ее восторги и услады, пока еще кровь горит избытком стремительных сил. Тихо беседовали Девы:
— Теперь уже скоро придет Жених.
— Да, мы скоро дождемся его.
— Как они там шумят!
— Как безумны их песни!
— Как грубо звучит в ночной тишине их хохот!
— Жениху будет неприятен этот шум.
— Жених добрый, — он не осудит.
— Он уже скоро придет.
— Не он ли это вошел в сад?
— Не он ли стоит у порога?
— Не он ли заглянул к нам в окно?
— Не пойти ли нам к нему навстречу?
— Нет, в саду пусто и тихо.
— У дверей нет никого.
— Только черная ночь смотрит к нам в окна.
Длилась ночь. Ждали Девы. Беседовали тихо. Все громче и веселей становились голоса пирующих. Жених не приходил.
— Его все еще нет, — говорили опечаленные Девы.
— Он придет в полночь, — говорили они, утешая себя. — Будем ждать.
— Как долго!
— Как скучно!
— Не надо роптать на Жениха.
— Он придет.
— Надо ждать, — он утешит нас.
— Как долго ждать! Уже и полночь прошла.
Стали роптать Неразумные девы. Они говорили:
— Мы здесь сидим и ждем, а он забыл о нас.
— Может быть, и не придет.
— Может быть, он пирует с другими.
— Зачем же мы ждем его, глупые?
— Как весело там!
— Не смешно ли, что мы сидим здесь, за накрытым столом, а сами не пьем и не едим, и не радуемся и ждем Жениха, который не приходит, хотя уже прошли назначенные сроки!
— Не пойти ли нам туда, где так весело?
— Подождите, — говорили Мудрые девы. — Жених придет.
— Он стукнет в дверь, станет на пороге, посмотрит на нас благостными очами, — и тогда начнется у нас веселье, более светлое и радостное, чем то, которому вы завидуете.
Но уже не захотели Неразумные девы ждать дальше. Они говорили:
— Мы пойдем туда, где весело. Идите и вы с нами. Если Жених не пришел вовремя, то он может сходить за нами и туда, где мы будем. Можно оставить ему на столе записку.
И взяли Неразумные девы свои светильники и ушли, — шесть Неразумных дев. Остались четыре Мудрые девы. Они сели близко одна к другой и тихо беседовали о Женихе и о тайне, и ждали.
Но Жених не пришел. Тишина и печаль томились и вздыхали в украшенном брачном покое, где Мудрые девы проливали тихие слезы, сидя за столом, перед догорающими светильниками, перед нетронутым вином и неначатым хлебом. Дремотные смежались порой очи, и грезился Мудрым девам Жених, стоящий на пороге. Радостные вставали они со своих мест и простирали руки, но не было Жениха с ними, и никто не стоял на пороге.
Догорели светильники, побелели окна, птичьими щебетаниями засмеялся утренний сад, — и поняли Мудрые девы, что Жених не придет. Они склонились над столом и плакали долго. Чем ярче пылала заря, тем бледнее становились их щеки.
Тогда сказала мудрейшая из Дев:
— Сестры, сестры! Вот уйдем мы домой и потом станем вспоминать эту ночь. И что же мы вспомним? Мы ждали долго, — и Жених не пришел. Но сестры и Неразумные девы, если бы они были с нами в эту ночь, не то ли же самое сохранили бы воспоминание? На что же нам мудрость наша? Неужели мудрость наша над морем случайного бывания не может восславить светлого мира, созданного дерзающей волей нашей? Жениха нет ныне с нами, — потому ли, что он не приходил к нам, потому ли, что, побыв с нами довольно, он ушел от нас?
Радостны стали Мудрые девы и перестали плакать. Они налили вино в свои чаши, и разломили хлеб, и ели, и пили, и веселились.
— Жених ушел от нас рано.
— Краткое время побыл с нами Жених, — но сердца наши утешены и кратким его пребыванием с нами.
— Жених ушел, но он — наш возлюбленный Жених.
— Он любит нас.
— Он оставил нам золотые венцы на головах наших. Окончив свою радостную трапезу, встали Мудрые девы из-за стола. На пороге брачного чертога остановились они все четыре, обнимая одна другую, и простерли с прощальным приветом свои руки вслед уходящему Жениху. Глаза их были полны слез, и лица их были бледны, и губы их улыбались печально.
В это время окончился шумный пир, и шесть Неразумных дев возвращались домой. Остановясь у порога где стояли Мудрые девы, Неразумные смеялись, дразнили Мудрых и спрашивали:
— Дождались Жениха?
— Весел был ваш пир с Женихом?
— Что же вы одни и Жениха не видно с вами? Мудрые девы ответили им кротко:
— Жених ушел.
— Мы его провожали.
— Вот уже белый хитон его мелькнул в последний раз из-за деревьев и не виден больше.
— В ту сторону, где восходит солнце, ушел Жених.
Не верили им Неразумные девы, громко смеялись и говорили:
— Вам стыдно сознаться, что Жених не пришел к вам.
— Чем вы докажете, что он был с вами?
— Покажите нам его подарки.
Мудрые девы отвечали:
— Он подарил нам золотые венцы.
— Он сам надел их на наши головы.
— Разве вы не видите золото наших венцов над нашими головами?
Неразумные девы, — пять из них, — смеялись и говорили:
— Никаких нет венцов на ваших головах.
— Вы сами себя уличаете вашей выдумкой.
— Должно быть, во сне видели вы, как приходил к вам Жених.
— Напрасно вы проскучали всю долгую ночь, — идти бы вам лучше было за нами.
И ушли от порога пять Неразумных дев, издеваясь над Мудрыми девами и всячески понося их. Одна же из них осталась у порога. Она упала к ногам Мудрых дев, покрытым холодной утренней росой, и целовала ноги Мудрых дев, и плакала горько, и говорила:
— Счастливые, счастливые Мудрые девы! Как завиден ваш высокий удел! С вами пировал Жених, которого не увидели мои очи и очи моих безумных подруг. На ваши мудрые головы он своими руками надел золотые венцы, светло сияющие, как четыре великие солнца. На ваших руках — святыня его прикосновений, на ваших губах — благоухание его поцелуев. О я, Неразумная! О я, несчастная! Умереть бы мне у ваших ног, лобзая ступени, по которым к вам восходил Жених.
Мудрые девы подняли свою прозревшую в этот ранний час сестру и целовали ее, и утешали нежно. Они говорили ей:
— Милая сестра, ты увидела на головах наших венцы, которых не могли увидеть Неразумные девы.
— Мудростью и ведением тайны наделил тебя Жених.
— Венец, который был на голове Жениха, он оставил нам для той, которая придет от неразумия к мудрости.
Коснулись Мудрые девы нежными пальцами ее головы и сняли с нее поблекшие цветы буйного веселья. Говорили:
— Вот мы надели на тебя, милая сестра, золотой венец.
— Как ярко сверкает твой венец в лучах восходящего солнца.
— Возлюбленный Жених, подаривший тебе этот блистающий венец, и сам придет к тебе, когда настанет время.
Одна за другой, по высокой лестнице брачного чертога и по дорогам сада, ступая на те места, которых касались ноги Жениха, шли пять Мудрых дев, увенчанные золотыми венцами, сияющими, как великие светила. С глазами, полными слез, и с сердцами, объятыми пламенем печали и восторга, шли они возвестить миру мудрость и тайну.
НАИВНЫЕ ВСТРЕЧИ
Монье Жан Лоран. Портрет Екатерины Федоровны Муравьевой с сыном
I
Только Он и Она. Конечно, Он старше. Она очень молода. Но не все ли равно, сколько им лет? В его памяти неизгладимы навеки несколько мгновений, две-три встречи.
Навеки остался в памяти у Него ярко-солнечный миг морозного дня на перекрестке туманных улиц громадного северного города и встреча с Нею.
Одна в толпе равнодушно закутанных и спешащих прохожих шла Она, вся раскрасневшаяся от мороза, в легких светло-серых мехах. Ярким румянцем пылали ее щеки, и горели ее черные глаза так ярко, так юно, так весело! И губы ее, нежно-алые на морозе, улыбались — морозу, солнцу, толпе, молодости своей и веселью. Она шла и улыбалась, счастливая, опьяненная счастьем бессознательно юным, — нет, еще не счастьем даже, а его радостным предчувствием.
Как на одесском портрете Монье лицо Елисаветы, ее прекрасное лицо было обвеяно упоением сладостнолегкой жизни, восторгом пробуждающегося бытия.
Она шла в дивном восторге мимо Него, и уже почти прошла, не заметив, — и вдруг взор ее черных, радостно смеющихся глаз упал на Него. И зарадовались оба, — и весь внешний шум и свет погас для Него, и только одно было ее лицо, раскрасневшееся на морозе, с нежно-алыми губами, обвеянное восторгом, опьяненное радостным предчувствием неведомого счастья.
Он подошел к Ней, пожал ее тонкую руку в мягкой теплой перчатке. Он и Она говорили что-то незначительное. Не все ли равно, что!
Он спросил Ее:
— Вам весело? Вы рады?
Она ответила Ему звенящим от радости голосом:
— Так хочу радости и смеха в этот день! Если бы даже горе было и слезы, я бы радовалась и смеялась.
Он тихо спросил:
— Чему?
Уж в душе его редкою и недолгою гостьею бывала радость, и усталость все чаще томила, и суровыми укорами уже была в его глазах развенчана прекрасная, но злая царица Жизнь, щедрая подательница бед.
Она смотрела на Него, широко открыв удивленные, радостные глаза. Он повторил вопрос:
— Чему бы радовались?
— Я не знаю, — сказала Она. — Я хочу радости, — разве этого мало? Мне весело. А вам? Вы не рады?
— Я рад тому, что вас встретил, — ответил Он.
Она засмеялась и сказала:
— Вы все шутите. Нет, вы серьезно скажите, — вам не хочется смеяться и радоваться?
— Мало ли что нам захочется, — сказал Он. — Вам легко, у вас нет ни забот, ни огорчений.
— Ну вот, почему нет! — воскликнула Она. — И плачешь иногда. Так что ж!
— О чем же вы последний раз плакали? — спросил Он.
Она сказала с радостным укором:
— Стоит ли вспоминать! Так, с мамою что-то. У нее нервы расстроены. У нее неприятности, она так раздражительна. Ну да что, стоит ли вспоминать!
Шли, разговаривали. Он, обрадованный только Ею, Она, вся обвеянная восторгом произвольной радости, по воле творимого ликования.
II
Прошли дни. Была весна. Другая встреча. Поля слегка туманились. Перед забором сада было тихо. Тонкая сосенка на дороге перед калиткою сладко дремала, погруженная навеки в милую свою бессознательность. Слезы прозрачного смолистого сока застывали на ее коре, — слезы, бог весть о чем. Серела пыль на дороге, и мягки были в вечерней мгле очертания дорожных колей.
Заря вечерняя уже погасла, но весь мглистый воздух был пропитан мечтанием о тихой заре вечерней. И над ними, над двумя, в безмолвном воздухе вечернем трепетал вешнею радостью тихий лепет мечты.
Они сидели на скамейке у забора. На Нем была светло-серая одежда; под белою полоскою крахмального воротничка краснел узкий галстук; темным пятном нависла над лицом желтая соломенная шляпа.
Она была в легком белом платье. Ее стройные руки были открыты, еще не было загара на ее прекрасном лице, и белы были ее босые ноги.
Он и Она говорили о чем-то. И молчали. И прислушивались к далекому плеску речки на порожистом русле о покрытые пеною камни.
— Пора домой, — сказала она.
— Посидите еще немного, — просил Он.
— Ну, еще пять минут, — сказала Она.
Нежно глядя на ее белые босые ноги, спросил Он:
— Вам не холодно?
Слегка краснея, Она спрятала ноги под платье и сказала:
— Немножко сыро ногам еще с непривычки. Мама бранится иногда, а я ни за что не хочу надеть башмаков. Так весело ходить босиком. И немножко стыдно. И это тоже весело и забавно. Такая мягкая земля под голыми ногами, такая нежная под ногами пыль.
— А песок? — спросил Он.
— С непривычки немножко больно, — сказала Она. — Так щекочет. Но я непременно хочу, чтобы привыкнуть.
— А зачем вам это? — спросил Он.
Такой городской, так привыкший к асфальтам и камням столицы.
Она улыбалась и говорила:
— Так. Так хочу. Люблю, люблю мою землю. Она темная, и нежная, и суровая. Как мать, суровая и нежная. Лелеет, ласкает — и не балует, и мучит иногда. И все, что от нее, радостно.
Он тихо сказал:
— Да ведь от нее и смерть!
Она сказала с восторгом:
— Ах, все от нее радостно! Я такая городская, а здесь я точно нашла сама себя, и от радости и счастья словно пьянею. Так тороплюсь насытиться воздухом и светом, и так радостно погружаться в холодную воду в реке, и так весело приникнуть к земле обнаженными ногами. Так хочу быть радостною и простою, как девушка дикого племени где-нибудь на острове среди далекого океана.
Она замолчала. И ясное выражение счастья было на ее лице.
Он смотрел на Нее, любовался Ею. Она откинулась на спинку скамейки, мечтательно глядела прямо перед собою, и из-под края ее платья опять стали видны положенные одна на другую легкие, тонкие стопы ее белых ног.
Он слегка дотронулся до ее рук, скрещенных на коленях, и тихо спросил:
— Отчего же вы не хотели сегодня днем идти со мною гулять?
Она улыбнулась и тихо сказала:
— Так.
— А завтра пойдете? — спросил Он.
— Нет, еще не завтра, потом, — сказала Она.
— А почему не завтра? — спрашивал Он.
С милым выражением откровенности Она говорила:
— Мне еще пока стыдно, что у меня такие белые ноги. Глупые, бедные, белые ноги. И я жду, когда они хоть слегка покроются загаром. А надеть башмаки ни за что не хочу. Люблю мою землю.
И тихо повторяла Она:
— Люблю мою темную землю. Люблю. Люблю. Радостное волнение охватило Ее. Грудь ее дышала трепетно и неровно. Легкая дрожь пробегала по ее телу. С мечтательным восторгом смотрели во мглу ее черные глаза, и нежно-алые уста повторяли сладкое слово:
— Люблю. Люблю.
Свирельно звенящим звуком трепетало это вечно радостное слово, и каждый раз оно звучало все новым волнением и все иным, все более сладостным восторгом.