Настройки шрифта

| |

Фон

| | | |

 

— Приходите и завтра, — пригласил их Меир.

— Ясное дело — придем, — ответил Зафрани и показал на крошечную зажигалку, лежавшую на краю стола возле Меира, — я ведь завтра должен отыграть ее назад.



Они пришли назавтра, а также и на следующую ночь, и все вместе травили анекдоты. Однажды они на два часа запихнули Зальцмана в полупустую пачку «Ноблес» и все время кричали ему, чтобы он не вылезал, так как они подверглись удару оружия массового поражения. На день рождения они подарили Меиру футболку с названием своей ячейки и изображением двух трахающихся муравьев. И Меир на День независимости сделал им сюрприз: он отремонтировал их разбитый двухкассетник, который Афтер уронил со стола на пол.



В один из вечеров позвонила Михаль и сказала, что придет, так как должна поговорить с ним. «Я ужасно соскучилась, — прошептала она, когда Меир открыл дверь. — Не хочешь жениться — не надо, пусть будет по-твоему. Главное, чтобы мы были вместе». И они улеглись в постель.

Утром, когда он встал, Михаль уже ждала его на кухне, и завтрак был готов. Все было великолепно до того момента, когда он, открыв холодильник, чтобы достать молоко для кофе, остолбенел, обнаружив, что ящички с пивом исчезли. «Ребята, наверное, увидели Михаль и ушли, — подумал Меир грустно. — Если они взяли с собой пиво, они точно больше не вернутся». Огорченный, он вернулся к столу и долго пил кофе маленькими глотками.

— … Ах, да, — сказала Михаль после того, как они помыли и вытерли посуду, — эти спичечные коробки, в которых ты держал глазные капли, упали с полки, когда я доставала масло. Пузырьки разбились, и я выбросила их в мусорное ведро.

— Что, все пиво? — вскочил Меир.

— Да нет, глупыш, не пиво, а эти ампулы, которые ты держал в….

— Ты хочешь сказать, что разбила все четыре ящичка? — оборвал ее Меир, весь кипя.

— Меир, ты придурок, — сказала Михаль и швырнула на стол полотенце, которым вытирала посуду, — ты просто придурок.



— … Все четыре ящика, — проговорил Зафрани и сокрушенно обхватил голову руками.

— Оно, блин, обошлось нам недешево, — пробормотал Афтер упавшим голосом, — я надеюсь, что это стоило того…

— Да пошло оно кибенимат все это пиво! Главное — что она отвалила, — сказал Шуни.

Он выташил из кармана своих армейских штанов и показал всем нечто, завернутое в фольгу.

— У меня здесь есть клевая травка.

Гномики и Меир разразились возгласами одобрения.

— А правда, ведь здорово, что она ушла, — сказал ему Зафрани, пока Шуни готовил косячки, — бабы — отрава.

Хубэза

Есть недалеко от Тель-Авива одно место, которое называется Хубэза. Мне рассказали, что люди там, в Хубэзе, носят черное и всегда-всегда счастливы. «Не верю я во всю эту болтовню», — сказал мой лучший дружок, имея в виду, что не верит в то, что на свете есть счастливые люди. И многие не верят.

И тогда я сел в автобус, идущий в Хубэзу, и всю дорогу слушал по своему плееру военные песни. Жители Хубэзы вообще не погибают на войне. Жители Хубэзы не служат в армии.

Я сошел с автобуса на центральной площади. Жители Хубэзы приняли меня очень хорошо. Теперь я мог легко убедиться в том, что они действительно счастливы. Они там, в Хубэзе, много танцуют и читают толстые книги — и я танцевал вместе с ними и тоже читал толстые книги. Там, в Хубэзе, я носил их одежды и спал в их постелях. В Хубэзе я ел их еду и целовал их младенцев в губы. В течение целых трех недель… Но, к сожалению, счастье — незаразно.

Сын главы Мосада

Сын главы Мосада даже не знал, что он — сын главы Мосада. Он думал, что его отец — строительный подрядчик. По утрам, когда отец вынимал из нижнего ящика своего стола пистолет «беретта» с укороченным стволом и проверял в обойме один за одним патроны «спейшл» 38-го калибра, сын думал, что это потому, что отец много работает с арабами с территорий. У сына главы Мосада были тонкие длинные ноги и смешное имя — Алекс — в честь друга отца, погибшего в Шестидневную войну. Если бы вы видели сына главы Мосада летом, когда он ходил в шортах, раскачиваясь на своих бледных и тонких ходулях, то подумали бы, что они вот-вот подломятся под ним. Да еще это имя — Алекс. В общем, он настолько не выглядел сыном главы Мосада, что порой хотелось остановиться и спросить себя, уж не еще ли это одна уловка главы Мосада, чтобы скрыть, кто он есть на самом деле.

Бывали дни, когда глава Мосада вообще не выходил из дома, в другие — возвращался со службы очень поздно. В такие дни, приходя домой, он улыбался усталой улыбкой сыну главы Мосада и его матери и говорил: «Даже и не спрашивайте, как прошел у меня день». Они и не спрашивали, продолжая смотреть телевизор или готовить уроки. А если бы и спросили, он бы им ни за что не ответил.

У сына главы Мосада была подружка, которую звали Габи. Они разговаривали друг с другом обо всем. Часто они болтали, лежа на полу в комнате Алекса. Лежали они в форме буквы «Т» — так, что голова Габи покоилась на животе сына главы Мосада. Мать Габи умерла, когда та была еще совсем маленькой, но девочка рассказывала Алексу, что помнит, как мать кормила ее грудью.

Самые ранние воспоминания сына главы Мосада начинались приблизительно с возраста в два с половиной года: режущие уши гудки автомобильных клаксонов, которые, казалось, сотрясали машину, и отец, сидяший за рулем, невозмутимый, как Будда. «По мне, пусть гудят себе хоть до завтра, Авива, — спокойно говорит он жене, — в конце концов им надоест. Да и ребенок пусть ревет, сколько хочет, — ему тоже скоро надоест».

У Габи раньше был другой парень, которого звали Симон. Когда-то все они учились вместе, но в начале седьмого класса, после того, как Симон запустил кирпичом в заместителя директора, его выперли из школы, и он начал работать у своего отца. Отец Симона был строительным подрядчиком и терпеть не мог главу Мосада. «Все время только говорят о подрядах, которые получила его фирма, — сказал как-то отец Симону, — но я ни разу не видел его за рычагами бульдозера». Симон и его отец считали, что дело здесь нечисто, что компания главы Мосада получает деньги от правительственных учреждений за проекты, которые никогда не осуществляла, — мысль, которая была очень недалека от истины. А если прибавить ко всему сказанному тот факт, что сын главы Мосада фактически увел у Симона девчонку, то очень легко понять, почему Симон ненавидел Алекса лютой ненавистью.

Однажды сын главы Мосада пошел поиграть в баскетбол вместе со своим другом Лиху. Лиху был крупный и сильный парень, который все время молчал. Многие думали, что он молчит потому, что он тупой. На самом деле это было не так: Лиху, хоть и не семи пядей во лбу, не был и дураком. В определенном смысле Лиху даже гораздо больше подходил на роль сына главы Мосада, чем его настоящий отпрыск. Хладнокровие и невозмутимость были лишь двумя из многих черт его характера, которые делали Лиху идеальным кандидатом на роль сына главы Мосада. И действительно, глава Мосада очень любил его. Когда Лиху приходил к ним домой, глава Мосада обычно дружески хлопал его по плечу и говорил: «Как дела, старик?» — на что Лиху обычно улыбался и продолжал себе молчать. Такое проявление эмоций со стороны главы Мосада было исключительным, поскольку он, например, никогда не хлопал по плечу сына главы Мосада. Он вообще никого не хлопал по плечу, кроме Лиху и заместителя начальника военной разведки, да и то только потому, что с ним они вместе учились на офицерских курсах и десятки раз спасали друг другу жизнь.

Когда начало темнеть, ребята закончили играть, и сын главы Мосада отправился домой. Лиху, как обычно, остался на площадке, чтобы еще потренироваться в бросках по корзине. Сын главы Мосада шел через Луна-парк и смотрел на неподвижные аттракицоны. Там никого не было, потому что уже стемнело. Там никого не было, кроме… Симона, который сидел на краю ящика с песком и выглядел, как человек, который явно выпил лишнего. В тот вечер Симон был в очень плохом настроении из-за того, что угробил один из бульдозеров своего отца, но главным образом потому, что узнал, что его сестра трахается с одним из их строителей-арабов. Симон прикончил уже пять бутылок пива и почувствовал, что его вот-вот стошнит.

Сын главы Мосада проходил совсем рядом с Симоном, не подозревая, что это он, поскольку лицо Симона было в темноте, а лицо сына главы Мосада — освещено.

— Тебя-то мне и не хватало, — сказал Симон и ухватил сына главы Мосада за рубашку. «Только тебя мне не хватало», — повторил он и вытащил из кармана пружинный нож.

Нож щелкнул, и выскочило лезвие. Сын главы Мосада закрыл глаза и покачнулся на своих длинных ногах. Симон так обрадовался, увидев, как испугался сын главы Мосада, что у него даже сразу прошла тошнота. В его голове проносились десятки идей, как бы посильнее унизить сына главы Мосада, чтобы вообще сровнять его с землей.

— Ты знаешь, — начал он врать, — Габи всегда любит рассказывать про твою маленькую штучку. Почему бы тебе не спустить штаны, чтобы я сам мог посмотреть.

После того, как Симон заставил Алекса снять штаны и трусы, он забрал у него и рубашку. Привязав всю одежду к большому камню, Симон бросил ее в Яркон. Затем он отправился домой, а наутро проснулся с ужасной головной болью.

Сын главы Мосала был вынужден плестись домой голым, и когда, наконец, вошел в квартиру, на него ошеломленно уставился отец. Глава Мосада потребовал у сына немедленных разъяснений всего, что произошло. Алекс рассказал ему о ноже и о Симоне. Отец спросил, тронул ли его Симон хотя бы пальцем, и пытался ли Алекс сопротивляться, и разделся ли Лиху тоже (поскольку сын главы Мосада забыл сказать, что Лиху остался на спортплощадке потренироваться). Закончив допрос, глава Мосада сказал: «Ладно, ты можешь пойти одеться» и, рассерженный, уселся за свой рабочий стол.

Сын главы Мосада, не одеваясь, лег в постель, укрылся одеялом с головой и начал плакать. Его мать, во время допроса молча стоявшая рядом с отцом, присела к нему на кровать и гладила его до тех пор, пока ей не показалось, что он заснул. Потом Алекс услышал, как в гостиной кричит отец — наверное, первый раз в жизни. Под одеяло проникали лишь обрывки фраз: «из-за тебя», «ни царапины», «нет, я не преувеличиваю» и «Лиху, например».

Утром, проверив патроны в обойме «беретты», глава Мосада убрал пистолет назад в ящик. Затем он отвез сына в школу. За всю дорогу, как обычно, они не обмолвились и словом. Вернувшись из школы, сын главы Мосада пообедал и сказал, что идет поиграть в баскетбол. Вечером, придя домой, он улыбнулся родителям усталой улыбкой и сказал: «И не спрашивайте, как прошел у меня день». Они и не спросили. Позднее, когда отец пошел в туалет, а мама уже спала, сын главы Мосада положил пистолет на место в нижний ящик стола. И даже если бы его спросили, он бы ни за что не ответил.

Плита

На пересечении улицы Файнберга с Пальмовым бульваром есть одна плита в тротуаре. Заметить ее очень легко: на ней такое небольшое красно-коричневое пятно и она немного выступает над другими плитами. Поэтому, когда стоишь на ней, то чувствуешь себя как бы немного выше, чем обычно, и иногда это «немного» — как раз столько, сколько не хватало.

Но я поступлю несправедливо по отношению к этой плите, если отмечу только ее внешние особенности. В ней сокрыто гораздо больше. Это та плита, стоя на которой, я единственный раз в детстве поступил, как мужчина. И поверьте мне, что плита, которая помогла боязливому и мягкотелому ребенку вроде меня вдруг поступить мужественно, должна быть чем-то необыкновенным.

Я помню тот момент, когда ступил на нее, и то изменение, которое разом во мне произошло. Я почувствовал, что сила, исходящая из этой плиты, поднимается через мои ноги и распространяется по всему телу. Весь мой страх сразу пропал. Я почувствовал, что, пока стою на ней, все, что бы я ни сказал и ни сделал, обернется успехом. Все произошло в долю секунды, но как же я изменился в этот миг! Даже мой писклявый голосок, как мне показалось, зазвучал по-другому — глубже, солиднее, он внушал уверенность.

Мне нравится думать, что это мгновенье было особым из-за плиты. Хотя я уверен, что и многие другие, встав на нее, преисполнились хладнокровия и мужества, мне все же трудно поверить, что изменения, которые произошли тогда в них, были также сильны, как и те, что случились со мной. По сей день я благодарен судьбе, что в ту минуту она решила поставить меня на эту плиту, и подумать боюсь, что было бы, встань я тогда на другую. Скажем, на плиту, что слева от нее.

Я представляю себе, что в глазах многих, кто был свидетелем того неожиданного проявления мужества с моей стороны, оно было связано с определенным моментом во времени. Такой чудесный миг, вот он есть, а вот уже и нет. Волшебный миг, которому не дано повториться. Дай Бог, чтобы и я мог так думать. Может быть тогда это чувство подавленности, которое меня постоянно одолевает, прошло бы. Но трудно не отчаяться, когда точно знаешь, что все экзамены, на которых ты провалился, неудачные собеседования при приеме на работу, безответные признания в любви могли бы закончиться совсем по-другому, если бы это все происходило на этой плите. Но кого, к черту, сейчас можно встретить на углу Файнберга и Пальмового бульвара?!

Юлия

Солдаты просили у нее прощения за то, что застрелили меня. Ведь было темно, граница была рядом, и алюминиевая труба, которую я нес, показалась им стволом автомата. Если бы я только ответил на их окрики, но я, как обычно, промолчал. Юлия плакала, так красиво, так искренне, как может плакать только тот, кто в жизни знал одно лишь хорошее.

Они рассказали ей о трех пулях, что попали в меня, две из них — в основание позвоночника, о том, как я закричал от боли… Нет, мне совсем не было больно, но я решил притвориться, как и всегда, когда шептал ей «Я люблю тебя», а про себя добавлял — «Как бы не так». Так же вели себя все те женщины, которых я знал до встречи с ней.

… Слезинки скатывались по высоким скулам и нежным щекам Юлии и дальше — на изгиб точеной шеи. Один из двух офицеров, тот, что помоложе, положил руку ей на плечо, как бы желая поддержать; у нее дрогнула нижняя губа, — Юлия почувствовала его желание. Многие символы окружающего мира были понятны нам только благодаря любви: свет луны — сон, боль — реальность, и их эпицентром стала переносица моего сломанного носа. Сейчас все это для меня ничего не значит.

…Когда я был ребенком, меня часто преследовал ночной кошмар, в котором ангелы с лицами, покрытыми фурункулами, засыпали меня кучами дерьма. Мне и сегодня не нравится, что меня хоронят.

Юлия возвращается с похорон, сбрасывает плат, закрывает раздвижную дверь в кухне, затыкает щель между дверью и полом — я не могу на все это смотреть. Она открывает газ, медленно усаживается в углу, оперевшись спиной о стену, свободно распускает волосы по плечам. Через шестнадцать минут, когда она умрет, исчезнет и наша любовь. Будь я жив, я бы смеялся до слез.

Аркадий Хильвэ едет на автобусе N5

— Сукин сын, — процедил толстый и с силой ударил кулаком по скамье, на которой сидел. Аркадий продолжал рассматривать фотографии в газете, полностью игнорируя подписи к ним. Время шло медленно. Аркадий ненавидел ждать автобус.

— Сукин сын, — снова сказал толстый, на этот раз громко, и плюнул на тротуар возле ног Аркадия.

— Ты со мной разговариваешь? — спросил Аркадий, несколько удивленный, и поднял глаза от газеты, встретившись взглядом с совершенно пьяными глазами толстого.

— Нет, я разговариваю со своей задницей, — рявкнул тот.

— А, — протянул Аркадий и погрузился в газету. В ней была цветная фотография куч изуродованных тел на площади перед муниципалитетом. Аркадий продолжил листать газету в поисках раздела «Спорт».

— Я ведь с тобой говорю, ты, пидор, — толстый поднялся со скамьи и встал перед Аркадием.

— А, — повторил Аркадий, — я так и подумал вначале, но ты сказал, что…

— Неважно, что я сказал, ты, вонючий араб.

— Русский, — поспешил Аркадий спрятаться за той половиной своей семьи, которая пока не подверглась нападению. — Моя мать из Риги.

— Ну да? — проговорил толстый с недоверием, — а отец?

— Из Шхема,[9] — признал Аркадий и вернулся к газете.

— Две болезни в одном теле, — сказал толстый. — Что они еще изобретут, чтобы отобрать у нас работу?

В газете была фотография обугленных курдских карликов, вылетавших из чрева огромного тостера, и любопытный Аркадий на минуту пожалел, что дал зарок не читать подписи к фотографиям.

— Встань, — приказал толстый.

Аркадий наконец-то дошел до желанного раздела «Спорт». Там была фотография негра, висевшего на ободе баскетбольной корзины, а вокруг него в кружок танцевали десятки молодых людей, размахивавших красными флагами. Аркадий не устоял перед соблазном и пробежал глазами заголовок над фотографией: «Процесс омоложения команд «А-Поэль» вступил в высшую стадию».

— Я сказал тебе встать, — повторил толстый.

— Я? — спросил Аркадий.

— Ну не задница же моя, да — ты, — проговорил толстый.

Аркадий встал.

До того, как быть повешенным на улице Усышкина, этот негр отыграл два сезона в сборной колледжа в Северной Калифорнии — прочитал Аркадий, продолжая поступаться принципами. Было уже пять часов, а автобус еще не приехал. В речи по радио глава правительства обещал реки крови, а толстый был выше него на голову. Аркадий врезал толстому коленом в пах и сразу добавил обрезком железного прута, который прятал в газете. Толстый упал на землю и завыл: «Арабы! Русские! Спасите!» Аркадий вломил ему еще разок прутом по башке и снова уселся на скамью. Автобус подошел в 5.07.

— Что с ним? — кивнул водитель головой на толстого, который продолжал лежать на тротуаре.

— Он не едет, — сказал Аркадий.

— Это я еще могу видеть, — проговорил водитель. — Разве не нужно помочь ему или что-нибудь?

— Он эпилептик, — ответил Аркадий. — Самое лучшее — не трогать его.

— Если он эпилептик, то откуда вся эта кровь? — допытывался водитель.

— А я знаю? — пожал плечами Аркадий. — Из речи премьер-министра по радио. — Он убрал проездной в карман и уселся в конце салона возле какого-то старика в берете и очках, который разгадывал кроссворд.

— Дрозд, — сказал старик.

— Певчая птица — пять букв, — громко продекламировал Аркадий.

— Тебя вообще кто-нибудь спрашивает, ты, араб вонючий? — выпалил старик.

— Излюбленный риторический вопрос солдат пограничной стражи[10] — сорок две буквы, — выдал Аркадий без запинки.

— Неплохо для френка,[11] — пробормотал старик одобрительно.

— Я люблю кроссворды, — ответил Аркадий и скромно опустил голову.

Когда подошла остановка Аркадия, старик снял с головы берет и оторвал от него шнурок, который болтался сзади: «Возьмите, молодой человек, возьмите от меня в подарок».

— Спасибо, дедушка, — Аркадий взял берет и поспешно вышел из автобуса.

Автобус отъехал, Аркадий отработанным движением опустил головной убор в зеленую мусорную урну и бросился на землю.

Взрыв прогремел через несколько секунд, и Аркадия осыпало мусором. Аркадий поспешил к облицованному мрамором зданию, в котором жил он и его семья, быстро поднялся по лестнице и, тяжело дыша, вышел на крышу.

В палатке сидела бабушка Наташа и смотрела по телевизору передачу некоммерческих объявлений. На экране была манекенщица — блондинка в бикини, плывущая на спине в потоке крови, который струился по всей улице Арлозорова.

— Это не натуральная блондинка, — пожаловалась бабушка Наташа и показала на манекенщицу, — она обесцветила волосы.

В палатку вошла мать, держа в руках корзину с выстиранным бельем. «Где ты был, — спросила она сердито, — мы искали тебя все утро. Эти психи с планом новой парковки сегодня распяли деда на центральной автобусной станции».

Аркадий представил себе, как трахает манекенщицу в телевизоре. «Я хочу, чтобы ты пошел на похороны, а не сбежал, как с похорон отца, ты слышишь?» Его не трогало, что у нее обесцвеченные волосы, она ему понравилась.

— Аркадий, ты вообще слушаешь, что я тебе говорю? — разозлилась мать и принялась ругаться по-русски.

— Ты со мной говоришь? — спросил Аркадий и мельком взглянул на нее.

— Нет, я с Богом говорю, — ответила мать и продолжила ругаться.

— А, — протянул Аркадии и продолжил смотреть телевизор. Теперь камера наехала на нижнюю половину тела манекенщицы. Яркая кровь текла вокруг, не приставая к нему. На экране также была эмблема муниципалитета и надпись, но Аркадию удалось удержаться от соблазна, и он не прочитал ее.

Без политики

В углу веранды, возле заляпанного постера с изображением Дениса Русоса сидел некий лысый тип с устрашающей физиономией, которого никто не знал, ел оливки и пытался косточками попасть в контейнер для мусора, стоявший во дворе.

— В моем кафе можно разговаривать обо всем, кроме политики, — напомнил хозяин-румын сидящим за столом возле двери, — говорите о спорте, скандалах, даже о сексе, только не о политике. Это отбивает всем аппетит.

…Говорят, что когда-то, когда кафе только открылось, тогда еще британцы были в Палестине, какой-то ревизионист[12] назвал Бен-Гуриона карликом, и тут завернулась такая буча, что ни одного целого столика не осталось.

— А мне так и разговоры о сексе портят аппетит и, кроме того, сюда никто и не приходит, чтобы есть, — возмущался глуховатый Давидоф.

Однако все уважали румына, поэтому начали говорить о комарах, кусавших всех, кроме супруги господина Миценмахера, к которой даже они опасаются приближаться.

Лысый в углу театрально кашлянул и, когда все посмотрели на него, начал говорить. «Все партии — это сборища лгунов и трусов, поверьте мне, — заявил, он громовым голосом. — Посмотрите, например, на религиозных: они трахают в задницу всю страну, а потом еще смеются нам в лицо…»

В кафе сделалось тихо, а за аппаратом для приготовления кофе-эспрессо послышался звон разбивающегося стакана. Давидоф довольно ухмыльнулся: «Румын разбил еще один стакан».

— Минуточку, я прав или нет? — продолжал лысый вызывающим тоном, помахивая для путей убедительности газетой, которую раньше держал под салфеткой. — Вот только сегодня в газете написано, что перевели миллион долларов йешиве, которой вообще не было, то есть — фикция, в то же время люди, которые рвут себе задницу в городах развития, будут жить в палатках…

— Мой дорогой господин, вот одно из неписаных правил этого заведения: нельзя заниматься… — начал господин Миценмахер, пользуясь тем же архаичным стилем, к которому приучил себя, когда еще работал в министерстве внутренних дел.

— Успокойся, Мици, дай человеку немного самовыразиться, — положил ему руку на плечо Давидоф, пряча злобную улыбку.

Лысый сделал рукой благодарственный жест в направлении Давидофа, сжевал еще оливку, бросил косточку во двор и продолжил: «И это не только религиозные, это все так. В нашем правительстве — все продажные».

Румын появился из-за прилавка и начал двигаться по направлению к лысому, опираясь на соседние столы, его лоб был красным и потным, его тощие руки казались еще более волосатыми, чем обычно.

— Поверьте мне, если бы это зависело от меня, я бы убил всех сто шестьдесят депутатов Кнесета, — продолжал лысый вызывающим голосом.

— Но их только сто двадцать, — еще подлил масла в огонь Давидоф.

— Сначала замочим сорок, — ухмыльнулся лысый, — а когда вместо них назначат новых, грохнем по всем ста двадцати.

— Я прошу, вас немедленно покинуть кафе, — приказал румын надтреснутым голосом, его вытянутое лицо было покрыто темной тетиной, которую до этого никто не замечал.

— Чего ты несешь, дед? — процедил лысый и бросил в рот еще оливку. — Поговорим немного за политику, а? Мы ведь живем в этой стране, что, теперь и слова нельзя сказать?

— Я требую, чтобы вы немедленно ушли, — прохрипел румын. Он опирался на стул, капли пота скатывались по его лбу, покрытому волосками, и исчезали в густой бороде.

— Сейчас здесь что-то произойдет, — пробормотал господин Миценмахер, опять пытаясь подняться со своего стула.

— Ладно тебе, Мици, сиди и ешь свое мороженое, пока оно не превратилось в молочный коктейль, — проговорил Давидоф, возвращая господина Миценмахера на его место приказным тоном.

— Проблема нашей страны в том, что есть такие типы, как ты, — продолжал лысый, бросая косточку от оливки в карман фартука румына, — которые привыкли молчать и хлебать дерьмо. Поверь мне, если бы вы вякнули что-нибудь тридцать лет назад, сегодня эти продажные не сидели бы в Кнесете.

Спинка стула, на которую опирался румын, сломалась под его весом, но он остался стоять; немой вопль разрывал ему рот, из которого сочилась слюна.

— Весь этот шахер-махер начался еще тогда. Каждый, кто хоть немного знает историю, скажет тебе, что Бен-Гурион…

— О-о, — деланно ужаснулся Давидоф.

Румын издал какой-то нечеловеческий вопль, подскочил на месте, впился зубами лысому в плечо, и через несколько секунд все было кончено.

— Веришь ли, но после истории с тем, который два года назад на Сукот говорил об эмбарго, я не видел нашего румына таким буйным, — усмехнулся Давидоф.

— Постыдись, — прикрикнул на него господин Миценмахер и поспешил помочь румыну, который сидел на полу и, вытирая лицо окровавленным фартуком, беззвучно выл.

— Не знаю, что со мной случилось, я вдруг сделался настоящим зверем, — оправдывался румын.

— Это со мной еще с Трансильвании, всегда, когда говорят о политике… — он начал плакать.

— Я понимаю, я понимаю, — успокаивал его господин Миценмахер и поглаживал по голове.

— А ты, — он повернулся к Давидофу, который делился впечатлениями с остальными, сидевшими за его столиком, — похорони этого несчастного беднягу во дворе.

— Я еще кофе не допил, — попытался отлынить Давидоф, — пусть кто-нибудь другой закопает его.

Господин Миценмахер вперил в него обвиняющий взгляд.

«Ну ладно, ладно, — поднялся Давидоф со своего стула, — только бы у меня пятен не осталось на «Ла-Косте[13]» — я купил ее всего лишь неделю назад», — пробормотал он, засучивая рукава.

Бог-карлик

Сначала вечеринка не задалась, и бог-карлик начал показывать всякие фокусы, чтобы гости не разошлись по домам и не оставили его совершенно одного. Он взял три маленьких мячика и начал жонглировать ими, открыв представление, и дальше — фокус за фокусом, один поразительнее другого.

Часть гостей, кто уже собрался было уходить, сняли пальто и расселись, чтобы посмотреть на бога-карлика, который был в ударе. Теперь он жонглировал не тремя, а уже четырьмя мячами. Подброшенные в воздух, они выписывали геометрически правильную дугу, а он ловил их и за спиной, и между ногами. Затем он добавил пятый мяч, и у публики перехватило дыхание. Но он и на этом не остановился, а добавил еще мяч, и еще сто, и еще миллиард. А когда в воздухе было уже три миллиарда мячей, он жонглировал с закрытыми глазами, и ни один мяч не упал на землю. А когда было уже двадцать миллионов триллионов мячей, он еще поставил себе на лоб стакан пива, полный до краев, и балансировал, не пролив ни капли.

И все те снобы, которые до этого постоянно отпускали снисходительные реплики типа «Подумаешь, большое дело, я тоже так могу» или «Я вот однажды в «Вегасе» видел негра, так он бы этого за пояс заткнул…», должны были признать, что это — нечто особенное.

В итоге все оказались в выигрыше: гости — потому что увидели поразительное представление, мы — потому что так был создан мир, и бог-карлик — потому что не должен был оставаться один.

«Гулливер» по-исландски

В первый день, когда я приехал сюда, меня охватил страх. Часы не показали еще и четырех после полудня, а солнце уже давно село. Они тут зажигают уличные фонари уже в 2.00 — 2.30, и в то короткое время, пока солнце еще светит, цвета какие-то блеклые, как на старой картине.

Вот уже пять месяцев, как я путешествую здесь, один, с рюкзаком за спиной, смотрю на снега, фиорды и лед. Мир здесь полностью окрашен в белый цвет, а ночь — черная. Иногда я должен напоминать себе, что это всего лишь путешествие. «Смотри, — говорю я, — лемминг!» и заставляю себя достать камеру. Но сколько уже можно фотографировать? В душе я чувствую себя изгнанником.

Я дышу паром на свои толстые перчатки, это по идее должно отогнать холод. Но холод ждет своей минуты, и как только пар рассеивается, он снова возвращается. Холод здесь — это не то, что холод у нас в Израиле. Это холод, который даже не связан с температурой. Это хитрый холод, который проникает в тебя и замораживает изнутри.

Я продолжаю идти по улице. Слева — маленький освещенный книжный магазин. Уже полгода я не читал книг. Я вхожу в магазин, здесь мне тепло и приятно.

— Простите, — спрашиваю я, — у вас есть книги на английском?

Продавец, кивает головой и продолжает читать газету с нелепыми буквами. Я не спешу уходить. Прохожу между полками с книгами. Смотрю на обложки книг. Вдыхаю запах свежей бумаги.

Внутри магазина возле одного из стеллажей стоит монахиня. Со спины она на мгновение выглядит, как смерть из фильмов Бергмана. Но я собираюсь с мужеством, подхожу к соседнему стеллажу и украдкой бросаю на нее взгляд. У нее худое и красивое лицо. Очень красивое. Книгу, которую она держит в руке, я знаю. Я определяю ее по картинке на обложке. Она возвращает книгу на ее место на полке и поворачивается к другому стеллажу.

Я спешу достать книгу с полки. Том еще хранит тепло. Это «Гулливер», «Гулливер» по-исландски, но все равно «Гулливер». Обложка книги напоминает издание на иврите. У нас было такое дома. Я думаю, что мой брат получил его от кого-то в подарок.

Я плачу в кассу продавцу, который настаивает, чтобы завернуть мне книгу в подарочную упаковку. Он приклеивает на цветастую упаковочную бумагу розовую ленту и лезвием ножниц закручивает в колечки ее конец. Собственно, почему бы и нет? Это подарок себе.

Выйдя из магазина, я спешу разорвать упаковочную бумагу, снимаю рюкзак, прислоняю его к фонарному столбу, усаживаюсь прямо на заснеженный тротуар и начинаю читать. Книгу я хорошо знаю, и даже, если забыл в ней что-то, картинки сразу напоминают мне. Это та же книга, те же слова. Даже если я и додумываю что-то из них. «Гулливер» на исландском — это все еще «Гулливер», книга, которую я ужасно люблю.

От большого волнения я начинаю потеть, это первый раз, что я потею с того времени, как приехал сюда. Я снимаю тяжелое пальто и влажные перчатки, в которых мне трудно переворачивать страницы. Первые два романа просто великолепны, да и от третьего я получил огромное удовольствие. Но, без сомнения, последнее путешествие — самое захватывающее. Эти благородные гуигнгнмы, на которых я всегда хотел походить. Когда Гулливер был вынужден покинуть их и вернуться к людям, я не мог удержаться от слез.

Когда я дочитываю книгу, то замечаю, что уличный фонарь уже не горит. Холод уже давно перестал мешать мне. В свете фар проезжающего автомобиля я вижу рядом с собой личность в черном. Она поворачивается ко мне. Это она — ошибиться невозможно — коса, костлявое лицо. Со спины она на мгновение показалась мне настоящей монахиней.

Кохи 2

Циона выпускают через две недели. Он уже пригласил нас на вечеринку к себе в кибуц. Кохи посоветовал мне придумать какой-нибудь предлог, чтобы не ходить. «Все кибуцники — каннибалы, — нес он чушь по своему обыкновению, — они там без разбора едят один другого. Если бы они не были такими скрытными, это давно бы уже выплыло наружу. Тебе только не хватает, чтобы кто-нибудь из них, подпив, вообразил, что ты — секретарь кибуца, который достал его дежурствами, и — бац! — ты уже находишься в желудке какого-нибудь жирненького мапайника.[14]

После инцидента в Южном Ливане Кохи стал просто невыносим. Чего стоит один только случай с этим письмом командиру батальона.

Первые недели после той истории в Ливане Кохи обычно слонялся по территории базы, засовывая и вынимая из дырки в голове палец, и кричал: «Я умер, вот это да… Я умер». Повар Шломо, когда увидел его, упал в обморок, а потом подал командиру роты рапорт по форме 55, в котором написал, что не может служить в одном подразделении с трупом, поскольку из рода коэнов. После того, как комроты Акива немного успокоил Шломо и потребовал от Кохи прекратить его штучки, тот подал официальную просьбу командиру батальона с требованием, чтобы его признали погибшим в бою, и в этом статусе освободили от нарядов и дневальства.

У комбата Амихая, когда он прочитал просьбу Кохи, чуть крышу не сорвало. Он написал на Кохи рапорт начальству о неподчинении или что-то в этом роде. Дисциплинарный суд выписал Кохи четырнадцать суток гауптвахты, и тогда его совсем понесло: «Ты не знаешь, с кем ты связался, у меня есть кореш — писатель, ты еще заплатишь за это». Йони-сержант и я должны были почти силой вывести Кохи из зала суда, до того он разошелся. Комбат Амихай попросил меня сообщать ему обо всех странностях в поведении Кохи.

Два дня спустя, как его выпустили с гауптвахты, Кохи намазал джип разведотделения арахисовым маслом, утверждая, что это собьет с толку верблюдов противника. Амихаю я об этом не сказал ни слова. Мне что, нужны проблемы? Кохи может сделать так, что и мое имя будут писать с ошибками.

Сегодня он печально рассказал мне, что от имени взвода послал венок с черной лентой родителям Меира-бухарца. «Я так по нему скучаю», — прошептал он и смахнул набежавшую слезу.

— Но Меир ведь не погиб, его только признали негодным к строевой. Сегодня он возит какого-то штабного подполковника, — напомнил я Кохи.

Но тот отказывался утешиться.

— Прекрати плакать, Меир жив, — я с силой потряс Кохи за плечо.

— Ну, жив он, жив — и что? — всхлипнул Кохи подавленно, — было бы гораздо лучше, если бы он погиб тогда в Ливане. Штабной водила, — процедил Кохи с презрением. — У этих бухарцев нет ни капли чувства эстетики. Тебе нужно было придушить его до того, как пришел БТР, чтобы забрать нас.

— Кохи — это сокращенно от чего? — попытался я сменить тему беседы.

— Кохи — от Кохава.[15] Мои родители всегда хотели девочку, — Кохи действительно переключился. Он закрыл глаза и уселся поудобнее. Я почувствовал, что он собирается запеть. Иногда он ведет себя так. Вообще на него сильно действуют арабские фильмы.



«Я не был любимцем отца —
Он меня бил без конца.
При виде сынка он кричал —
Извращенец о дочке мечтал…»



Я уже знаю, что его песни затягиваются более, чем на час, а в середине он еще и танцует. Я больше не мог этого выносить и отправился к Акиве поговорить о переводе. А он показал мне заметку в газете, где писали о Ционе, который был объявлен пропавшим без вести. «Исчез, будто его земля поглотила», — прошептал Акива и многозначительно подмигнул мне. Я пошел в нашу палатку и завалился на койку, как был — в одежде и ботинках. Укрылся одеялом и закрыл глаза, пытаясь заснуть.

Ночью я снова увижу во сне, как Кохи вступает в Иностранный легион, а все алжирцы проходят гиюр[16] и переезжают в Израиль. Всегда одно и то же.

Из серии «Ивритская проза»

Моторизованный патруль

Самир вел джип, а Халиль, отец Мухаммеда, сидел рядом с ним, держа наготове автомат, стрелявший гранатами со слезоточивым газом. Я и Фатима сидели сзади. Мы ехали медленно, улица была тихой.

— …Слишком тихо, эти вонючие израильские солдаты что-то готовят, — сказал Халиль.

Как бы в подтверждение его слов с одного из домов слетел строительный блок. Самир резко затормозил, и блок рухнул на капот автомобиля. Краем глаза я успел заметить, как за парапетом одной из крыш мелькнула каска солдата, который сбросил камень.

— Халиль, это оттуда, — показал я на крышу, с которой был сброшен блок.

— О кей. Ты и Фатима возьмите его, но помните, что сказал Мухаммед — я не хочу еще одного убитого израильского солдата. Газетчики только того и ждут. Еще одна комиссия по расследованию — это самое последнее, что нужно нашей хамуле.[17]

Фатима и я осторожно поднялись по лестнице, ведущей на крышу. Там мы увидели перепуганного израильского солдата. Он был совсем ребенок — приблизительно лет двенадцать. Он попытался спрятаться за бельем, развешенным для просушки. Фатима приблизилась к нему и ударила его дубинкой по лицу. Он упал, обливаясь кровью.

— Я ничего не делал, я люблю арабов, Богом и Торой клянусь, да здравствует Ясир Арафат, будь прокляты сионисты, — испуганно выпалил он.

Фатима принялась ожесточенно пинать его ногами.

— Минуту назад сбросил на нас блок, чуть было не раскроил мне череп, а сейчас что — вдруг полюбил арабов, а, засранец?!

— Оставь его, — сказал я, — он всего лишь ребенок.

— Он всего лишь ребенок, он всего лишь ребенок, — передразнила меня Фатима, продолжая избивать парня. — Меня тошнит от чистоплюев вроде тебя и Самира. Из-за таких «детей» Набиль сейчас в госпитале. Эти твои милые детки превратили его в калеку.

Я крепко обхватил ее. Сначала она отчаянно вырывалась, но постепенно перестала сопротивляться, а ее истеричные выкрики перешли во всхлипывания, которые зазвучали в унисон с плачем окровавленного израильского подростка. Я уже не удерживал ее, а обнимал.

— Я не хочу здесь находиться, — прошептала она, — я устала от проклятий и камней, я устала все время кого-то бить. Поверь мне, нужно оставить им их гребаные города. Пусть себе продолжают пить пиво в своих мерзких барах и делать маленьких израильских солдат, на кой нам все это нужно?

Я отпустил ее и пошел посмотреть, как там ребенок. Его лицо превратилось в кровавое месиво и, если бы на голове у него не было каски, он был бы мертв. Я взвалил его себе на спину, и мы пошли вниз по ступенькам. Он весил менее сорока килограммов. Так легки они, враги наши.

Пока мы шли вниз, нас сопровождали доносившиеся из-за жалюзи выкрики израильских женщин-солдат. Все здесь ненавидят нас, от годовалого солдата-малыша и до израильских солдат-старух. И что более всего огорчительно, так это то, что их ненависть обоснованна.

— Возвращайтесь в свои деревни, пидоры арабские, — раздался выкрик из одного окна.

А как бы я хотел вернуться в свою деревню, к покрытым полевыми цветами холмам, к пасущимся в вади стадам скота, к землям шакала.[18] Я уложил ребенка на заднее сидение джипа.

— Нужно отвезти его в больницу, — сказал я.

— Оставь его здесь! — приказал Халиль.

— Ему нужна срочная медицинская помощь…

— Ты слышал, что я сказал, Рафик, оставь его здесь. Это приказ.

Я переложил мальчика на землю и аккуратно снял каску с его юной головы. Я провел рукой по его пропитанным кровью волосам и пробормотал извинение на своем ломаном иврите. Бессмысленно — он все равно был без сознания.

— Немедленно садись в джип! — приказал Халиль.

Действительно, какой смысл?..

Джип тронулся.

— Пусть израильтяне заботятся об израильтянах, — проговорил Халиль примирительным тоном.

Я вытер лицо концом куфии.[19]

По дороге мы проехали мимо заброшенных ресторанов, закрытых баров, пустынных садов. Я попытался представить себе, как выглядел этот город до того, как мы пришли сюда: маленькие солдаты играют на улицах, миловидные девушки-солдаты в блестящих касках спускаются по улице, звеня браслетами на ногах…

— Они опять вывесили флаг, сволочи, — процедил Халиль.

«Флаг» — простыня блеклого бело-голубого цвета или безобидное покрывало для постели — висел на электрических проводах. Мы остановили джип, и Халиль заставил какого-то местного солдата-старика принести лестницу и взобраться по ней, чтобы снять полотнище. Старик поднимался по лестнице, трясясь от старости и от страха, а Халиль подгонял его криками на иврите. Несчастный боялся, что упадет, да и я тоже. Что, у палестинского народа не хватает врагов и он должен воевать с трясущимися стариками в цветных лохмотьях? Старик ухватил флаг одной рукой и начал спускаться по лестнице. Руку с флагом он отвел в сторону, будто держал в ней что-то мерзкое. Его нога соскользнула с одной из ступенек, и старик упал на землю.

Самир подбежал, чтобы помочь ему подняться, но Халиль остановил его. Старик с трудом поднялся на ноги и медленно заковылял от нас, хромая. Самир вернулся к джипу. «Это не должно быть так, здесь что-то не так», — бормотал он, усаживаясь на заднее сиденье. А я, вооруженный винтовкой с резиновыми пулями, которые норовят отскочить в меня от каждой стены, увешанный газовыми гранатами, которые ни у кого не вызывают слезы, помимо меня, молча опирался на капот джипа. «Ваша мать трахается с сионистами», — раздался знакомый крик по-арабски с одной из крыш. А я думал о холмах и овцах, о маленьких домиках из глины, о крике муэдзина, созывающего на утреннюю молитву. Старик продолжал хромать.

БАКУМ

Взвод стоял в три шеренги на песчаном плацу. Несмотря на все усилия выглядеть подтянутыми и внушительными, новобранцы смотрелись чуть клоунски. Только что закончилось их формальное превращение в солдат, но значительная их часть получила обмундирование, которое не соответствовало им по размеру. Другие не справились с элементарной задачей вдеть ремень в брюки или зашнуровать армейские ботинки. При этом излишне серьезное выражение их лиц и неестественно прямая стойка и создавали комедийность общей картины.

— Есть тут кто-нибудь, чей товарищ или знакомый покончил с собой во время армейской службы? — мягко спросил к/о[20] Бакум,[21] в его глазах была печаль.

Где-то слева в крайней шеренге нерешительно поднялась рука, ее обладатель был закрыт здоровенным блондином, стоявшим перед ним.

— Классно, — пробормотал печальный к/о. — Шагом марш чистить сортир.

Из шеренги деревянной походкой вышел низенький солдатик. Пуговицы его гимнастерки были застегнуты не на те дырочки, что перекосило ему воротник, и вкупе с неестественной прямотой корпуса это создавало иллюзию, что у него сломана шея. Четким шагом он промаршировал в направлении туалета.

— Есть здесь солдаты, чьи родители пережили Катастрофу и теперь кричат и плачут во сне? — продолжал удрученно вопрошать к/о.

Трое подняли руки.

— Командир, — раздался писклявый голосок одного очкарика.

— А-а, солдат, — устало, но солидно ответил к/о.

— У меня это не совсем так, то есть, мой отец не плачет или кричит, он только разговаривает. «Богдан, Богдан», говорит он и всегда — дважды. Богдан — это его младший брат, которого убили немцы. Так я не знаю, командир, поднимать мне руку или нет?

— Хм… — замешкался на мгновение к/о. — Как он это говорит? Обычным голосом или шепотом?

— Обычным, даже немного громко, командир, — солдат опустил глаза.

— А как умер его брат? — допытывался к/о.

— Немцы бросили его живого в колодец с известью, — солдат засунул палец под левое стекло очков и попытался стереть скатывавшуюся слезу.

— В колодец с известью, да? — воскликнул к/о.

— В колодец с известью, командир, — подтвердил очкарик, снова принимая стойку «смирно».

— Ладно, если это был колодец с известью, и отец разговаривает громко, то ты добавляешься вот к этим трем. Вы четверо сейчас явитесь на кухню к старшему сержанту Пинто и скажете, что вас послал командир Еошуа, понятно?

— Да, командир, — ответили все четверо и покинули плац в образцовом порядке.

— Ну ладно, есть среди вас импотенты или такие, кто мочится во сне?

Никто не поднял руку. К/о обвел лица солдат подозрительным взглядом, в его глазах оставалась печаль: «Вы думаете, что я пальцем деланный? Сорок шесть солдат, и ни один не ссытся во сне? И все трахаются, как кролики?»

— Сорок шесть нужно говорить в мужском роде,[22] командир, — почти прошептал дневальный. — И среди нас нет с недержанием мочи или импотентов, так как мы спецнабор, командир.

— Отлично, дневальный, — гремел к/о, — если ты такой умный, то ты один отстоишь три ночные смены, и тогда у тебя будет много времени подумать, насколько важно держать рот заткнутым.

— Может, здесь также есть кто-нибудь с травмой, кого я пропустил?

— Командир, у меня была тяжелая травма в детстве, — вдруг заявил тот здоровенный блондин слева. — Я разделю с ним часы караула.

— Э-э-э, не так быстро, солдат. Какая в точности у тебя травма?

— Это, это связано с моим братом, и я не хочу говорить об этом, командир. — Он поспешил поднять свой рюкзак и успел сделать один шаг вслед за дневальным.

— Стой, — остановил его командир. — Не хочешь — заставим, не можешь — научим. А я хочу, чтобы здесь и сейчас ты описал свою травму.

Блондин завилял: «Мы шли по Иудейской пустыне, и… мой брат поскользнулся и раскроил себе череп…»

— И это вся травма? — насмешливо оборвал его к/о.

— Командир, вы там не были, кровь текла ручьем, ему наложили четырнадцать швов на голову, с тех пор я не в состоянии…

— О-кей, солдат, это было очень по-товарищески, и я ценю это, но я не вчера родился. Дневальный все-таки постоит в карауле один, может быть это научит его быть человеком, а ты… Как тебя зовут?

— Алон, командир.

— А-а, а ты, Алон, смени его пока на дневальстве.

Кохи 3

На вечеринке по случаю демобилизации Кохи мы подарили ему книжку Этгара Керета «Трубы».

— Дерьмовая книга, — скривил Кохи физиономию, — кроме двух… извините, трех рассказов все остальное — мусор. Сегодня каждый идиот может выпустить книжку в каком-нибудь крошечном издательстве и потерять на ней кучу денег, и все это в силу инфальтильного заблуждения, что однажды у него выйдет что-то стоящее.

Честно говоря, Кохи в целом прав, и единственная причина, по которой Акива купил книгу, было то, что ее уценили.

— Ты знаешь, Зохар, я лично знаком с этим Этгаром — такой слабак, делает все, что я ему говорю, хочешь посмотреть?

— Отвяжись, Кохи. Давай поедим торта и будем закругляться, уже совсем поздно, — взмолился я.

— Ладно тебе, Зохар, это все-таки моя вечеринка, дай немного повеселиться. Смотри, как я его сейчас приложу.

Кохи начал ходить по потолку и разрушать единство времени и действия с помощью всяческих злодейских уловок.

— Будь другом, Кохи, прекрати. В конце концов это дорого нам обойдется.

Кохи продолжал намеренно разрушать последовательность сюжета.

— Не волнуйся, Зохар, этот Этгар — ботаник, я знаю его не первый день, он не испортит нам[23]

Сизиф

Каждую неделю та же история. В пятницу, в 4.15 я уже одет в спортивный костюм, через пять минут Яаков должен заехать за мной, а ей обязательно нужно сказать: «Может быть, сегодня не пойдешь? Ты знаешь, как папа огорчается, что ты не остаешься на кидуш[24]».

И каждый раз я снова должен объяснять ей, что я все время работаю сверхурочно, пашу, как вол, чтобы оплачивать содержание ее отца в доме престарелых, и что вторая половина дня в пятницу — это единственное время, когда я могу увидеться с друзьями, немного поиграть в футбол, на время забыть о проблемах. И каждую неделю она должна говорить: «Папа спрашивает — я что, вдова, что рядом со мной за столом нет мужа».

А я всегда говорю ей, что пусть скажет своему старому провокатору, что овдовела, и что, если он хочет, чтобы муж его дочери вернулся к жизни, пусть перестанет все время качать из нас «гельт[25]» и переедет из своего пятизвездочного дома для престарелых в заведение с более приемлемыми ценами. А эта собака обязательно должна сказать: «Поверь, Моше, с мужем, как ты, лучше быть вдовой».

Я каждый раз злюсь заново и, уходя, громко хлопаю дверью, и потом всю игру думаю об этом — о ссоре и о ней, обо всем этом дерьме — мало того, что меня кормят им на работе, так я еще и дома должен его хлебать, и игра мне уже не в кайф.

Но это еще ладно. Больше всего бесит то, что, когда я каждую неделю в пятницу вечером снова возвращаюсь домой, будто специально она ждет меня на лестничной площадке, ее глаза опухли от слез. «Папа ушел, — говорит она мне, — его нет». И я, мыслями еще в игре, медленно начинаю соображать, что это не то, что ее отец ушел к себе, нет, он просто дал дуба.

Каждую неделю заново этот старик должен подавиться костью в середине шабатного ужина.[26] Умереть у моей жены на руках. «Он хрипел, и я не знала, что делать, — плачет она и обнимает меня. — Если бы ты был здесь, может быть смог бы что-нибудь сделать, — должна она всегда добавить. — Ты ведь водитель «Скорой помоши», ты в таких делах понимаешь».

И эти слова ранят меня, как нож. После этого всю неделю я хожу с противным чувством вины, каждый раз заново, как идиот, никогда не учусь.

Шломик-Гомик

Учительница, которую прислали на подмену, сказала всем разбиться по парам, и только Шломик-Гомик остался один. «Ладно, — сказала подменяющая учительница, — я пойду с тобой в паре», и взяла его за руку.

Так они гуляли в парке; Шломик-Гомик смотрел на лодки в пруду, увидел огромную скульптуру в форме апельсина, а еще птичка какнула ему на панамку. «Дерьмо к дерьму липнет», — радостно завопил Юваль, шедший за Шломиком. И все дети засмеялись. «Не обращай на них внимания», — сказала Шломику-Гомику подменявшая учительница и сполоснула панамку под краном.

Потом им попался продавец мороженого со своей тележкой, и все купили по стаканчику замороженного сока. Но Шломик-Гомик съел «Эскимо», а палочку воткнул в щель между плитами на дорожке и представил, что это ракета.

Все дети бесились на травке, и только Шломик и подменявшая учительница, которая закурила сигарету, остались стоять на дорожке.

— Учительница, почему все дети меня ненавидят, — спросил ее Шломик-Гомик.

— Откуда мне знать, — учительница устало пожала покатыми плечами, — я ведь всего лишь подменяющая учительница.

Дни, как сегодня

— Итак, запомни: сначала нужно обратиться к сержанту, и только после этого, если он разрешит, пойдешь в столовую.

— Но вы же мне сказали…

— Я прекрасно помню все, что я сказал, Гирш… — оборвал его командир отделения. — Ты что, хочешь сказать, что я лгун? — На его лице играла ехидная, насмешливая улыбка.

Они оба знали, что командир лжет, они оба также знали, что Йоав не сможет это доказать и вообще ничего не сможет тут поделать. Бывали дни, когда Йоав пытался не сдаваться. Пытался сделать что-то. Он изображал смирение и будто бы был готов идти выполнять, но стоило ему отвернуться, как его лицо принимало свое обычное выражение, а мысленно он бил прикладом автомата точно в насмешливую физиономию…

Когда-то, еще в скаутах, Йоав в походе расквасил нос одному парню, который украл компас. Не его, Йоава, компас, а чей-то еще. А все потому, что ненавидел воров, а еще больше — врунов. Те дни сейчас далеко, очень далеко.

— Ну, Гирш, так ты говоришь, что я врун? Я жду ответа.

— Нет, командир. Очевидно, я ошибся, командир.