Настройки шрифта

| |

Фон

| | | |

 

Он сказал, что хочет познакомиться с Женевьевой. Мне стало смешно. Представляю, как бы они смотрелись! Она — вся из себя правильная девочка, усики, трескучие рыжие кудряшки. И он — такой элегантный, непринужденный! Я так и рассмеялся, мол, да что вы! А он в ответ: «А что такого, my boy? Можешь положиться на мое суждение. Я ее внимательно рассмотрю и скажу тебе, будешь ты с ней счастлив или нет…» Мне сразу стало сумрачно. Я-то хочу быть счастлив с ним…

— Я, знаешь ли, по части браков хорошо подкован! Трижды был женат. Кстати, каждый раз уходила жена, не я. Сам не знаю почему… Может, все мои браки развалились из-за того, что было у меня с матерью… Вполне возможно. А может, со мной просто дико скучно! Беда в том, что когда я женат, мечтаю снова быть холостяком, а когда один, хочу опять жениться…



Он встал и поставил пластинку Коула Портера. Песня называлась «Ночь и день». Напил мне и себе шампанского.

— В одном фильме я как раз играл Коула Портера. Сыграл, должно быть, безобразно, но я так люблю его песни!



И тогда я набрался храбрости и все ему выложил. Я сказал, что всем кажется странным, что мы с ним друзья. Что на съемочной площадке надо мной смеются, над тем, как я к нему «липну». Я говорил торопливо, сбивался, конфузился…

— Ну и что с того? Не обращай внимания, мало ли кто что болтает! Знаешь, чего я только о себе не наслушался!

У меня, наверное, на лице было написано, что я не понимаю, о чем он. Он объяснил:

— Вот смотри. Я всегда старался быть элегантным, хорошо одеваться, пользовался успехом, любил женщин… Совершенно великолепных женщин! А все равно, я знаю, многие думают, что мне нравятся мужчины. Что тут сделаешь?..

Он развел руками.

— Я думаю, это цена успеха. О тех, кто чего-то добился, всегда рассказывают черт знает что. Но я не собираюсь огорчаться из-за всякой чепухи. И не допущу, чтобы эти остолопы указывали мне, как жить. Пускай воображают что хотят и пишут что им вздумается! Мне важно только одно: самому знать, кто я. На то, что думают другие, мне плевать с высокой колокольни. И ты тоже плюй.

Он снова завел ту же пластинку и принялся тихонько подпевать: «Night and day, you are the one, only you beneath the moon or under the s un…»[67] — сделал несколько па и повалился на диван.

Он еще долго со мной говорил. Он был в этот вечер красноречив и выглядел счастливым.

Может, это потому, что съемки подходят к концу и он скоро снова увидит Дайан Кэннон? Мне она не нравится. Она вся — сплошная копна волос, зубы да косметика. Всю неделю, что она провела в Париже, я за ней наблюдал, и она мне совсем не понравилась. Вдобавок она держится так, будто он ее собственность. Да кто она такая? Можно подумать, она единственная его любит! Какая наглость, какая самонадеянность!



Он объяснил, что никогда никому не старался нравиться специально. Никогда не испытывал потребности оправдываться, объяснять. Его кумир — Ингрид Бергман.

Он нарисовал на полях портрет Ингрид Бергман с короткой стрижкой. Но вышло совсем не похоже. Тогда он приписал рядом: не ахти. Еще учиться и учиться. Может, мне поступить вместо Политеха в Академию искусств? Если я стану художником, может, буду выглядеть в его глазах оригинальнее?

— Это невероятная женщина. Упорная, нежная, никогда не боялась жить в ладу с самой собой, — а против нее было все общество: закомплексованное, глупое, запуганное! Я всегда был на ее стороне. Защищал ее ото всех. Ненавижу лицемерие!

Не знаю, было ли у них что-нибудь, но он и правда всегда просто дрался за нее.

Я снова набрался храбрости и спросил у него про мать. Раз он первый про нее упомянул, значит, ничего, если я спрошу. Но у меня не получалось подобрать слова.

— Какая была ваша мама? — спросил я наконец довольно неуклюже.

— Чудная была мама! А я был чудный малыш! — засмеялся он. И скроил «умилительную» физиономию. — Она меня одевала в длинные платья, как девочку, с белым воротничком, завивала мне щипцами красивые длинные локоны. И все время обжигала мне уши, как сейчас помню. Надо думать, я у нее был вроде куклы. Она приучила меня держаться как подобает, вежливо разговаривать, когда с кем-нибудь встречаешься, — приподнимать шляпу, мыть руки перед едой, играть на фортепиано, говорить «добрый день», «добрый вечер», «большое спасибо», «как поживаете»…

Он оборвал себя на полуслове и прибавил уже совсем другим голосом:

— У всех свои шишки и шрамы в жизни, my boy. У одних снаружи, их сразу видать. А у других внутри, в душе. У меня как раз внутри.



Вся эта история с его матерью — совершенно невероятная. От его рассказа у меня в носу щипало и наворачивались слезы. Я подумал, что я еще ничего не видел в жизни, по сравнению с ним я сущий карлик. Он рассказывал по кусочкам, вставал, подливал себе шампанского, снова заводил пластинки, садился, все время что-то делал.

Вот, надо все аккуратно вспомнить и записать, потому что такого рассказа я еще никогда не слышал.

Ему тогда было девять лет. Он жил с родителями в Бристоле.

До него у Элси, его матери, был первый ребенок, мальчик. Но он умер в год. Элси винила в этом себя: недоглядела. Поэтому когда родился второй, Арчибальд Александр, она не спускала с него глаз, берегла как зеницу ока. Вечно боялась, что с ним что-нибудь случится. Она любила его до беспамятства, а он ее. Отец говорил, что она перегибает палку: отцепись, мол, от парня. Они из-за этого ссорились. Постоянно. К тому же они жили очень бедно, и Элси все время ныла. Отец, Элиас, работал в прачечной, а она сидела дома с маленьким Арчи. Элиас ходил по вечерам в паб, чтобы не слушать жениного нытья.

Мать водила его в кино. Они вместе смотрели красивые фильмы.

Отец бегал по бабам.

И вот как-то раз, когда Арчи было девять, он вернулся из школы, как обычно, около пяти, распахнул дверь и с порога окликнул мать. Он зовет, она не отвечает. Странно. Обычно она всегда встречает его с уроков. Он ищет по всему дому, ее нигде нет. Как сквозь землю провалилась. А между тем утром она провожала его в школу и не сказала, что собирается уходить. И вчера ничего такого не говорила… Ну, надо сказать, в последнее время она и правда была какая-то немного странная… Чуть что, бежит мыть руки, запирает двери на ключ, прячет еду за занавеской, спрашивает, куда подевались ее бальные туфли, хотя в жизни не танцевала. Подолгу неподвижно сидит перед пенкой и смотрит, как мигают уголья… Но утром, когда он уходил в школу, она сказала: «До вечера!»

По лестнице кубарем скатываются его двоюродные братья. Он спрашивает, где мать. Они отвечают: «Умерла». У нее случился сердечный приступ, ее сразу похоронили. Тут возвращается отец и говорит: «Нет, мама поехала к морю отдохнуть. Она очень устала. Скоро вернется…»

Арчи так и стоит у лестницы. Он пытается понять, что ему говорят, но не знает, чему верить. Единственное, что он точно знает, — ее больше нет.

А жизнь идет своим чередом. О матери никто не говорит.

— У меня внутри словно дыра раскрылась. Жуткая какая-то пустота. С того дня мне всегда было грустно. Со мной больше никогда об этом не говорили. И я не требовал объяснений. Просто — она ушла, и все. Я понемногу привык, что ее больше нет рядом. Решил, что это я виноват, и все время корил себя. Сам не знаю, почему я так себя винил. Чувствовал себя виноватым и брошенным…

Отец потом тоже ушел — перебрался жить к другой женщине, в другой город. А Арчи сплавили бабке. Та выпивала, колошматила его, привязывала к батарее, а сама отправлялась пить в паб. В школу мальчик больше не вернулся. Вместо этого он шатался по улицам, подворовывал, в общем, ходил на голове. Пока в четырнадцать лет не поступил в труппу акробатов под управлением некоего мистера Пендера. Эта труппа заменила ему семью. Он выучился делать сложные прыжки, кульбиты и сальто, строить рожи, ходить на руках и подставлять зрителям шапку, чтобы собрать пенни-другое. Вместе с этой труппой он отправился в Америку. После гастролей акробаты вернулись в Англию. Арчи остался в Нью-Йорке.

Двадцать лет спустя, уже знаменитым киноактером, он получил письмо от неизвестного поверенного: тот сообщал, что его отец скончался, а мать проживает в приюте для умалишенных близ Бристоля.

Ему показалось, сказал он мне, что его ударили под дых. Мир рухнул в одночасье.

Ему тогда было тридцать. За ним повсюду ходили по пятам человек сто фотографов и журналистов. Он одевался в элегантные костюмы, в сорочки с вышитыми инициалами, снимался в кассовых фильмах.

— Я был известен на весь мир. И только моя мать ничего обо мне не знала.

В лечебницу ее отправил отец. Он сошелся с другой женщиной и хотел жить с ней, но развод был ему не по карману. Вот он и сбыл с рук первую жену. Хоп — и как не бывало. И так гладко все прошло! Никому и дела не было!

Он рассказал мне, как поехал повидаться с матерью. У нее была крохотная, жалкая, почти без мебели комнатушка. Он не просто рассказывал мне — он проигрывал всю сцену на два голоса, свой и матери.

— Я кинулся было к ней, хотел ее обнять, но она выставила локоть, отгородилась и закричала: «Кто вы такой? Чего вам надо?» — «Мама, это же я! Арчи!» — «Вы не мой сын, вы на него не похожи, и голос у вас совсем другой!» — «Да нет же, мама, это я самый! Я просто вырос!»

Он тыкал себя пальцем в грудь и повторял: «Это же я, я!» — словно брал меня в свидетели.

— Она так и не позволила мне себя обнять. Я приходил к ней еще несколько раз, она не сразу согласилась перебраться из приюта в домик, который я для нее купил. Она меня не узнавала. Я стал мужчиной, и она не могла узнать во мне своего Арчи.

Он никак не мог усидеть на месте, вскакивал, садился снова. Он выглядел растерянным и опустошенным.

— Подумай только, my boy!

Со временем ему удалось ее немного приручить, но отчуждение между ними осталось. Она будто показывала, что с этим человеком, с этим Кэри Грантом у нее нет и не может быть ничего общего. Его это выводило из себя.

— Большую часть жизни я метался: кто я, собственно, — Арчибальд Лич или Кэри Грант? Ни тот ни другой особого доверия не внушали…

Взгляд у него при этом был устремлен куда-то вдаль, в глазах поблескивала странная искорка. Он говорил вполголоса, будто исповедовался — не мне, а кому-то другому, кого я видеть не мог. Должен признать, в эту минуту у меня мурашки по коже пробежали. Кто сейчас передо мной? Кэри Грант или еще кто-то? Как там говорила костюмерша: «То see him is to love him, to love him is never to know him».

— A я так хотел, чтобы у нас с ней были по-настоящему близкие, семейные отношения! Чтобы можно было и поговорить, и посекретничать, чтобы она сказала, как она меня любит, как рада, что я нашелся… Мне хотелось, чтобы она мной гордилась. Именно гордилась. Ох, как мне этого хотелось!..

Он вздохнул, развел руками и тут же беспомощно опустил их.

— Но до этого у нас так никогда и не дошло. Хотя я, ей-богу, старался изо всех сил. Например, я хотел забрать ее к себе в Америку, но она отказалась уезжать из Бристоля. Дарил ей подарки — она не брала. Ей не нравилось, что я ее будто бы содержу. Как-то подарил ей шубу, так она посмотрела и говорит: «Чего тебе от меня нужно?» Я ей: «Да ничего мне от тебя не нужно, я просто так, просто потому, что я тебя люблю». А она тогда этак рукой сделала, мол, ну тебя, — и ответила что-то вроде: «Скажешь тоже!..» И так эту шубу и не взяла… А в другой раз я принес ей котенка. Когда мы еще жили дома, у нас был кот по кличке Лютик. Мама его обожала. И вот прихожу я к ней с котенком в клетке, а она на меня смотрит как на ненормального.

— Это еще что такое?

— Помнишь Лютика? По-моему, он на него похож. Я подумал, тебе будет приятно иметь кота… Все не одной жить. Правда, симпатяга?

Тут она на меня глянула просто-таки свирепо.

— Что я тебе, фифа какая?

Взяла котенка за шкирку и отшвырнула аж на другой конец комнаты.

— Совсем ты, — говорит, — рехнулся, думаешь, мне нужна кошка?!

Я подобрал котенка, посадил его обратно в клетку. Она продолжала сердито смотреть на меня.

— Почему ты так со мной обошелся? Сунул меня в психушку, бросил меня, забыл! Как ты мог?!

— Да никогда я тебя не забывал! Наоборот, я искал тебя повсюду! Когда ты пропала, я с отчаяния был сам не свой, мама!..

— Прекрати называть меня мамой! Зови меня Элси, как все!

В конце концов мне самому стало с ней как-то муторно. Я не знал, что еще придумать. Стал звонить ей каждое воскресенье, и всякий раз у меня перед этим так пересыхало в горле, что я буквально не мог говорить. Откашливался минут по десять. Как повешу трубку — опять голос нормальный, чистый. Показательно, правда, my boy?

Я слушал, но не знал, что ответить. Вертел бокал из-под шампанского. Он был весь липкий, так у меня потели ладони. Пластинка закончилась, но он больше ее не заводил. В окно задувал ветер, от него топорщились шторы. Я подумал: «Вот, будет гроза, а я без зонтика».

— Потом, значительно позже, my boy, я понял много разных вещей. Понял, что мои родители не виноваты: так они были воспитаны, их собственные родители тоже совершали ошибки… Я решил, что удержу о них в памяти только лучшее, а остальное забуду. Видишь ли, my boy, отец и мать в конце концов всегда выставляют тебе счет — так уж лучше заплатить и простить их. Почему-то всегда считается, что прощать — значит быть слабым. А я думаю, наоборот. Вот когда действительно простишь своих родителей, только тогда действительно станешь сильным.

И я подумал про своих маму и папу. Я никогда не говорил им ни что люблю их, ни что ненавижу. Это родители — и точка. Я не задавался на их счет вопросами. И вообще мы с ними почти не общаемся. Больше делаем вид. Папа ставит мне планку, я тянусь. Не выступаю. Во всем слушаюсь. Будто я не взрослею. Будто я так и остался мальчиком в коротких штанишках…



— Это была ужасная пора в моей жизни. Я ходил как в тумане. Мне было голодно, холодно, одиноко. Творил черт знает что. Я не понимал, как она могла меня бросить?.. Я был уверен, что любить кого бы то ни было — опасно: рано или поздно тебе дадут по морде. В отношениях с женщинами это, конечно, жизни не облегчало. Про каждую женщину, которую я любил, я думал — и это была ошибка, что она непременно поступит, как моя мать. Я каждый раз боялся, что меня бросят…

Он поднял глаза и словно удивился, что видит меня. На какую-то долю секунды в его глазах мелькнуло недоумение. Я смутился. Откашлялся. Тогда он улыбнулся и тоже прочистил горло: «Кхм-кхм». Итак мы и сидели друг напротив друга, молча.

Наконец я встал и пробормотал, что мне, пожалуй, пора, а то уже поздно. Он не стал меня удерживать.

Я был слегка оглушен. Я подумал, что он, наверное, слишком разоткровенничался. Не стою я такого доверия. Завтра он наверняка пожалеет, что рассказал мне все это…

Я вышел из гостиницы. Было уже темно, дул сильный ветер, а небо было черное, предгрозовое. Портье предложил мне зонтик, но я не взял. Поднял воротник и зашагал прямо в ночь. Спускаться в метро было слишком тоскливо, хотелось пройтись. Шагать и думать обо всем, что он сказал.

И тут началась гроза.

Домой я вернулся мокрым до нитки».



Жозефина откладывала тетрадку в сторону и задумывалась о собственной матери.

Ей тоже всегда хотелось, чтобы мать смотрела на нее, гордилась ею, чтобы ей можно было рассказать свои тайны. Но такого у нее не было никогда.

И ей тоже казалось, что любить кого-то — значит, заранее допускать, что тебе могут дать по физиономии. Ей вот давали, и не раз. Антуан ушел к Милене, Лука в лечебнице, у Филиппа в Лондоне любовная идиллия с Дотти.

Жозефина не сопротивлялась. Пусть жизнь отбирает что хочет. На то она и жизнь.



Она перелистала дневник Юноши на несколько страниц назад. «Про каждую женщину, которую я любил, я думал — и это была ошибка, — что она непременно поступит, как моя мать. Я каждый раз боялся, что меня бросят…»

Ее, Жозефину, мать действительно бросила в детстве — в море. Они купались, и когда разбушевались волны, Анриетте пришлось выбирать между ней и Ирис. И она решила спасать Ирис, а ее бросила погибать. Жозефине всегда казалось, что так и надо. Это было очевидно. Она никогда не ставила это под сомнение.

Какие бы успех, славу, известность ни снискал в жизни Кэри Грант — они не смягчили боль в душе маленького Арчибальда Лича.

Вот и она: ее роман стал бестселлером, она блестяще защитила диссертацию, у нее прекрасное университетское образование, она читает лекции по всему миру — а все так же терзается, что мать ее не любит и никогда не будет любить.

Кэри Грант в глубине души так и остался девятилетним мальчиком, который в отчаянии искал по всему дому маму.

А она так и осталась семилетней девочкой на пляже, дрожащей от холода и страха.

Жозефина закрыла глаза, прижалась лбом к тетрадке и расплакалась.

Она-то матери все простила. Это мать не хочет ее прощать.

Когда погибла Ирис, она позвонила Анриетте. И услышала в ответ:

— Жозефина, лучше ты мне больше не звони. У меня была дочь, теперь ее нет.

И на нее снова с прежней яростью обрушился штормовой вал.

Когда родная мать тебя не любит, от этого не вылечишься. Так и свыкаешься с мыслью, что, значит, и любить тебя не за что, что ты так — пустое место. Куда уж тут мчаться в Лондон, вешаться на шею мужчине, который тебя любит.

Что Филипп ее любит, Жозефина знала. Знала умом, чуяла сердцем, вот только тело ее не слушалось. Она была не в силах отправиться в путь, побежать ему навстречу. Нет, она так и осталась на пляже.



Ифигения пылесосила квартиру. Она постучалась: «Можно? Не побеспокою?» Жозефина поспешно выпрямилась, утерла глаза и притворилась, будто глубоко погружена в книгу.

— Мадам Кортес! Да вы никак плачете!

— Нет-нет, Ифигения, это у меня просто… аллергия. Стаза слезятся.

— Плачете-плачете! Не плачьте! Что у вас стряслось?

Ифигения отставила пылесос в сторонку и обняла Жозефину за плечи, прижав ее к своему фартуку.

— Вы чересчур заработались. Только и знаете, что сидеть тут за книжками да тетрадками. Разве ж это жизнь?

«Какая уж это жизнь, — повторяла она, тихонько укачивая Жозефину. — Ну право, мадам Кортес, почему вы плачете?»

Жозефина длинно всхлипнула и утерла нос рукавом.

— Ничего особенного, Ифигения, — ответила она, — сейчас пройдет. Книжка попалась грустная…

— Уж будто я не вижу, когда у вас сердце не на месте. А уж такой, как сейчас, я вас в жизни не видела!

— Не сердитесь, Ифигения.

— Да что вы еще и извиняетесь? С кем не бывает закручиниться? Вы просто слишком много сидите одна. Вот в чем дело. Сварить вам кофейку, хотите?

Жозефина в ответ кивала: да, кофейку… Ифигения тяжко вздыхала с порога и отправлялась на кухню, громко ворча, как всегда, когда бывала недовольна. Возвращалась с большой чашкой и тремя кубиками сахара в горсти и спрашивала, сколько класть. Жозефина в ответ улыбалась: на ваше усмотрение. Ифигения качала головой и кидала в чашку весь сахар разом.

— Сахарку — и на душе полегче.

Она помешивала кофе, все так же качая головой:

— С ума сойти! Такая женщина, как вы, а ревет, как девчонка!

— Ну что ж теперь, — уклончиво ответила Жозефина. — Ифигения, давайте о чем-нибудь повеселее, а? А то я опять разревусь, и прямо в ваш чудесный кофе!

Ифигения напыжилась от удовольствия.

— Воду надо лить, когда только-только начинает закипать. Вот и весь секрет.

Она не спускала глаз с Жозефины, пока та пила кофе. Она приходила делать уборку дважды в неделю. Весь дом потом сверкал чистотой. «Мне у вас хорошо, — говорила Ифигения, — так уж я убираю, как у себя дома… Это я не у всех так выкладываюсь!»

— Знаете, мадам Кортес, раз уж мы с вами тут обе рассупониваемся, а работа стоит, я вот что хотела спросить. Помните, мы с вами давеча говорили, что мы, женщины, вечно сомневаемся, мол, от нас никакого проку?..

— Помню. — Кофе был приторный, но Жозефина безропотно пила.

— Так я вот подумала: это что же получается, если мы сами думаем, что у нас ничего не выйдет, так кто же в нас со стороны-то поверит?

— Понятия не имею, Ифигения.

— Вот послушайте. Если я в себя не верю, то кто в меня поверит? Если я сама за себя горой не стою, кто за меня постоит? Людям надо показать, что мы ого-го, иначе откуда им знать?

— Это вы очень правильно говорите, Ифигения, в этом есть зерно…

— То-то и оно!

— Это вы сами надумали? — Какой же все-таки приторный кофе!

— А то! А ведь я политехов не заканчивала, как жилец с третьего этажа.

Жозефина вздрогнула.

— И кто же у нас заканчивал Политехнический?

— А вот мсье-то Буассон. Когда разношу письма, я лишний раз читаю, что на конверте, чтобы не перепутать, — ему вечно приходят приглашения на встречу выпускников и все такое… На конверте-то и название. Политехнический, и штамп Союза выпускников.

— Так мсье Буассон окончил Политехнический…

— Он-то да, а я нет! Но я тоже мозгами шевелить горазда. Думаю про разные вещи, вот что в жизни происходят, каждый день… Только тут надо, чтобы дети уже спали, чтобы можно было просто спокойно посидеть. И вот сижу я, значит, и думаю: что же это такая женщина, как вы, и умница, и ученая, а вообразила, будто гроша ломаного не стоит и все должны на ней ездить?..

— Так мсье Буассон учился в Политехническом… А как зовут его жену, вы, случайно, не знаете, Ифигения?

— Вот уж чего не знаю, того не знаю. Я же письма-то эти не вскрываю! Я только то, что сверху, на конверте… Но вы, мадам Кортес, не за то уцепились. Вы лучше обмозгуйте, что я вам сперва сказала. Если вы за себя сами не постоите, никто не постоит! Вы вот о чем подумайте!

— Вы правы, Ифигения. Я подумаю.

— Потому что таких, как вы, мадам Кортес, раз-два и обчелся! Вы замечательная! Только вы сами этого и не знаете. Вот и повторяйте себе почаще перед сном: «Я замечательная, я замечательная…»

— Думаете, поможет?

— Попытка не пытка. По мне, не так уж оно и глупо. Хотя, конечно, политехов я не заканчивала, что говорить.

— И слава богу! А то бы вы здесь не работали, и кто бы за мной приглядывал?

— Ну все, и чтоб я вас больше в слезах не видела. Уговор?

— Уговор, — вздохнула Жозефина.

Надо непременно поговорить с Гарибальди.



Десять утра.

Жозиана сидела дома на кухне — большой, просторной — и рассматривала оконные стекла. Вообще-то позавчера она окна помыла, но вчера прошел дождь, так что, пожалуй, можно помыть заново. Ей как раз на днях попались в магазине специальные салфетки для мытья стекол какой-то новой марки, фантастический обещают эффект. Или можно обработать краны новым средством против извести. Поменять фильтры. Помыть полки. Вычистить духовку. Нет, уже чистила три дня назад… Снять шторы в гостиной и снести в химчистку? Так ведь только что оттуда… «Ах да, — всколыхнулась в ней было надежда, — я ведь уже неделю как не начищала столовое серебро! Будет чем заняться после обеда…»

Жозиана встала, повязала вокруг пояса фартук и выдвинула ящик с приборами. Они сверкали и переливались. Расстроенная, она снова уселась.

Пойти в парикмахерскую? На массаж? Побродить по магазинам? Посмотреть телевизор? Нет, все эти дамские развлечения никогда ее не бодрили, напротив. Из парикмахерской она всегда выходила в самом мрачном настроении, пакеты с новыми тряпками дома даже не открывала, складывала все в шифоньер, даже не оторвав этикетку, и уже не доставала. А перед телевизором засыпала.

Даже вязать пробовала…

Нет, это все не то. Ей нужна деятельность! Взбираться на кручи, решать трудные задачи. Она было подумала, не выучить ли от нечего делать китайский или английский, но быстро поняла, что и это не поможет: ей нужно что-то практическое, нужно двигаться, иметь перед глазами конкретную, достижимую цель.

Жозиана глянула на плиту: там в медной кастрюле тихо булькало телячье жаркое. О! Дверца духовки! Можно ее снять и протереть между стеклами, там наверняка все закоптилось и замаслилось: тут уж придется попотеть… Полдня, не меньше! А там и обедать время подоспеет: туда-сюда, накрыть на стол, посидеть с Младшеньким — тот будет уплетать жаркое, не отрываясь от книжки, — потом убрать, помыть и вытереть посуду, аккуратно протереть раковину…

Погруженная в хозяйственные планы, Жозиана не расслышала, как на кухню вошел Младшенький. Он вскарабкался на табурет и обратился к матери:

— Хандришь, мамочка? Не в духе? Какая-то ты пасмурная, как я погляжу…

— Прямо скажем, солнышко, настроение у меня не фонтан.

— Поболтаем?

— Твой учитель не пришел?

— Пришел, но я его отослал. Во-первых, он недоучил. А во-вторых, он манкирует своими обязанностями. Ведь первейшее назначение преподавателя, согласись, — дарить ученику радость труда и познания…

— Младшенький, как тебе не стыдно, такой образованный человек, а ты о нем с таким неуважением!..

— Ну это же истинная правда, мамочка. Этот выдохся. Его пора менять. Он в последнее время буксует, я за контрольные получаю оценки лучше, чем он.

— А второй тоже хиреет?

У Младшенького было два репетитора, один приходил по утрам, другой после обеда. Оба — молодые выпускники престижных университетов. Они никогда не опаздывали, являлись каждый с пухлым портфелем с набором книжек, тетрадок, разноцветных ручек и линованной бумаги. Снимали пальто в прихожей и вступали в комнату на цыпочках, словно в храм. На лице у них явственно читался страх. Они подолгу вытирали ноги, поправляли галстук, откашливались и робко стучали в дверь, ожидая разрешения войти. Ученик внушал им почтительный трепет.

— Нет, этот пока держится. Мы с ним ведем увлекательнейшие разговоры. Его замечания горячат мне ум, он ставит множество вопросов. У него живое соображение, великолепная память, он начитан и рассудителен. Нет, нам с ним не скучно… Но довольно обо мне. Расскажи, почему тебе грустно?

Жозиана вздохнула. Сказать сыну правду? Или отговориться усталостью, сезонным упадком сил, простудой? На минуту она даже подумала, не свалить ли вообще все на тополиный пух.

— И давай, мам, без утайки. Все равно я тебя вижу насквозь. Тебе скучно, так ведь? Маешься по дому и не знаешь, что бы уже такое начистить. Раньше у тебя была карьера, ты жила жизнью компании, по утрам шла на работу — походка от бедра, с гордо поднятой головой, — вечером идешь домой, а идеи так и кипят… У тебя было на фирме свое место. А сейчас ты из-за меня сидишь в четырех стенах, уборка, готовка, по магазинам… Вот и изнываешь от тоски. Так?

— Именно! — Жозиана уже не удивлялась проницательности сына.

— Так что бы тебе не вернуться в «Казамию»?

— Папа не хочет. Он говорит, что я должна сидеть с тобой, и все.

— А тебя это злит.

Жозиана посмотрела на него смущенно.

— Зайчик, я тебя обожаю, но если смотреть на вещи трезво — я тебе больше не нужна.

— Я слишком быстро вырос, да?

— Да, чуток поторопился.

— Я знаю, я не выполнил своей роли младенца. Я сам себя нередко в этом упрекаю. Но что поделаешь, мам, быть младенцем так скучно!

— Должно быть. Я, честно говоря, не помню, давно это было, — улыбнулась Жозиана.

— А раз так, скажи… Не знаю, это довольно скользкий вопрос, мне как-то не пристало… Может, ты сама?..

— Ну вот раз так, я подумала… — начала Жозиана, не решаясь признаться до конца.

— Не завести ли тебе второго ребенка?

— Младшенький!

— А что такого? Надо только уговорить папу. Но не факт, что он захочет. Он ведь как-никак уже не первой молодости.

— Правда твоя.

— А ты, само собой, боишься об этом и заговаривать.

— У него и так полно хлопот.

— Ты изводишься, только об этом и думаешь, и в голове у тебя черным-черно.

— Ты что, сынок, читаешь мои мысли?

— Надо, стало быть, проявить изобретательность. Изобретать — значит мыслить непроторенно.

— То есть? — недоуменно переспросила Жозиана.

— Надо выбрать неожиданное направление. Знание — дитя опыта. Все прочее — просто сведения. Немного найдется таких, кто готов спокойно высказать свое мнение, если оно расходится с предрассудками окружающих. Большинство в принципе не способны иметь такое мнение. Но ты, мама, — вполне.

— Младшенький, будь человеком, говори попроще. А то напустил туману…

— Извини, мама. Попробую объяснить подоходчивее.

Он постарался подавить в себе ухватки Эйнштейна и заговорил как Гробз-младший:

— Знаешь, почему столько народу любит просто пилить дрова? Потому что это такое дело, когда сразу видишь результат. Точно так же и ты: у тебя зудят руки все драить, потому что только так ты чувствуешь, что от тебя есть польза и результат.

— Только, по-моему, на кухне мне уже больше делать нечего.

— А что ты хочешь делать, мамочка?

— Да вот как ты говоришь: что-нибудь, чтобы была польза. Раньше от меня польза была. На фирме, потом вот с ребенком. Но ребенок меня перерос — и что мне теперь делать, куда податься?

— Великим умам умы посредственные всегда упорно сопротивляются, неудивительно, что ты боишься сформулировать, чего ты хочешь. Поэтому повторю свой вопрос: мама, чем ты хочешь заниматься?

— Я хочу вернуться на работу. Папе нужен помощник. «Казамиа» ужасно разрослась, это теперь настоящий людоед, знай закидывай ему в пасть проект за проектом. Папа выбивается из сил, я же вижу. Ему уже невмоготу все тащить на себе. Я хочу, чтобы он дал мне какое-нибудь место в компании. Например, пусть даст мне отдел…

— Прогнозирования и новых идей?

— Вот! На такой должности я бы развернулась. Раньше-то я этим уже занималась и неплохо. Только об этом никто толком не знал, потому что мои задумки присваивали другие. Но чтобы найти новую нишу, формат, — в этом мне равных не было! И мне это нравилось, понимаешь? Было интересно покопаться в чужих проектах и прикинуть: что можно сделать, чего нет, от чего доход будет, а что не стоит и затевать… Вроде как исследование.

— Не сомневаюсь, что это было твое. В тебе говорит интуиция, а интуиция редко ошибается. Интуитивная модель ментальности — священный дар, а рациональная — всего лишь надежный инструмент. Мы построили социум, в котором инструмент ставится выше дара… Тех, кто смотрит на мир собственными глазами и поверяет его собственными ощущениями, единицы. Так что дерзай! Придумай, найди новые проекты и предложи их отцу. Он сумеет признать твою правоту. И даст тебе место в компании.

— Не так все просто, Младшенький. Я уже пыталась с ним поговорить, да он не слушает. Кивает, чтобы от меня отделаться, а помогать ничем не помогает. Я, конечно, могу податься и в другую фирму, но не предавать же его!

— Все относительно. Если дотронуться до раскаленной сковородки, то и минута покажется с час. А если час просидеть с красивой девушкой, он пролетит как одна минута. В этом и есть относительность. Найди хороший проект, положи ему на стол, даже не говори, что это ты, — он сам заинтересуется, откуда это, и сам же к тебе придет. Ну а там… Никаких сомнений и вопросов у него больше не останется, и придется ему склониться перед очевидностью!..

— Младшенький, ты даже в мыслях — и то слишком торопишься!

Жозефина посмотрела сыну прямо в глаза. Как этот трехлетний карапуз умудряется вести такие разговоры?! Но что толку!.. Чего пыжиться — сына она никогда не поймет, надо с этим смириться. И больше нет смысла прятать ото всех, какой он необычный. Они на днях говорили об этом с Жинетт, и та сказала: «Прими это как божий дар и не пытайся больше его тормозить. Ну да, он не такой, как другие дети, так что ж с того? А что, все на свете должны быть одинаковые? Да в таком мире была бы не жизнь! Сколько родителей убиваются, что у них ребенок лентяй, неуч, в школе перебивается с двойки на тройку. А у тебя растет второй Эйнштейн! Так опекай его получше, подбадривай и не старайся подогнать под общую мерку. Все эти разговоры о равенстве — чепуха. Все люди разные…»

Она вздохнула и потерла руки.

— Ты, конечно, прав, Младшенький. Знать бы еще, где его искать, этот проект, когда сидишь безвылазно на кухне.

— А раньше ты как искала?

— Раньше я ходила по специализированным выставкам, салонам, общалась со стилистами, архитекторами, изобретателями, отбирала идеи… Когда наберешь ворох задумок, что-нибудь интересное в общей куче всегда найдется.

— Справедливо. Воображение ценнее знания.

— Только какое уж тут воображение, когда мне полагается сидеть дома, с тобой?

— А я тебе помогу. Будем ходить вместе! Папе скажем, что это для моего общего развития. Будем с тобой ходить по торговым салонам, нароем новых идей и преподнесем их папе.

— Ты правда будешь со мной ходить?

— Да я еще и не такое для тебя сделаю, ты только попроси! Мамочка, я же так тебя люблю! Ты мне и стена, и корень, и тополиный листок… Конечно, я тебе помогу, и с радостью. В этом мое назначение на этом свете, не забывай!

— Ты и так уже подарил нам столько счастья, сынок! Когда ты родился, это было как божье благословение, радость беспредельная! Видел бы ты нас с папой: мы перед твоей кроваткой стояли на коленях, как перед яслями! Ни дать ни взять младенец Иисус. Плод нашей любви! Ты для нас был как сокровище. Вот, думаем, такой кроха, а вся наша жизнь теперь с ним станет совсем другой. И ведь правда…

— То ли еще будет! Вот увидишь, мы с тобой таких дел совершим! К тому же мне и самому любопытно, так сказать, пойти в народ, пообщаться с новыми людьми, у которых есть новые идеи, и сделать из их задумок что-то конкретное. Мне тоже, в конце концов, надоело сидеть в четырех стенах.

— Смотри только не надорвись. Ты же еще маленький! Не забывай! Спать вот днем перестал…

— Ни к чему мне это, мама, ни к чему. Я сплю понемногу, но интенсивно. Сон — пустая трата времени. Опиум для бездельников.

— Я уже давно не понимаю, как ты вообще устроен, Младшенький. Но я ужасно рада, что мы вот так с тобой поговорили! Как все-таки балует меня жизнь подарками…

— Случайностей, мама, вообще как таковых не бывает. Любая случайность — это неявное божественное вмешательство. Господь увидел, что ты хандришь, и послал меня тебе помочь.

— А вместе мы с тобой поможем папе. Без нас он совсем никуда!.. В мире все так завертелось, а он, хоть сам нипочем и не сознается, все-таки стареет.

— В мире, главное, очень много опасностей. И не столько из-за тех, кто творит зло, сколько по вине тех, кто смотрит на это и попустительствует.

— Но мы никому не дадим папу в обиду, правда, сынок?

— Никому! Решено: я сейчас же начну искать новые идеи, а ты составь списочек, по каким салонам и ярмаркам нам с тобой пошататься.

— Договорились! — Жозиана, сияя, заключила мальчика в объятия. — Младшенький, какое все-таки счастье иметь такого сына! Как меня только угораздило выродить это чудо! Я-то сама и необразованная, и недалекая… А вот поди ж ты! Чудеса, да и только!

Младшенький с улыбкой похлопал мать по плечу: не ломай, мол, голову.

— Необъяснимо в мире только одно: что все объяснимо, — пробормотал он. Эйнштейн в нем стремительно отвоевывал потерянные позиции.



На следующий день после памятного разговора с Ифигенией Жозефина снова позвонила Гарибальди. Того не было на месте, и она попросила передать, что хочет с ним поговорить. Когда она продиктовала сослуживцу Гарибальди свою фамилию: «К-о-р-т-е-с», тот на секунду примолк, потом проговорил почтительно и тепло:

— А, это вы, мадам Кортес…

Как будто он был о ней наслышан. Должно быть, Гарибальди отзывался о ней с теплотой, и даже голос у него менялся, становился ласковым и дружеским. Он говорил: «Жозефина Кортес» — и в холодном сером кабинете словно становилось чуточку светлее.

— Он на вызове. Обширная операция, наркоторговля. Бригады дежурят день и ночь, чередуются. Но я передам, что вы звонили, он вам обязательно перезвонит.

Жозефина поблагодарила и положила трубку. В глазах у нее стояли слезы.

Но она тут же мысленно одернула себя: «Что за дурацкая сентиментальность! Хватит уже хныкать по любому поводу! Ну согласился Гарибальди тебе помочь, он к тебе просто хорошо относится, вот и все. А ты вообразила, что он как о тебе упомянет, так у него и голос дрожит?» Она вздохнула. До чего же тяжело быть такой чувствительной! У кого-то тон не такой, кто-то отпустил насмешливое замечание, кто-то вздернул брови, — из-за всего она переживает, никак не может поставить от людей заслон. Сколько раз она решала: «Все, хватит, уж теперь-то я буду ходить в броне, шлеме, с оружием в руках, ножом меня больше никто не пырнет!» И каждый раз без толку. Ее расстраивали до слез — или беспричинно радовали — сущие мелочи. Пустяк мог повергнуть ее в уныние или, наоборот, взметнуть в душе волну тепла и надежды. «Я как большая-пребольшая промокашка», — утешала она себя, подтрунивая над собственной непомерной чувствительностью. Большая промокашка с кучей пятен.



Жозефине вспомнилось, как она расплакалась, читая дневник Юноши: то место, где Кэри Грант рассказывает о своей матери. Снова пришли на ум слова Ифигении: «Если вы в себя не верите, как же кто-то другой поверит?»

Нет, ей никогда не забыть ту девочку, которую бросила в шторм собственная мать. У нее на сердце всегда будет камнем лежать безжизненное тело этой маленькой утопленницы.

Ей ведь удалось тогда кое-как доплыть до матери, ухватиться за нее с криком: «Подожди меня, подожди!..» Но та отпихнула ее локтем. Молча. Это было все равно что прямо сказать: «Отцепись, не тебя мне надо! Пусти! Не мешай!

Не мешай мне спасти твою сестру».

Ирис. Ирис все обожали. По определению. На Ирис словно падал весь свет, к ней обращались все взгляды. Ей и пальцем для этого не приходилось шевельнуть — так было всякий раз, и все. Бывают такие дети: им все можно, они все могут. Потому что для взрослых они — воплощение какой-то мечты. На них смотришь — и уносишься куда-то далеко-далеко. Любой, кто любил Ирис, словно получал в подарок частичку ее сияния, как фитилек, как свечу.

Куда ей было равняться с Ирис?

И потому, когда вокруг неистовствовали и грохотали валы, она выпустила руку матери, закрыла глаза и скользнула под набежавшую волну.

Очнулась она на берегу: ее вышвырнуло волной на песок. Она кое-как поднялась, хромая, выплевывая соленую воду, стуча зубами, и побрела прочь от берега. Сама. Одна. Отец подхватил ее на руки и закричал матери: «Ты убийца!..» Девочка слышала эти слова, но не понимала. Ей хотелось утешить, успокоить отца, но не было сил.

Жизнь шла своим чередом. О том, что случилось тогда на пляже, в семье не вспоминали. Она и сама не знала, кто прав: то ей казалось, что мама, то — что папа. Наверное, думала она, все зависит, с какой стороны смотреть.

Наверняка не с ней одной происходят в жизни такие вещи. Тоже мне, исключение!.. Вот так мы все и жили, точнее, притворялись, что живем… Только сами не знали, что притворялись.

Ей выпадали минутки радости, крошки счастья. Больших кусков она бы не заглотила. И ей вполне хватало крох — более чем. Например, с нее было вполне достаточно знать, что Гарибальди к ней хорошо относится. И, ей не нужно было объяснять, что произошло у Кэри Гранта с матерью, — она и так понимала. Все его любят, все от него в восторге, он самый знаменитый голливудский актер, звезда, — но в глубине души он так и остался девятилетним мальчиком, от которого ушла мама. Арчи Лич упрашивал маму посмотреть на него. Элси же видела перед собой Кэри Гранта — и не узнавала своего сына.

Она отгораживалась от него локтем. Не брала шубу. Отшвыривала прочь котенка. Требовала, чтобы он не называл ее матерью. Не хотела жить с ним в большом красивом доме в Лос-Анджелесе. По телефону говорила с ним холодно и отчужденно. И то и дело повторяла: «Ты не Арчи, ты мне не сын…»

А он звонил снова и снова. Каждое воскресенье. Где бы ни был. Каждый раз у него перехватывало горло и пробивала дрожь.

Он и сам уже не понимал, кто он: Арчибальд Лич или Кэри Грант?.. Да, он вырос и добился успеха, но все это было как маска: это был не он, а некий фигурант, которого он смастерил себе на замену, назвав Кэри Грантом. Он вылепил его своими руками. Подолгу смотрелся в зеркало, рассчитывал, какой у него обхват шеи и какой нужен размер воротничка, засовывал руки в карманы, шлифовал выговор, отрабатывал мимику, записывал и заучивал сложные слова…

Да, он тоже справился со всем сам. Один.

Те, кому удается самим убежать из детства, — всегда одинокие люди. Им никто не нужен, они идут по жизни, сунув руки в карманы. Походка у них иногда нетвердая, валкая, и то и дело приходится откашливаться, прочищать горло, но это мелочи. Все равно они идут вперед.

Жозефина подняла голову и мысленно поблагодарила Юношу, что рассказал ей эту историю. Всякий раз, как она вспоминала шторм, у нее в голове словно прибавлялся кусочек к большой мозаике. И сейчас Кэри Грант занял в этой мозаике свое место. У нее невольно сложились и уже не умолкали такие слова: «Она выбралась из воды… сама, одна».

Сама, одна…

Она подумала о дочерях. О гибели Антуана.

Может, Зоэ и Гортензии снятся кошмары из-за гибели отца?

Не затем ли Зоэ жмется к ней по вечерам и нарочно говорит как ребенок, чтобы забыть, что отец погиб? Может, у нее все перемешалось: Гаэтан, ночь в подвале, мамины руки, ухо любимого плюшевого зайца, которое она все так же машинально тянет в рот… Зоэ нашла равновесие между детством и взрослением, но колеблется и не знает, к чему склониться.

Гортензия давно выбралась из детства, да еще хлопнув дверью. Она уверенно смотрит вперед и решительно отбрасывает все, что может ей помешать. Она будто лишилась памяти, по крайней мере отчасти, и это служит ей защитой. Она вся закована в доспехи. Но сколько еще времени эти доспехи будут ее оберегать? Рано или поздно доспехи непременно разлетаются на куски…

«У меня тоже всегда пересыхает в горле, когда надо говорить с Гортензией. Хожу кругами вокруг телефона, набираюсь храбрости. Я тоже боюсь, что она меня оттолкнет, швырнет мне кота в физиономию.

А ведь я прекрасная мать.

Да, я прекрасная мать».

И Жозефина набрала номер Гортензии.

Та была дома. Вне себя от ярости.

— В ванной на три сантиметра воды на полу, и всем хоть бы хны! Как же мне осточертело здесь жить! Осточертело! И еще знаешь что? Этот двинутый аятолла…

— Питер?

— Придурок этот! Решил, видите ли, научить меня жизни! И теперь, изволите ли видеть, звонить хозяину и скандалить приходится мне!.. Черт знает что, строит из себя моралиста, читает нравоучения по любому поводу. Меня от него уже тошнит! Наверное, я скоро отсюда съеду. Представляешь, на днях решили мы тут вроде как помириться. Пошли вместе на дискотеку. Так знаешь, что он мне выдал в дверях?

— Что? — Удивительно, что дочь на этот раз так словоохотлива. Не иначе как ей нужно выговориться со злости.

— Все эти парни, говорит, Гортензия, смотрят на тебя, а ты будешь чинно-благородно держаться при мне и ни на шаг. Нет, ты представляешь? Что я ему — вещь? Или он решил, что я буду с ним встречаться? Очочки эти его дурацкие, рост от горшка два вершка, а рожа такая, будто у него хронический запор… Псих, говорю тебе, форменный псих!

— А про Гэри что слышно? — осторожно поинтересовалась Жозефина.

— Ничего. Мы с ним больше не видимся.

— Ну, это неудивительно. — От Ширли Жозефина знала, что Гэри в Нью-Йорке.

— Неудивительно?! Ты его еще и защищаешь? С ума сойти! Нет, честное слово, похоже, мне сейчас лучше всего залечь в постель и накрыться подушкой. Сговорились вы все, что ли?

— Гортензия, детка, успокойся. Неудивительно, что вы не видитесь, раз ты в Лондоне, а он в Нью-Йорке. Я имела в виду, вы хоть созваниваетесь иногда?

— В каком еще Нью-Йорке? Что он забыл в Нью-Йорке? — остолбенела Гортензия.

— Живет он там. Уже месяца два.